"Листки из вещевого мешка (Художественная публицистика)" - читать интересную книгу автора (Фриш Макс)Фриш МаксЛистки из вещевого мешка (Художественная публицистика)Макс ФРИШ Листки из вещевого мешка Художественная публицистика Перевод с немецкого В сборник известного швейцарского писателя Макса Фриша (р. 1911) вошли не переводившиеся ранее на русский язык художественно-публицистические произведения: повести, дневники, эссе, речи, интервью, а также литературные портреты М. Фриша, написанные к его 70-летию собратьями по перу. СОДЕРЖАНИЕ "Это искренняя книга, читатель..." Н. Павлова Явка с повинной. Перевод Н. Тишковой Листки из вещевого мешка. Перевод Э. Львовой Солдатская книжка. Перевод Э. Львовой Дневник 1946-1949. Перевод Е. Кацевой Дневник 1966-1971. Перевод E. Кацевой О литературе и жизни Мой бывший друг В *. Перевод Е. Кацевой Воспоминания о Брехте. Перевод Б. Калинина Культура как алиби. Перевод Н. Литвинец Общественность как партнер. Перевод Н. Литвинец Швейцария как родина? Перевод Н. Литвинец К прекращению войны во Вьетнаме. Перевод Н. Тишковой О литературе и жизни. Перевод А. Френкина Начни с себя. Перевод В. Кузнецова Встречи с Максом Фришем Адольф Мушг. Голод на масштабность. Перевод Н. Федоровой Мартин Вальзер. Попытка подступиться к мастеру дистанции не слишком близко. Перевод А. Карельского Криста Вольф. Дорогой Макс Фриш... Перевод А. Карельского Петер Вайс. Максу Фришу. В последний день 1980 года. Перевод Н. Тишковой Комментарии. А. Гугнин "ЭТО ИСКРЕННЯЯ КНИГА, ЧИТАТЕЛЬ..." Один из крупнейших писателей современной Швейцарии Макс Фриш (р. 1911) известен у нас с середины 60-х годов. Начиная с этого времени один за другим переводились его романы - "Штиллер" (1954), "Homo Фабер" (1957), "Назову себя Гантенбайн" (1964), завоевавшие признание читателей и критики. В 1970 году вышел сборник его пьес, некоторые из них шли и на нашей сцене. Печатались его рассказы и повести. В течение по крайней мере двух десятилетий он был одним из самых читаемых зарубежных авторов. Казалось бы, в ситуации, когда художественные произведения Фриша давно известны, выход в свет его публицистики может расцениваться как дополнение и приложение к главной части его творчества. Но, опережая суд читателей, скажу, что такой взгляд неверен. Заметки, статьи, выступления, речи Фриша, его военная проза и прежде всего два его дневника (1946-1949 и 1966-1971 гг.), в существенной своей части вошедшие в нашу книгу, не менее значительны, впечатляющи и интересны, чем его романы и пьесы. Склонность к публицистичности, вообще характерная для дарования Фриша, проявилась здесь всего органичней. Но публицистичность эта особого рода. Разобраться в ее особенностях и будет нашей задачей. В 1937 году, имея за спиной один опубликованный роман, а в ящике стола рукописи нескольких произведений, Макс Фриш прочитал "Зеленого Генриха" классика швейцарской литературы Готфрида Келлера. Впечатление было настолько ошеломляющим, что начинающий автор разуверился в своих силах. Сложив все написанное в большой мешок, он отнес его в поле, где и предал огню, решив навсегда отказаться от литературного творчества. В следующие годы Фриш получил специальность архитектора. Архитектурной работе, продолжавшейся до начала 50-х годов, Фриш считал себя обязанным знанием практической жизни: строительные дела столкнули его с реальностью швейцарской экономики и социальным неравенством. "Ведь строишь всегда для общества", - писал он по этому поводу. Впрочем, социальное неравенство Фриш испытал и на собственной своей судьбе. Он родился в семье среднего достатка и должен был оборвать занятия германистикой в Цюрихском университете, куда поступил в начале 30-х годов, чтобы зарабатывать хлеб журналистской поденщиной. Архитектурное образование он получил благодаря помощи "со стороны" - значительной сумме, которой снабдил его богатый школьный товарищ, тот самый, о котором рассказывается в отрывке "Мой друг В." из автобиографической повести "Монток", помещенном в нашей книге. Таким Фриша застала вторая мировая война. В первые же ее дни он был мобилизован: нейтральная Швейцария ощущала себя отнюдь не гарантированной от агрессии со стороны фашистской Германии. Тут, на итальянской границе, когда для досуга выпадали лишь редкие часы, он начал вести как будто бы ни к чему не обязывающие записи, своего рода дневник - тяга к писанию была неодолимой. Так возникли "Листки из вещевого мешка" (1940). Мы можем, таким образом, сказать, если не считать раннего его романа, что тот Фриш, который завоевал впоследствии всемирное признание, начинался с публицистики. И публицистика эта была уже особой, характерной, фришевской. "Листки из вещевого мешка" сообщают читателю много сведений о Швейцарии двух первых лет мировой войны. Мы узнаем, если не знали раньше, что, согласно конституции, тут нет постоянной армии, что каждый гражданин этой страны обязан пройти в определенном возрасте воинское обучение, после чего обмундирование и винтовка хранятся у него дома. В случае же военной опасности, как это и случилось в момент, описанный Фришем, армия должна стать под ружье, каждый едет к месту своего назначения, и вдруг становится заметно, что на свете "очень много швейцарцев". Но намерение Фриша отнюдь не в объективном описании событий. Все пропущено через сознание пишущего, и если что-то и характерно для места и времени, то прежде всего это сознание. В "Листках из вещевого мешка" Фриш впервые нашел форму отрывка, фрагмента, естественную для своего художественного мышления, определившего структуру не только его более поздних, писавшихся уже в расчете на читателя литературных дневников, но и такого, например, романа, как "Назову себя Гантенбайн", где фабула строится как череда фрагментов, как ряд историй, объединенных одним и тем же зачином: "Я представляю себе..." В "Листках из вещевого мешка" эта форма возникла сама собой - ее диктовала потребность фиксировать мысли и впечатления. И если во всех поздних своих произведениях Фриш неизменно находил провоцирующую ситуацию, толкавшую читателя к необычным умозаключениям (он начинал, например, с того, что заставлял своего героя Штиллера отказаться быть собой), то в "Листках" такой толкающей на размышления ситуацией были призыв в армию и начавшаяся война: "Время словно раскололось на две части, и не понять теперь, как составляли они раньше одно целое". То, что существует рядом, уже несоединимо. Вместе с другими Фриш роет окопы, а мимо проезжают возвращающиеся из отпуска отдыхающие. Радио поздравляет соотечественников с днем рождения и тут же сообщает, что польская армия разбита. Война сразу изменила все масштабы в отношениях человека с миром: то, что еще вчера поглощало целиком - служба, семья, отодвинулось вдаль, подчинилось вмешательству политики и текущей истории. Опять-таки в первый раз у Фриша тут начинает настойчиво звучать главная на протяжении всего его творчества проблема изменчивости человека. Призванные защищать отечество люди открывают в себе новые стороны. Но разве это уже война? Ведь гитлеровские войска не перешли границы Швейцарии, ведь, пишет Фриш, войны не видно: "Я ничего не вижу даже тогда, когда думаю об этом, думаю об этом на расстоянии". Именно мировая война, не спрашивая, определила для швейцарского писателя то, что в дальнейшем стало одним из законов его литературной работы, - потребность взглянуть на действительность с некоторой критической дистанции, со стороны, а не из гущи событий, когда человек, захваченный их потоком, теряет способность к трезвости суждений. Но в то же время в "Листках" ясна и еще одна постоянная забота Фриша - представить себя участником событий, попытаться заранее осознать свои непредвиденные на них реакции: "...если когда-нибудь действительно дойдет до дела, всем нам грозит шок". "Листки из вещевого мешка" не единственное произведение Фриша, посвященное второй мировой войне и отношениям нейтральной Швейцарии с гитлеровской Германией. В сборнике читатель найдет и второе его произведение на ту же тему, созданное на основе личных впечатлений. Это "Солдатская книжка" (1974). Но тот же материал подан теперь под иным углом зрения - с позиций другого времени, когда автор отдален от пережитого более чем тремя десятилетиями, и это существенно меняет прошлое. Само по себе наличие в творчестве одного писателя двух произведений, одно из которых оспаривает и ревизует другое, - случай в литературе наиредчайший. Но хотя Фриш никогда больше не занимался подобной переделкой, для него этот случай характерный: он выдает самое существо его метода - желание осложнить картину, посмотреть на одно и то же с разных сторон, обнаружить противоречие там, где как будто царит гармония, представить действительность как многослойную, а ход событий как многовариантный. В романах "Штиллер" и "Гантенбайн", в известной у нас пьесе "Биография" Фриш должен был придумывать новые и новые версии судеб своих героев, чтобы доказать им и читателю, что сцепление причин и следствий не фатально, что в событиях и в человеке заложено много возможностей, развитие которых зависит от множества причин, в том числе порой и случайных. Чтобы по-новому показать прошлое в "Солдатской книжке", Фришу не понадобилось выдумки. С годами становились известными факты и документы, доказавшие сотрудничество некоторых швейцарских фирм с гитлеровской Германией и относительность швейцарского нейтралитета, не мешавшего, например, властям возвращать еврейских беженцев обратно в Германию. Но что, пожалуй, не менее важно: в глазах Фриша поразительно изменился его собственный облик, для него сегодняшнего по-иному предстал он вчерашний. "Если я не хочу, то могу и не заниматься воспоминаниями. Почему же я хочу этого? Свидетелей остается все меньше. Но почему же я вспоминаю так неохотно? Потому, что я был слишком труслив и не хотел видеть того, что изо дня в день являлось взору". Трусость подобного рода - одна из центральных тем Фриша. Ранняя книжечка "Листки из вещевого мешка" исполнена искреннего патриотизма. Как и большинство швейцарцев, Фриш всей душой разделял убеждение, что Гитлеру нечего делать в его стране. Если говорить о патриотическом духе, то небольшая швейцарская армия, в течение первого года войны готовившаяся отразить возможное вторжение гитлеровской Германии, была на высоте. Но, как написал Фриш в "Солдатской книжке", тогдашнему всеобщему состоянию была свойственна и принципиальная бездумность. Армия была готова к защите родины, а не к борьбе против фашизма. О том, что такое фашизм, радио и пресса нейтральной Швейцарии, опасавшейся к тому же гитлеровского вторжения, сообщали поразительно мало. В те годы, пишет Фриш, в швейцарской армии не знали о нацистских концлагерях. Сам он, присутствуя во время отпуска на многолюдном приеме в доме богатого промышленника, не мог и представить себе, что именно здесь в августе 1940 года состоялось представительное совещание, во время которого было решено прекратить критические высказывания швейцарской прессы в адрес фашистского рейха. Но нежелание углубляться в положение вещей простиралось и дальше. Не задавались вопросом, как может сложиться ход военных действий на территории Швейцарии; чаще всего, вспоминает Фриш, ограничивались надеждой на горы, которые должны были стать важным союзником швейцарцев. Бездумие, несомненно, экономило силы. Быть может, в тот момент оно было естественным. Но вот с тем, что оно было полезным или даже необходимым, Фриш согласиться не может. По его мнению, существует огромная разница между послушанием и дисциплиной, основанной на знании, убеждении и совести. "Мы были в армии, но не были готовы к войне... Впечатление спустя 30 лет: мы занимались легендой". Если "Листки из вещевого мешка" были в свое время благожелательно встречены швейцарской критикой, то его "Солдатскую книжку" ожидал гораздо более холодный прием. Но въедливые вопросы Макса Фриша относились не только к политике Швейцарии в годы второй мировой войны и не только к швейцарской армии, о которой он, несмотря ни на что, вспоминает с благодарностью. Ведь и в двух своих военных книгах он был занят, по существу, тем, что имело одинаковое значение как для времен войны, так и для отнюдь не спокойной поры мира, новой этикой, требующей от человека постоянного мыслительного напряжения, постоянной готовности осознать себя и действительность не только в сиюминутном состоянии, но и в тех возможностях, которые может открыть в них будущее. В 1950 году вышла первая книга дневников Фриша - "Дневник 1946-1949". В отличие от "Листков из вещевого мешка", где все дышало непреднамеренностью, это было тщательно выстроенное литературное произведение. Если читать его целиком (в семитомном немецком собрании сочинений Фриша это четыреста страниц убористого текста), становится ясным, что, несмотря на последовательность записей, отражающих течение жизни, материал смонтирован и монтаж подчинен художественным законам. Среди знаменитых писательских дневников XX века ("Дневники" Ф. Кафки, "Дневники" Р. Музиля) именно "Дневники" Фриша дальше всего от интимного своего назначения. Дневник, обращение к которому произошло когда-то случайно, стал литературной формой, способной выразить новое содержание. Именно так, как новое слово в послевоенной литературе, он был воспринят при своем появлении изощренными знатоками и широким читателем. Такое же сильное и свежее впечатление он производит до сих пор. Пожалуй, именно в дневниках легче всего почувствовать особый характер публицистики Фриша, особую ее привлекательность. Дело тут не только в проблемах и темах. Дело в том, как эти проблемы и темы ставятся. Эпиграфом к повести "Монток" Фриш выбрал обращение Монтеня к читателям его знаменитых "Опытов". Первая фраза этого обращения, ставшая и заглавием настоящего предисловия - "Это искренняя книга, читатель...", - могла бы послужить эпиграфом и к "Дневнику" Фриша. Но искренность тут особого рода. Она не равна распущенной откровенности. "Дневник" - произведение и очень личное, и в то же время сдержанное, скрытное. Читатель кое-что узнает о жизни автора. Но это не цель, а необходимость: писатель не хочет рассказывать о себе - он вынужденно выдает себя, потому что нужен себе как материал. Вплоть до поздней повести "Монток", где автор, будто устав скрываться, заговорил о себе, Фришу была важна не собственная, а современная личность - напряженный драматизм ее судьбы и ее сознания. Само обращение к форме дневника у него вызвано, быть может, еще и тем, что, как убежден этот автор, не было еще времени менее подходящего для личных историй. "И все-таки человеческая жизнь совершается или гибнет не где-нибудь, а в отдельном Я". Фриш, таким образом, обобщает. Его "Дневник" - это и размышления, "опыты" наподобие бессмертных монтеневских. Но чего тем не менее решительно нет в его "Дневнике" (как и в его статьях, выступлениях, речах), так это столь принятых в современной нам эссеистике абстрактных, общих формул. Обобщая, Фриш остается в рамках конкретного опыта личности. "Быть реальным!" - так определяет он свою задачу. Одно из самых очевидных (и в то же время загадочных) достоинств публицистики и прежде всего дневников Фриша - это их адресованность всем. Читателю многих его страниц кажется, что сказанное относится непосредственно к нему, а часто и больше того: что это мог бы сказать и он сам. Разве не такое именно впечатление возникает, например, при чтении одного из первых, включенных в эту книгу, фрагментов "Не сотвори себе кумира"? Разве не согласитесь вы с мыслями о том, что именно о тех, кого любишь, труднее всего высказать определенное, окончательное суждение, что только любовь способна понять бесконечную изменчивость человека, в то время как холодный взгляд со стороны спешит с окончательным приговором и сложность характера подменяет застывшая маска? Но не будем пересказывать мыслей Фриша - читатель познакомится с ними сам. Наша задача - определить характер его разговора с читателями. В случае Фриша это действительно разговор, хотя и не хочется употреблять это расхожее, относимое ко всем и каждому определение. Разговор, хотя читателя не слышно и он присутствует только как незримый партнер (слово Фриша), к которому обращена мысль автора. Углубляясь в "Дневник" Фриша, отчетливо понимаешь, что разные книги отдалены на разное расстояние от читателей. Есть в литературе великие произведения, которые поднимают тебя высоко над твоей повседневностью. Таковы, например, философские романы Томаса Манна. Публицистическая, да и художественная (с фабулой и вымыслом) проза Фриша другая: Фриш будто считает некорректным оставлять в стороне твой читательский опыт. Он оперирует тем, что близко многим. (Недаром Фриш мало и с настороженностью высказывался о Томасе Манне - это автор не его направления.) Несколько отрывков из первого "Дневника" Фриша озаглавлены "Вежливость". Вежливость, как ее понимает автор, включает в себя несколько составляющих - правдивость, любовь к людям, активное отношение к ним, иными словами, готовность помочь. Вежливость без правдивости, рассуждает опять-таки на общепонятном уровне Фриш, по сути скорее равнодушие или желание угодить и понравиться. Настоящая вежливость предполагает откровенность, критику, ибо только такое отношение заинтересованно, то есть истинно вежливо. Но при этом еще и любовь, потому что иначе правдивость и критика могут унизить собеседника и подорвать его веру в себя. Вежливость заинтересована в человеке. Вежливый "обращается не к звездам, а к людям". Такова и та позиция, которая характерна для автора "Дневника", и та интонация, с которой он ведет разговор. Фриш вежлив. Через первый его "Дневник" и всю его публицистику этого времени (смотри статью "Культура как алиби", 1949) сквозной нитью проходит размышление о фашизме и о судьбе Германии. Фриш категорически не согласен с Уинстоном Черчиллем, предложившим в одной из речей того времени рассматривать прошлое как прошедшее. Размышления о прошлом связаны для Фриша с мыслями о будущем. Он требует осознать тот небезразличный для будущего факт, что в соседней Германии, стране высокой культуры, "произошли вещи, на которые мы раньше не считали человека способным". Корень рассуждений писателя Фриша - "на что способен человек?". К фашизму в прошлом, к синдрому фашизма в настоящем Фриш непримирим. Этой непримиримостью дышат и "Три наброска письма" - три помещенных в "Дневнике" варианта так и не отправленного ответа корреспонденту из Германии, обвинившему Фриша в том, что в пьесе "Они поют снова" (1945) он, не будучи участником войны, не сделав ни одного выстрела, судит потерпевший поражение немецкий народ. Но и тогда, когда автора и его читателя (в данном случае зрителя его поставленной в Германии пьесы) разделяют непримиримые политические разногласия, когда "партнеры" - враги и стоят по разную сторону барьера, Фриш не столько обвиняет (эта интонация гораздо более характерна для ответов Томаса Манна на полученные им из послевоенной Германии письма), сколько апеллирует к внутренним сомнениям адресата, пытается размышлять вместе с ним, другими словами, хочет помочь одному из тех миллионов немцев, в руках которых будущее Германии. Фриш и тут вежлив в его особом, общественном понимании этого слова. Есть, однако, и еще один важный аспект в статьях Фриша и его "Дневнике", также определивший не только их содержание, но и саму их интонацию. Писатель не считает себя самого свободным от ответственности за случившееся в Германии. "Мы жили у стены камеры пыток", - написал он в "Дневнике". С Германией объединяла культура и, что еще более существенно, общий с немецкими кантонами Швейцарии язык. "Люди, которых я всегда ощущал близкими по духу, - написал Фриш в статье "Культура как алиби", превратились в нелюдей". Но отсюда делался и дальнейший вывод: "Если люди, говорящие на том же, что и я, языке, наслаждающиеся той же самой музыкой, способны при определенных обстоятельствах превратиться в нелюдей, где взять уверенности в том, что подобное никогда не произойдет и со мной?" Именно Фриш начал ту упорную работу, продолженную затем Петером Вайсом, Мартином Вальзером, Кристой Вольф и другими писателями, которая должна была заставить современников заглянуть в их прошлое, дать себе по возможности полный отчет в своем настоящем, счесть не кого-нибудь, а самих себя ответственными за будущее. Самоуверенности и беззаботности, душевной вялости и интеллектуальной трусости не выстоять, по его мнению, под натиском XX века. Фриш задает своим читателям трудные вопросы. Именно интонация вопроса, толкающего на размышления, а не утверждение и тем более не призыв, характерна для его публицистики. Фриш пишет, не повышая голоса. Вспоминая в "Дневнике" о давнем своем выступлении, собравшем большую студенческую аудиторию, он высказывает догадку, что молодые люди хотели от него ответа. Но ответ, данный "со стороны", не ставший собственным ответом, не способен, по мнению Фриша, ничего изменить. "Как драматург, - заметил он однажды, - я счел бы свою задачу выполненной, если бы мне удалось так поставить вопрос, чтобы начиная с этого часа зритель не смог бы больше жить без ответа - его ответа, его собственного". По существу, драматургия и романы Фриша тоже содержат в себе не ответы или концепции, а воплощают в сюжете и образах его предложения по-разному посмотреть все на тот же главный для него вопрос - "на что способен человек?". Заостряя замысел фантастической ситуацией, Фриш писал о реальном и распространенном - о неравенстве человека, его судьбе, о жизни, складывающейся не по внутреннему порыву и логике, а под давлением обстоятельств, жизни не подлинной, не настоящей, не удовлетворяющей. Этот писатель будто стремится все время расширить щель между человеком и его судьбой, социальной ролью, действительностью, убеждая, что соединение их подвижно. Если главному герою романа "Штиллер" приходилось на судебном процессе доказывать, что он - это не он, не архитектор, хорошо известный сослуживцам, знакомым, жителям Цюриха, то в "Гантенбайне" с дороги прикинувшегося слепым героя убраны все препятствия - авторской властью он помещен будто бы в безвоздушное пространство и может без всякого сопротивления, сколько угодно, менять свою судьбу, как меняет его жена цвет волос или платье. Конечно, написанное в "Гантенбайне" отнюдь не было "ответом", не содержало плоского совета, которому могли бы следовать читатели. Поэтому естественным для Фриша было и противоположное сюжетное решение: в пьесе "Биография", где герою, как в "Гантенбайне", предоставлена свобода переигрывать прожитое, все его попытки ни к чему не приводят - личность снова оказывается в привычной для нее колее. Впоследствии критики усмотрели в творчестве Фриша проблему неидентичности, неравенства человека самому себе, несоответствия лица и маски, навязанной ему действительностью. Фриш был поставлен в литературный ряд, соотнесен с великими предшественниками. В связи с его творчеством вспоминали двойников Гофмана, двойничество у Достоевского, смешение жизни и театра у Пиранделло. Но исходил он из современной действительности, а как называлось волновавшее его явление, узнал от критиков. Он писал свои романы и пьесы, чтобы жизнь, какие бы формы она ни принимала, перестала казаться естественной до тех самых пор, пока она окончательно не раздавит человека. Чтобы люди, подобные обывателю Бидерману, герою его сатирической пьесы, не давали сами спички в руки поджигателям и задумались над вопросом, что творится в их доме. Художественное творчество Фриша прельщает остроумием сюжетных находок, парадоксальностью ситуаций, непривычным построением характеров. Но и у публицистики есть свои преимущества: ни ситуации, ни характеры не отделяют нас от вопросов Фриша - общение с автором непосредственно. Насколько сосредоточен этот писатель на форме вопросов, насколько не устает он таким способом говорить с читателем, наглядней всего доказывает именно публицистика, и прежде всего его второй дневник - "Дневник 1966-1971", содержащий множество анкет, без исключения вошедших в наше издание. Вот, например, анкета 1966 года: "1. Уверены ли Вы, что действительно заинтересованы в сохранении рода человеческого, если на свете уже не будет Вас и Ваших знакомых? 2. Почему? Достаточно краткого ответа. 3. Сколько Ваших детей не появилось на свет по Вашему желанию?" - и так далее, и так далее, всего двадцать пять вопросов. Вопросы и есть вопросы - они не предрешают ответов и уже поэтому не навязчивы. Думаю, однако, что читателю не удастся уйти от них. При этом вскоре обнаружится, что фришевские вопросы имеют тайную связь друг с другом, следующий вопрос выведет на чистую воду вашу попытку отделаться слишком общим ответом на предыдущий. Каждый пункт неожиданно сопрягает частное и всеобщее, личное и политическое, по-своему вас провоцирует, так что совсем не безобидным оказывается в этой анкете и пункт двадцатый: "Любите ли Вы кого-нибудь?" Но и в первом "Дневнике", где нет никаких анкет, как нет их в статьях и выступлениях Фриша, можно заметить тот же способ организации материала. Автор как будто кружит вокруг одного и того же первоначально даже не обозначенного "больного места", он рассматривает проблему, ее не подчеркивая, с разных сторон, невзначай касается ее то на конкретном, частном примере, то вдруг в пугающе ясных соотношениях со всеобщим. Ничем не приметный кассир убил однажды ночью свою семью - рассказывается нам, например, в отрывке, озаглавленном "Из газеты". "Может быть, он был пьяницей. Или это растрата, которую потом обнаружат..." Далее следует комментарий: "Наша потребность в причине - как в страховке, что подобное затмение ума, приоткрывшее незастрахованность человеческого существа, нас не посетит никогда..." И тут же вопрос, касающийся такой же попытки локализации - в иных, однако, масштабах: "Почему мы так много говорим о Германии?" Или еще подобный пример. Отрывок "Первый день Нового года. 1949" начинается с почти бытового рассуждения насчет особого климата, который создает симпатия. Лиши тебя этого климата, пишет Фриш, и ты как бык на арене, где все хотят твоей погибели. И неожиданно дальше: "Мистерия ненависти (антисемитизм)". Публицистика Фриша отнюдь не так проста, какой она может порой показаться. И читатель, думаю, ошибается, если полагает, что все это знал и он сам, только не облек в слова. Прошло много лет с выхода в свет первого, да и второго "Дневника" Фриша. Некоторые его мысли стали расхожими. Но и сегодня очевидна та бережность к собеседнику и в то же время бесстрашие, настойчивость и мастерство, с которыми он вел свои рассуждения и заставлял читателя их продолжать. Быть может, Фриш думает не глубже многих своих современников. Но он думает в широких взаимосвязях: его мысль сопрягает человека с расположенными на расстоянии явлениями и дальними следствиями его поступков. Это и составляет глубину его публицистики. К размышлениям приглашала сама форма фрагмента. Автор писал, что для него она часто играла роль рамы, ограничивающей пространство картины: простые предметы на плоскости полотна приобретают особую значительность благодаря своей выделенности из полной случайностей жизни. Но форма фрагментов, сцепленных друг с другом, таила в себе еще и простор для не ограниченного сюжетом и, значит, простирающегося в бесконечность размышления, обрывающегося только тогда, когда наступает усталость. Трудно согласиться с Максом Фришем в его недоверии к эпическому произведению с закругленным сюжетом. Но можно понять его резоны и их продуктивность для собственного его творчества: в действительности он хочет наметить сразу несколько возможных ходов, результаты которых не видны сразу. Читателю предоставлены в таком случае все возможности, чтобы подхватить размышления автора, внести и свой вклад в партнерство. В 1958 году, открывая книжную ярмарку во Франкфурте-на-Майне, Фриш выступил с речью "Общественность как партнер" (впоследствии так была названа и книга его публицистики). Оказавшись лицом к лицу с читателями, Фриш поделился своими размышлениями о стимулах, толкающих писателя к творчеству. К множеству возможных ответов, каждый из которых по-своему верен, он прибавил собственный, соответствующий его работе. Он пишет, признавался Фриш, из потребности в общении, из потребности дать знать о себе и своей точке зрения на мир и надежды - быть может, иллюзорной - быть услышанным. Исполнение всех остальных задач, возлагаемых на литературу, задач общественного и нравственного воздействия, он считает непредсказуемым. Исходные его намерения не простираются так далеко: "Я хочу, сколь бы монологичным это ни казалось, говорить, обращаясь к кому-нибудь". В нашу книгу вошли воспоминания Макса Фриша о Брехте, с которым он встретился вскоре после войны, когда, перед возвращением в Германию, Брехт жил некоторое время в Швейцарии. За встречи с Брехтом Фриш был благодарен судьбе, хотя во многом с ним не соглашался. Ненавидящий фашизм, не принимающий империализм как античеловеческую систему (эта тема ясно звучит в его втором "Дневнике"), Фриш не разделял марксистских убеждений Брехта. Дважды во втором "Дневнике" читатель встретит страницы, озаглавленные "Допрос". Несмотря на диалог, лицо здесь одно: задает вопросы и пытается ответить на них один и тот же мучимый сомнениями человек - его сознание разодрано надвое. Камень преткновения для Фриша в признании права на революционное насилие. Предпочтение он отдает постепенному совершенствованию демократии и охраняющему закон "правовому государству". Но и реальность такого государства, государства "вроде бы без насилия", для него сомнительна. Фриш далек от революционной твердости Брехта. Он и тут задает вопросы, И тем не менее общение с Брехтом имело для Фриша огромное значение, укрепив как его демократизм, так и некоторые эстетические предпосылки его творчества. В первом "Дневнике" есть строки, посвященные стихам Брехта. Фриша привлекает в них отсутствие задушевности, отказ от "настроения", предполагающий и отказ от расчета на встречное настроение у читателя. Голос Брехта спокоен, пишет Фриш, он учит не бояться разума, эффект его лирики - в постижении противоречий реальности. На тех же принципах строится и обращенный к читателям публицистический монолог Фриша. В нем нет ни "настроения", ни пафоса, ни нажима. Как на сцене Брехта, "освещение" тут постоянно ровное. Пафос этой публицистики в постижении. Именно постижение - неостанавливающееся познание противоречий реальности - создает объем: втягивает в фрагменты Фриша действительность XX века. В начале первого "Дневника" есть эпизод, рассказанный автору очевидцем. Советский солдат ведет по улице разрушенного Берлина группу из двенадцати военнопленных. К одному из них с криком бросается женщина. "Твоя жена?" спрашивает конвоир. И, получив утвердительный ответ, как бы для проверки обращается к женщине: "Твой муж?" Потом он делает знак: беги! И ведет свой отряд дальше. Но происшествие не кончается этим. Жизнь трагичнее и сложнее, и мысль Фриша не устает следить за ее поворотами. К месту следования солдат должен привести отряд в полном составе, и, не пройдя сотни метров, он добирает недостающего с тротуара. Можно предположить, что этот случай пересказан Фришем здесь именно потому, что говорит о многом: и о великодушии русского солдата, способного на сочувствие к врагу, и о жестокости войны, диктующей свои законы. Как в стихах Брехта, "предмет" рассмотрен сначала с одной, потом с другой, противоположной стороны. Столкновение двух правд обнажает противоречие. Оно может быть продемонстрировано на разных примерах и обычно оказывается у Фриша характерным для XX века. Но в дневниках, а тем более в статьях у Фриша не так много примеров, зарисовок и пересказанных случаев, подобных приведенному выше, - в них не так много материи жизни. Уже отошли в прошлое, стали историей и те политические события, о которых в них шла речь. 1945 год - разгром гитлеровской Германии; вторая половина 60-х - Вьетнам; рубеж 70-х годов студенческий бунт в Европе и США, антивоенные демонстрации в Вашингтоне - и так дальше, одно за одним, все события, которые волновали общественность. Но не потерял свою актуальность сам принцип рассмотрения этих событий - в соотношении с судьбой и сознанием личности. С годами менялись темы публицистики Фриша. Если в первом его "Дневнике" можно найти эскизы писавшихся параллельно пьес ("Андорра", "Граф Эдерланд") и завязи возникших вскоре романов ("Штиллер", "Гантенбайн"), то второй не только возвращается к сделанному, но содержит нити и темы, ведущие дальше. Во втором "Дневнике", в недавних выступлениях Фриша, как и в его художественном творчестве, все большее место занимает тема старения и смерти. Конечно, это связано с возрастом самого писателя. Но не менее важно и то, что Фриш, как всегда, не хочет молчать о существенном для человека. Он писал о событиях текущей истории, об опасной способности человеческого сознания меняться под давлением обстоятельств, писал о богатстве и бедности, о деньгах в их воздействии на человека, о литературе и долге писателя, о родине, о любви и ревности. Теперь он говорит о смерти. Можно соглашаться или нет с размышлениями писателя, но нельзя отрицать точность его наблюдений. Подход к смерти у Фриша такой же, каков был его подход к жизни. Смерть для него не метафизическая, а практическая проблема, он хочет ее осознать, ввести в пределы, доступные для человеческой мысли. Старость и смерть ставятся Фришем в связь с некоторыми характерными свойствами человеческой натуры. Человеку свойственно, написал он во втором "Дневнике", отгораживаться от старости, до последней возможности утверждая, что происходящее со стариками не имеет к нему отношения. Мысль охватывает только часть жизни - от пугающего ее конца она отворачивается. Быть может, Фриш потому и пишет последнее время так много о старости и смерти, что эта область сопротивляется вторжению разума. Старый боец, он не оставляет раз принятой на себя работы - помочь человеку жить на свету, добывая правду работой своего сознания. Насколько важна для Фриша эта задача, особенно ясно из речи по случаю присуждения ему в Швейцарии Шиллеровской премии. Озаглавленная "Швейцария как родина?", она шире своего предмета и касается не только Швейцарии, но понятия родины вообще, а главное, той задачи сознательного существования, которую постоянно ставит Фриш. Но начинал он со своей страны, долгие годы относившейся к нему с настороженностью. Фришу не могли простить его критики в адрес соотечественников, хотя бы, например, по вопросу об отношении к иностранным рабочим ("Маленькая нация господ, - писал Фриш, - чувствует себя в опасности: звали рабочую силу, а явились люди"). Не могли простить его "антипатриотической" "Солдатской книжки". Как сообщил ему словоохотливый обыватель, общество домовладельцев приняло даже однажды решение не сдавать писателю квартиры, потому что он хочет "погибели Швейцарии". В мироощущении соотечественников Фриша тревожит иллюзия выключенности из мировой истории, чувство стабильности и комфорта, усыпляющее способность к анализу, хотя он, несомненно, высоко ценит многие достижения швейцарской демократии. На всем его творчестве, сознает Фриш, лежит печать швейцарской принадлежности. Но все-таки он не решился бы без оговорок сказать, что Швейцария его родина: говоря "Швейцария", иные его соотечественники подразумевают совсем другое. Множество слагаемых, в которых люди отдают или не отдают себе отчета, составляет для человека образ родины. Как обычно, ведя свои рассуждения от абстрактного к конкретному и личному, Фриш называет место, где ты родился, говорит о родине как сумме воспоминаний, родине как декорации прожитой жизни, родине как местном диалекте, что считает особенно важным для своего творчества, так как разница между устным немецким говором швейцарцев и классическим немецким их письменности создает для писателя особое напряжение, подчеркивая различия между литературой и жизнью. Дальше, однако, следует характерное для автора сомнение. Фриш не был бы Фришем, то есть писателем совершенно определенного направления, если бы его удовлетворяло безотчетное и прекрасное чувство родины, крепкими нитями связывающее человека с его землей. Писатель, запечатлевший в "Дневниках" ландшафты Швейцарии, радовавшийся в "Листках из вещевого мешка" своей общности с согражданами, он не певец этого чувства: слишком жива для него память о том, как легко превратилось оно в соседней Германии в национализм и расизм. В чувстве родины Фриша пугает бессознательное или сознательное приспособление к общепринятому в данной стране. Начинающееся еще с детства, оно заходит порой далеко - вплоть до растворения личности в образе жизни и мыслей большинства. Большинство заменяет человеку его самого. И тогда возможно многое. Еще в 1961 году Фриш написал пьесу о стране, которую назвал Андоррой. Андорра - это не Швейцария и не носящее такое название маленькое государство в Пиренеях. Ее вообще нет на карте, вернее, она может по ней свободно перемещаться. Все в этой стране совершенно спокойно. Но читатель сразу чувствует, что здесь может произойти страшное. На главной площади в землю врывают столб, у которого потом расстреляют мальчика Андри. Но никто будто и не помышляет об этом убийстве, напротив, все уверяют друг друга, что ни один волос еще не упал с его головы. "Андорра" - это пьеса о силе предубеждения, об удобном умении иметь про запас несколько правд, о способности людей слепнуть, как "ослеп" зрячий Гантенбайн. Против подобной духовной слепоты и направлена публицистика, да и все творчество Фриша. В частности, и патриотизм в его понимании не просто любовь к своей земле, а знание ее бед, а значит, боль и тоска, в таком знании коренящиеся. Фриш сопротивляется духовной инертности. Он не признает культуры как алиби, творчества, освобождающего от обязанности исполнять свой общественный долг. Культура для Фриша не ограничивается литературой и искусством - она включает культуру человеческого общежития. Не индивидуалист и не рационалист - он верит в личность и силу ее разума. Ведь именно собственного разума, утверждает этот писатель, человеку не стоит бояться: он не принес ему еще ничего плохого. Помимо текстов Фриша, в книгу включены посвященные ему эссе четырех писателей - Кристы Вольф, Мартина Вальзера, Адольфа Мушга и Петера Вайса. Написанные к юбилею Фриша, отражающие отстоявшиеся впечатления от его личности и творчества, они помогают и нам посмотреть на главного автора этой книги, пользуясь его собственным методом, с разных сторон, живыми, внимательными глазами. К суждениям друзей и коллег Фриша читатель, надо надеяться, добавит свое собственное. Н. Павлова ЯВКА С ПОВИННОЙ Не надо полагать, что писателя, выступающего под моим именем, я знаю лучше и доподлиннее, чем другие, кто не живет в его шкуре и, значит, не вынужден всю свою жизнь иметь с ним дело. Я могу рассказать по просьбе альманаха лишь о некоторых внешних обстоятельствах и датах. Родился я в Цюрихе, где всегда и жил, то есть вот уже тридцать семь лет. Имя, которое я ношу, не швейцарского происхождения. Его ввез из сопредельной Австрии один из моих дедушек, переселившийся сюда молодой шорник; в Цюрихе он женился на местной девушке по имени Нэгели. Материнская линия тоже смешанная. Был там прадедушка, пекарь, прибывший из Вюртемберга, и все началось с его сына, то бишь моего деда: он называл себя художником и носил соответствующий галстук, более смелый, чем его рисунки и акварели; он женился на базельке по фамилии Шультгес, которая так и не смогла позабыть, что когда-то ее семья владела собственной пролеткой и руководила школой художественных промыслов нашего города. Больше я ничего не знаю о своем происхождении. Моя мать, чтобы повидать свет, работала гувернанткой в царской России, о чем она часто нам рассказывала, а отец был архитектором. Поскольку он, сын шорника, не мог поступить в профессиональное училище, его честолюбивым желанием было, конечно, чтобы по крайней мере сыновья получили высшее образование. Какое именно - мы могли выбрать сами. Мой старший брат избрал химию, которая заполняла всю его молодость и частенько нашу кухню вонючими чудесами. Не знаю почему, но среди всех сверстников я, наверно, был единственный, кто не читал ни одной книги Карла Мая *, да и вообще никаких книг. Кроме "Дон Кихота" и "Хижины дяди Тома". Увлекался я футболом, а потом, не забросив футбола, театром. Постановка "Разбойников" *, вероятно очень слабая, произвела на меня такое впечатление, что я не мог понять, как это люди, у которых достаточно карманных денег и нет домашних заданий, не проводят каждый вечер в театре. Я помню, меня ввергла в смятение пьеса, в которой актеры играли на сцене в обычной одежде; казалось, будто впервые встретился с собственной жизнью. В какое сравнение с этим могли идти наши школьные будни! Спустя два месяца я письменно известил Макса Рейнхардта *, Немецкий театр в Берлине, о моем первом произведении под названием "Сталь". Насколько я помню, действие происходило ночью на крыше многоэтажного дома, а в конце пьесы валил дым из всех окон большого дома, и герою ничего другого не оставалось, как прыгнуть вниз. Открытка с иностранной маркой, где меня учтиво просили прислать указанное произведение, содержала первое в моей жизни обращение господин". Мне было шестнадцать лет. К сожалению, открытку из почтового ящика вынул отец, воспринимавший все это как шутку или проделку, и прочел ее за столом, в ответ на что я покинул комнату. Через семь недель, не обделенных смелыми надеждами, рукопись, напечатанная на взятой напрокат пишущей машинке, на чердаке, где хранились банки с джемами, вернулась; к ней было приложено обстоятельное письмо, которого я не понял. Единственное, что я мог предъявить семье, - приглашение присылать свои новые работы. Позднее я в одном магазине обнаружил собрание сочинений Ибсена, чье имя часто слышал, и до экзамена на аттестат зрелости (который я, естественно, считал ненужной формальностью и сдавал его лишь ради отца) на свет появились еще три или четыре мои пьесы, среди них - брачная комедия (я еще ни разу не целовал девушки), затем фарс о завоевании Луны. Из всего этого мир признал только аттестат зрелости, и пришлось поступить в университет. Помню два страшных года, которые я провел в аудиториях и почти с такой же пользой в кулуарах, полный ожиданий, одинокий, большей частью погруженный в какую-нибудь тайную любовь, неведомую любимой. Стихи тоже не удавались в этом состоянии. Чистая философия, от которой я с истинной пылкостью ждал совета, открыла мне лишь слабость собственного мышления. Я специализировался на германистике. Но важнее и ближе своей таинственностью казались мне другие лекции: профессор Клерик, позднее покончивший с собой, показывал нам человеческое существование, так сказать, в зеркале его преступной искаженности. Столь же прекрасным и чуждым, по ту сторону нашего сумбура, был старый Вёльфлин *, который раз в неделю, с бамбуковой указкой в правой руке, чеканно формулировал перед нами свои основные положения. Я слушал также теологию, где упрямство научных доводов заводило в тупик, а их обоснование окончательно подрывало веру. Разумеется, не удовлетворяющим его временам сам неудовлетворенный обязан больше, чем он думает. Но растущее чувство, что все услышанное лишено какого-то единого центра, магазинная сутолока в этом заведении, называемом университетом, вавилонская неразбериха ученых языков, где никто не понимает друг друга, - все это, вполне возможно, порождало определенное ощущение, может быть, даже понимание, во всяком случае, желание оправдать собственную научную несостоятельность. В двадцать два года я потерял отца, и мне надо было зарабатывать себе на жизнь. В качестве репортера я выполнял любые задания: описывал приемы, доклады, фейерверки, кабаре седьмого разряда, празднества корпораций, состязания в плавании, весну в зоологическом саду, рождество в универмаге. Это была хорошая школа. Узнав, что в Праге состоится чемпионат мира по хоккею, я нанялся репортером и отправился в свою первую заграничную поездку, раздобыв предварительно чемодан и имея в наличии сто двадцать франков. Каждая статья, печатавшаяся дома или в Германии, продлевала мое путешествие; я побывал в Венгрии, вдоль и поперек исколесил Сербию, Боснию, Далмацию, где провел лето, целыми днями плавая под парусами вдоль побережья, свободный от всяких обязанностей, готовый на любое приключение: это и есть, собственно, мое воспоминание о молодости. Потом я побывал на Черном море, о котором так любила рассказывать мать, увидел наконец Акрополь и пешком, ночуя под открытым небом, пересек среднюю Грецию. Это было насыщенное и прекрасное время, хотя и омраченное внезапной смертью одной знакомой. В эту пору я написал первый, очень наивный роман, который, как многие первенцы, весь нашпигован автобиографическим материалом. Мне понадобилось еще два года, чтобы понять, что такое журналистика, которой я занимался, и куда она ведет, если пишешь для публики, когда тебе нечего сказать, - только чтобы заработать на жизнь. В двадцать пять лет - в возрасте, казавшемся мне уже малопригодным для этого, - мне пришлось снова засесть за школьную парту. Девушка, с которой мы собирались пожениться, считала, что я не научился ничему такому, что можно было бы назвать профессией, и она была права; она сказала только то, что я и сам думал; но я был потрясен, я впервые серьезно задумался о том, что жизнь может не удаться. В то время - к счастью, не раньше - я впервые прочитал "Зеленого Генриха". Книга эта, иные страницы которой меня настолько ошеломляли, что я едва решался читать дальше, стала лучшим учителем, а к решению, которое само по себе ничего не могло бы изменить, присоединилась все определившая удача: мой друг предложил мне средства к жизни на четыре года, подарив мне еще раз возможность учиться. На сей раз в Конфедеральном техническом университете. Поначалу меня удивляло и в высшей степени восхищало, что в рабочий день можно, не беспокоясь о заработке, заниматься высшей математикой. Со временем же стало трудно сидеть среди почти мальчиков-студентов, а чувство, что ты упустил свое время, превратилось в страх неполноценности, исказивший все масштабы, все отношения с миром. Одна за другой порвались и все человеческие связи; чем больше была в них потребность, тем более невозможными они становились. Пока все оставалось лишь на бумаге, нельзя было определить, сможет ли профессия архитектора, если я когда-нибудь ею овладею, восстановить эти отношения с миром; склонило меня к этой профессии (хотя тот факт, что это была профессия нашего отца, отталкивал) главным образом как раз внебумажное, осязаемое, мастеровое, материализованный образ, и только само строительство, в особенности осуществление собственных проектов, могло показать, не тщетна ли и вторая попытка. Тогда - конец, и это сознание угнетало меня на протяжении всех четырех лет. Однажды я упаковал все написанное, включая дневники, и решил предать это огню. Пришлось дважды ходить в лес, столько связок оказалось, а день, я помню, был дождливый, и огонь все время гас; понадобился целый коробок спичек, пока я, с чувством облегчения и опустошенности, смог уйти. Два года я не нарушал серьезно тайный обет не писать. Только в день мобилизации, став канониром, я снова завел дневник; я был убежден, что война не минует нас и мы не вернемся. Я не хотел положить под сукно воспоминание об одном капитане, который меня терпеть не мог - что было его полным правом - и третьего сентября заявил мне в лицо, что, когда дойдет до дела, он уж найдет для меня подходящее местечко; лишь спустя годы я понял, какую роль сыграла для меня короткая встреча с этим офицером. Правда, случая ему не представилось. Поскольку на итальянской границе было тихо, нас через пять недель отправили в отпуск. Начатый дневник потом появился под названием "Листки из вещевого мешка" (1940). Отпуск позволил мне в том же году защитить диплом архитектора, и, таким образом, я впредь мог, если нас не призывали, зарабатывать себе на жизнь. Теперь можно было и жениться; но это уже была другая девушка, тоже архитектор, она помогала мне за чертежной доской и готовила обед. Мы решились на это после того как вместе построили первый дом. Потом последовал роман: "J'adore ce qui me brule 1, или Трудные люди" (1943). Среди трех или четырех писем, откликнувшихся на эту работу, оказалось короткое письмо от заведующего репертуаром Цюрихского драматического театра, который даже купил мою книгу и в приписке добавил, что мне стоило бы попробовать написать пьесу. Если этот человек и не открыл настоящего драматурга, в чем я уверен, я все равно ему благодарен за поддержку; театр между тем стал для меня старой любовью, покрывшейся морщинами отречения, и я не раскаиваюсь, что после той приписки еще раз поддался соблазну соединить писательское слово с материализованным образом, что, разумеется, порождало не драму, а в лучшем случае - театр. Началось время медленно крепнущей веры в себя. Вместе с первым ребенком, вытеснившим меня из рабочей комнаты, появилась на свет небольшая повесть "Бин, или Путешествие в Пекин", которую мы потом год не отдавали в печать, да еще удача в архитектурном конкурсе, которая принесла нам большой и прекрасный заказ Цюриха, позволила открыть собственное бюро и, значит, свободнее распоряжаться своим временем. Речь идет о городском бассейне на Летцигратене, сооружении, в котором почти пять тысяч человек могли бы прекрасно проводить свой досуг, - приятное задание, каких не так уж много. Тем не менее писательство не отпускало меня. Первой была пьеса "Санта-Крус" - баллада, доставлявшая мне много радости в течение двух осенних месяцев; да и вообще время, когда работается, делает нас самыми счастливыми, хотя бы потому, что тогда, мне кажется, мы по-настоящему скромны; лишь потом, когда наступает разочарование и знакомая пустота после законченной работы, снова появляется тщеславие, суетная потребность, чтобы по крайней мере другие в тебя поверили. Через полгода последовал, также написанный всего за несколько недель, реквием "Они поют снова" - первая пьеса, которая попала на сцену весной 1945 года, когда окончилась война и должен был бы наступить мир. Репетиции, на которых я, спрятавшись, присутствовал, наверное, самое прекрасное из всего, что у меня связано с театром; впервые я услышал и взвесил собственное слово, так сказать, со стороны. После первой поездки по разрушенной Германии, впечатления от которой подавили меня и пошатнули почву у меня под ногами, я написал третью, несколько рискованную пьесу "Китайская стена" - фарс, поставленный Цюрихским драматическим театром осенью 1946 года. Как только позволяли текущие работы архитектора, я совершал короткие поездки: в Италию, где снова наконец увидел море, во Флоренцию, где осенью провел чудесную неделю, побывал в Праге, во Франкфурте, в Париже и Вене. Стремление знакомиться с современниками в других странах будет и впредь, пока только возможно, гнать меня в дорогу. В мире, помешавшемся на предубеждениях, мне кажутся исключительно важными собственные впечатления. Прошлой весной я провел четыре недели в Берлине, куда можно добраться только самолетом, и имел возможность доподлинно, а не из швейцарских газет узнать, что такое психологическая война. Последняя поездка привела меня в Польшу, главным образом в Варшаву, восстановление которой производит грандиозное впечатление; к тому же мне кажется, что наше отношение к немецкому вопросу станет отчасти нереальным и сентиментальным, если мы не будем иметь собственных живых впечатлений о странах, где похозяйничали немцы; иначе просто утрачиваются масштабы. Тем временем и наша стройка, которую город по экономическим соображениям неоднократно откладывал, наконец-то начала возводиться; на строительной площадке появились землечерпалки и тележки, и наш проект стал приобретать осязаемый облик. Писателю приходилось ограничиваться днями отдыха и вечерами. Между делом появился томик малой прозы: "Дневник с Марион" - книга, которую я надеюсь продолжить. Сочетание двух профессий, сколькими благодатными сторонами оно бы ни обладало, разумеется, не всегда легко. Это вопрос не столько времени, сколько сил. Плодотворной я считаю работу с людьми; узнав, что ты пишешь, они, бывает, не придают этому особого значения, ну как, скажем, игре в кегли или любой другой склонности. Пока моя последняя писательская работа - история из жизни разделенного Берлина, пьеса, которую я считаю лучше прежних. Если ничто не помешает, ее поставят на цюрихской сцене еще в этом году *. Что будет дальше, я, разумеется, не знаю; не знаю даже в общих чертах. Наша стройка, наполняющая меня нескрываемой радостью, должна быть закончена будущей весной, и я, конечно, высматриваю новые заказы, нигде их еще не видя. Писательским трудом мне пока не удавалось содержать свою маленькую семью. 1949 1 Я обожаю то, что меня сжигает (фр.). ЛИСТКИ ИЗ ВЕЩЕВОГО МЕШКА Мы с младшим садовником вышли из утреннего леса, где валили молодые ясени - будущие нарядные подпорки для голубятни в городском парке. Это была моя первая служба, на которую я только что поступил, и первый из моих эскизов, который должен обрести плоть. Не всегда же это будет только бумага, только линии, только слова и наброски. Стройные же стволики ясеня вполне осязаемы, и мы как раз собирались отвезти их в столярную мастерскую. И тут раздался колокольный звон. Сегодня, еще накануне настоящей мобилизации, все вокзалы охраняют солдаты со сверкающими штыками. Один солдат присел на корточки рядом со мной в коридоре вагона - так же, как сидели и все мы, хотя на каждой станции приходилось вставать и убирать с дороги наши ранцы. Он пробормотал с кривой усмешкой: "В жизни не думал, что на свете столько швейцарцев". Мы едем в ночи, окна черные, едем, словно по нескончаемому туннелю. Никто не выглядит удивленным, только чувствуются серьезность да горечь, что на самом деле происходит то, о чем все мы думали. Некоторые притворяются, будто спят, - чтобы можно было закрыть глаза. Прощание было таким коротким. Другие сидят, уткнув локти в колени и уставившись на свои башмаки. К счастью, никто не поет и не разглагольствует. Да и что скажешь. Только одна молодая женщина - ее ребенок сидит на коленях у старого солдата - не выдерживает и начинает рассказывать про своего мужа, которого призвали во вспомогательную службу. Она ждет от нас, солдат, сочувствия. Наконец, почти в полночь, мы прибываем. Мы идем по залитой лунным светом дороге. Нам машут из окон, и какой-то малыш в ночной рубашке тоже не спит. "Evviva la Svizzera!" 1 - кричит он. 1 Да здравствует Швейцария! (um.) Никто не знает, где мы, собственно говоря, находимся. Маленький живописный дворик. Все как на оперной сцене: нелепая огромная луна над причудливой дымовой трубой, затейливые балкончики, круглые арки и множество странных фигур, которые глазеют на нас из запущенной галереи. Неподалеку на болотах или в поле, где растет кукуруза в рост человека, поют и гомонят птицы. Или цикады, не знаю. Здесь, как и на вокзалах, - часовые. Только теперь это уже кто-то из наших. Идет перекличка, мы стоим в строю под черными каштанами. Нас здесь ждали. Приятное чувство, что ты уже к чему-то определен. Работы никакой, зато суп и хлеб. Уже несколько часов, как наши орудия находятся в противовоздушном укрытии. Мы снова берем свои вещевые мешки, винтовки и каски и несем в сарай неподалеку, и вот уже распределена даже солома, и мы вытряхиваем нафталин из шерстяных одеял. Это был длинный день: утро еще за чертежным столом, потом дорога домой, где все уже было готово, кофе на бегу, опять вокзал, толкотня, сумятица солдат и касок - и одно-единственное лицо, которое все уравновешивает. И вот мы торчим тут, не только на другом конце страны, но и вообще в другом мире; время словно раскололось на две части, и не понять теперь, как составляли они раньше одно целое. Всех остальных, собственно сам отряд, ждут завтра рано утром; и каждый надеется увидеть знакомые лица. Кто не мечтал в прошедшие годы о повороте всей своей жизни? Наверное, поворот этот всегда приходит не с той стороны, откуда ждешь. Не потому ли, чтобы шагнуть вперед, нам обычно необходим понуждающий страх. Все дело только в том, сумеем ли мы победить его или впустим в самую глубину души. К чему тогда проклятия? В сущности, только наше собственное сердце может решить, плодотворно для нас это время или нет. И тогда спрашиваешь: чем был для нас мир, когда он еще не был нарушен? Как преклонить нам колена пред солнцем, пока мы не изведали мрака ночи? Без ужаса смерти как постигнуть нам жизнь? - всякая жизнь возникает из опасности. Нас продолжают снаряжать. Каждый получает индивидуальный пакет, необходимый запас продовольствия, противогаз. Неожиданно оказывается, что мы сгрудились в подобие слоновьего хобота защитного цвета. Собрались в кучу, будто свиньи из басни, или сбились в рой, словно призрачные осы. А что думают люди, увидав на себе такой наряд? Они поют: Там, где сияют горы Вдали, в голубизне... Через все щели доносятся тупые гнусавые голоса: Там - вольные просторы И Альпы в вышине 1. 1 Пер. Г. Ратгауза. Какой-то лейтенант отдает приказ на отдых. Если прислушаться, станет ясно - не ты один чувствуешь себя в эти дни жалкой букашкой, отброшенной назад чьей-то сильной рукой именно тогда, когда после многолетних усилий начинаешь наконец приближаться к желанной цели. Только немногих из нас отпускают домой. Один солдат - его отпустили домой до рождества - на радостях заказывает пива на всех... До рождества? Мы смотрим ему вслед, и какими близорукими делает нас зависть. Так по крайней мере было в ту минуту. Любой пошел бы с ним, будь у нас свобода выбора. Без сомнения. И к лучшему, что у нас выбора нет. В самом деле, каково было бы оказаться в этот час в стороне? Кто смог бы спокойно и с удовольствием заниматься своими обычными делами, когда остальные здесь в горах убиваются на работе, пока не посинеют от холода? И кто смог бы делать, что хочет, сейчас, когда в поле остались только женщины, дети и старики? Они вяжут снопы, а девушки ушли работать в госпитали. Нельзя уйти в отпуск от своего времени! И у себя дома тоже. Нас, остальных, сегодня утром привели к присяге. Мы стояли серым прямоугольником, в середине - пустое пространство, где деревья роняют последнюю осеннюю листву. Знамени, к сожалению, нет. Представителя правительства нет тоже. Один капитан. И одна батарея. Солдаты среди солдат, а невдалеке - молчащие орудия... Только бы никаких красивых слов. Мы родились, но мы не просили давать нам жизнь. И мы не выбирали себе родины. Но однажды рожденные, как привязаны мы к ней, к той стране, что стала нашей родиной, как любим ее, пусть не все знают ее, пусть даже она причиняет нам боль. Мы видели людей, у которых вырвали из души родину, - они долго истекают кровью. Но даже мы, у кого есть свое знамя и свое место на земле, к которому нас привязывает только совесть, еще должны найти свою последнюю родину, и кто знает, существует ли она на этой земле. Мы не поступимся бесконечным, называть ли это богом или иначе, и не сотворим себе кумира, который задушит в нас человека, из той земли, что он предоставил нам взаймы; мы будем любить нашу родину и защищать ее, но никогда на нее не молиться. "Я присягаю или клянусь..." Каски на левой руке, кто присягает, кто клянется - не слышно. Поднимаются руки, и в эту минуту ты остаешься один на один с самим собой. Ты клянешься только сам за себя, не за соседа, и он не за тебя. Собственно говоря, это своего рода подведение итога: все минувшие годы ты воспринимал как соратников, не связанных присягой, и вот пришел час, когда придется платить. Цена немалая. Все наше существование, единственное и неповторимое... Кто скажет, что все это значит, в такое утро, когда вялая листва древесных крон сияет в несказанно ясной синеве осеннего неба. Мы снова надеваем каски. Два человека не приняли присягу. Капитан вызывает их и о чем-то говорит с ними с глазу на глаз. Все в порядке. Они возвращаются в строй. Никто ни о чем не спрашивает. И о присяге за весь день не сказано ни слова. Как крохотные гномики, помогают нам маленькие тессинцы убирать свою школу, еще полную детских парт. На стене висит белый экран и стоит проектор учебных диапозитивов, есть и карта Европы, какой она была еще совсем недавно, стол, заваленный душистым липовым цветом, разложенным для просушки... Внезапно детей охватывает веселье. "Eh la Madonna! - кричат они - La Madonna!" Очень осторожно мы снимаем все, что представляется нам бьющимся. Сейчас не время для хрупкого стекла, впредь всякая вера должна пройти испытания голыми стенами. Тем временем прибыли машины самых разных марок. Мы ухватились за канат и погрузили на них орудия, в общем мы были готовы к походу уже сегодня вечером. Отправимся ли мы сегодня, и куда, кто знает? Снова ясная ночь, только белесый туман над долиной; там, где шумящая река делает поворот, мерцают в лунном свете пласты гравия. Говорят, Франция и Англия объявили войну или собираются это сделать. Мы продолжаем грузить ящик за ящиком, в каждом по четыре гранаты; какой-то парень все еще продолжает говорить о конце работы, спрашивая каждого второго, который час, пока кто-то не обзывает его лодырем. Вокруг тишина и безмолвие, как в монастырском дворе. Фары машин, на которые мы все грузим и грузим, пока не оседают рессоры, ощупывают темные кусты. Это нравится далеко не всем. Двое ругаются так, что уши вянут: уже в этой работе проявились первые лодыри; пользуясь темнотой, они ухитряются пропустить один проход с гранатами, а тем, кто грузит уже давно, не упомнить, на чье плечо ставить следующий ящик. Вскоре протрубили подъем. Каждое утро, еще до того, как солнце поднимется над синеющими горами, мы делаем зарядку. Потом, порядком разогревшись, завтракаем, едим из солдатских котелков, словно из серо-зеленых корыт, которое каждый, стоя, держит перед собой; только несколько человек созрели для того, чтобы просто-напросто сесть на землю и бодро и молча перемалывать пищу. Из письма: "Я все думаю, что будет, когда худшее останется позади, ведь тогда и в моей жизни все должно перемениться, пойти иначе: появится много нового. Но вместе с тем я знаю, как скоро все это будет позабыто, едва мы снова свободно вздохнем. И это самое страшное. Мне стыдно, что я надеялся на какую-то поблажку для нас, больше я этого не хочу". Внизу: "Это время, когда вдвойне страдаешь от того, что осталось неоконченным". Наш капрал - каменщик, раболепный, как негр, когда ему это выгодно, а стоит его настроению измениться, как он вообще перестает тебе отвечать. Он, собственно, даже не орет, он просто возражает, где только можно, а стоит появиться офицеру, сразу же начинает ссылаться на то, чего не говорил, что он, может быть, и хотел сказать, но не говорил. Особенно его любимцами были те, кого он не раздумывая причислял к студентам. Я сам изумился своей беспощадной и неприкрытой радости, когда в один прекрасный день узнал, что этого типа поместили в больницу, и, вероятно, надолго... Наш новый капрал, молодой маляр, - человек совсем другого склада. Он сам работает слишком много, а приказывает неохотно. В перерыве, скрываясь в ближайшем кустарнике, мы обнаруживаем, что он с маленькой черной Библией в руках сидит там же, отвернувшись от всего мира. Поначалу все проводят свободное время в трактире. Там есть совсем юная девушка, не слишком красивая, но по-крестьянски естественное и живое существо, полное интереса к другим языкам. "Hur?" 1 - спрашивает она, и мы напрасно стараемся угадать, что это значит. "Hur или Hur?" - говорит она, и чем больше стараемся мы уклониться от ответа, тем настойчивее она требует его. Она уже знает некоторые немецкие слова и по-детски радуется новым. И ее крохотная мать, которая сидит здесь же и вяжет, тоже не знает, что значит это слово. Она услышала его вчера от солдат, уверяет она. 1 Шлюха (нем., искаж.). Пробуждение: часом раньше, часом позже... Каждый раз сидишь, тупо, по-звериному таращась сквозь разорванный сон на знакомые, но, в сущности, такие чужие лица. И всякий раз снова кажется, что все это привиделось во сне. "Началось! - говорят они. - Началось!.." Мы складываем свои вещи, стягиваем одеяла ремнем, и все это в полусне, в полусне берешь винтовку, в полусне готовишься отдать свою жизнь. И вот мы уже тяжело шагаем между ночными виноградниками, между белесыми в свете луны каменными стенками вниз к машинам с уже включенными моторами. В каске с винтовкой, вещевым мешком и противогазом мы трясемся в машинах. Час ночи. Значит, была тревога. "Началось", - повторяет кто-то... Никакого ответа. Только с разных сторон раздаются приказы, помощники водителей сигналят фонариками и прыгают в машины. И когда мы снова просыпаемся от толчка, грузовики грохочут уже по узкой деревенской улице. Но не вверх к Сен-Готарду. А где еще можно тут проехать, кто его знает? Снова и снова исчезает весь мир, и луна, и война; и каска клонится вниз, пока не стукнется о винтовку, зажатую в промерзших кулаках. Если бы хоть удалось вспомнить, какой видел сон... На несколько минут задерживаемся около незнакомых домов; вся деревня спит. Нашим колоннам следует увеличить дистанцию. Одно из ближайших окон внезапно отворяется, молодая черноволосая тессинка, не слишком красивая, машет нам рукой. Рывком, едва не столкнув нас с лафетов, грузовики трогаются. И вот мы прибыли, узкий проселок, все бросились к канатам. "Первый-второй! раздается в ночи. - Первый-второй, первый-второй!" Мы не первые, не последние, спотыкаясь, хватаемся за колючую проволоку и слизываем теплую кровь с рук. Как только орудия установлены на козлах, достаем ножи и режем ветки, а когда все необходимое для маскировки сделано, еще до рассвета докладываем, что к стрельбам готовы. А пока мы лежим, замаскировавшись и дожидаясь завтрака, болотная мошкара пожирает наши лица и руки, не давая забыться сном без сновидений. Вот и петухи запели. И в час, когда дома вздрагиваешь от звона будильника, мы покидаем позицию. А на широкую и плоскую долину неожиданно и великолепно, словно пучок стеклянных копий, падают первые лучи солнца. Похоже, слухи о том, что нас повезут в Юру, забыты. Вокруг возникают все новые признаки домашнего обустройства. Наш капитан приказывает сколотить скамейки, чтобы мы не ели, прислонившись к деревьям, а столяр даже сооружает складную подставку для газет, какие бывают в лучших трактирах. Вскоре мы находим и дорогу в скрытую от глаз кухню. Рядом, в общем зале, весь вечер снуют взад и вперед две тощие тессинки, им явно кажется подозрительным бросающееся в глаза кроткое и степенное поведение наглых вторженцев на кухне. Преследовали мы этим какую-то тайную цель? Думаю, что да. Если хочешь сидеть у пылающего камина - глинтвейн на огне, сыр на железном вертеле, - будь наготове. Но брожение умов продолжается, некоторые говорят сегодня о трех или пяти годах войны, а назавтра утверждают, что на следующей неделе мы будем дома. Есть среди нас один только человек, который не хочет обманываться: дочитав последнюю газету, он, не говоря ни слова, поднялся наверх к парикмахеру и возвратился с наголо обритым черепом. Пять миллионов в день стоит содержание нашей армии. И миллион в день стоят наши калеки и сумасшедшие!.. Мы сидим на лугу, а молодой врач, подвижный тессинец, пугает нас венерическими болезнями. Он преподносит все весьма недвусмысленно, весьма развязно, и что, пожалуй, самое лучшее - об остротах своих он позаботился заранее и потому имеет преимущество перед своими слушателями, оставляя на их долю удручающую серьезность. С письмом в кармане и кульком винограда в руке я решил пройтись. Примерно в получасе ходьбы от деревни вдоль дороги стоит множество низеньких каменных стенок, на них можно сидеть или лежать на спине. Снова, как в первый вечер, застрекотали сверчки. Невозможно поверить, что еще и недели не прошло с тех пор. Каждый раз мы слышим это хрупкое дрожание, этот стрекот над полями или болотами, где плавают молочно-белые осенние туманы, а из ясного пространства, высоко-высоко над страстными шумами земли, на нас уставились звезды, безмолвные и стеклянные. В том, что пропадет часть вещей, не поместившихся в ранец, можно найти и хорошие стороны. Сколько всего, еще вчера казавшегося таким важным, оставлено позади. Но всегда и везде, что бы ни случилось, нам остается одно-единственное неотъемлемое достояние - память о близких и вера в то, что благополучие нашей внешней жизни зависит от благополучия жизни внутренней, что человеческое сердце всегда истинней так называемого великого события, для которого, как знать, мы тоже серые схемы, оно размалывает, размывает их, а может быть, израсходует и бросит на обочине военной дороги. Едва мы вновь установили орудия, как принялись за изучение ручного пулемета. Существует просто радость владения оружием, и тут не может устоять даже самый ярый противник войны, - с этим ничего не поделаешь. "Замечательно, - говорят они, поднимаясь с земли, и тут же добавляют: Насколько это можно сказать об оружии!" В маленькие противотанковые пушки мы просто влюблены. Стремительно, как пожарная команда, проносятся они иногда по нашей деревне. Ребенок ли это говорит в мужчине, или воин, не знаю. Или просто ремесленник, способный восторгаться при виде оси с неподвижной подвеской колес. Или все это вместе. И здесь, когда мы отрабатываем приемы смены ствола у легкого пулемета и подсчитываем, сколько времени потребуется для этого, то откуда что берется, усердие и тщеславие у нас такое, словно нет парней кровожаднее нас среди всех, кого сейчас держат под ружьем. Впрочем, сразу после этого, во время строевой подготовки, меня вызвал капитан; большинству из нас он еще совсем незнаком, но, приветствуя нас, по-мужски кратко, как своих товарищей, он произвел превосходное впечатление. К сожалению, это впечатление не оказалось взаимным!.. Я хуже всех солдат на плацу - вот как получается. Ни умения, ни желания, ни сообразительности. И так далее... Ему тоже жмут тяжелые ботинки, но сейчас речь идет о других вещах, гораздо более важных... Я спрашиваю, дозволено ли мне ответить. Нет. Для людей моего типа, в случае если дело примет серьезный оборот, найдутся особые места! - добавляет он. Затем он оставил меня в покое. Вечером, перед тем как разойтись, меня вызвали снова; теперь, с глазу на глаз, мне можно было отвечать. Но, собственно говоря, что? Можно было признать - по стойке "смирно", - что действительно осознал свою ошибку. Иначе почему бы задели тебя эти слова? Для мечтаний времени больше нет, и такая ошибка могла стоить нам жизни. И даже больше, чем жизни. Я это знаю. Я как раз думал об этом. Может случиться, например, что тебе в двадцать пять лет придется снова сесть за парту, чтобы наверстать упущенное. Только ты обрел настоящую, уважаемую во всем мире почтенную профессию и уже продвинулся в ней, как одним прекрасным утром отправляешься в лес, чтобы привезти первые стройные деревца-подпорки, и тут, словно нарочно... Рассказать ему об этом? Вечером, на посту, от одного солдата несет шнапсом, да так, что запах чувствуешь прежде, чем видишь его самого. Ясное дело, он будет стоять на посту, заявляет он. И чем больше стараются его утихомирить, тем громче твердит он это. "Пусть только сунутся, - говорит он, - затвором щелк, и стреляю. Да пусть хоть сам полковник". Он сюда не в игрушки играть пришел. А если что не так, отправьте его домой, только немедленно... Затвором щелк, и стреляю! На посту за него, разумеется, придется стоять другому. (Даже если его это оскорбляет.) Снова и снова кто-нибудь взрывается. Ни с того ни с сего. Все это надувательство и обман. Все это придумано специально ради ущемления его драгоценной персоны, придумано каким-то безымянным обществом каких-то отъявленных мерзавцев. "Может быть, кто-то хочет мне возразить?" Только не спорить с ним. "То-то же!" - говорит он и продолжает курить. Ответ или деловое разъяснение действует как вода на зажигательную бомбу: брызги летят во все стороны. Только не спорить. Молчание - песок. И спустя некоторое время, как известно, любую зажигательную бомбу можно удалить наипростейшим совком. Вчера, в субботу, мы ходили мыться на речку. Пока еще, при такой температуре, это возможно. Как только первый вошел в воду, отважились и остальные, и плакали в быстрых, бурных волнах. Некоторые из нас, разумеется, сослались на свою любимую нужду, чтобы вылезти на берег до того, как схватит судорога. Но тем не менее это было замечательно. И наверное, последний раз в этом году. После купания мы оценили солнце и нам разрешили еще часа два порезвиться на песчаных отмелях. Большинство из нас было в костюме Адама, так как посылки из дому еще не прибыли; хорошо, что нас видели только птицы. Сегодня воскресенье, мы свободны с одиннадцати до трех, но есть приказ - не выходить за пределы трех наших деревень. Мы пишем письма... Мы играем в шары... Мы снова сидим у реки... Мы снова там и смакуем минуты, каждый свои, как виноградины, ягоду за ягодой. Тепло еще полно воспоминаний о лете, мы даже вспотели. Только лучи не колят больше. Словно у них отломились острия. Теперь они мягкие, тающие, растекаются по лбу и векам, легкая золотая нежность. И везде замечаешь только то, что приподнимает действительность, - колдовство последнего раза. Зачем читать книгу? Зачем снова играть в карты? Рука случайно легла на сухой корень, сверху кожу уже несколько минут пригревает тихое солнце - сладостное, маленькое, пылающее, безграничное наслаждение, а снизу, в ладони, ощущаешь тень, влажность, прохладу, смерть... Это осень. Кому не случалось подумать: прожить бы всю нашу жизнь, как этот день, как великое, одно-единственное долгое прощание... бродить и не задерживаться нигде, бродить из города в город, от цели к цели, от человека к человеку, бродить, нигде не задерживаясь, даже там, где любишь, где охотно остался бы, даже там, где разобьется сердце, если пойдешь дальше... И не ждать будущего, а настоящее воспринимать как вечно преходящее... И так целую жизнь... завоевывать, чтобы потерять, и вечно идти дальше, от прощания к прощанию... О, если бы душа обладала такой энергией! Иногда кажется, ты сможешь, вот в такой день смог бы, и, вероятно, поэтому из всех времен года каждая осень снова и снова глубоко захватывает нас. Весна - это становление, не что иное, как становление... Лето - особое состояние, лежишь под зеленым деревом, жуешь травинку и слушаешь треск и жужжание в траве, видишь дрожание в горячей синеве, и тихие облака, белые и упругие, висят над землей, словно гипсовые, и не спрашиваешь, что было, что будет. Лето, оно спешит, у него нет времени. Лето, оно бесспорно, оно как счастье в любви, оно изобилие, покоящееся в себе самом, оно здесь - и словно нельзя иначе. Как непохожа на него осень! Посмотри, как полон золота воздух, гляди - не наглядишься досыта, а когда подует ветерок, он принесет с собой прохладу, чуть большую, чем мы ожидали, словно внезапный испуг: здесь все переход, движение и время, созревание и увядание - прощание. Я люблю осень, ибо она задает основной тон нашему существованию, как ни одно другое время года. Мы снова смакуем минуты, и словно дуновение вдруг проносится над полями и лесами, что так волшебно примиряет пылающие краски, высвобождает мир из тупой застылости, освещая его еще раз сиянием на голубоватом фоне, который мы только смутно предугадываем, - быть может, это темное и холодное ничто. И мы не спрашиваем больше, наслаждение это или страдание. Это жизнь, и этого достаточно. Это мгновение, и этого довольно. Это всего лишь, всегда и снова, откровение через прощание. Как раз в эти дни много хлопот мне доставляло письмо по поводу моих дел: необходимо было получить причитавшиеся мне деньги за готовую к печати и неизвестно где застрявшую работу. Ее появление этой осенью мне посулили так же величественно, как обещает крестьянин урожай со своей сливы, на которую он вполне полагается. Я приготовился написать: "Вследствие того, что..." Сегодня, на воскресной утренней поверке, меня снова вызвал капитан. Что бы это значило? Расстегнута ли пуговица, не на месте пряжка или перекручен ремень? Может быть, мой вещевой мешок не на той стороне? Ничего хорошего я не ждал. Капитан скомандовал мне "вольно" и сказал, что нужно завести дневник нашей пограничной службы. Каждый день во время учений в моем распоряжении будет час, а также пишущая машинка защитного цвета. "Вследствие того, что..." Обещание и долг и в самом деле подобны нашей тени: под каждым фонарем, мимо которого мы проходим, она снова нагоняет нас. Мы все больше и больше привыкаем к противогазам. Они становятся словно частью нас самих. Вчера в старом сарае за деревней мы смогли убедиться в этом. Небольшими группками мы заходили в помещение, наполненное отравляющим газом, стояли там несколько минут, и ничего не случалось, легкая щекотка и все. Но стоило слегка оттянуть резину пальцем, и ты сразу чувствовал, чем насыщен воздух, - все терли глаза, и самый сильный мужчина не мог удержать слезы. Вот и прекрасная погода, предпочитавшая тессинскую бригаду всем остальным, покинула нас. Сегодня, когда мы сменялись с караула, наши грузовики и орудия стояли посреди коричневых озер, словно наши кухни выплеснули на землю остатки кофе с молоком. Все блестело и текло. Капли, падающие с блестящих черных ветвей, продолжали барабанить по налипшей на землю подгнившей листве. Во всех лужах, словно серебряные блохи, танцуют брызги, а ольха - еще вчера чудо в мерцающем золоте - почти совсем оголилась, и каждый порыв ветра приносит новый вихрь листьев, новый шум и шорох капель. В первый раз мы всерьез поверили в зиму и не подумали тут же о весне... Все горы вокруг в тумане. Развалившись в своей сухой кабине, сидит водитель. Проходя мимо, мы то и дело спрашиваем его, который час. Он показывает нам все содержимое своего бумажника. Безо всякого видимого повода. Сначала фотографии его собственной персоны: на лугу, улыбаясь, стоит господин, как принято говорить, добившийся успеха в обществе, в белых туфлях и невообразимом галстуке; затем фотографии сверкающего автомобиля, где он, подобно киногерою, сидит за рулем. Фотографии его жены: она сидит на лесной скамейке, слегка полноватая, склонив голову набок, с пустой безрадостной улыбкой, знаете, как это бывает по воскресеньям; а под конец, как самое ценное, - снимки мужских и женских половых органов. "Ну и свинья", - замечает мой товарищ. Мы продолжаем патрулировать. Без сомнения, прежде меня это бы просто потрясло, ведь еще совсем недавно мы принимали мир единственно как гармонию и только как гармонию приветствовали его. Генерал Гуизан *, чей портрет уже несколько дней висит на доске для объявлений, издал вечера приказ, что все (без исключения) военнослужащие получат отпуск на полтора дня, чтобы каждый, как бы ни повернулись обстоятельства в дальнейшем, привел в порядок свои дела. Тем временем мы приступили к оборудованию позиции, соответствующей условиям военного времени. Наши орудия должны быть частично врыты в землю. Ежедневно в долину спускается грузовик с отпускниками. Набившись в него битком, словно скот, они пронзительно поют... Мы продолжали копать. В полдень, когда дымящаяся кухня поднимается к нам, а вместе с ней и письмоносец, мы устраиваемся на обочине, среди коровьих лепешек и лошадиных яблок, в правой руке ложка, в левой письмо - и суп становится чуть теплым, а потом уж совсем холодным. "От милой? - спрашивает один. - Небось изменила?" Неужели у меня такое лицо?.. "Моей жене уж точно неплохо живется, - говорит другой. - Она мне совсем писать перестала, как в нашей деревне расположилась вспомогательная служба". И так далее. Словно поверженные и разбитые, лежим мы на выгоне, руки под головой, у одного сигарета во рту, у другого перед глазами позавчерашняя газета. А если кто заснет, тому под щеку подкладывают колючего ежа - зеленый каштан, и, повернувшись, спящий вскидывается, но, конечно же, это просто случайность. Некоторые все еще стоят с немытыми котелками в руках - ясно, речь снова зашла о Гитлере, о власти или о праве, о будущем или о закате Европы... Много говорят и о русских... бывает, правда, что солдаты разглагольствуют перед своими пустыми котелками... Каким призрачным представляется мне все это. Здесь над тихой безлюдной долиной висит проволочный канат, по которому спускают связки бревен, часто в удивительном порядке, но иногда случается, что эта связка одиноко повисает, пока ее не освободят с помощью следующей; как-то раз у меня на глазах совершенно бесшумно обе связки рухнули вниз, а канат продолжал висеть, невидимый над пропастью. В два часа снова за работу. Одни стоят в ямах и разбивают грунт киркой, остальные берутся за топор и пилу, карабкаются по склонам и рубят лес. Поют стволы под глухими ударами, стоит стон и треск - просто наслаждение, почти каждый час опускаем мы шумящие деревья, словно укрощенных драконов, по крутым полянам вниз. К сожалению, позднее вдруг оказывается, что позиция должна быть оборудована совсем в другом месте. План, который мы лопатой чертили на земле, теперь придется закрывать кирпичами дерна - знаменитой альпийской травой. Велико наше разочарование. Все-таки это была задача, цель на долгое время и работа, связанная с мирными орудиями труда, которая создавала по крайней мере видимость продуктивной деятельности, приносила радость, выполнялась добросовестно, и лучшего настроения у нас здесь никогда не было. А теперь снова посыпались проклятия. В Цюрихе, во время отпуска, дождь шел, почти не прекращаясь. Тридцать шесть часов подряд. А теперь мы снова здесь!.. Хорошо ли я провел отпуск? Нам должны были указать квартиру, но в поисках жилья мы потратили полдня, потому что люди, сидящие дома и занимающиеся своим делом, возмущаются даже криком ребенка, которого пришлось переселить из пограничного города; они просто не в силах вынести этот крик, утверждают они, это переходит все границы... Что еще? В трамвае, который ходит теперь без прицепного вагона, люди нервничают из-за толкотни, из-за того, что их задевают чужие мокрые пальто... Потом я пошел к одному из друзей, но не застал его дома. Откуда же было ему знать, что я приду. Тем не менее я пил там кофе, удивляясь чистоте чашек и тому, что все обсуждают серьезные вопросы о державах и сражениях, о частях света и о ходе истории. Нам же эти вопросы сейчас куда ближе и потому не выглядят столь значительными. Но все равно они остаются вопросами, и мы, неся ответственность, тем лучше должны разбираться в них. Я думаю, нам было лучше. На некоторое время застываешь перед ящиком собственного стола, так сказать, со связанными руками, нет смысла касаться вещей, которые еще и сейчас кажутся нам важнее всего и которых мы, что бы ни случилось, никогда не коснемся, как прежде, если даже просто вернемся домой. По существу, просто возвращения не бывает... Если бы нам только понять это. На вокзале. Она, такая ясная, отважная, все понимающая, почему же она вдруг расплакалась? Когда поезд трогается, во всех окнах начинают орать и горланить, перроны наполняются шумом. Итак, мы снова здесь. В караулке, где мы должны доложить о своем возвращении, все заняты фотографированием: два штыка направлены в грудь полуголого человека, его лицо искажено - он стоит у стены, вместо каски ржавый таз, - все оглушительно хохочут. Здесь, в нашей деревне, снова мирное воскресенье. Солнце серебрит ольховник, и снова дрожит золотая листва. Из друзей тут никого нет. Одни только местные снова играют в шары в мерцающей полутени осенней виноградной беседки. Что же будет дальше? Все вокруг полно настоящим; и в большом, и в малом, все вокруг лишено будущего. Семьи без жалованья, жалованье без работы. Солдаты и те, кто остался дома, станут друг против друга, и понадобятся немалые усилия, чтобы между ними не пролегла трещина. Но многие, и не худшие из всех, не захотят возвращаться обратно. Чем дольше это длится, тем больше вопросов задают они сами себе, вопросов о смысле нашего времени. Они захотят вернуться в обновленный мир, но кто им его предоставит? Время поисков и сомнений настанет вновь, едва мы снимем наши шинели. Все ложные пути вновь откроются нам. И лишь одиночки обретут себя в эпоху всеобщих потрясений, и это, вероятно, будет единственным оправданием войны вообще. Но основная масса людей не сможет вынести долгих поисков, а в лучшем случае найдет себе козла отпущения, и начнутся вечные споры, а из ненависти, как грибы из-под прелой листвы, полезут новые доктрины, о которых пока еще никто и понятия не имеет. Наша служба продолжается. Направо - налево. Заряжай - разряжай. И снова: направо - налево. На сей раз наша позиция расположена у самой реки, где в бурлящей воде, словно за зеленым стеклом, видны рыбы. Когда мы возимся у орудий, поворачиваем, наводим на цель, то можем взглянуть наверх; листья, покачиваясь и кружась, опускаются вниз, желтые и красные и уже фиолетовые будто искры радостного свечения. Разумеется, есть и другие люди, те, кто сейчас бежит навстречу пулеметному огню, навстречу танкам, крушащим их окопы, и те, кто повис на колючей проволоке, кто лежит среди рвущихся бомб, уткнувшись в грязь, и ждет, пронесет или разорвет в клочья... И думаешь: только не искать лазейки в красоте... Но разве поможет тем, другим, что мы сидим здесь, проклиная небо и фельдфебеля только за то, что наш суп остыл? Мы часто вспоминаем Швейцарскую национальную выставку. Особенно после отпуска. Она относилась к лучшим временам. Как воодушевляла она нас, и прежде всего главной чертой Швейцарской Конфедерации - свободным братством разных языков!.. Здесь, в нашей тессинской деревне, нам еще хватает слов, чтобы заказать пиво, купить кисть винограда, спросить, где ближайший сортир. Но уже перед любым мальчишкой, который напялит твою каску и с детским простодушием восторгается солдатами, мы беспомощны. Мы смеемся, треплем сорванца по волосам и пожимаем плечами с дружелюбием соотечественников. Мы сидим на откосе, как в амфитеатре, и учим итальянский. Основные формы глагола, что бы это значило? Наши парни похожи на необъезженных коней, а молодому, несколько бледному, несколько худощавому, несколько нервному и очень академичному преподавателю нужны немалые усилия, чтобы продвигаться вперед согласно его плану. Нас же интересует только один вопрос - как провести любовное объяснение, причем с успехом. А все педагогические методы, то есть упрощение и повторение основных положений, воспринимаются солдатами скорей как окольный путь, если не как уловка, с помощью которой народ обводят вокруг пальца. Быть и иметь, говорит нам худощавый учитель, - этого на сегодня довольно. Быть и иметь, "essere" и "avere" - что еще нужно человеку? Потом мы снова возвращаемся к своим винтовкам. Молодой учитель - тот самый, что в первый вечер сидел на свежей соломе, качал головой и говорил, что, если бы ею ученики увидели его здесь, на соломе, весь его авторитет полетел бы к чертям! "Тебе еще нужно многому научиться", - сказал ему тогда молодой слесарь... Судя по всему, он постигал все очень медленно, как это обычно бывает с учителями. Его беспокоило лишь то, что он призван на военную службу, в то время когда существует столько нерешенных языковых проблем, здесь же, в роли солдата, он вообще не в состоянии мыслить. Как знать, может, это благословение? Наступит однажды время освобожденной души. И нет сомнения, что она прорвется сквозь иные плотины, и одичают сады, и оплодотворятся илом. И никто не сможет этого остановить. И те, кто сидят сейчас дома и в состоянии думать, тоже. Они, как и мы сами, не в силах понять того, что с нами происходит. Но что-то происходит. Иногда, например в перерыве, бывает так: опираясь руками о колени, заглядишься на жука, безостановочно снующего туда и сюда. Случайно, безо всякой цели, без умысла, просто так... Ты складываешь руки. Дремлешь, и вдруг на свете остается только это легкое давление в переплетенных руках, легкое, совсем не судорожное давление, которое все сильнее и сильнее освобождается от твоей воли. Кажется, будто ты замкнут - кольцо, кругооборот. И внезапный покой, словно и души наши замкнуты, нечто цельное, круглое... Как это странно, вдруг ощутить себя огромным, и удивиться месту, которое занимаешь в пространстве, и тому, с какой высоты смотрит человек на земную поверхность, а потом словно бы стать снова маленьким в сравнении с окружающим миром, прямо-таки смехотворно маленьким, как карлик. Кажется, исчез всякий масштаб, словно любое соотношение с окружающим миром, с так называемой действительностью, разрешается таким образом, что она больше ничем не мешает нам, не может ни испугать, ни отвлечь. Вдруг на мгновенье видишь себя так, как представляешь себе душу камня, - ограниченное, круглое, плотное и твердое наличное бытие. И чувствуешь собственное настоящее, свою собственную душу, вошедшую в тело, - словно сам даруешь себе покой. Сегодня произошло несчастье. Машина, в которой было семеро солдат, шла по улице, где движение было запрещено, и столкнулась с другой машиной. Говорят, четверых положили в больницу, одному раздробило челюсть, жизнь другого, телефониста, в опасности. Когда назвали его имя, нам всем показалось, что мы его знаем в лицо. Каково же было наше изумление, когда сразу вслед за этим сообщением появился вышеупомянутый телефонист с кистью винограда в руке и в отличном расположении духа... "Ну и повезло же тебе", - сказал кто-то. "Мне? - удивился он. - А почему?" Маленький Бюлер, коротыш с мальчишеским лицом, отпускавший при случае потрясающие остроты, к сожалению, покидает нашу батарею. Его отправляют в больницу по ту сторону Готарда. У него больной желудок из-за того, что он работает гальваником. "Все бы ничего, - сказал он мне однажды, - но больного желудка я злейшему врагу не пожелаю". "Теперь, - рассказывает он, - они снова собираются меня резать". Если в течение трех недель мы не получим от него открытки, тогда - прощальный салют над его могилой! Он смеется, впрочем весьма невесело. Кто-то предлагает ему сигареты... Бюлер помолвлен, ему нет еще и двадцати четырех, он собирался сыграть свадьбу на рождество. И вот ему еще раз приходится собрать все свое мужество и лечь под нож. А если и тогда не станет лучше... Раздается гудок, и мы обещаем сохранить для него его место за печкой. "Бедняга, - говорят все, - надо будет послать ему открытку..." И мы закутываемся в теплые одеяла. Это покой, впитывающий все извне: каждый свист, каждый выстрел, пронесшийся над долиной, каждый шорох в ольховнике, сверкание реки и шепот опавшей листвы - тревожно бодрый, светлый, ясный, но не разрушительный, не гнетущий. И так явственно чувствуешь, как проникает в тебя все это, как меняешься ты, с каждым вздохом, беспрерывно меняешься, но никогда не теряешь себя. Это удивительно. Твои руки так занемели, что, кажется, они никогда не будут послушны тебе. И не понять, сколько все это продолжалось, четверть часа или секунду. Ни малейшего ощущения бегущего времени, словно во сне, - пока вдруг, бог знает какой силой и чьим произволом, ты размыкаешь руки и просыпаешься! Что остается?.. Почти болезненный спад, пустота - ты устал, ты зеваешь, и спрашиваешь у соседа, который час, и не можешь вспомнить, о чем думал и что видел... Ты выпадаешь из состояния бодрствования, и нельзя ни повторить, ни продлить минуту, когда оно приходит, ни удержать его, когда оно уходит, остается только натянуть рабочую куртку, взвалить на спину вещевой мешок и противогаз, выкурить сигарету, если есть время, или присоединиться к другой группе. "Вы уже слышали новости?" - спрашивает кто-то... Смеемся, переругиваемся, говорим о мире, сплевываем на землю, берем винтовку, строимся в две шеренги - делаем свою работу, и нам снится, что мы бодрствуем. Утром, когда мы уже погрузились на артиллерийский тягач, готовые к отъезду, меня настигает новый приказ, я едва успеваю спрыгнуть с движущейся машины и приземляюсь, разумеется, на четвереньки. Мне вслед сбрасывают каску и ранец, словно балласт с тонущего корабля. С нашим старшим лейтенантом ландштурма, скульптором, и с немолодым капралом, владельцем большой каменоломни, мы поднимаемся в легковой машине наверх, к первой позиции. До послезавтра нам следует разработать план для убежища, включая и смету необходимых для этого средств. Мы обмерили наиболее подходящий участок и уже в полдень открыли нашу мастерскую в просторной кухне. Лопатки штукатуров на стене, покрытой копотью, нам не мешают, а текущая вода только радует. Можно было бы и курить, если бы трубка была с собой; так как у меня нет часов, капрал кладет на стол свои. "Пока, до завтрашнего вечера". Итак, я остаюсь один. Стягиваю мундир, раскладываю чистую бумагу, оттачиваю карандаш. Как три недели назад на моем первом рабочем месте. Чувствую я себя как рыба, которую пустили в воду, пусть даже эта вода в ведерке рыболова! ...Весел будет наш ночлег: Барабанщик наш отчаян, И винца нальет хозяин 1. 1 Пер. Г. Ратгауза. И какого винца! Голубятня с легкой соломенной крышей, а теперь бомбоубежище с крышей из рельсов и бетона - таковы мои первые строительные задания. В эти дни совершенно неожиданно мы получили радиоприемник от неизвестного дарителя. И никто не спрашивает о нем, об этом добряке. Все приятное мы воспринимаем как должное, и обсуждать это нет смысла. "У меня дома такой же, - говорит один из солдат, присев на корточки и поворачивая регуляторы, - от такого приемника отказаться мне бы и в голову не пришло!" Честный солдат. И теперь без устали раздаются венские вальсы, речи французских государственных деятелей, серебристый перезвон деревенских колоколов, потом снова шум, гудение, и кряхтение, и треск, словно пулеметная очередь. Это помехи от грозы, объясняют по радио, напряжение в атмосфере. За этим следует итальянская ария, звонкая и ясная, пауза и немецкий голос, сообщающий об английском коварстве и вероломстве, потом сонаты Бетховена - и все это звучит здесь, в голой передней школьного здания, где наш сапожник, невзирая ни на что, сидит и подбивает гвоздями наши горные ботинки и нахваливает свою работу... А наверху, на лесосеке, играют на ручном органчике... К нам сюда нередко поднимаются и жители деревни, и тогда дым стоит коромыслом. Они поют слишком задорно и весело. Поют и танцуют парами, мужчина с мужчиной, пока их и здесь, как везде, не настигает проклятие последние известия. Мы окружаем безличный, всегда одинаковый, всегда благозвучный голос, руки за поясом, окурки или погасшие трубки в зубах, и мнение, которое каждый свободный гражданин имеет обо всех событиях, столь единодушно, что его почти и не выказывают. Даже выражением лица. Безмолвно, по виду совершенно равнодушно, расходится кружок, едва диктор переходит к обычной сводке погоды или сообщает, кто в этот день, когда разбита польская армия, празднует свое девяностолетие. Каждый возвращается к своему занятию, к джазу, газете, некоторые к учебнику итальянского языка, а другие, полуголые с мочалкой и мылом в руках, направляются к деревенскому колодцу. Уже сейчас, через три недели, в трактирах стали проводить меньше времени. Три недели - это мог быть целый повторный курс лекций. Сегодня, как и следовало ожидать, нашу чертежную кухню посетил капитан. Чертежи готовы, надеюсь, они правильны, хотя и не очень красивы. Но время требует, чтобы мы все-таки отдали их безо всяких украшений. Это погребальные камеры, как в усыпальницах на Ниле, и от обер-лейтенанта, скульптора, зависит теперь, чтобы в этой камере был Рамзес. Капитан выглядит довольным. На каждом плане, будь то жилой дом или другое строение, требуется стрелка. Так же и на нашем чертеже бункера. Но только здесь она показывает не туда, где стоит солнце, а туда, где находится враг. Разве у нас есть враги? И тем не менее каждого, кто мог бы им стать, уже сегодня встречают злоба и ярость, которые вряд ли могли бы быть более сплоченными. Например, когда в столовой бедняжка-тессинка, не знающая языков, снова ошиблась, включая радиоприемник, по всем столам тут же застучали кулаки, зазвякали пустые котелки, раздался свист, сухие корки полетели в говорящий ящик, а сбитая с толку девушка, не понимая, почему это происходит, разрыдалась... "Беромюнстер! - кричат все. - Беромюнстер!" * И едва заговорила "своя" станция, все возвращается на свои места, о происшедшем - ни слова. Одни принимаются за лапшу, другие за мясо. Подают еще и салат. Вообще кормят нас превосходно. Бывает, тебя останавливает кто-нибудь с полным котелком и по-братски советует попробовать еще и этого... "Очень вкусно, лучше, чем в трактире". Ко всему привыкаешь. О ходе времени нам напоминает отросшая щетина на собственном, подбородке. Вечером, на закате, мы стоим у деревянного желоба и намыливаем щеки. Всегда только те, кому бритье необходимо. Народу хватило бы на какое-нибудь особое общество, вроде клуба сверстников. Мы скребем кожу, обмениваемся грубыми шуточками или молчим, а потом вдруг кто-то роняет два-три слова о происходящем. Затем чистим лезвия, моем кисточки и говорим. О нашей роли в войне. Всегда трезво. Совсем не так, как те кумиры юных девушек - прекрасные воины в еженедельниках, которые, стоя высоко на горной вершине, никогда не остановятся перед опасностью. И тому подобное. А мы стоим над деревянным желобом и намыливаем подмышки... Давний вопрос, имеет ли вообще смысл сопротивляться превосходящим силам противника, улетучился из наших голов. С заряженной винтовкой в руках начинаешь на многое смотреть иначе. Как это будет, не знает никто из нас, но и другие тоже не знают. Мы часто смотрим на фотографии танков, задумчиво, но спокойно. Всеми нами движет чувство, которого никто не выражает вслух. Как иначе обойтись без хвастливых фраз? Чувство, что мы сумеем выкарабкаться из трясины лжи и что впереди нас ждет надежда. Не на помощь божественной справедливости, этой выдумки моралистов, рассчитываем мы, а на нечто иное, что мы, еще не придумав названия, именуем просто природой, легко воспламеняемый гнев человека, не нуждающийся в так называемой идее, которая вела бы его на борьбу, и который движим лишь глубокой силой - это нечто сможет только возрастать, если в него станут стрелять, и однажды, пожалуй, сделает его способным на непробиваемую жестокость. На нашей батарее организована касса взаимопомощи. Кто хочет, сдает туда каждые десять дней свое денежное содержание. Наши офицеры, естественно, идут впереди, но и солдат набралось немало, некоторые с весьма щедрыми взносами. Один офицер, один капрал и один рядовой составляют правление кассы и будут заботиться о том, чтобы неимущим солдатам, нуждающимся в преддверии зимы в ботинках или белье, оказали необходимую помощь, без широкой огласки, разумеется. Уже в первый вечер мы собрали более двухсот франков. Все еще держится хорошая погода. Из туманных утренних сумерек рождается серебряный, почти безоблачный день, внезапная радостная синь. Ольха все редеет. Только кое-где блеснет струящееся мерцание, да слышен ломкий хруст. Леса стали серые и коричневые, темно-коричневые с затаившимся красным, с гибким белым редких берез. А к вечеру на склоны, на виноградники, полные сизых ягод, снова опускается осенний туман и все превращается в золотое парение. Мы, как представители, так сказать, строительного управления, осматриваем позиции других батарей. Бесчисленные кругляки для фашин у них просто замечательные. Они получили их без всякой заявки, попросту ограбили ближайший дровяной склад. Война есть война. Аккуратно выписанный счет на сумму более чем двести франков очень скоро напомнил им о гражданских порядках, которые пока еще соблюдаются у нас в стране. Деревня, последняя вдоль дороги, так живописно расположилась на склоне, что мечтаешь о свободном дне или об этюднике, хотя в глубине души радуешься, что из этого здесь ничего не выходит и остается одна отговорка - занятость, а не собственная беспомощность, так хорошо знакомая и так легко забываемая. И здесь наверху, как и по всей долине, крышей для домов служат простые камни, тяжелые и серые, словно чешуя неведомого чудовища. Кое-где на таких крышах зеленеет мох. А когда смотришь с высоты, это напоминает стадо, сгрудившееся вокруг хорошего пастуха - церквушки, на колокольне которой развевается швейцарское знамя. Но самое прекрасное - это все-таки каменная кладка, грубая и живая, из неотесанных камней, без всяких украшений, прерываемая лишь полутенью виноградной листвы да чернотой открытой полуциркульной арки. Хрюкают свиньи в хлеву, окруженном роями мух. А на стене виноградника, как органные трубы, стоят в ряд ребятишки; каждый раз встречая нашу машину, воняющую сырой нефтью, они ликуют так, словно мы возвращаемся после великой победы. Позже, после еды, мы видим их снова: молча и робко они ждут со своими кастрюльками и консервными банками, пока им нальют остатки супа с нашей кухни. Прав был наш капитан. На днях он пришел на батарею и принес много кусков хлеба, который побросали лишь потому, что он был вчерашний. Капитан пригрозил строгим наказанием, и действительно с хлебом стали обращаться бережнее. Возможно, возымела действие угроза капитана, возможно - вид безмолвных детей и бедность, которая встречается здесь на каждом шагу. Ведь чаще всего мы не злы - просто глупы, а еще чаще даже и не глупы, все дело в недостатке воображения. Или, что то же самое, в лености сердца. Когда мы осмотрели позиции и собирались как можно скорее, пока еще не закрыта дорога, уехать, произошла небольшая авария. Во время ремонта я все смотрел на молодую женщину, которая в голубом с белым платье стояла у корыта, стирала и стирала, а старый солдат-тессинец с деревенской трубкой во рту развешивал пестрые тряпки на туго натянутой веревке. Они развевались на ветру. За школьным домиком, состоящим из одной комнаты и уборной, но зато с прекрасным видом на зеленые склоны, извилистое ущелье и пустынную долину, мы обнаружили первый швейцарский солдатский трактир. За кофе и сдобу мы заплатили тридцать рап. Чаевых здесь не берут. Зато я поболтал с той женщиной, пока латали нашу шину. Молодая строгая женщина хозяйничает здесь совсем одна, в этой богом забытой пограничной долине, где появляются лишь воинские части да лошади, грузовики да орудия... "Недурно", - говорю я. "Женщины ведь тоже принадлежат к швейцарскому народу", - отвечает она. И с размаху выплескивает темно-коричневую мыльную воду с обрыва, у нее нет времени ворон считать. Наши ребята вернулись хмурые и ничего путного не рассказали. Снова они должны были вытягиваться в струнку и брать под козырек перед офицером генерального штаба. Они уже вчера ворчали, когда мы маршировали вверх-вниз по деревне. Как во всякой обычной деревне, есть здесь свой деревенский дурачок, который постоянно с неисчерпаемой тупостью глазеет на происходящие события. И разумеется, всегда с раскрытым ртом. Однажды в карауле он доставил мне немало забот, поскольку все время то присаживался передо мной на корточки, то толкался возле боеприпасов. Я крикнул ему: "Стой!" Он подмигнул мне. По уставу караульной службы я должен был стрелять. Я пытался всеми способами внушить ему это. Наконец он, видно, понял и отполз на четвереньках к ближайшему убежищу, а там снова уставился в винтовочное дуло. Тут я увидел, что у него на пальцах нет ногтей, он их, наверное, обкусал, я остановился перед ним и стал раздумывать, что будет, если я выстрелю... Можно было представить себе это так: груда тряпья на земле, маленькая дырочка, из которой капает темная кровь, и идиотское лицо с полуоткрытым ртом - разумеется, все это я проделал только в мыслях. Сегодня, когда мы вернулись после еды, снова увидели этого дурачка, он маршировал вверх и вниз по деревне со старой планкой от изгороди на плече, сосредоточенно и торжественно подражая нам. Он выглядел так комично, что все мы, бог знает почему, примирились с прошедшим днем. Из одного письма: "Был бы я дояром, так по крайней мере знал бы, для чего я работаю. А мы? И в то же время дел у меня по горло. Но что можно сделать сейчас живописью? В сущности, ничего нового: мир ли, война ли... В такое время, когда все подвергается сомнению, и этот вопрос звучит яснее, громче и чаще. Только тот, кто осмелился бы писать среди умирающих, заслужил бы это право. Это говорит о многом. Я попросился во вспомогательную службу, но все еще сижу здесь и мою кисти, никто не знает, понадобимся ли мы, и когда и где". Из другого письма: "Считай, что тебе повезло, в городе сейчас мерзко. Похоже, все захватили женщины. А как они на тебя смотрят: "Молодой че\овек!" Все, конечно, оглядываются на меня. Почему, мол, он не на границе. Повсюду слывешь чуть ли не предателем, а иные просто исходят чванством - оттого, что у них муж, брат или жених на границе. Предчувствие событий, которые коснутся всех, ощущаешь даже в вагоне трамвая, но тем не менее у обывателя и в трудные времена склонности поучать не убавляется". Сегодня первое воскресенье, когда мы, мой друг и я, свободны одновременно. До шести вечера точно. Потом я снова в карауле. Даже здесь, на Лаигзее, уже слишком холодно, чтобы плавать, лучше полежать на солнце. Во сне на лице выступает пот, а спину холодит. Открываешь глаза - над озером словно серебряная дымка. Что еще нужно? Есть ветер - незримый, он приносит на берег тихий, ласкающий плеск, он шуршит в хрупкой палой листве. Листья на песке, на камышах, темно-коричневые, как сгустки крови. У каждой травки, у каждого листа своя собственная тень, словно полоска синеватого шелка. И собственное тело, как внезапное откровение; ты стоишь, потягиваешься, наслаждаешься тем, как омывает его низкое солнце, как свободно оно от одежды, какое оно собранное, тверже и здоровее, чем прежде, хотя ноги пестрят блошиными укусами. И взятый с собой виноград, который мы ягода за ягодой давим губами. Где, часто думаем мы, призрак войны, где картина убиения, где лики мертвых и лица тех, кого в этот час угоняют как скотину с узелком в руках и с отчаянием в сердце, где дымящиеся города? Я ничего не вижу, даже когда думаю об этом, думаю на расстоянии. Я вижу дым сжигаемой картофельной ботвы, стелющийся между синих стволов, между ольхой, осиной и березами, и медленно наползающий на сверкающее озеро. Я стою на вечернем берегу, ноги в стеклянной воде, а то, что идет война, какое мне до этого дело? Виноград удивительно вкусен. Я снова думаю об этом. Мы снимаем шляпу перед похоронными дрогами точно так, как будут снимать ее, когда меня провезут мимо; мы улыбаемся на свадьбе и возвращаемся к своим делам, а смущенный жених в своей машине может думать: им хорошо, для них сегодня обычный день, они вольны идти и работать! Все знают, сколько людей сейчас работает, а сколько умирает, но трамвай все равно продолжает ходить. Достаточно того, что каждому предстоит это вынести, когда придет его час. Это никого не минует. Ну что же - говорят остальные, - сейчас это его дело; и только священники, те из них, кто при исполнении обязанностей, искренне делают вид, что это касается и их тоже. В эти дни, впервые после школы, я читал Гомера, маленький томик, что легко умещается в кармане. Больше всего нас поражает, пожалуй, какое великое Ничто стоит за всеми событиями, что разыгрываются вокруг Трои, эта бесконечность скуки, что подстрекает не только людей, но и богов. С той разницей, что для них, для богов, все это только игра. Пусть им тоже ведома боль, но они не истекают кровью от своих ран и не ищут смысла, только люди, только смертные беспокоятся о нем. Для нас все пугающе серьезно. А боги, разве не похожи они на больших детей? Такие милые, такие веселые, такие невинные и такие жестокие. Они смеются, не размыкая уст. Над бедой, страстью и муками. Как дети, играя с животными. И боль - игра, и смерть - игра, и жизнь - игра: они знают, что стоит за всем этим, но никогда не скажут. Потому что нам этого не перенести. Нужно быть бессмертными, чтобы суметь жить без веры. На этом свете нет ни смысла, ни утешения, есть только то, что есть. Есть песни о радости и о страдании, и наша жизнь богата ими. Этого должно быть нам довольно, в этом и должен быть для нас ее смысл. Так ли представлял себе это Гомер? Ненависть и ярость, любовь и ревность - для богов игра в страсти, только для человека они всегда трагичны. Вот почему он все время спрашивает: зачем? Боги не спрашивают, им не нужно это "зачем". Они ведь не умирают. Поэтому у них и нет собственных богов. А человеку нужны боги, как мерцающая завеса, отделяющая его от Ничто. Вот Зевс, отец богов, ступает и садится на скале и с весами в руке смотрит, повернется ли счастье к грекам или к троянцам... Кого же, кого спрашивает он об этом? Не поступает ли Зевс, всемогущий метатель молний, кого мы и по сей час в стычках на Олимпе почитаем верховным божеством, как человек, у которого нет собственной воли и который в конце концов бросает монету - орел или решка? Гомер называет судьбой то, что вопрошает Зевс со своими весами, то, чему подвластен и он сам. Судьба, которая не подчиняется даже воле богов. Судьба как случай, как слепая и бесцельная сила - судьба как Ничто! И в самом деле, снова и снова натыкаемся мы на это: Зевс, великий громовержец, великий игрок, божественный озорник, который сидит и лепит, формует как шар свои сны, а потом растягивает и уничтожает их, каждый раз снова. Он художник, ему достаточно образа, вновь и вновь возникающего образа. И не все ли ему равно, будут то облака или народы? В конце концов, и то и другое преходяще и летуче. И как художник, истинный художник, он любит созидание, но не созданное. И снова за этим прячется божественная скука первопричина всякого созидания. Так же, как первопричина войны - порох и жажда риска. Гёте высказал это в одной краткой формуле: Так вечный смысл стремится в вечной смене От воплощенья к перевоплощенью 1. 1 Гёте И. В., Фауст, часть II, акт I, сц. 4. (Пер. Б. Пастернака.) Почему же, задаешь себе вопрос, почему же богини постоянно вмешиваются в борьбу людей в тот момент, когда она, просветленная разумом, приближается к своему разрешению? Я как раз читаю о том, как Парис и Менелай собираются сразиться, и это, собственно, их семейное дело. По-моему, все вполне разумно, пристойно и заслуживает одобрения. Что, если бы в один прекрасный день войска, обременявшие все страны, были отозваны, а два государственных мужа сразились бы на поединке? Но нет! Едва полетели первые дрожащие копья, как божественные беспутницы снова тут, и Афродита, как это часто бывает, путает все ясные мужские решения, окутывая их головы туманом. А зачем? Чтобы игра, которая стоила такого остроумия и хитрости, не кончалась так быстро. Это такая прелестная находка. В божественных кругах хотят еще понаслаждаться игрой, вот в чем дело. Как кошка с мышкой. Так оно и продолжается, одна за другой следует много песен и много битв, и всюду, где только можно коснуться великолепной завесы, сквозь нее просвечивает Ничто; то же и у людей, хотя они и охвачены безумием представлением о собственной значительности - и все приукрашивают, все облекают торжественностью, слегка нахмуривая при этом лоб. И тем не менее! Или эти благородные греки были так глупы, что они действительно десять лет сражались из-за Елены, женщины, что была когда-то красива и вполне счастливо жила с новым мужем? И ради нее покидали они своих собственных жен? Утрачивали свою цветущую юность? Истекали кровью в шумных сражениях? И все это ради Елены? О боже, как были благодарны они милому поводу, который извиняет их перед домашними и перед самими собой. Как благодарны они, что существует понятие чести, которое позволяет им самим поверить, что они сражаются за честь Менелая, обманутого супруга, за честь своего царя, за честь греческих женщин! Как благодарны они всему, что подбрасывает им цель жизни. А если бы Парис не сыграл с ними этой шутки? Они принуждены были бы сами придумать ее. Людям - таково свойство человека - нужна причина, если они хотят вести войну. Причина или по крайней мере цель. Они не боги, чтобы обходиться без всего этого. Им всегда нужен такой предлог, дабы не видеть, что они воюют ради войны. Ибо в этом снова таилась бы возможность заглянуть в сумрак мира, в пустоту, в Ничто. Разумеется, только определенный тип людей может поставить себя над войной: человек - творец, и то лишь в те редкие часы, когда он может быть им полностью. А мы, все остальные? Мы говорим о всеобщем, постоянном, естественном и вечном мире. Apec, гомеровский бог войны, бог необузданных страстей, неистовой ярости битвы. Примечательно, что этот Apec, как изображает его Гомер, ни на грош не заботится о том, кому достанется победа. Он ярится то там, то здесь. У него нет убеждений. Он - это жестокая битва, не более, бешеный, слепой, неразборчивый; хаос и ничто. Apec - это бог бомбометателей, тех, кто должен разрушать, раздавливать, раздирать, чтобы заполнить свою собственную пустоту... Не случайно поэтому, что Ареса, этого бога самой низменной борьбы, так ненавидят все остальные боги, а особенно те, кто также покровительствует войнам, как, например, Афина или Аполлон, которые руководят своими любимцами во время сражений и с явным пристрастием мечут блестящие копья. К тому же они одновременно и боги плодотворных начал, боги мудрости, искусств, красоты и истины. Этим Гомер словно говорит: бывает борьба от изобилия, бывает и от пустоты. Apec или Аполлон? Для человека, который старается быть честным, не всегда легко определить, какому богу он служит. Судя по всему, для воинской подготовки призваны все, кто еще оставался. В караулке, сидя под фиговым деревом, мы играли в шахматы, вдруг нас позвали да приказали поторапливаться: новички на подходе. Кто на подходе? И правда, забавно уже то, что все они, люди из самых различных групп населения, в полуботинках, в длинных брюках с заглаженной складкой, иные в горных ботинках и в бриджах, большинство с яркими галстуками, но зато все в синих шинелях с форменными пуговицами, а на плече только что полученная винтовка. Мы приветствуем обливающихся потом новичков, так сказать, принимаем парад, но при этом нам не удается подавить насмешливые улыбки... "Ну-ка попробуйте поскальтесь", - говорит один из них. Но так как эта колонна слишком длинна, мы, собственно, уже давно перестали скалиться. Вчера снова было приказано заняться чертежами. Нужно начертить в плане и разрезе разные орудийные площадки и представить на маленьких, по-возможности ясных чертежах, чтобы каждый водитель, получив такой план, смог работать более четко, без каких-либо дополнительных разъяснений. Нелегко солдату приказывать, когда ему оказано доверие, и командовать, пусть временно, должен он. Некоторые офицеры, повинуясь естественному стремлению, снимают мундиры и берутся за лопату. Работать так - одно удовольствие. Глупое недоверие к самому себе, боязнь впасть в ленивое безделье из-за своего недолгого особого положения, заставляет нас работать со всеми наравне, а результат вполне естественный: работая киркой или кладя каменную стенку, забываешь о себе, а потом, когда появляется возможность обозреть все в целом, видишь ошибки, результаты спешки и самоуправства, но они уже позади, и тебе остается только сознание, что приказы необходимы даже при самой доброй воле. Нужно уметь повиноваться, когда необходимо, но и уметь приказать, когда это требуется. А между тем служба идет своим чередом, и все наши письма представляют ее в искаженном виде. Мы постоянно цепляемся в них за события, часто за самые мелкие, потому что остальных мы просто не в состоянии охватить. Но подлинная трудность - отсутствие всяких событий. Одно бросается в глаза. Во всех письмах, которые мы получаем, слышится теперь совсем иной тон серьезность; нас она покинула несмотря на то, что, когда мы снимаем рубахи, чтоб умыться, на шее каждого болтается белая дощечка - "смертный медальон". По-моему, если когда-нибудь действительно дойдет до дела, всем нам грозит шок, и никто из нас не может сказать, кем и чем он станет в то мгновение. Ясно одно: мы будем честны, мы, быть может, впервые предстанем без маски, без заученных жестов. Мы говорим "война", но, в сущности, то, чего мы боимся, пожалуй, больше смерти, о неминуемости которой мы знали и дома, - это наше собственное лицо. Нам, наверное, придется пережить еще не одну эпидемию отпусков. В каждом втором заговаривает совесть: он чувствует себя необходимым в тылу как деятель народного хозяйства, особенно в такие времена... Иногда от этого просто тошно делается. Отцы семейств, некоторые по возрасту уже на пределе годности к военной службе, швейцарцы, проживающие за границей, бросившие собственные дела, все они жалуются, все пишут деловые письма, например про то, что нужно немедленно оплатить станки, якобы только что полученные, которые до этого стояли без дела и не приносили никакого дохода... А рядом, за тем же столом, сидят другие и пишут свои ходатайства об отпуске, например крестьянин, у которого в доме остались два батрака, и мы прекрасно знаем, почему он так стремится в отпуск. Или студент, полтора года назад он прошел испытания, весной провалился, и теперь ему позарез нужны шесть недель отпуска, а иначе он пустит в ход свою "болезнь печени", хотя сам признается с хитрой усмешкой, что давненько уже она не дает о себе знать... У всех нас всегда есть цель, для достижения которой едва ли хватит нашей жизни. Но не все говорят об этом. Тому, кто не собирается тут же улизнуть обратно домой, чтобы избежать участия в возможных военных действиях, нелегко видеть, как очередной счастливчик приплясывает, ликуя, что добился своего. "Шесть недель", - объявляет он. Никто не отвечает. Он пришлет нам пирог, прекрасно, и, вообще-то говоря, нам станет только просторней - нам, дуракам. "Если бы вы могли, - смеется он, - вы поступили бы точно так же". Не беспокойся, мы сможем. А день между тем прекрасный. Поход в горы. Разумеется, с винтовкой, вещевым мешком, противогазом и в полной выкладке. Очень жарко, приходится то и дело встряхивать головой, чтобы смахнуть с лица капли пота. Строгий походный строй распределяет наши силы так, как одиночка никогда бы не смог. На пятом часу ходьбы, на подъеме по крутому лесистому склону, никто, даже самый старший из нас, не отстает. Наверху готовят чай. Мы не одни. Здесь расположились солдаты, настолько оторванные от мира, что поначалу они приняли нас как непрошеных гостей, когда мы устроились среди проводов, протянутых ими через пастбище. Никто больше не чувствует усталости. Иные впервые видят такие горы, вершина за вершиной, как сверкающий зубчатый гребень на краю света, острые скалы, нависшие над туманной дымкой долин. Не то чтобы люди восхищались или вообще говорили об этом. Просто иногда солдат с кружкой в руках, куда ему наливают горячий чай, молча заглядится на горы, а чай, расплескиваясь, обжигает ему руку. Возникает небольшая перебранка... Я добыл себе полевой бинокль. Одинокие и пустынные пограничные горы стоят перед нами в двух часах пути. Над ними тянутся облака, на небе ровная ткань без швов, на земле, собственно говоря, их тоже нет. Только леса, полные грибов и синей голубики, горные луга с низким кустарником, где можно чудесно спрятаться, великолепные сосны, галька, осыпи, и снова осыпи. Неужели это место станет нашим полем сражения? Спуск, крутой и каменистый, через осенний буковый лес. Восхитительно свечение увядания, пурпурная алость осенних ягод, между ними белизна берез, всегда белесый туман над долиной и матовое серебро Тессина, который просто не желает подойти поближе. Как проклинаем мы тессинские дороги, выложенные выпуклыми круглыми булыжниками, воистину дороги страданий! А как жадно мечтали мы о темно-сизых ягодах винограда над пыльной каменной стенкой. И конечно, зря. Мы вытираем жгучий пот с лица... И наконец, внизу, в долине, где идти по ровному месту просто отрада для ног, мы запеваем во все горло, без приказа, но по собственной воле и из гордости, и весь вечер эта гордость пересиливает боль и жжение в ногах. Сегодня, между прочим, исполняется месяц... Одного мы добились: мы больше не считаем дни. И недели тоже. Мы словно на бесконечном марше, день за днем, и наша внутренняя цель отходит все дальше, чем больше мы идем, словно собираясь однажды, к собственному изумлению и ужасу, нагнать себя сзади. Наш капитан касается щекотливых вопросов: что мы понимаем под воинской дисциплиной, послушанием, - и, как в школе, тебя просто вызывают отвечать. Выхода нет. Он спрашивает, не понимаем ли мы под этим так называемое слепое повиновение? Кто сумеет быстро найти, стоя навытяжку, всеобъемлющее слово, которое выразит то, что мы, швейцарцы, понимаем под "послушанием"? Повиновение, основанное на доверии. Я еще долго буду слышать его эхо, хотя подразумевалась здесь всего-навсего необходимость подчинения руководящей воле. Без сомнения, повиновение станет плодотворнее, если достигаться оно будет не принуждением, наказанием или угрозой, но свободным осознанием и доверием, доверием к тем, кто в конечном счете несет ответственность и кому своими личными качествами приходится это доверие завоевывать, если именно такое доверие ему необходимо. Подхалим - вот как меня обзывают в этот вечер, и это еще самая мягкая кличка. Большинство считает такое мнение предательством по отношению к солдатам, в угоду высшим чинам. Вот как легко стать врагом своего народа, врагом демократии! Прекрасно, когда народ так неусыпно, так ревностно стоит на страже своих прав и свобод, и как грустно, когда он глупеет настолько, что всякое слово, напоминающее об изначальном для всех прав и свобод - о долге, - действует на него, как красная тряпка на быка. Сегодня мы при полном параде едем на грузовиках в театр; увы, наши мундиры, с такой страстью вычищенные, конечно, тут же запылятся. Мы держимся за потолочную решетку, болтаемся и качаемся, повисая на руках, и поем, поем песни, но грохот машины заглушает их. Две недели назад у нас уже было такое мероприятие, тогда мы слушали Верди, Россини и др. На этот раз будет сборный концерт. С ярусов, как на спектакле для школьников, слетают бумажные самолетики, опускаясь в ложу, где сидят элегантные офицеры и даже бригадир, и восторг по поводу безнаказанности маленьких шалостей не имеет границ. Наш бригадир улыбается. Почти все здесь - тессинцы, они пересвистываются. Все это напоминает обезьянью клетку. Нам, передним, они чуть не переломали ребра. Во всем ярусе пахнет лошадьми и потом. Перед закрытым занавесом то и дело раздается громкое пение, настроение такое, будто и представления не надобно. "Наконец-то, - вздыхает кто-то возле меня, - наконец-то снова пара красивых ног". Это относится к известной певичке из Цюриха, розовой, озорной блондинке, которая не боится молчания серого зала. Ее встречает буря аплодисментов. За что? Только через несколько минут она наконец начинает петь, а в промежутках говорит и шутит с залом. Она поет по-немецки, по-итальянски и по-французски. Про любовь и ревность, про измену. А также про бедную душу бело-голубой официантки, которая во сне становится вампиром. Это песенки, которые сами себя считают народными. Но ирония, этот росток города, не пробивается к слушателям. Так же мало доходит до них, как и до доверчивых детей. Она протекает как вода сквозь решето, и потому не раз авторы песенок для наших кабаре заявляли: нас понимают все. "La Beila! 1 - кричит зал. - La Bella!" Ревущий успех... "La Bionda! 2 - поют они. - La bella Bionda!" 1 Красавица (um.). 2 Блондинка (um.). Певица снова и снова выходит раскланиваться, улыбаясь и качая головой, почти беспомощно, словно ей не по себе оттого, что она станет героиней стольких снов. В заключение, когда сцена заполнилась тессинцами и походила на пеструю цветочную клумбу, все поднялись и безо всякого знака и повода вдруг хором запели патриотический гимн, который сам собой вырвался из их страстных душ. Воскресенье снова в карауле. Туда - сюда. Иногда два часа тянутся бесконечно. Идешь и думаешь... О чем? Над черными горами медленно поднимается луна, словно серебряный фонарь за черными стволами... Разумеется, это красиво, всегда красиво. Но что с того? Что может сделать, чем поможет эта красота мира? Я прицеливаюсь в луну, что, разумеется, было бы запрещено, прицел триста и мушка как положено... Как поется в песенке: Видишь в лунном свете клены, Умолкает птичий хор. Звезды светят отдаленно, Рай господен - нет, не вздор... Влажный лист засеребрился, Туча хмурится во мгле, Видишь: месяц удавился, Он - в невидимой петле 1. 1 Пер. Г. Ратгауза. Позднее, когда наконец подходит смена и слышны шаги по ночной мостовой, я изумляюсь. Они подходят прямо ко мне, шесть одинаковых касок. В деревне бьет три часа... Думаешь, сидишь в караульном помещении и думаешь. О чем, собственно? Горит свеча. Больше ничего. Храп и тяжелое дыхание скорчившихся мужчин. Они лежат так, словно собрались со всем своим оружием вернуться в материнское чрево. Боевая готовность, есть она или нет, занимает нас все меньше и меньше. Едим свою лапшу сколько влезет, и на добавку места хватает. Потом сидим в трактире, том единственном, что разрешен нам на этот вечер. Чтобы в случае тревоги можно было разыскать сразу всех. Мы ждем зря. Наконец нас отпускают спать, и только на следующее утро, в восемь часов, после зарядки и завтрака, мы получаем приказ. В сером, неприглядном тумане мы занимаем позицию и под проливным Дождем ожидаем, когда закончатся учения. Потом домой, под крышу. Мы измараны в грязи по колено. Шинели развешиваем на чердаке и по подобиям ходлеровских фигур *, что стоят в подштанниках на соломе, с точностью устанавливаем, как высоко поднялась сырость. Многие из тех, кто еще не получал посылок из дому, стали отъявленными сторонниками мира. Один из них, тоже в подштанниках, растерянно курит трубку... Обер-лейтенант ландштурма рассказывает нам о Тессине, о стране и народе, особенно об экономическом положении, которое становится просто отчаянным: на юге - граница и таможенные барьеры, на севере, в собственной стране, Готард и железнодорожные барьеры: высокие цены за проезд... За этим сообщением должны последовать и другие, каждый должен подумать, о чем он может рассказать своим товарищам в дождливую погоду. Среди нас есть садовники и ювелиры, дояры и доктора, подсобные рабочие, художник и пивовар, так что тем достаточно, во всяком случае на первую зиму. Что нужно рассказать, чтобы всех заинтересовало? Есть один такой вопрос, он как веревка вокруг горла, которая затягивается тем сильней, чем больше повисаешь на ней всем телом. Вечер за вечером мы проводим на кухне, словно члены хозяйской семьи. Мы вытираем тарелки, часть из них похожа на зубчатые колеса, и Бианка, которая говорит по-французски, все время помогает нам выбираться из затруднительного положения. О чем мы говорим? Трудно сказать, выглядит это так, словно язык разговаривает сам с собой и достаточно того, что мы знаем слова. Слова из самых разных областей, они не согласуются между собой. То, что, несмотря на это, из них можно составить фразу, - наше нечаянное развлечение. А кроме того, когда не знаешь языка, можно позволить себе сказать куда больше, чем принято, тебя всегда извинят. Самое кровожадное проклятие, произнесенное с чужим акцентом, часто звучит прелестно и вызывает смех. Мы говорим о любви, о поцелуях, ничего нас не связывает, в конце концов, все это только слова или повод для них. Иногда, оставшись на четверть часика наедине с красоткой, рассказываешь даже всю свою жизнь, помогая себе жестами, до невозможности кратко и сжато, в общих чертах и ровно настолько, насколько хватает слов... "Oh, je comprends!" 1 - говорит она. 1 О, я понимаю! (фр.) Чего же еще желать? Вот обстоятельство, встречающееся нам каждый день и не только на службе: некто доказывает правоту какого-нибудь суждения, которое ты принимаешь близко к сердцу, но при помощи аргументов, которые ты не можешь уважать. Нужно ли с этим соглашаться? Братство говорящих "нет", что может быть легче, безутешней и бесплодней, и как часто оно встречается. Народные ораторы знают колдовскую силу этого "нет", пусть это замаскированное, туманное и даже непроизнесенное "нет", иногда даже выдающее себя за "да". Сколько народу они сразу же завоевывают этим "нет"; братство само по себе, пусть даже кажущееся, опьяняет так, что люди вообще перестают заботиться о сути дела, не говоря уже об образе мыслей. Они жертвуют своими взглядами ради минутного братания, которое им открывает это "нет": ненависть к общему противнику и готовность к любому "да". К любому. Но именно этого-то мы и не хотим. Только немногие соглашаются с нами, и мы сами, радуясь этому, тут же задеваем их за живое, отклоняя их предложение тем резче, чем заметнее братание и чем менее они сами видят пропасть между причинами, побудившими их и нас к согласию. Всякое мышление развивается по спирали. Наше отношение к войне, например: от внутреннего "да", от "да" лютого зверя проходит через "нет", "нет" тетушек и парикмахеров, ко второму "да", к "да" здоровых и воинственных, и ко второму "нет", к "нет" созидающих, а в конце концов, кто знает, может быть, и снова к "да", к сверхчеловеческому и ужасающему "да" богов. (И нигилистов.) Как охотно, однако, выдает себя воробей за льва, если случайно они оба пьют из одной лужи. Кто не возражает - а мы чаще всего этого не делаем из равнодушия, вежливости, или боязни прослыть упрямцами, или из чувства, что время требует слепого единства взглядов, которое достигается всегда за счет чистоты этого единства, - тому потом остается сознание того, что мы мало послужили своим убеждениям, поступившись ими ради пьянящего дурмана. И своему отечеству также послужили мало. Именно своему отечеству. Только человек, чья цель - власть, может всем пренебречь ради нее. Ему служит любое число людей, даже если они его неправильно понимают. Он нуждается и в людях, и в убеждениях только как в средстве для достижения власти. Он всегда надеется, что есть на свете власть, такая великая, что она сама может оправдать себя, - и что он этой власти достигнет, если пожертвует ей всем, от всего откажется. Это не наша вера. Что нам, гражданам маленькой страны, завоевывать в мире, если не широту сердца, чистоту и благородство убеждений? Сегодня на батарею вернулся маленький Бюлер, бедняга с неизлечимой болезнью желудка. Об открытках, которые мы ему обещали послать, мы начисто забыли. Операции ему так и не сделали. Как же он себя чувствует, спрашиваем мы. Он пожимает плечами... Мы все еще отстраиваем наши позиции, а позавчера впервые был горячий душ. А больше ничего нового нет. Пение... Молодой лейтенант распоряжается, чтобы мы пели. Только громко и воодушевленно. Если мы не будем петь, нас ждет муштра. Что же происходит? Поют, трусливые души... вяло и тоскливо... песню за песней... Скука и тоска по дому мало-помалу охватывает даже самых сильных... На низкой каменной стенке, возле караулки, где мы присели на солнышке, внезапно на нас наваливаются отвращение, ярость, тоска, бесцельный гнев. Мы готовы плевать на весь мир, пока он не захлебнется, плевать просто так, от нечего делать... Чего ради торчим мы здесь? Чего ради? А день стоит чудесный. Наверху, между крыш, в причудливых изгибах, синева, как море, и белые облака, как белые лебеди, проплывают мимо бесшумно, бесцельно. Как воспоминание о лете. Здесь хорошо провести каникулы, бродить, работать, сидеть на низкой каменной стенке, как мы сейчас. Только без касок. Между серебристыми ветками ольхи видно, как вниз по долине спускаются башни своенравного старого города, а из озера, из туманной дымки, парящей над просторной долиной, высвобождаются склоны гор и тянутся вверх, словно звуки; чем выше, тем яснее, тем чище, пылая на прохладной синеве осеннего неба. На острых отрогах хребта, между бледными ребрами скал, уже лежит снег, белый, как ликующий вскрик... Мне хотелось бы туда! Мы все еще сидим и плюем себе под ноги, я спрашиваю одного из наших, который, судя по внешнему виду, никогда даже от скуки не потянулся бы к книге, как он проводит дома свободное время... "В саду", - отвечает он. А разве здесь нет садов? Но это же не свой. Вот в чем все дело. Он не наблюдатель, он наслаждается ландшафтом только с лопатой в руках, перекапывая почву, сажая, окучивая, сея, удобряя... оплодотворяя землю. Он мужчина. Он не заигрывает с землей. Молодой лейтенант, у которого за душой нет ничего, кроме ина, намучается с нашими солдатами. Будьте спокойны, говорится уже в первые дни, мы его обломаем! С жестокостью и безжалостностью школьников они взялись за него. Разумеется, они повиновались ему, но с выражением невообразимого презрения. Лейтенант не мог этого не заметить. Раз в неделю, планомерно, они доводили его до отчаяния, ему оставалось только скомандовать: "Бегом!" Они переглядывались и бежали, ухмыляясь при этом. Они ухмылялись, стоя под дождем. Они тащили кабель на крутейший холм, как он, хрипя и задыхаясь, приказал им. В повиновении они никогда ему не отказывали, только в уважении. Почему? Это тянется уже несколько недель... На днях все наши офицеры были заняты другими делами, и лейтенанту пришлось принять командование всей батареей. Он должен был наблюдать за нашей работой, а она движется сама собой. У него был беззаботный вид и беззаботное поведение сына из хорошей семьи. Он то стоял, заглядывая в ямы, то садился на ствол сваленного дерева и изучал карту в планшете и явно не знал, что ему делать с самим собой. Когда через два часа к нему подошел один из наших и, став по стойке "смирно", напомнил, что пора бы сделать перерыв, лейтенант, разумеется, не признал своего маленького упущения и сделал вид, будто он об этом думал, как, разумеется, и обо всем остальном, и приказал работать дальше, пока он не подаст команды. Приказ есть приказ. "Бедняга, - сказал кто-то, - ума не приложу, кем может быть такой тип в обычной жизни". Смеясь, мы продолжали копать. "Спокойно! Сейчас он заплачет и позовет папу..." Трудно поверить, на что способно это загадочное существо - команда рядовых. У них чуткий слух. Они прекрасно понимают все происходящее, даже дояр, который кто угодно, но только не знаток человеческих душ. И они не скрывают того, что им ясно: их лейтенант сам не верит в свое превосходство нет ничего, что давало бы ему на это право. Так с какой же стати нам верить? Ему и вправду отравляют жизнь. ...Вообще же, коль на то пошло, можно заметить, как сказал в свою очередь и капитан, что мы нашими офицерами вполне довольны. Некоторые и в самом деле пользуются любовью солдат, причем отнюдь не самые мягкие. Наш солдат, видно, всегда ищет в офицере крепкого, строгого, делового и по-настоящему заботливого товарища. У него есть непременное желание верить ему, но он достаточно долго просеивает свою веру сквозь сито сомнений. Доверие солдата завоевывается долго. Каждую субботу солдаты предъявляют проверяющему свои карманные ножи, носки, швейные иглы, кружку, и нередко, когда они стоят друг против друга, не поймешь, кто кого проверяет. Никто не любит, когда его обманывают. Солдат особенно. Бывает, какой-нибудь офицер, желая завоевать симпатию подчиненных, принимает, как ему кажется, простой солдатский тон. Чтобы выказать благожелательность, которая так ценится в нашей стране. И рассказывает солдатам непристойный анекдот. Смеяться-то они будут. Но как раз солдат, которому все равно придется подчиняться, предпочел бы, чтобы тот, другой, лучше одетый, не был бы таким похабником. Воскресенье, и наконец-то я один, по-королевски один на древней руине Мизокса, высоко, как птица, над лугами осенней долины, над шумом серебряной реки, над шумом пылающих лесов. Что случилось?.. Сон, а может быть, грезы. Ничего больше. Сон на полуденной земле так тяжел, так болезнен, что ты воспринимаешь его и как пробуждение, и как поглощение твоего тела землей. А над ним бесконечный шум ветра. Изо всех пор выступает пот, и ты чувствуешь, как неуклонно исчезает время. Чувствуешь это в беззащитном сне, в далеком и тупом ужасе. И ощущаешь даже физически: это тело, оно распадется, просто распадется, умрет и перестанет существовать, распадется, как труха... Ты просыпаешься, погасшая трубка валяется в траве. Вокруг гуляют, разговаривая и смеясь, местные жители. И солнце уже повисло у самой кромки гор, а вокруг поднимается море теней, медленно, неотвратимо. Как думать нам, что мы живем, что человек - существо, обреченное на гибель, что он видит бесконечность и понимает, что он отличен от камня, понимает, что ему придется умереть. И постоянно, чтобы воспринимать красоту и все, что больше чем красота, которая тоже есть одно только имя, одно из многих, нужно уметь быть благодарным и за боль, и за страх, за отвращение и тоску, за свое застывшее отчаяние. Что могут отнять у нас люди, если они не слуги нашей общей судьбы? И разве могли бы мы препятствовать чему-нибудь, если они не были бы ими? Стократны имена, которыми взывает к нам существование, и не проходим ли мы годами мимо всех дорожных указателей, мимо всех предостерегающих знаков? Нам снится, что мы бодрствуем, и даже ясным днем нас подстерегает ужас, мы стоим и ходим, делаем свою работу, и день такой синий, как рисунок на стекле, и мы, не ударяясь, проходим сквозь него, насвистывая... Однажды перед нами бесшумно рухнули стены, надежные, крепкие и несокрушимые, снаружи оказалось солнце, оно светит тускло в сумерках мира, как луна в безвоздушной вселенной. Вечером, на соломе, снова царит неописуемый кавардак. Как всегда после воскресенья. Дребезжит оконное стекло. Мы играем в гандбол касками. Один из нас уже в крови. На лестничной клетке звучит ручной орган и кларнет, а еще там поют и танцуют. А потом клоун Вилли, уже завернутый в одеяло, еще раз подпрыгивает, изображая обезьяну, выпрыгивает в окно и хватается за ветку каштана. Мы переводим дыхание. Это Вилли-король. Мы называем его так потому, что он служит шофером у баснословно богатого барона, живет в собственном доме и производит впечатление человека, которому все удается, и не только стоять на руках, в чем он упражняется на перилах любого моста, на верхушке любого дерева и в любом трактире. У него прирожденное умение жить. На перекличке один лейтенант заметил ему: перестаньте тупо пялиться на свет божий. Вилли едва заметно улыбнулся. Возможно, он подумал, что повидал на своем веку побольше, чем этот парень. Порою он рассказывает, всегда очень скромно: вот когда были мы в Австралии... Или говорит между прочим: у нас в Голландии тоже очень красивое имение. Именно у них - у барона и у него. Как англичане своих деловых представителей, он имеет подружек во всех частях света. Он не хвастается этим, о нет, это просто становится ясно из тех его историй, которые он рассказывает при случае, а если начинается крик и галдеж, он сдержанно улыбается, как человек светский. Каждое воскресенье он приглашает кого-нибудь из товарищей вниз, в усадьбу к барону. В людской они едят рыбу и курицу. Этого хватает на два дня рассказов: их обслуживал негр, а пить черный кофе они ездили на моторной лодке. Двое наших у него уже побывали. Что они говорят? Это надо испытать самому! Один из них - сын благородного семейства - подтвердил, что женщины бегают за Вилли - просто словами не передать как, в городе они ему вовсе прохода не дают. Второй был из бедной семьи. Рабочий с прядильни. Всего две жареные колбаски в воскресенье - на девятерых детей, как-то рассказал он мне. Сам он благодаря незаурядной силе воли добился положения первого в мастерской. Этот молодой человек, чей здравый смысл, чья прямая и открытая манера себя держать едва ли не самое привлекательное, что здесь было, своей добросовестностью не раз посрамлял мою, тем более что в ней не было ничего мещанского. Он был членом совета общины, представителем рабочей партии. И вот этот человек, у которого в жизни не было каникул, попадает в дом барона, сидит в людской, где даже кур не считают, ходит по огромному парку, осматривает жилище Вилли, принимая жизнь такой, какова она есть... Когда они вернулись, он только усмехался, качал головой, как после кинофильма, и говорил: "Ну, Вилли, король!" Мы уже расположились на соломе, когда король угощает нас еще крепкой, каждому по стаканчику. Недавно, снова ночью, в тумане, мы перешли на другую позицию. Мы стояли около орудий и дрожали от холода, мучаясь сильнейшей жаждой после острого супа. В полночь, в непроглядной темноте, мы все еще ждали приказа. Член совета общины и кто-то еще с ним пошли на поиски воды. Может быть, мы предпочитаем вино? - спросил Вилли-король, словно в этой безлюдной местности он, подобно дьяволу, может добыть вино из дерева. Мы знали, что в эту ночь вся бригада на ногах и на колесах. Наш офицер обрел ту особую доброту, ту бодрящую ласковость, которая обычно предвещала появление высшего чина. Наконец в кустах зашуршало. Искатели воды вернулись с пустыми котелками. Непроглядная тьма, на десять шагов вокруг ничего не видно, объяснили они. Мы и сами это знаем. Наконец в кустах снова зашуршало: Вилли-король положил на землю старый угольный мешок, где звякали бутылки, семь бутылок, вино и пиво... Где он взял их? Да просто пошел напрямик через поле, перелезал через каменные ограды и заборы, через железнодорожную насыпь, через шоссе, пока не увидел огонек, и, подумать только, это и впрямь был погребок. А офицеры? - спросили мы. Он их действительно видел, но они его нет. Они там кишмя кишат перед прибытием высших чинов. Он прятался с бутылками в придорожной канаве. Когда-нибудь все проходит. Ободрался изрядно, и все тут... Мы пока все еще остаемся в нашем школьном здании. На прошлой неделе у нас были полковник и капитан, оба в сопровождении нашего квартирмейстера, слухи, что нас хотят выгнать отсюда, не утихают. Всех охватила такая ярость, будто нас хотят выбросить из нашего родового гнезда, из дома наших отцов, или как там еще это называется. Это задевало нас всех так, словно мы не могли расстаться с несколькими деревяшками, с парой натянутых веревок да двумя столами и всем, чем мы еще оборудовали наш школьный дом за эти несколько недель. Каждый беспокоился за свое место на соломе! Никто не хотел менять соседей, все вдруг почувствовали себя здесь как дома. Привычка - это все. Здесь, где постоянно воняет сортиром, а иногда и потными носками, которые сосед развесил сушить над твоим полотенцем, кроме всего прочего, остается в памяти и волнующая картина вечера в концерте, на котором господа в свежих рубашках говорят о нас, а вокруг расхаживают дамы в шелках и продают булочки, и все это делается для нас, солдат. И мы чувствуем себя, словно там, дома, и трогательный в своем увлечении малыш вырезает маленькими ножничками солдатика из бумаги и говорит: "Правда, папа, это ты?" Какой отец устоит перед этим? Вообще внутренне мы уже вполне обосновались здесь, словно теперь, после первоначальных колебаний, это уже решенное дело, что господь бог повернул все на пользу Швейцарии. (А как могло быть иначе!) Да и этот пример с приглашением солдатских жен в гости явно оказался заразительным. Уже семь или восемь солдат пригласили сюда своих жен. После поверки они гуляли вместе, как дома, посредине ребенок. Как на плакатах. Не хватало только подписи: "Мы защищаем наших жен и детей". Один из самых ярых наших сквернословов, брюзга и нытик, внезапно стал довольным и тихим, с любезной улыбкой на устах. Была от наших гостей и еще одна польза. В трактире сидит девушка, молодая дама, если вам так больше нравится, подружка одного из солдат, и вот умолкли все грубые шутки. Словно святой водой в ад брызнули. Черти сами себя не узнают, вокруг сидят одни только приличные господа. Да, фройлен, говорят они. Нет, фройлен. Снова слышны отдельные голоса. Не подвинуть ли вам стул, фройлен? И никому нет дела, связан ли солдат со своей дамой законными узами. Правда, когда девушка с алыми губами и большими глазами исчезает за Готардом, не проходит и часа, как ее друг говорит: это еще что, подождите, вот увидите, на следующей неделе приедет другая - вот тогда-то вы глаза вытаращите. И он рассказывает целую историю, как ему пришлось покрутиться, чтобы обе не приехали одновременно. Рассказывает и не может остановиться. На той неделе мы обнаружили поблизости настоящую спортивную площадку. С тех пор, как только позволяет служба, мы играем в гандбол. Мы уже образовали две команды, боевой задор не покидает нас даже вечерами, когда мы лежим в темноте под одеялами. Спортивные ботинки и легкие брюки прибывают к нам в каждой посылке, это очень важно здесь. Весной, как рассчитываем мы, наша команда будет на высоте, так что мы сможем выступать в состязаниях с другими батареями, а потом и со всей бригадой. Материал, как уверяет специалист, имеется, и физическая закалка тоже. На днях мы стояли на позиции совсем рядом со спортплощадкой. У нас были боевые стрельбы, но над мишенями сгустился туман, а когда вдобавок еще запустил реденький серый дождь, нам, к великому ликованию всех, разрешили отойти от орудий. Один из водителей прыгнул в свою машину и с треском умчался, и тут же вернулся с мячом. В тяжелых горных ботинках, подбитых гвоздями, мы на славу погоняли в футбол. Играть всем сразу все равно возможности не было, поэтому мы не слишком горевали, когда примерно каждые четверть часа кто-нибудь из игроков, хромая, покидал поле, ему на смену тотчас выходил другой. Полтора часа мы не могли открыть счет; мы останавливались, задыхаясь, и опирались на собственные колени, пот лил с нас градом, но было решено продолжать борьбу до победы. И через полчаса игра наконец закончилась. Конечно, матч в такой обуви изрядное скотство, но не по службе, поэтому никто не ворчал. Кроме врача. Несколько центровых оказались в санчасти, и впредь нам разрешалось играть только в гандбол и только в спортивных ботинках. Сегодня мы готовили площадку для будущего матча. Грузовик, пять мешков опилок и четыре человека... Мы, как положено, доложили об отбытии, посыпали площадку опилками, как для международных игр. Германия и западные державы отошли на второй план. Кто вспоминал о них? Только газеты, радиостанции да письма, которые мы получали. Нас же, как я говорил, занимало все это время совсем другое. Все отступало перед событиями ближайшей недели: ландвер * против действующей армии. Обе команды пока что пытаются в ужасающей перебранке устрашить и сокрушить будущих противников. Наконец наступает долгожданная минута отпуска, рюкзак закинут на спину, нам завидуют все, кто остается лежать на соломе; мы пожимаем им руки... Через две недели я вернусь. (К чему это извинение?) Ну счастливо, говорят они. Успеха у жены. Смотри не напивайся. Со смехом, чтобы не приуменьшить их зависти, играешь роль сверхсчастливца. И перед караулом, что ходит взад и вперед. Как и я прежде, они долго еще будут смотреть мне в спину, следить за мной глазами и в мыслях, глазами и в мыслях... А потом на ночной дороге внезапно почувствуешь, что ты совсем один, везде и всюду. С тобой только твоя тень, она бесшумно настигает тебя, когда приближается новый фонарь. Час ночи, на улице раздаются только твои собственные шаги. И вдруг, словно цель забыта, приходят мысли о доме, твоя комната, свечи, чашки, цветы, книги... Для чего добивался я этого отпуска? Не знаю. Почему радость, так долго лелеемая, испарилась?.. Поезд отойдет в три часа, я сижу в столовой для служащих федеральной железной дороги, уже сорок часов почти без сна, сижу и жду, с чашкой в руках, дурак дураком. Дома все уже знают. Мы приходим словно оглушенные, нам нужно два или три раза повторять одно и то же; отсутствие дарует понимание, но мы словно все еще не можем очнуться от глубокого сна... Внезапно я вспоминаю свой сон на развалинах. Жизнь призрачна: все на том же месте, свечи, чашки, цветы, книги и старые часы - и то, что именно они остались такими же, как были, - все это слишком для солдата, который хотел вернуться домой. За окном с барабанным боем проходят солдаты. И вчера тоже. Нельзя этого не заметить. Дрожат стекла в окнах. В мягкой фетровой шляпе, которую почти не чувствуешь на голове, стоишь на краю тротуара среди мокрых блестящих зонтов, в мягком непромокаемом плаще, стоишь и смотришь, словно никогда раньше не видел: лица солдат, усталые, мокрые, замкнутые. С кем же я? Однажды, в один из первых дней, мы исполнились страшного предчувствия, что можем все потерять, - отсюда эта неукротимая жажда надежности. Мы поверили, что такой надежностью обладает только наше отношение к какому-либо человеку. Отсюда полнейшая убежденность, что можно быть уверенным в человеке так же, как в предмете, в земельном участке, во владении, которому и время не страшно, к которому можно когда угодно вернуться, и так удобно мы устраивались, как ни одной порядочной душе не перенести... Но дело не только в этом. Все получается по-другому. В тот же самый вечер, когда я признаюсь своим друзьям, как рад, что на следующей неделе снова вернусь к себе в часть, дома уже лежит приказ: явиться в понедельник в шесть ноль-ноль в свою часть ввиду увольнения в запас. Сейчас пять ноль-ноль. Не имеет смысла пытаться заснуть среди храпящих. Один из них лежит поперек моего места, он хрипит во сне, руки в карманах, колени подняты... Снаружи ночь, как промокательная бумага, растворяется в потоках дождя. Слышно, как шлепают капли по прелой листве, как неустанно журчит вода, переливаясь через край водосточного желоба, как взад и вперед по мостовой шагает патруль. Слышно, как по серой утренней долине проходит товарный поезд, они идут почти каждый час, везут уголь из Германии; в крестьянских дворах, как всегда, кудахчут куры, и все, что произошло, может показаться сном. На батарее, рассказывают мне, они узнали об этом в тот момент, когда отправлялись на спортплощадку: ландвер против действующей армии. Домой? спрашивают они. А откуда ты знаешь? Это не шутка. Домой, понимаешь? Нельзя сказать, чтобы радость была такой уж большой и громкой. Не происходит ничего из того, о чем все время говорили: они, мол, поставят целые бочки вина, миски, полные винограда, и бог знает что еще собирались устроить в этот день. Они стояли кругом и внимали новостям. "Так, так, - сказал один, - тогда, значит, пойдем". На какой срок? Этого никто не знает. Нужно все отнести в цейхгауз. Четверо должны еще раз подняться на позиции, чтобы убрать планки и то, что еще осталось на строительной площадке. Времени у нас более чем достаточно, и, когда на обратном пути полил сильный дождь, мы без всякого зазрения совести спрыгнули с открытой платформы и спрятались от него в радостном сознании, что и остальные сделали то же самое. У самой печки сушатся наши ботинки, мы празднуем прощание, окружив обеих тессинок. Мы держим хлеб над пламенем, пока он не подрумянится, вертим закопченный вертел с насаженным на него сыром и пьем глинтвейн, горячий, красный, - все почти так, как когда-то мы представляли себе предстоящую зиму. "Решено! - кричит кто-то. - Договорились?" "Куда?" "В следующее воскресенье - на национальную выставку! Мы приглашаем вас, вас обеих!" Бианка переводит, слово за словом. "Санта Мария!" - вскрикивает ее крохотная мать. Она еще никогда не переезжала через Сен-Готард. Она всплескивает руками. Потом, когда настает время уходить и снова закутываться в мокрые плащ-палатки, оказывается, что и вправду наш ювелир, тихий, благоразумный, женатый, наконец сегодня, в последний час, осознал провороненную свободу. "Идем", - зовет шофер. Отсутствие дарует понимание... Может быть! Всем, что впредь будет единственно твоим собственным достоянием, правит время, исключительное время, требующее необычайной быстроты роста во всем: в дружбе, в семье, в работе. Резче, беспощадней, болезненней, но и ясней, великодушней, мужественней рушатся человеческие решения под давлением огромной осознанной угрозы, которая с каждым часом превышает все остальное. 1940 СОЛДАТСКАЯ КНИЖКА По дороге в Тессин в окне автомобиля я вижу военных - войска на местности. Наши войска. Джип, офицеры по-походному, потом колонна черных грузовиков, в них солдаты, тоже по-походному. Такую колонну обогнать нелегко. У солдат теперь длинные волосы, а каски такие, как прежде, и больше мне ничего не приходит в голову. Войска. Терпение. Память молчит. Наконец мне, ветерану в лимузине, удается проехать: снова джип, лейтенант, радист с рацией, и вот все позади, и, если я не хочу, я могу не вспоминать. У меня еще сохранилась так называемая солдатская книжечка (уменьшительная форма вполне официальна) с медицинскими отметками (острота зрения, острота слуха) и перечнем снаряжения рядового состава ("Стальная каска с возвратом: 1 шт. 1931, 1 шт. 1952"), с печатями командной инстанции и подписями, удостоверяющими срок службы (всего 650 дней), книжечка переплетена в серый холст и неплотно закрывается. Оружейная смазка, запах коричневых шерстяных одеял, которые мы натягивали на горло и на подбородок, камфора, суп из котелка, чай из котелка, потные фуражки, мыло от пота, запах казармы, соды, запах картофельной шелухи, дубленой кожи, запах мокрых носков. Запах сухой соломы в круглых тюках, перетянутых проволокой - она разрубается одним ударом штыка, - облака пыли в школьном классе и запах мела, запах отстрелянных патронов, сортира, карбида, запах котелков, которые мы чистим пучками травы, а жир снимаем землей, этот запах земли, и жести, и травы, и еще супа, запах полных пепельниц в караулке, мужчин, спящих в форме, - запахи, которые существуют только на военной службе. Я был солдатом. А опыт все же не сдается вместе с формой, как и знания о нашей стране и о себе самом. Охотнее всего память возвращает ранние утра на вольном воздухе. Серые утренние сумерки вокруг замаскированных орудий за два часа до восхода (сейчас я тоже встаю в это время), и осенний лесной ковер, что шуршит под ногами при каждом шаге, и летний лесной ковер, полный жужжащих насекомых, и застылый лесной покров зимой, когда мы выскребаем рвы для орудийных лафетов. И различные виды снега: кристаллический снег, сверкающий на солнце, и снег с дождем, снег, налипающий на лопату, тяжелый снег, и снег, летящий в лицо, и снег старой лавины, жесткий снег, снег летом, когда надо подбивать гвоздями каблуки, чтобы не поскользнуться со всеми своими пожитками, и свежий снег, в который мы проваливаемся по пояс. Все это знакомо и альпинисту, но по-другому: он вязнет в снегу по собственной воле, он сам решает, имеет ли смысл идти дальше и этим ли путем. Под командой лейтенанта, который никогда не был альпинистом, о снеге узнаешь гораздо больше, а также о временах года и о времени дня в любую погоду. Никогда в жизни не встречал я столько тумана, как в армии, столько звезд, как в карауле. И все виды дождя. Иногда нам разрешалось спрятаться во время дождя под крышей, но, как правило, дождь был событием. Жара и пыль тоже. Как-то раз нам разрешили подставить руки, лицо и головы под струю деревенской колонки, и под конец, когда приказ был уже отдан, еще раз - руки. Тут же обнаруживает себя известная гордость: я, студент, таскаю ящики и не делаюсь смешным в глазах рабочих. Ящики с боеприпасами или ящики с шанцевым инструментом. Мы могли многое: свалить ель или отогнать стадо свиней от мишеней - для одного человека не такая уж мелочь. Как-то мне удалось поймать гранату, неудачно брошенную соседом, и перебросить ее через вал. И, среди прочего, часы или минуты простой радости, не помню уже, где это было и в каком году, между Дюнкерком * и Сталинградом, простая радость лежать в траве и опускать босые ноги в холодную воду ручья. И многое в таком же роде. Скажем, когда армия не могла знать, где мы в этот момент находимся, а мы тем временем притулились у печки, гномы в форме, снаружи льет дождь, мы со старой тессинкой едва понимаем друг друга, но мне разрешено поджаривать сыр над пламенем и одновременно сушить носки, а главное, еще целый час меня не сможет настичь никакой приказ - блаженство, знакомое только солдату. Когда в 1931 году после окончания школы для новобранцев мне предложили стать офицером, я отказался. Я был тогда студентом-германистом. О том, что быть офицером в нашей армии полезно и для штатской карьеры, я уже знал. Мой старший брат, например, здоровья более слабого, чем я, был уже лейтенантом; химик по профессии, он искал работу в химической промышленности, и я его понимал. Когда я не проявил ни малейшей охоты стать офицером, майор кисло спросил: почему? Я не хотел быть ни адвокатом, ни врачом, ни прокуристом, ни учителем средней школы, ни фабрикантом, я хотел быть писателем. Сказать об этом я, разумеется, не мог. Потому-то он и спросил, уж не коммунист ли я. Службе в армии мы обязаны своего рода краеведением. Шагаешь вверх по горному склону в колонне по одному, смотришь на узкую тропу и ботинки впереди идущего. Думать при этом можешь о чем угодно - пока выдерживаешь положенное расстояние, на тебя не обращают внимания. Бросаешь иногда взгляд в долину, потом снова на тропу. Когда разрешают перекинуться словом, сзади слышна похабщина. Ради сохранения сил решаешь обречь себя на тупоумие, хотя вполне согласен с целью учения и доволен собственным телом; шагаешь, минутами почти отключая сознание, а потом вдруг, словно проснувшись и осознав, что этого нельзя пропустить, восхищаешься цветами, мотыльком или жилкой белого кварца. Затем малый привал: каску снять, карабин снять. Разумеется, капрал или лейтенант следят, чтобы все не разбрелись. Большинство устраивается прямо там, где их застал приказ. Чтобы справить нужду, отойти все-таки разрешают, несколько минут одиночества в кустах дозволено. Паутина, хвоя, муравьи, даже гриб иногда, к тому же и вид на долину - все вполне настоящее и в то же время предмет нашей тоски. Смола на коре. В течение минуты, пока мы заняты своим делом, взгляд очень цепок: смола, паутина, ссохшийся гриб. В ожидании команды "Встать!" восхищение окружающим перерастает в восторженное желание побывать здесь еще раз, и в такое же время года. Но вот тут-то и раздается ожидаемый приказ. Никогда в жизни не знал я большей тоски по родине, чем на военной службе. Я никогда не думал уклоняться от военной службы. Обещание Федерального совета * и всех, кто мог выступать от имени нашей армии, что Швейцария будет обороняться, совпадало с моим собственным желанием и личной волей. Кроме всего прочего, я боялся за одну немецкую еврейку в Швейцарии. Батарея состояла из четырех полевых орудий калибра 75 мм, модель Круппа 1903 года, которые, к сожалению, не были приспособлены к горным условиям. Невозможно было поднять ствол достаточно высоко. Для этого существовали козлы, их было очень тяжело тащить, а к ним железные шины, по которым орудия следовало поднимать на эти козлы, и, сверх того, можно было закапывать лафеты в землю, чтобы добиться более высокой траектории полета снаряда. Для транспортировки их погружали на грузовики, каждый раз с большой суматохой, но, пока нас не обстреливают, это просто упражнение, своего рода физическая подготовка - поднимать тяжелый лафет, пока остальные тащат его за веревки. Работа, которой я страшился. Для этого нужны были другие руки, не такие, как у меня. Мы ожидали внезапного немецкого наступления. Я боялся. Я был благодарен за все, что выглядело как оружие. Я запрещал себе всякое сомнение в силе нашей армии. На Швейцарской федеральной железной дороге в то время офицеры, разумеется, имели право ездить первым классом, а солдаты, тоже разумеется, вторым и третьим. Разрешалось ли доплатить и сесть в первый класс, не знаю; мне такая мысль не приходила в голову - это было бы тягостно для обеих сторон, ни удовольствия, ни естественности, только тягостность. Разговор? Если я встречал в поезде хорошего знакомого в офицерском чине или коллегу, мы беседовали охотно и часами, офицер и рядовой - снаружи, в коридоре. Это разрешалось. И офицеры в купе, и солдаты, которые проходили через коридор первого класса, могли думать, что мы родственники. Несмотря на то что швейцарцы немецкого происхождения, исключая писателей и, возможно, священников, свободно говорили только на диалекте, в языке приказов нашей армии раздаются команды на литературном языке. Так звучит лучше. Каждый из нас посещал народную школу и без труда понимает немецкий литературный язык, который используется в приказах нашей армии. Во всяком случае, когда приказ короткий или отдается большой группе. Если же приказ состоит из целой фразы, то тут придерживаются диалекта, иначе может получиться неловкость потом, когда рядовой должен будет повторить услышанный приказ. Зато следующая короткая команда - "В ружье!" - опять на литературном языке. И это убедительно: необходимо помнить, что здесь мы не дома. Литературный язык, пусть даже в отрывках, придает приказу определенную жесткость. Фельдфебель, который никогда не говорит на литературном языке, совершает над собой некоторое насилие, выкрикивая на нем команду, зато он приобретает авторитет, какой ему в штатском качестве и не снился. Здесь есть и оттенки. Лейтенант командует на литературном языке, как положено, капрал на диалекте, капитан докладывает господину майору тоже, разумеется, как положено, что отнюдь не обязывает вышестоящего к употреблению литературного языка, и господин майор отвечает на диалекте. Это ему к лицу (родимый диалект спускается сверху), и солдаты довольны и благодарны ему за то, что он не немецкий майор. Не забыть ткань, из которой сшита наша форма, то, как ощущается эта толстая ткань, шершавая на горле, когда нельзя раскрыть ворот, жесткая, когда сгибаешь руку или колено, ткань, которую чувствуешь постоянно. Как сказал один из солдат: в этих штанах умаешься прежде, чем увидишь врага. Даже если бы нам разрешили, мы все равно не смогли бы подвернуть рукавов. Мундир, предназначенный для прохождения торжественным маршем, костюм, который не щадит мужчину и требует именно мужчины. Когда мы строили бункера, нам выдали рабочие костюмы, чтобы уберечь мундиры. У механиков, которым приходится подлезать под грузовики, тоже есть рабочая одежда. Ботинки были крепкие и тяжелые, не то что высокие сапоги, а над ними брюки трубочками, куда забирается снег. Офицеры носят гамаши. Зимой, когда стоят холода, рядовым выдают наушники и солнечные очки. Кожаное снаряжение весьма практично; на животе четыре патронташа, штык с пилой. Ранец, на нем скатанная шинель, прозванная "капут". Когда мы могли или должны были надевать ее, она предохраняла от ветра, а под дождем становилась тяжелой от влаги, как губка. Офицеры носили чаще всего легкие и непромокаемые накидки из пленки и, как я уже говорил, гамаши. Каски были одинаковы для всех. Но офицеры надевали их с явной неохотой, но не потому, что фуражка легче, и не потому, что по каске нельзя определить воинское звание. Не знаю почему. Каска, знакомая любому швейцарскому ребенку по патриотическим картинкам, выглядела на офицерах несколько забавно, хотя они надевали ее по серьезным поводам, таким, как полевое богослужение, похороны или когда садились на заднее седло мотоцикла. Эти каски, особенно после того, как их почернили в целях маскировки, не вполне подходили к их форме, а может быть, и наоборот. Лейтенанту надевать каску приходилось чаще, чем капитану; чем ниже чин, тем нужнее каска. То же самое можно сказать и о противогазе; я ни разу не видел майора с противогазом. Под дождем каска много приятней. Капитан в каске означает, что он демонстрирует майору, или подполковнику, или полковнику (без каски) боевую готовность своего подразделения к участию в маневрах или походе. Кроме того, офицеры носили не винтовки, а пистолеты, на парадах же - саблю. Выборы в Федеральный совет в октябре 1939 года дали следующее распределение мест 1: Свободомыслящие 51 (48) Католики-консерваторы 43 (42) Социал-демократы 45 (50) Крестьянская партия 22 (21) Ландесринг 9 (7) Либералы 6 (7) Демократы 6 (7) Диссиденты-социалисты 4 (-) Вне фракций 1 (5) Социал-демократы, к этому времени вторая по силе партия, а четыре года назад самая сильная, в совет не вошла. 1 В скобках указаны результаты предшествующих выборов. Что еще я помню?.. Детские голоса из монастырской школы, все вокруг в цвету, щебет птиц в тихом монастырском дворе. Жаркий день, детские голоса повторяют хором вслед за монахиней притчи о добрых ангелах и о падших ангелах, а я в это время, зажав нос рукой, чищу засорившийся писсуар. Летний день. Немцы в Париже... Я еще никогда не был в Париже... Население отнеслось к армии приветливо. Нам предоставили школьное здание, даже натаскали солому в гимнастический зал, потом мы ее вытащили. Орудия на поле, но ущерб, нанесенный посевам, возмещен, священник беспокоится о дочерях деревни, хозяин трактира доволен и охотно дает тарелки даже рядовым; полы моем мы сами. Дети с маленькими котелками у полевой кухни. Продовольствием нас снабжали хорошо или, во всяком случае, прилично. Население, как мне кажется, было убеждено в боевой силе своей армии. Провалы в памяти, а между ними память снова точна, и ее не обмануть. Она либо молчит (если я не хочу знать, как в действительности было на военной службе), или опровергает меня, если я захочу сплутовать, вспоминая свое поведение в форме, свое ежедневное верноподданничество, а я вполне серьезно считал тогда, что веду себя по-солдатски. Она может быть плохой, память, но она не сочинила цементную трубу под яблоней в мае 1940 года. Я сижу на этой цементной трубе и думаю, что, вероятно, вскоре придется умереть за родину. Больше всего я сожалел о том, что не увижу моря. Очень может быть, я подразумевал нечто иное, за что готов был отдать жизнь, когда это начнется. Мне вдруг показалось бессмысленным сидеть на цементной трубе. Присягу мы принимали 3.9.1939 в Арбедо, Тессин. Об этом я писал в маленьком дневничке ("Листки из вещевого мешка"). Небольшое происшествие в тот день, едва упомянутое в моем чистосердечном дневнике, в памяти сохранилось иначе. Очевидно, я тогда не хотел признаваться в перенесенном шоке... Присягу у нас принимал капитан по фамилии Вюс. Уже в поезде он переходил из вагона в вагон, чтобы поговорить с людьми, у которых на мундире была цифра 73, заранее отдать некоторые приказы, и явно нервничал. Серьезность положения (Гитлер напал на Польшу) касалась всех, но этого капитана, видимо, в особенности. Нас он не знал, поскольку был к нам прикомандирован недавно. Он был не то чтобы низенький, просто невысокий, пожалуй, почти никто из нас не мог посмотреть на него снизу вверх. После принятия присяги требуется немало усилий, чтобы обеспечить готовность к маршу. Погрузка боеприпасов, назначение четырех орудийных расчетов. Наконец, впервые за весь этот день капитан Вюс смог обойти наш строй. Каждый должен был показать обе руки, сначала ладонями вниз, потом ладонями вверх, словно капитан был хиромантом, и назвать свою профессию: дояр, механик, подсобный рабочий, кузнец, каменщик, батрак, торговец, слесарь. Капитан хотел познакомиться со своими солдатами. Я тоже показываю руки, ладонями вниз, ладонями вверх, и говорю: архитектор. ВТШ. Именно так нас называют. В эту минуту я даже не подозреваю, что капитан Вюс, так пристально разглядывающий меня, работает в той же области. Он техник-строитель без диплома высшего учебного заведения, но, судя по всему, с хорошим положением. Мне приходится повторить: архитектор, и, так как это ему явно не нравится, я говорю: студент Высшей технической школы. Мои руки ему особенно не нравятся. "Это заметно, - говорит он, - академик". Я внушаю подозрения. Следующим был упаковщик. Вот это ручищи! После того как все показали руки, мы зашагали по каменистой местности. Капитан Вюс на небольшом холме, как полководец на старых картинах, колонна по четыре с поворотом головы для приветствия. Внезапно он заорал. Подразделение остановилось, винтовка на плечо, все словно окаменели, смотрят прямо перед собой, я тоже. Франция и Англия вступили в войну. Возможно, в тот момент я думал об этом. Он продолжает орать (слов я уже вспомнить не могу); пока я соображаю, что "вы, да-да, вы" относится ко мне, голос его становится хриплым. Когда я выхожу из строя, он, побелев от ярости, уже не кричит. Что я о себе воображаю? И дальше он все повторял о сообразительности на службе. Вполне возможно, что я, крайний, опоздал при повороте колонны. Ему тоже, говорит капитан Вюс, жмут тяжелые ботинки. И, видимо, овладев собой, добавляет, это я помню точно: "Для таких, как вы, если дело примет серьезный оборот, у меня есть особые места!" На вопрос, можно ли мне ответить, он орет, что я его понял, и приказывает вернуться в строй. Я понял: капитан Вюс может поступить со мной согласно присяге. Присяга звучит: "Я клянусь (или присягаю) хранить верность Швейцарской Конфедерации, для защиты отечества и его конституции не жалеть тела и жизни, никогда не покидать знамени, верно следовать воинским законам, беспрекословно и точно выполнять приказы старших по званию, соблюдать строгую воинскую дисциплину и сделать все, чего требуют честь и свобода отечества". Что мы знали тогда о войне? В наших киосках продавался нацистский иллюстрированный журнал "Сигнал" с фотографиями: немецкий пикирующий бомбардировщик "штука" (незадолго до войны я видел эту машину в Дюбендорфе на Международной выставке, как и "Мессершмитт", демонстрировавшийся фон Удетом) в боевом полете над Польшей, немецкие танки в наступлении на дымящиеся деревни, бомбардировщики со свастикой, сбрасывающие бомбы, вступление немецкого вермахта в города и деревни. Никакого представления о том, что происходит в Варшавском гетто, - этого никто еще не знал. Но другое могло уже быть известно. Впрочем, наша пресса была осторожна: за ней следил Геббельс. Армия тоже была осторожна: ей нужны были солдаты, не умеющие рассуждать. Выражение "если дело примет серьезный оборот" излюблено начальством: "Если дело примет серьезный оборот, вам не придется отсиживаться под своей крышей"; капралы употребляют это выражение куда реже. Но что будет, если и впрямь дело примет серьезный оборот, знает только старший лейтенант. Например: "Если дело примет серьезный оборот, горячего супа не будет". В конечном счете мы как раз и готовились к серьезному обороту дела. При отработке ружейных приемов и муштре в строю, скатывании шинели и т. п. о серьезном обороте не упоминалось, но при инспектировании нашей школы обязательно. Все гвозди на подметке должны быть на месте в случае, "если дело примет серьезный оборот". Важно будет все. Рядовые в первую очередь должны постоянно иметь перед глазами "серьезный оборот". Офицерам, живущим в гостинице "У льва", в случае, "если дело примет серьезный оборот", будет легче перестроиться. Это выражение не напоминало ни о танках, ни об огнеметах или бомбах, для этого майор, присутствующий при ночной передислокации, был слишком чисто выбрит, слишком барственен, слишком уверен, что, когда дело примет серьезный оборот, оно оправдает его распоряжения и он ни в коем случае не останется там, где он был. Ведь все это не было еще серьезным оборотом. А с другой стороны, от такого оборота ожидалось некоторое облегчение. И мы вовсю обсуждали, как будет то или это в случае, "если дело примет серьезный оборот". Меня угнетала не столько тяжесть ящиков, сколько разговоры. Я старался не слушать, когда рассказывали так называемые еврейские анекдоты. Однажды мы видели немецких евреев в Санкт-Морице - на них меховые шубы, а мы как раз выбивали пыль из наших шерстяных одеял. Лагеря беженцев мы не видели никогда. Я знал о них, правда, очень мало. Сражалась ли наша армия? Как долго? 650 дней в армии, не считая гауптвахты. Я был, наверное, послушным. Прежде всего из благоразумия: большая группа добьется большего, если ее будет направлять единая воля. Я понимал до известной степени, что повиновение надо упражнять, так сказать, на холостом ходу. Казалось, что остальным повиновение на военной службе дается легче, чем студенту. Они уже привыкли делать то, чего от них требуют: каменщик, кровельщик, сварщик, токарь, электрик, механик. А от них требовалось: ружейные приемы, прохождение торжественным маршем в колонне или по одному, отдавание чести плоская ладонь, вытянутые пальцы у виска, приветствие резким поворотом головы к начальству, смотреть вправо, смотреть вперед, "отделение, стоп", "к ноге", "бегом", "ложись", "бегом" и так далее. Получаса довольно, чтобы перестать думать. В этом была даже своего рода приятность, тебя больше не было в наличии. Забывались последние известия о гитлеровских победах. Пока я просто подчинялся, меня ничто больше не касалось. Поразительно, как тупость сохраняет силы. Лейтенант, подавший команду "бегом" и сам налегке, без снаряжения, ее выполнявший, мог бы теперь придираться к нам. Повиновение избавляло нас от этого. Этот лейтенант получил потом хорошую характеристику. Бег по такой местности, в полной выкладке, и никто из солдат не ворчал армия может положиться на такого лейтенанта. Пока он, по всей вероятности, принимал душ, за нас взялся фельдфебель, но и здесь все было в порядке: каску на ранец, ботинки перед собой, шерстяное одеяло со швейцарским крестом наверх, полотенце слева, а не справа, или наоборот, а тот, кто валяет дурака, рискует повторить все сначала. Послушание избавило нас от этого. Чего ждали от нашего подхалимства высшие армейские чины, нас не касалось. Покорные солдаты, и у орудий тоже отупевшие солдаты, повиновение без заинтересованности, оружие как реквизит муштры. Отечество - неопределенный символ для сильного чувства, которое владело мной 2.9.1939 на вокзале и в поезде, полном солдат (без патриотических песен). Чувство патриота, которое я приношу с собой в армию, созвучно скорее Гёльдерлину * и Готфриду Келлеру *. Нам не по душе, когда фельдфебель, только потому, что он назначил кого-то нести караул в воскресенье, говорит о родине. "Родина ждет от вас" - произнести это может только лейтенант, едва приступивший к службе. Рядовые почти не употребляют таких слов; их произносят лишь высшие чины. Даже капитану предпочтительней говорить не "родина", но "наша армия". Армия определяет то, чего от нас требует родина. Чем выше чин у офицера, тем доверительнее его отношения с родиной. Она его назначила, она пристегнула ему золото на фуражку и воротник, она предоставила ему право приказывать. Наша выправка имеет прямое отношение к родине. Когда майор или полковник говорят: "Euses Vatterland" 1, это звучит более убедительно и само собой разумеется. Убедительней, чем если бы рядовой сказал полковнику: "Euses Vatterland". Она рассчитывает на нас, родина, но не мы ее ораторы, ее голос. 1 Наша родина (нем., диал.). Известно, что были в стране люди, которые готовились к сопротивлению немецкой оккупации. Но как это сопротивление будет осуществляться, мы в армии никогда не слыхали. Для того чтобы поберечь мундиры, солдатам вскоре дополнительно выдали тужурки и так называемые строевые брюки защитного цвета с белесыми пятнами. Они лежали в стопке и раздавались приблизительно по росту. Лучше слишком большие, чем слишком узкие. Но слишком большие часто выглядели смешно. Поэтому лейтенант отсылал обратно то одного, то другого. Одежда была ношеная, но чистая, она пахла не потом предшественника, а цейхгаузом. Весьма практичное мероприятие. Строевая тужурка, строевые брюки, строевые фуражки. Брюки пожелтее тужурки или наоборот, это не имело значения, главное, чтобы мы не надевали фуражку набок. По дороге на службу мы еще были гражданами в форме, а форма - почетное одеяние и так далее. А теперь мы скорее похожи на обитателей психиатрической лечебницы. Каска и винтовка остаются в личном пользовании. Вечером, для выхода, когда население увидит нас вблизи, снова мундир. Армия, занимавшая 4.9.1939 свои позиции, насчитывала 430 000 человек. У нее было ровно 86 истребителей, частью устаревших. Противовоздушная оборона состояла к этому времени из 7 орудий калибра 75 мм и 20 орудий калибра 22 мм. Противотанковая оборона также нуждалась в орудиях и боеприпасах. За несколько месяцев до начала войны, 14.4.1939, Федеральный совет принял постановление, запрещающее экспорт оружия, оставив тем не менее это право за некоторыми частными фирмами (фирмой Бюрле, например). В первое время, пока я был еще студентом, я вызывал некоторое недоверие. Солдат удивляло, почему студент не служит офицером. Узнав позднее, какое жалованье я получаю, они сочли это непорядком - образованный служащий зарабатывает меньше, чем они. Для чего тогда учиться? Наедине, например в караульном помещении, мне задавали разные вопросы, считая, что человек с высшим образованием хорошо разбирается во всем, кроме слесарного дела или дойки коров, ремесла жестянщика или возчика, или что там еще было их работой. Соответствующим образом относились они и к офицерам: глубокое уважение, основанное на вере в то, что привилегированный означает более умный. Ни один из рабочих не желал всерьез или хотя бы наполовину всерьез (что было бы одинаково смешно, ибо начисто исключалось) быть офицером. О чем бы он, рабочий, без аттестата зрелости, разговаривал с этими господами после работы? Они были, с точки зрения рабочего, сплошь образованные или, на худой конец, состоятельные и потому по справедливости командовали рядовыми и спали в постелях. Они владели чужими языками. Как покажут они себя в бою, сомнений не было. У них за спиной курсы, отсюда некое тайное знание, как вести бой. Вполне возможно, что квалифицированный рабочий, чья профессия опасней, например, чем у юриста, смог бы читать географическую карту. Его профессия научила его и многому другому. Но чтобы ему стать лейтенантом, этого мало, нужно еще некое "нечто". Люди чувствуют это. Унтер-офицером - это еще возможно. Унтер-офицер сталкивается с офицером только на работе, а не на офицерском балу с дамами. Что делать на таком балу крановщику? Ничего из этого не выйдет. Да он этого и не хочет. Когда надо переправить через горный ручей четыре орудия, рабочий может дать дельный совет и сказать, как это сделать. Так бывает нередко. Но и здесь ему не хватает этого "нечто", которое есть у лейтенанта и обер-лейтенанта, - авторитета, основанного не на знании предмета, а на привычке и в штатской жизни не сделать самому, а позвать слугу. Сын буржуа и в мундире офицера остается самим собой. Он командует с той же естественностью, как в обычной жизни заказывает то, что он или его отец могут оплатить. Когда он будет говорить с равными, он скажет: "мои люди", "мой взвод" и так далее. Рабочий же, напротив, к этому не привык, он думает: "мы". И даже когда он орет, чтобы настоять на своем: "Раз-два, взяли!", он кричит "мы". Такого "мы" нет ни в одной армейской команде. В определенных условиях офицер тоже говорит "мы". Тогда нам ясно: он со страху полные штаны наклал, а между тем врага и близко нет, просто авария. Едва все наладилось, у него снова появляется это его пресловутое "нечто", подчас вполне дружелюбное. Капитан, у которого на случай, если дело примет серьезный оборот, имелось для меня про запас местечко, был между тем произведен в майоры. Новый капитан, только что вернувшийся из отпуска, стоял перед своей батареей и в соответствии с положением (11.5.1940) приветствовал нас, причем смотрел он не на наши руки, но нам в глаза. Он, казалось, знал, что я человек пишущий и печатаюсь. Он ценил Эрнста Юнгера * и надеялся, что тот послужит мне образцом солдата и поэта. Наша батарея к этому времени стояла не в Тессине, а в Северной Швейцарии. 14.5.1940 после полудня совершенно неожиданно состоялась перекличка. Новый капитан объявил, что завтра рано утром может начаться. Есть ли у кого-нибудь вопросы? Он приказал, чтобы каждый солдат побрился и отдохнул. Переход в небольшой укрепленный район, там никаких трактиров не будет. И вот мы стоим под яблонями, май. Теплые сумерки, синий вечер. Ночь без тревоги; ничего не происходит, только куры кудахчут во дворах. Очередь за Голландией и Бельгией. Наш капитан - блондин и курит сигары бриссаго. Франция пала, надежды на "линию Мажино" * развеялись как сон. У нас есть время выложить дерном в целях маскировки наши четыре свежих бункера. Капитан нисколько не смущен тем, что как раз сейчас Гитлер инспектирует Париж. Наша задача - понять из приказа на день, что он, этот приказ, ничем не отличается от других. Наблюдал ли он за нами во время работы у орудий, стоял ли в канцелярии с черной бриссаго во рту, был ли еще где-нибудь, наш капитан не оставлял сомнений, что мы будем сражаться, что бы там ни случилось с Францией. Об Эрнсте Юнгере больше разговоров не велось, хотя я часто был занят в канцелярии. Я приходил не для разговоров, а для того, чтобы писать шрифтом таблички: "Канцелярия батареи", "Патронный склад", "Караульное помещение", "Санитарное отделение" и так далее. Он был доволен моим шрифтом. Кроме того, я мог начертить и удобочитаемый план нашего расположения. Служба как и любая другая, счесть ее преимуществом нельзя - ежедневная муштра оставалась при мне. Просто корректный командир использует каждого человека в соответствии с его рангом, и четыре "академика" не доставляют ему пока особых хлопот, скорее развлечение. Он отнюдь не невежда. Ему хотелось получить батарею, где умели бы петь: как следопыты у бивачного костра. Он охотно садился рядом, чтобы самому тоже петь, и не только песни родины, избави боже, самые озорные песни он затягивал сам. А приказ "Накройсь!" подавал фельдфебель или капрал. Наш капитан по профессии учитель. По-моему, он не сторонник Гитлера, но победа вермахта на всех фронтах для него, как специалиста, была очевидна. Если через тридцать лет я не ошибаюсь, у него были водянисто-серые светлые глаза. О том, как Роммель * обратил в бегство целый французский батальон, без единого выстрела, при помощи одних только сигнальных осветительных ракет, он рассказывал не без восхищения и вместе с тем предостерегая нас, чтобы мы никогда не теряли голову, как французы. В общем, мучительных воспоминаний у меня нет. Я не подорвал здоровья и не вижу повода для слепого уважения к людям, которые говорят: вот в армии, там бы вам досталось... Мне досталось... Однажды священник устроил нашему капитану скандал из-за того, что мы умывались у деревенского колодца: он не потерпит в своей деревне голых по пояс мужчин. Наш капитан заговорил о гигиене. Напрасно. Черный патер, мы прозвали его "угольный мешок", был вне себя: он яростно размахивал руками. Один из нас был даже в плавках. Патер кричал: "C'est le sport, c'est le Diable, c'est le communisme!" 1 Впредь мы должны были мыться, не снимая пропотевшей рубахи. 1 Это спорт, это дьявольщина, это коммунизм! (фр.) Не бросаться в глаза, чтобы тебя всегда можно было с кем-нибудь спутать, - этому учишься в первые недели. Стоять в перерыве в стороне от сбившихся в кучку остальных не рекомендуется: может случиться, что сейчас понадобится принести лопаты, а для этого, разумеется, больше всего подходит тот, кто стоит в эту минуту в стороне, или лежит (это разрешается), или бросается в глаза чем-либо другим, например оживленно разговаривает или на что-то внимательно глядит. Это знают и наши остряки: только что они шумели, громко шутили, окруженные всеобщим вниманием, но вот в поле зрения появился кто-то из старших по званию, и тут же они умолкают, а ведь их остроты отнюдь не касались высших чинов, это были просто шутки или похабщина, которые, наверное, понравились бы и им. Но старший по званию подходит слишком поздно, кто-то еще смеется, но где же сам остряк? Мы не должны запечатлеваться в мозгу, где рождаются приказы. Так удается избегнуть какой-нибудь грязной работы. Любая книга, например, нежелательна. Впрочем, чистить сортир, если он засорился, отнюдь не наказание, должен же кто-то это делать. По большей части тебя хватают не сразу, фельдфебель спрашивает, что за книгу ты читаешь, и оказывает всяческое уважение математике. То, что из этого выходит на следующий день, отнюдь не злопамятство или коварство. Ему нужны люди, чтобы после работы отправить их на склад, а ты ему запомнился. Очень просто. А кто твердит о справедливости или несправедливости, запоминается особенно. Это узнаешь скоро. Кто никогда не жалуется, у того меньше поводов жаловаться. Существует еще право подачи жалобы, это тоже известно. Если показание сталкивается с показанием, то преимущество на стороне старшего по званию. Я никогда не подавал жалоб. Я пытаюсь вспомнить, что говорили о Гитлере. Говорили мало. Немецкие повадки и без того не были здесь любимы: "немецкая свинья". Я не помню политических столкновений среди солдат. Никаких Гитлеров в Швейцарии, немцам здесь делать нечего. Политического образа врага, насколько показывал мой опыт, не существовало. Каждый солдат приносил из дому свой, как, например, социал-демократ, который дослужился до ефрейтора. В такое время армия должна быть едина. Служба есть служба, солдат-швейцарец защищает свою родину, не заботясь о существующих в мирное время имущественных отношениях в стране. Если речь шла о враге, то вполне довольно было образа врага, созданного в армии, так сказать, нейтрального образа. Что мы знали о враге? Он будет стрелять, если увидит свет нашего карманного фонарика на местности, он метит в электростанцию, которую мы защищаем нашей жизнью и винтовкой, но в первую очередь в солдат, что не выполняют указания своих офицеров. Затем враг, если о нем говорит лейтенант или капитан, всегда одержим маниакальной идеей поставить свои минометы именно там или почти там, где предполагают наши офицеры. И тебе, рядовому, впору было подумать, что в этом отношении враг вошел в согласие с нашими офицерами. Он определял их диспозиции, и если не диспозиции лейтенанта, то диспозиции майора во всяком случае. Если он, безымянный враг, пустит в ход свои "Мессершмитты", так поблизости окажется зенитная батарея; все это рядовой должен себе представлять, дабы не испытывать помех, работая у орудия. В общем, даже если враг бросит в бой все свои силы до последнего солдата, мы все равно сумеем его победить. Следует учесть также, что враг может действовать с разных сторон, в том числе и с воздуха - десант, - и потому не стоит забывать о необходимости еще двух солдат с ручными пулеметами. Впрочем, врага упоминали не так уж часто, ведь можно сказать и иначе: два человека с ручными пулеметами прикрывают фланги. Ни один офицер, стремясь внедрить нам в сознание образ врага, не говорил: "нацисты", "фашисты". Нельзя сказать, чтобы нас на кого-либо натравливали. Враг совершенно не обязательно мог быть гитлеровским солдатом; каждый, кто оскорбит наш нейтралитет... Вспоминая сейчас об этом, я вижу все, разумеется, согласно моему сегодняшнему образу мыслей. Удивительно то, что многое познается лишь со временем. Однажды мне было приказано явиться к подполковнику на командный пункт, который помещался на одной из вершин Тессина. Я был нужен, без меня не могли обойтись, так как я умел считать с помощью логарифмической линейки. Я поправил ремни, побежал, застыл по стойке "смирно" и доложился: "Рядовой Фриш". Я ждал приказа. О чем думаешь, когда нельзя пошевельнуться и стоишь перед всеми, как кукла в витрине, тридцать секунд, сорок секунд. Адъютанту, который ждал рядом с подполковником, казалось, тоже не было известно, для чего меня выставили напоказ. Не имея возможности оглянуться, я знал, что положение моих ботинок правильно, каблук к каблуку, это чувствуешь. Донесение, которое адъютант держал в руке, оказалось, вероятно, срочным, подполковник взял его, прочел, потом обратился ко мне. "Так, - сказал он, значит, вы и есть "вещевой мешок" - Фриш?" Я подтвердил, руки по швам, с некоторым напряжением ожидая, что теперь будет. Он, однако же, сказал что-то адъютанту относительно донесения, я продолжал стоять, руки по швам, взгляд прямо вперед, сейчас на меня никто не смотрел. Прекрасный голубой день, немного ветреный на такой высоте. Ветер, тихо посвистывая, залетал мне под каску. Я мог бы отойти. Я уже стоял по стойке "смирно", необходимой для этого, оставалось только сказать: "Господин подполковник..." Но он уже не смотрел на меня... Тот, кого мы тогда, как и сегодня, называли истинным швейцарцем - "есть вещи, которые истинный швейцарец не делает никогда", - может выглядеть как угодно: волосы светлые или темные, голова острая или круглая, и тому подобное; не это признаки истинного швейцарца. Ему не обязательно быть гимнастом, королем стрелков или борцом, но нечто здоровое ему присуще, нечто мужское. Он может быть толстым трактирщиком, здоровье - это образ мыслей. По большей части он выступает как человек, подчиняющийся законам, чаще - как человек, эти законы устанавливающий, который даже от школьника может потребовать, чтобы тот был истинным швейцарцем. Это не имеет никакого отношения к воинским званиям, нет-нет. Истинный швейцарец вполне истинен и в штатской жизни, например за своим постоянным трактирным столиком. Это не имеет никакого отношения и к доходам. Истинный швейцарец может быть банкиром, но ему не обязательно им быть; и привратник может быть истинным швейцарцем, и учитель. Тот, кто не успел узнать, что такое истинный швейцарец, узнает это на военной службе. Истинных швейцарцев большинство. Надо еще иметь в виду заграничных швейцарцев, многие из них умеют петь на тирольский лад во многих поколениях. Но можно и не быть настоящим йодлером * - их не так уж много, и их умение важно на праздниках. Мерилом же служит повседневность. Истинный швейцарец не склонен к утопиям, и потому он считает себя реалистом. История Швейцарии, как ей учат, подтверждает это. Трезвость взгляда порождает стойкость, но без фанатизма. Он нравится себе в качестве швейцарца, когда находится вместе с другими истинными швейцарцами, а такие есть и в городах. Чтобы чувствовать себя истинным швейцарцем, не надо быть сельским жителем, хотя определенная крестьянская, но отнюдь не мужицкая, черта в нем должна присутствовать, будь он адвокатом, зубным врачом или служащим, по крайней мере в разговоре мужчины с мужчиной. Истинный швейцарец не любит выставлять себя горожанином, когда он встречается с другими истинными швейцарцами. И дело не в диалекте, на диалекте говорим мы все, диалект может быть и городским. Иногда кажется, что истинный швейцарец притворяется для того, чтобы его признали таковым. Если иностранцы сочтут его неотесанным, истинному швейцарцу это нисколько не мешает, наоборот: он не льстец, он не умеет кланяться и т. п. Он терпеть не может отвечать на литературном немецком языке, что сделало бы его раболепным и неприветливым. При этом истинному швейцарцу не свойственно чувство собственной неполноценности, хотя ему самому невдомек, почему так получается. Здоровый образ мыслей - это солидная степенность; всякая способность думать быстрее будит в нем подозрительность. Он прочно стоит на почве фактов, а значит, всякая легковесность ему чужда. Истинный швейцарец говорит, что думает, много бранится, но почти всегда находится в согласии с остальными и потому чувствует себя свободным. Он говорит всегда начистоту, не стесняясь в выражениях. Как сказано раньше, он не льстец. Он знает, что на него можно положиться. И хотя существуют и истинные швейцарки, истинный швейцарец чувствует себя лучше среди мужчин. Но не только поэтому армия так подходит ему. Нельзя сказать, что каждому истинному швейцарцу военная форма к лицу, как правило, она больше идет офицерам. Бледный каптенармус, что мечется и днем и ночью, как правило, представляет собой весьма трогательное зрелище, особенно если на нем каска; зато он истинный швейцарец и в армии как дома, им всегда довольны. Как сказано выше, дело не во внешности. Интеллигент тоже может быть истинным швейцарцем. Просто есть вещи, которых истинный швейцарец не сделает никогда, как, впрочем, есть и мысли, которые никогда не приходят ему в голову. Например, марксизм. Рабочий тоже может быть истинным швейцарцем. Гранит и гнейс, который я тогда считал гранитом, много папоротника зимой он желтеет, - зеленые или коричневые ежики каштанов, листья каштанов на земле, повсюду на откосах низенькие подпорные каменные стенки, гранитные стены с виноградными лозами, серые гранитные кровли, много скал, которые под дождем кажутся черными с фиолетовыми полосами, ручьи, березы под средиземноморским небом и так далее. Дни наедине со стереотрубой и вещевым мешком. Чем выше поднимаешься, тем лучше обзор. Таскать стереотрубу на спине утомительно, но зато ты один. Я присаживаюсь на выступ крыши какой-то часовни, стереотруба передо мной, чтобы разметить углы, и рисую то, что командир батареи сможет увидеть из этой точки. Несколько часов без мундира, и пейзаж видишь лучше, когда его рисуешь. Но, главное, не видно и не слышно ничего армейского. Если мое задание нельзя было выполнить в один день, я ночевал в заброшенном хлеву, один на сене. Служба без уничтожения личности. Через двадцать пять лет я купил себе в этих местах старый дом с гранитной кровлей - настолько, видно, понравились мне эти места. Дисциплина - что под этим разумеется в армии, ясно, только это мало что общего имеет с дисциплиной. Мул тащит свою поклажу и идет, куда его ведут, ибо по опыту знает, что иначе его побьют. Дисциплина есть результат определенного знания: латынь - дисциплина, математика - дисциплина, поэзия дисциплина. Волю к тому, чтобы чему-нибудь научиться и чего-то достичь, можно обозначить дисциплиной. Это предполагает личность. Дисциплина возникает из сознания, что мы сами распоряжаемся собой, а не кто-то распоряжается нами. Военная служба (какой ее узнал я) путает дисциплину с повиновением. Эта путаница, провозглашаемая при каждом удобном случае, порождала досаду. Приказ есть приказ, кадровым офицерам незачем нас убеждать; мы уже взяли свои вещевые мешки, никому никаких забот, мы действуем, руководствуясь опытом мула. Но кадровые офицеры заблуждаются, когда они самодовольно отмечают наличие дисциплины. Цель армии - ее добиваются наказанием - есть повиновение. Дисциплина берет начало в добровольности. Лишения и тяготы, которые возлагает на нас дисциплина, отвечают силе нашего стремления к чему-либо. Дисциплина означает: мы предъявляем требования к себе самим. Этого мул не делает. Этого не делает и рядовой, который от подъема до отбоя находится под опекой. Ее необходимость определяется степенью трудности дела. Впрочем, мы, взрослые, знаем, что дисциплина (в подлинном смысле слова) требует больше сил, нежели повиновение, которое возникает не из собственных твоих интересов и есть всего лишь хитроумное поведение, с целью избежать наказания. Дисциплина имеет дело с убеждением, совестью, зрелостью. Мне все вспоминается одно и то же: в перевернутой фуражке очищенные от смазки части затвора моей винтовки, и коричневая перчатка лейтенанта, выхватывающая крошечную блестящую частичку, и вопрос: как это называется? Представьте, мы это знали. Но вот чего мы знать не могли: не позднее чем с ноября 1940 года у шефа немецкого генерального штаба Гальдера был готов план операции "Танненбаум" вступления в Швейцарию. Гальдер провел рекогносцировку швейцарской границы в горах Юры и обозначил этот участок местности как трудный. 6.10.1940, в тот же самый день, в Цюрихе состоялся немецкий праздник урожая с двумя тысячами участников. Немецкий посол официально приветствовал господина фон Бибра в качестве ландесгруппенлейтера НСРПГ Швейцарии. Мой персональный отпуск, взятый перед этими событиями, я возместил с лихвой - три раза дополнительно служил в других соединениях. Служба в других соединениях. Что там было по-другому? В граубюнденской горной пехотной роте, например, часть офицеров была с солдатами на "ты": жители одной долины, они знали друг друга и знали цену друг другу, почтальон - сыну хозяина отеля, и наоборот. Каждый из них ходил на охоту. Их диалект горожанину было понять нелегко. "Ты" между каптенармусом и обер-лейтенантом не упраздняло ритуала, но только укрепляло его. Почтальон, железнодорожный рабочий, портье, сезонник, лесоруб, кельнер, штукатур, батрак, канцелярист, бензозаправщик, носильщик, шофер грузовика, кровельщик в гражданской жизни без всяких сомнений принимали сословные различия, принесенные ими сюда, но здесь, в армии, замашки хозяев их раздражали, это деревенское "ты" звучало фальшью. Армейские будни, такие же, как в нашем соединении, но со зловещим оттенком: повиновение с ненавистью за "ты". Но чтобы пристрелить офицера - такого у нас я никогда не слышал. Противоречие, состоящее в том, что армия, защищающая демократию, во всей своей структуре антидемократична, выступает как противоречие лишь до тех пор, пока мы верим утверждению, что армия защищает демократию, а я верил в это в те годы. Обратиться к майору или подполковнику после окончания работы рядовому и в голову не приходило, только кельнер или кельнерша могли приблизиться к ним настолько. Офицеры - это каста. Что члены этой касты думали на самом деле, рядовые узнать не могли. На службе и подавно: приказы не признания, а в свободное время высоких чинов не найти, они не толкутся на деревенской улице. Да бывает ли у них вообще свободное время? Их фуражки в трактире видеть приходилось, повесить свою фуражку рядом рядовому не запрещалось. Но мы предпочитали этого не делать, засовывая свои фуражки за пояс. Если только была возможность, они занимали в трактире особую комнату, рядовые тоже предпочитали быть среди своих. Очень редко случалось, чтобы в трактире было только одно помещение. Но случалось. Что тогда? Свободные столы оставались свободны, хотя это и было неестественно. Офицеры явно неохотно расставались со своими фуражками, хотя знаки различия были прекрасно видны на их воротниках, а головы у них были такие же, как у всех. В этих случаях мы в трактире не задерживались. О разговоре и речи быть не могло. Кроме того, рядовой, если б он даже и захотел спросить о чем-нибудь у господ офицеров, должен был сначала стать по стойке "смирно" и тем самым снова быть на службе, а это означало, что вопрос мог быть только служебным. А откуда взяться у рядового такому вопросу, на который не смог бы ответить фельдфебель или в крайнем случае капитан? Разговор между швейцарскими согражданами, когда один из них рядовой или капрал, а другой подполковник, исключен, политический уж во всяком случае. Это касты. Даже водитель, который повсюду возит офицера высокого звания, ничего не может узнать. Обычно с ним неплохо обращаются, бывало что высший чин даже справлялся о здоровье больной жены своего шофера, так сказать, частный разговор, правда односторонний, ибо бравый шофер едва ли мог осведомиться о здоровье жены своего начальника. Вопрос о том, как старший офицер относится к Гитлеру, был немыслим. Это касты: шофер оставался шофером и в обычной жизни, а старший офицер был человеком с высшим образованием, офицеры не были обязаны разговаривать с рядовыми. Это знали все. Но это не значит, что они никогда не разговаривали с рядовыми. Если это могло поднять настроение, помехи исчезали. Они, правда, не могли найти нужный тон. Беседа не завязывалась, их усилия говорить "по-народному" были трудно переносимы. Да и солдатам в этом случае приходилось выражаться не совсем обычным для них языком, и едва начавшийся разговор быстро кончался. Одинаковый язык, пусть даже почти одинаковый, им нужен не был: это грозило разрушить касты. На армейской службе невозможно было узнать, кто из высших чинов считал, что о Гитлере, пока он не покушается на наш нейтралитет, ничего худого не скажешь, наоборот: конец красным профсоюзам, некоторое ограничение прав для евреев пусть не всегда вполне справедливое, но зато, с другой стороны - здоровый подъем, здоровая и дельная молодежь... Солдат - это человек, который жертвует своей жизнью во имя отечества без колебаний... Больше, собственно, рядовому и знать нечего. Это и так неплохо. Армия, выступающая как представитель отечества, не делает политических высказываний, только национальные, ее девиз не борьба против фашизма, но борьба за Швейцарию. Тот, кто не хотел присутствовать на полевой проповеди, мог чистить картошку. Я, как правило, выбирал проповедь; чтобы не идти на проповедь, надо было выйти из строя, а выходить из строя плохо. Не бросаться в глаза, ничем не отличаться от других. Обычно выбиралось какое-нибудь красивое место, вид был впечатляющий: деревянная кафедра с огромным швейцарским крестом, над ней голова и плечи духовного отца-офицера. Позади лес. Бог никогда не выбирал капрала, а уж тем более солдата в качестве своего орудия. Впечатляюще было также поведение наших офицеров, их серьезность, сосредоточенность, их благоговение перед равным по званию священником. Потом, после общего "Отче наш" без касок, воинская церемония перед священником: "Отделение, смирно!", и его приветствие, рука у фуражки, нашим офицерам. Отчасти это определялось географическим положением местности: они стояли ближе друг к другу - наши офицеры и священник, говоривший от имени бога. Я слушал, и у меня не возникало желания спорить. Разве не возможен человек, полный страха божьего, капитан с душой набожного бойца, без сабли, но с мечом. Говорил ли он нам о том, что ему было известно? Мы между тем уже знали: теперь мы солдаты, у нас есть семья и родина, а бог, если верить в него, придаст нам силы. Но я уже не помню теперь точно ни одной такой проповеди, вместо них в памяти встает недавно прочитанное воспоминание бывшего полевого священника, который не судил о правомочности смертных приговоров, но заботился о том, чтобы человек достойно уходил из мира. Это была "чистая казнь". И рассказ одной вдовы священника, что казнь сильно потрясла ее мужа, но он не мог смотреть на это иначе, чем начальство. Ее муж никогда не брал отпуска, его отдыхом была военная служба, и для своих духовных свершений он всегда писал стихи, часто на диалекте. Он и казнь приподнял поэзией, стихотворение это прочесть нельзя, вдова свято хранит его, но известно, что в нем говорится о том, как запевают первые птицы и как милосердная природа проясняет все вокруг. (Сообщение о Никлаусе Мейнберге в "Тагесанцайгер магазин", 11.8.1973.) Я же вспоминаю другого полевого священника, который не отдавал приказов, хотя носил форму капитана, а только говорил "аминь". Наши фельдфебели или лейтенант отдавали обычные команды, выстраивая нас к молитве, а потом снова "направо", "прямо", "марш". Ритуал был столь же прост, сколь целесообразен, поскольку не позволял богу хотя бы на полчаса устранить воинскую субординацию. Аутсайдеры, оставшиеся чистить картошку, ничего не теряли. Наши квалифицированные рабочие выполняли в армии работу, соответствующую их профессии, но без привычных инструментов: "Все без толку, для этого нужны другие клещи, настоящие клещи, а не такие, специальные, и не цинковая проволока, а медная" и т. д. То была не строптивость, а неспособность к импровизации. Очевидно, это качество связано с нашей историей: слишком долгое благополучие без лишений, которые порождают изобретательность; мы оскорбляемся, если нет под рукой привычных инструментов. Однажды в отпуске, в Цюрихе, на одном литературном вечере я случайно встретился с Отто Баумгартеном, моим учителем рисования. Я хотел обрадовать его тем, что и в армии продолжаю рисовать. И лишь когда его робкое молчание грозило стать неправильно истолкованным, он сказал мне с глазу на глаз то, что узнал в этот день: в Риге евреев тысячами увозят в лес и расстреливают. Такие вещи говорились только с глазу на глаз, а не в общем разговоре, не располагающем к доверию. Откуда он это узнал? Какая разница. Я доверял ему. Нам приходилось квартировать в школе, в деревенском танцзале, в сарае, в кегельбане. Пол сарая, устланный соломой,я предпочитал нарам в казарме. В соломе попадались мыши, правда редко; они нам не мешали, только будили иногда, пробегая по руке или лицу. В казарме было тоскливей - койки, длинные гулкие коридоры, лестницы, достаточно широкие для целой колонны, столовая с запахами кофе на молоке и жидкого мыла. На соломе было жестче, мы лежали тесней, ранец к ранцу; сосед слева пускал газы, сосед справа храпел; соломенную пыль мы утром высмаркивали; здесь было трудней по утрам и вечерам раскладывать свои пожитки в установленном порядке, идиотская процедура, и вот уже снова три каски лежат на заправленном одеяле со швейцарским крестом. Разрешалось иметь спальный мешок и даже подушку - наволочку, набитую соломой; утром всему этому полагалось исчезать, в угоду единообразию. Веревка для носков и полотенец, полка для зубной щетки и зубной пасты, зубная паста всегда справа от зубной щетки, тоже в угоду единообразию. Офицеры редко показывались на таких квартирах, их появление было скорее испытанием для фельдфебеля: он отвечал за то, чтобы нам хватало воздуха и соломы, чтобы не было сквозняков и никаких поводов для жалоб. Офицер был доволен, если кому-нибудь удавалось сострить, это значило, что нам хорошо на соломе. Так называемый Рютли-Раппорт * от 25.7.1940: генерал Гуизан собрал на Рютли высший состав армейских офицеров, чтобы сообщить им, что после перемирия во Франции наша воля к отражению любого нападения не слабеет. Об этом мы, как я помню, читали с удовлетворением. Но мы не могли знать, что за месяц до этого генерал осведомился в Федеральном совете, остаются ли прежними его полномочия в армии. Цветной поясной портрет генерала висел тогда в каждом трактире, в каждом учреждении: отеческого вида господин, внушающий доверие, с лицом сельского жителя. Мы также не могли тогда знать, что 14.8.1940, то есть спустя месяц после Рютли-Раппорта, генерал Гуизан обратился в Федеральный совет с предложением отправить в Берлин делегацию во главе с министром Буркхардтом "pour tenter un apaisement et instituer une collaboration" 1. Федеральный совет не дал на это согласия. 1 Чтобы умиротворить и установить сотрудничество (фр.). Понимание службы - слова, необходимые нашим офицерам, когда речь идет о большем, нежели отсутствие пуговицы на штанах. Отсутствие пуговицы не означает отсутствия понимания службы. Солдату, к которому обращен подобный упрек, есть чего стыдиться. Не понимать смысла службы - это уже недостаток характера. Командир, говорящий о понимании службы, явно имеет в виду личное рвение, старание угодить начальству и облегчить ему тем самым его задачу. Недостаточное понимание службы проявляется в мелочах, но эти мелочи перестают быть мелочами, поскольку в них проявляется недостаточное понимание службы. Этого не обсуждают. Уже сама попытка объяснить вышестоящему, как произошло упущение, - промах, подтверждающий отсутствие должного понимания службы. Укор начальства - последнее слово. Самое последнее: "Понятно?" Тот, на кого в любую минуту, даже когда он считает свою задачу выполненной, могут наорать, всегда не прав. Без такого взгляда на вещи нельзя носить форму (исключая офицерскую). Я не помню, чтобы офицер когда-нибудь извинился перед рядовыми. Но рядовые этого и не ждут, самые глупые понимают, что такое армия. Сами себя мы товарищами не называли. Это обозначение исходило от офицеров. Вы подведете ваших товарищей, вы ответственны за ваших товарищей, поглядите, чтобы ваш товарищ вам помог, ничего подобного среди товарищей быть не должно. И так далее. Некоторые сдружились. Один вахмистр был ассистентом кафедры астрономии в Бернском университете, один рядовой химиком в Эмменбрюке, другой - филолог - преподавал в гимназии. Возможность разговора появлялась, когда мы чистили ботинки или оружие. Или складывали одеяла. Мы радовались этому. А назначение вместе в караул было просто счастливым случаем. Если потом, в гражданской жизни, мы встречались, то, странное дело, ни с одной из сторон не возникало ни малейшего желания вспоминать совместную службу, наоборот, появлялась даже неловкость, ведь один видел другого, когда тот отрабатывал ружейные приемы, сотни раз прикладывал руку к козырьку, неестественным голосом докладывал: "Рядовой Штудер откомандирован на кухню", и через пятьдесят метров снова: "Рядовой Штудер откомандирован на кухню". Позорного во всем этом нет ничего, но я предпочитаю разговаривать с людьми, которые мне об этом не напоминают. Большинство рядовых были рабочие, но армейская среда (для рядовых) соответствовала мелкобуржуазной мещанской среде - армии нужен мелкий бюргер, обыватель с его забитостью и стремлением казаться буржуазным. Офицер, пришедший в армию со своей виллы, обращаясь к рабочему в форме, тотчас же повышает его до мелкого бюргера, включая тем самым в среду, всегда устремляющуюся вслед за крупнобуржуазной. Таким образом, рядовой и лейтенант оказываются как бы связанными общим буржуазным существованием. Просто одному удалось продвинуться дальше, чем другому. Лейтенант, пусть он и моложе рядового, обладает какой-то патриархальностью, что смущает его самого. Каждый не представляет себе среду другого, но лейтенант говорит: "Рядовой Шмидт, ведь дома вы бы этого не сделали!" Рядовой робеет перед барином, которого дома обслуживает горничная, и вытягивается в струнку. Я не спрашивал себя тогда, будет ли сражаться наша армия. В этом я никогда не сомневался. Пожалуй, только спьяну можно было теперь кричать: пусть они только сунутся, свиньи швабские, пусть попробуют! Никаких повышенных тонов. Само собой разумелось, что швейцарская армия не похожа на чехословацкую, нет... Первые сообщения о победах вермахта передали по нашему радио как раз в тот момент, когда мы тащили полный котел супа и мешки с хлебом и ничего не слышали. Солдаты подошли со своими котелками мрачные и молчаливые, в ответ на наши вопросы они зло рассмеялись: немцы известные хвастуны. Быстрое падение Польши тоже было неожиданностью. Но Польша была далеко. Потом еще более быстрое падение Голландии и Бельгии, но в Голландии и Бельгии нет таких гор, как у нас. Мы понимали, что немецкий вермахт на нашей границе не остановить, этого никто не утверждал, ни один лейтенант, ни один капитан, настолько мы были лишены иллюзий. Но сражаться мы будем. Это не требовало никаких специальных заявлений, это само собой вытекало из всей швейцарской истории. Заявления подобного рода были обращены не к нам, а к Гитлеру, если у него такие иллюзии имелись. Для чего же иначе нужны наши учения днем и ночью? Франция оккупирована, внезапно немцы оказались у Женевы. Но сражаться мы будем. От одного поражения к другому, пока нас не защитят наши горы. Новая надежда: укрепления, редуты. Танкам их не пройти. Я помню, как меня успокоила эта мысль. Но я не помню, чтобы мы, рядовые, говорили об этом. Многое из того, что мы делали, казалось дилетантством. Тем не менее у нас проходили учения в горах, по временам в Энгадине, потом снова в Тессине, ибо они, эти скалы, эти пустыни каменных осыпей и обрывов, опасные дороги, а зимой склоны, грозящие лавинами, стали нашими союзниками. Само наше техническое оснащение наводило на мысль, что в бою все будет в конечном счете зависеть от рядового. Особенно в горах. Об этом капитан мог нам и не говорить, это мы узнавали сами при каждом выдвижении позиции. Не помню, чтобы я в то время смотрел на нашу армию с иронией. Обычно уже сама местность не позволяла так думать. Тогда в низине, под яблонями, я мог безо всякого труда представить себе немецкий вермахт, знакомый по фотографиям, отряды бронемашин и прочее, но здесь мне это не удавалось. Здесь мы забывали о нем. Ясно, что наш генеральный штаб всерьез воспринимал свою собственную идею о редутах; мы видели доказательства: строительство блиндажей в горах (для чего я однажды чертил планы в военной канцелярии) и склады боеприпасов в скалах, вроде бы защищенные от бомб. Как будет осуществляться подвоз всего необходимого после взрыва мостов, и вообще как представлял себе генеральный штаб наши боевые силы после потери промышленности и городов, нам, разумеется, никто не мог объяснить: враг слушает вместе с нами! Наши семьи в немецкой оккупации, а мы в горах - пожалуй, так мы себе этого не представляли - в надежде, что до этого дело все-таки не дойдет. На соломе, после отбоя, когда нам, собственно, разговаривать запрещалось, на складе, где во время работы разговаривать, наоборот, разрешалось, днем в караулке, в столовой, у орудий, где мы, притулившись на ящиках, счищали с них смазку, а потом снова покрывали смазкой, редко кто говорил о своей гражданской работе. Не все были способны придумать сальность, но почти все были благодарными слушателями. Зато в отпуске каждый чинно и благопристойно прохаживался рука об руку с женой или невестой. Вызов, содержащийся в каждой непристойности, никогда не относился к замужним женщинам. Но под душем, где все были голые, никогда не слышалось никакой похабщины. К одному из вахмистров мы относились очень хорошо. Он был из Берна, работал в сельском хозяйстве, гимнаст, значит, сильный, по-мужски красивый, мы радовались, когда попадали в его отделение, он пользовался доверием офицеров и не гонял нас зря. Для муштровки он уводил свое отделение подальше: если вам кажется, что для капитана это сойдет, тогда хватит. Охотнее остальных брался он за работу, стараясь сделать ее как можно лучше, не из страха перед выговором офицера, но потому, что он привык к дружной работе; приказать, а потом смотреть, как другие работают, казалось ему противоестественным. Товарищ в работе. Трезвый ум... Моя память не спутает этого вахмистра ни с кем другим. Вечером в мае, когда нам сообщили о серьезности положения, я увидел его в стороне от других и в поисках поддержки у сильного и разумного человека спросил: что же теперь будет? Он ответил: если фашисты придут, я застрелюсь. Перед началом второй мировой войны в Цюрихе на берегу озера была устроена Швейцарская национальная выставка. Много флагов и национальных костюмов. Много красивого, много приятно-уютного, вернее - бутафорской сельской задушевности. Национал-социализму мы противопоставляли наши народные обычаи, прекрасные старинные маски из кантона Валлис, старинные сани из кантона Граубюнден, нарядные постройки фахверка, достойные уважения сельские общины из кантона Глярус, веселых борцов, веселых певцов йодлеров. Там же была представлена швейцарская скульптура и живопись. Отнюдь не вырождающееся искусство. Архитектура очень милая - наш отпор варварской гигантомании третьего рейха. Очень, очень мило: отнюдь не продолжение традиций "Баухауза" *, ни тени Корбюзье *. Нетронутая Швейцария, а потому и здоровая, как ее коровы. Важно было укрепить уверенность нации в себе самой. Сердце швейцарского посетителя исполнялось гордости в галерее портретов великих швейцарцев "Горный путь" (официальное название) - Песталоцци *, генерал Вилле *, Альбрехт фон Галлер *, Анри Дюнан *, Готхельф *, Фавр * (предприниматель и строитель Сен-Готардского туннеля), Лафатер *, Бёклин *, Никлаус фон дер Флю *, Якоб Буркхардт *, Цвингли *, Ходлер, Кальвин *, Карл Шпиттелер * (Нобелевская премия), Парацельс *, Готфрид Келлер, Винкельрид * и т. д., и т. д. Посетители из города и деревни благоговеют, и школьники, классами съезжающиеся из города и деревни, благоговеют. Величие нашей страны - величие ее духа. Гондолы на летнем озере. Павильон часовой промышленности, где представлены марки часов, известные во всем мире. Павильон швейцарских вин с дегустацией. Огромная турбина - точность и качество. А между всем этим множество прелестных садиков и судоходный Ручей с суденышками на нем, по нему можно проплыть через садики и даже через павильоны. Настоящий праздник. Нам он понравился. Павильон армии: современная пушка, ее можно потрогать, самолет швейцарской конструкции (биплан "С-35") и наша воля к победе, воплощенная в фигуре воина из камня, который как раз в эту минуту надевает на себя мундир, - смело и в то же время спокойно глядит он на врага. Народ братьев, прилежный и дельный, который живет в мирной и прекрасной стране между альпийским рожком и машиностроительной промышленностью, и в четырехъязычной демократии, какой нет больше нигде на свете. Живет просто, скромно, без утопий, невосприимчивый ко всему нешвейцарскому, уверенный в себе. Одного я тогда не заметил: едва ощутимого запаха родной швейцарской земли. Я пытаюсь вспомнить: 650 дней - много дней, с 1939 по 1945-й - немало лет... Нас нужно было чем-нибудь занять. Армия в дозоре. Мужчины между двадцатью и тридцатью годами. Армия - школа нации. Я пытаюсь вспомнить, что же нам преподавали в это время, кроме повиновения как повиновения. Обер-лейтенант Блумер. Какое-то своеобразие он приобретает только в воспоминаниях. Что обер-лейтенанту следовало приказывать, то он и приказывал. Его взвод избалован не был. В перерывах он устраивался несколько в стороне от нас: достаточно близко, чтобы к нему можно было обратиться, достаточно далеко, чтобы рядовые чувствовали себя свободно и не болтали бы специально для офицера; он читал свою "Базлер цайтунг", поглощенный ею, как любой его современник. То, что он там читал, казалось ему важнее, чем ежедневный приказ по нашей батарее, исполнения которого он, как обер-лейтенант, обязан был требовать. Рядовые находили себе любимчиков среди офицеров, к ним этот обер-лейтенант явно не принадлежал. Он органически не переносил подхалимов, они вызывали у него чувство неловкости. К нему можно было обратиться, и тогда он просто разговаривал с тем или другим солдатом, а не произносил речей на публику. Он видел в нас людей и когда мы шли в колонне, и когда корпели, присев около орудий, людей на соломе, людей в походном снаряжении на марше, но всегда людей. Он никогда не пытался втереться к ним в доверие. Ему это не было нужно. Мы мало знали в те годы. Пресса нашей страны соблюдала осторожность, чтобы не давать Гитлеру поводов для недовольства. Что же мы знали? Профессор фон Салис выступал по радио с информацией о положении на фронтах, настолько открыто, насколько это было возможно в то время. На квартирах радио не было, в караульных помещениях - тем более. Наша задача - бдительность. "Стой!" окликали мы каждого с заряженными карабинами в лесу у Голдау. Позднее мы строили бункера по планам отделения инженерных войск; хотя тысячи таких бункеров на территории других стран уже были разбиты "штуками" или захвачены парашютистами, они продолжали внушать нам доверие. Я работал над маскировкой. Отвлечение деятельностью. Однажды Федеральный совет официально сообщил: "Если по радио, в листовках и другими средствами будут распространяться слухи, подвергающие сомнению волю Федерального совета и высшего командования армии к сопротивлению, такие слухи будут признаны вражеской пропагандой. Наша страна и наша армия всеми силами готовы отразить любое нападение". Никакого сомнения, что англичане и американцы (русских мы меньше принимали в расчет) сразу поддержат нас в борьбе против любого врага, посягнувшего на наш нейтралитет. Мы знали: право на нашей стороне. Швейцария - значит демократия. Наш военный козырь - Готард-линия, не единственная связь между державами оси; но эту связь мы можем разрушить за несколько часов, а этого Гитлер не может себе позволить, если только он в своем уме. Что знали мы еще? С 8.9.1939 существовала цензура для прессы, а с 20.9.1939 - и киноцензура. Знали мы про концентрационные лагеря, которые посетил наш министр Карл Буркхардт? Я кое-что знал, но не мог признаться, что услышал это от евреев. Большинство солдат полагало, что все это страшные сказки, - до тех пор, пока сообщения с фотографиями не появились в наших газетах. Наша задача - готовность к маршу и правильный уход за обувью, в отпуске - тоже. Нам разрешалось уточнять полученные задания в том случае, если за первым приказом не следовал второй. Но капрал и сам знал не больше нашего, а чем выше был чин офицера, тем неприятнее звучало в ответ: наденьте-ка сперва фуражку как следует, ну а если нельзя было придраться к фуражке - если солдат держал ее в руках или в ней лежали части карабина с удаленной смазкой, - тогда оказывалось, что был недостаточно затянут пояс. Вопросы задавать мы отвыкли. Это было позже, в 1953 году, на курсах переподготовки подрывников. За это время мы успели повзрослеть и стали кто строителем, кто архитектором, а кто столяром или владельцем маленькой электрофирмы - все специалисты, и все отцы семейств, и, раз того не миновать, готовые за месяц изучить, как подготавливать мосты к взрывам, и недоумевающие, почему занятия проводятся под пылающим солнцем на плацу, а не в тени, и почему стоя? А потому, что солдату никакая погода не помеха. Итак, мы еще раз стали солдатами. Взрывчатый материал не опасен сам по себе, по нему хоть топором бей, он не взорвется, опасен он только в контакте с взрывателем. Понятно. Потому-то взрывчатка и взрыватели хранятся в разных помещениях. Тоже понятно. Совсем незадолго до этого мы сидели в грузовике, нагруженном сразу взрывчаткой и ящиками с капсюлями-детонаторами, достаточно было небольшого столкновения, и полдеревни взлетело бы на воздух. Но приказ есть приказ, никаких возражений быть не может. Взрыватель не игрушка, неправильный нажим на клещи, когда сжимаешь клеммы, и останешься без руки. Понятно. Понимали мы также, что этим приемом надо тем не менее овладеть. Детонирующий шнур в левой руке, капсюля-детонатор насажена, клещи в правой руке: вот так. Делайте все правильно, и ничего не случится. Из предосторожности эту штуку не держат прямо перед лицом. Понятно. Итак, каждый из нас сперва учится этому на соответствующем расстоянии друг от друга, на случай, если кто-нибудь ошибется, но детонирующий шнур протянут между нами, он у нас один на двадцать три человека, к тому же, как мы только что узнали, он сгорает в какую-то долю секунды. Разумно ли, что нас всех обучают на одном общем шнуре? У инструктора-лейтенанта готов ответ: что, в штаны наклали со страху? С солдатами такого не случается. И мы сжимаем клещи, приказ есть приказ, и лейтенант был прав: никто из нас не остался без рук, а значит, все свои руки сохранили. Один только раз, в 1943 году, после лыжного похода (полная выкладка и дополнительное одеяло) от Шуля на Самнаут (на дороге гололед, то и дело мы скользим и падаем в полной выкладке и с карабином, и приходится с особым напряжением отыскивать свое место), я после приказа "Разойдись!" просто лег на землю. Меня тут же вывернуло наизнанку, и я не смог поднять голову, лежа лицом в собственной блевотине. Положа руку на сердце: выдержал бы я подобное в обычной жизни? Вырабатывается своего рода гордость, мускулы болят на другой день не более, чем после лыж, а лыжный поход с болью в мускулах - это как раз то, что надо в таких случаях... Что ж, если молодой парень, рассматривающий свой призыв в армию с некоторой снисходительностью, вероятно считая это признаком прогрессивного образа мыслей, спросит меня обо всем, я отвечу: на военной службе я не получил никакого физического увечья, честное слово. Я не жалуюсь. Я не жалуюсь. Либо все в дураках, либо никто - основной принцип армейской службы. Кто потел, а кто мерз, дело не в этом: мы должны являть собой рядовой состав. Вот в чем заключалась цель нашего похода. Если часть солдат будет в фуражках, а другая - нет, это помешает тому, кто приказывает: он вдруг увидит перед собой некоторое число отдельных людей, кому он, капрал или лейтенант, должен приказывать, а у них он, может быть, и не пользуется авторитетом, словно канцелярист, предписывающий механику, как обращаться с мотором. Чтобы чувствовать в себе уверенность, командиру необходим рядовой состав. Рядовые нужны всегда. Душ для рядового состава. Отбой для рядового состава. Даже если солдат всего трое, это уже команда. Гауптвахта, где отбывали наказание отдельные солдаты, не составляла общности. Но зато одинаково уложить полотенца в ранце - справа или слева - считалось важным. Этим занимался фельдфебель. Вопрос, можно ли расстегнуть ворот на марше, предположим, разрешается - лейтенант человек разумный, - но единообразие должно быть соблюдено: либо все расстегивают воротнички, либо никто. Только так создается рядовой состав. Унтер-офицеры, имевшие право ночевать в комнатах, не относились, впрочем, к рядовому составу, во всяком случае с нашей точки зрения. Рядовой состав - это те, кто не имеет права никуда ускользнуть, даже в сортир, ни днем, ни ночью. Мы делали все, что предписано рядовому составу. Я помню: перед обедом противостолбнячная прививка, потом отдых на соломе, надо полагать, по указанию врача, а после этого заранее назначенное на этот день состязание в беге на шесть километров, некоторых рвало, у других были приступы головокружения после прививки - такому солдату, разумеется, разрешалось выйти из строя, а наш санитар, который смог бы смазать резаную рану йодом, присаживался возле него на корточки, пока тот кое-как не поднимался; но рядовой состав как таковой не блевал, и потому мы после противостолбнячной прививки бежали из последних сил. Странное чувство испытываешь в трамвае во время отпуска - когда это было? - чувство, что тебе как солдату не верят. Спрашивают о погоде в Тессине, и ни одного вопроса о службе... Нам повезло: немецкий вермахт планомерно прошел через Голландию и Бельгию на Париж, а другой фланг, Швейцария, ему не понадобился - и военные события вновь от нас отодвинулись: Нарвик, Тобрук, Смоленск... Я не помню, чтобы солдаты были удручены ходом истории, они не задерживались у радиоприемника после передачи новостей, не обсуждали на привалах, что означает депортация, Сталинград или высадка в Сицилии. Казалось, наша швейцарская форма дисциплинировала нас. Ежедневный приказ в Мальваглии или Цицерсе очерчивал наш горизонт. Все указатели были сняты, чтобы враг заблудился или просто-напросто не имел возможности узнать, как ему отсюда добраться до Эрленбаха или Кюснахта. Чтобы враг, если даже он на своих танках подъедет к киоску, не смог бы купить там географическую карту, были изъяты из продажи и карты. А люди тут же замолкали, едва слышали вопрос не на нашем диалекте. Однажды, уже дипломантом, я поехал в Майлен поглядеть на архитектурное решение центра деревни и сделать несколько набросков. Едва я начал работу, из своей лавки вышел мясник поглядеть, чем это я занимаюсь. Предъявив свое удостоверение, я успокоил его, объяснив, что не работаю на врага. Вот так каждый стоял на страже. Как-то раз во время отпуска, поздним вечером (после ужина), я попал на виллу в Цюрихе-Рисбахе; один профессор немецкой литературы по-дружески взял меня с собой не в качестве рядового, а как подающего надежды молодого швейцарского писателя. И вот я оказался в обществе промышленников и знатоков искусства, все они швейцарцы, есть среди них и офицеры в штатском. Присутствовал здесь и один из архитекторов, авторов той Швейцарской национальной выставки, за проект которой он получил звание почетного доктора Цюрихского университета; по-моему, он был такой же наивный, как и я. О чем они говорили? Не о Гитлере, это я точно помню. Среди картин на стенах была живопись, которую Герман Геринг оценивал как "вырождающееся искусство", а потом продавал; мне ничего особенно не бросилось в глаза. Огромная вилла в огромном парке, который я по случайности знал с другой стороны ограды, поскольку каждый день проезжал мимо него на велосипеде по дороге на работу. Хозяин дома, доктор Франц Майр, был известен как знаток искусства и пользовался авторитетом в художественных кругах нашего города. О чем мы говорили? Я помню сигары, но не помню ни одного разговора... Там (в то время я этого знать не мог) 28.9.1940 состоялась беседа федерального советника Веттера с командиром корпуса генералом Ульрихом Вилле *, речь же шла о том, чтобы швейцарская пресса отказалась от критики национал-социализма. Точного протокола этой беседы историк (профессор Эдгар Бонжур *) для нас не сохранил. Генерал Ульрих Вилле, благодаря семейным связям с немецким вермахтом лучше всех осведомленный о положении дел, вынужден был согласиться с таким предложением. Хозяин дома со своей стороны принадлежал к числу подписавших "Заявление двухсот", которые тогда, в 1940 году, пользуясь авторитетом своих имен и фирм, стремились к унификации швейцарской прессы, то есть присоединению ее к идеологии третьего рейха; точный текст этого фашистско-патриотического заявления заставляет предполагать, что эти круги совсем неплохо чувствовали бы себя под властью нацистов... Но я, как уже говорил, помню только сам вечер, далекий от политики, непринужденную обстановку, полное согласие высокообразованных гостей - все, в сущности, то же самое, что я встречаю и сегодня, если попадаю в общество финансистов и промышленников, коллекционирующих произведения искусства. Наши дни начинались по-солдатски: бегом чистить зубы к рукомойнику на улице, ранняя, до восхода солнца, зарядка, потом завтрак, потом работа у орудий или на строительстве бункеров, куда нас отвозили. Разумеется, бывали у нас и свои радости. Вдвоем или втроем мы играли в свободное время в шары или в большей компании радовались хорошей шутке, но не из уст заядлого остряка. Шутки людей, известных как остряки, обычно рассчитаны на смех, а не на веселье, и после короткого смеха от них остается привкус досады. Нередко веселье возникало в непредвиденных обстоятельствах, например, когда туман прерывал учебные стрельбы: всем оставаться у орудий, других приказов нет. Мы мерзли, хлопали руками, притоптывали. Не так уж много требовалось нам для веселья - отсутствие приказа. Тогда мы не пели. А пели мы обычно не оттого, что нам весело. Это было веселье фальшивое, как от алкоголя. Воля к радости без повода для нее. Своего рода веселье рождалось во время долгих поездок: мы притулились подле орудий на грузовике, в темноте, но зато знаем, что в течение нескольких часов нам не будут ничего приказывать. Радость в больничной палате, где, несмотря на сильную боль, нас ждут будни без армейского распорядка. В душевой, как только мы снимали форму, тоже рождалась общая радость. Стадо коз, отара овец перекрывают дорогу и не слушаются приказов - и нам становилось весело. Денежное пособие служащим в армии состояло из вычетов жалованья по 2% у работодателя и рабочего, и дополнительно 4% давало государство. Таким образом, рабочий в военной форме мог платить за квартиру и худо-бедно прокормить свою жену и детей. Это решение вступило в силу 21.12.1939, "словно рождественский подарок солдатам, - как сказал бы современный историк. - Оно предотвращало нужду и, главное, рождало чувство тесной связи солдата со своими домашними". Винкельрид, ценою жизни обеспечивший победу Швейцарии в битве при Земпахе в 1386 году ("Позаботьтесь о моей жене и детях"), и другие его сограждане, не убоявшиеся смерти во имя родины, - это некая сама собой разумеющаяся духовная основа нашей мирной жизни. Сколько обстрелов выдержала бы эта сама собой разумеющаяся основа - никто не знает. Наиболее зловещим представляется мне общий для всех нас недостаток страха. Наша воля к сопротивлению основывалась лишь на том, что уже сама демонстрация этой воли отпугнет врага. Мысль, что враг, несмотря на это, на что-то осмеливается, была бы шокирующей и, как мне кажется, явилась бы пробуждением еще до первых тяжелых потерь. Мы состояли на военной службе, но мы не были готовы воевать. К тому времени у меня была собственная архитектурная мастерская, не работа на стройке, а работа за чертежной доской. Ленинград в кольце блокады, а у нас - обычная жизнь. Однажды в воздухе раздался сильный треск, я подошел к окну и увидел, как самолет с дымным шлейфом перевернулся, а потом стал падать почти вертикально вниз. "Мессершмитт" швейцарской авиации - сообщил на следующий день "Моргенблатт". Нарушение границ нашего воздушного пространства. А "Мессершмитт" германского воздушного флота я увидеть так и не успел. О чем мы говорили тогда? Обычная жизнь, экскурсии на велосипедах, плавание в Грейфензее. Рождество в армии я встретил всего один раз, когда находился на спецслужбе - работал чертежником в укрепленном районе. В небольшой столовой - елка, еда на тарелках, за столом две-три дамы - жены офицеров, песни, а под конец пирог, сотворенный руками офицерских жен. За окном падает снег, солдаты исполнены благодарности. Так по-семейному прошел тот вечер. По-моему, там был не один только чай. И для каждого подарок в нарядной рождественской обертке: пара хороших носков, носовой платок. Это создавало настроение, напоминало рождество в помещичьей усадьбе, когда одаривают челядь, все мы были в мундирах и вели себя благопристойно. Командир произнес краткую речь, он выразил благодарность солдатам от имени армии и, поскольку сам не смог встретить рождество в кругу семьи, напомнил о великом множестве солдат, находящихся на полях сражений в этот святой вечер. Путешествовать в эти годы было невозможно. Стамбул и Греция остались юношеским воспоминанием. Снова зима, не хватает угля, а потом лето, грядки на городских бульварах, а потом и на личных участках - картофель, овес, кукуруза. Война как будто сдвинулась на Восток. Не хватает масла, мало сахара, одно яйцо в неделю. Сообщения вермахта о тоннаже потопленных кораблей за неделю. В наших городах появились черные шторы на окнах. Не хватает и бензина, мой профессор-архитектор приехал на велосипеде; однажды я застал его, когда он сидел и ел шоколад, свою месячную норму, он не слышал, как я постучал в дверь. Из-за нехватки цемента и железа никто ничего не строит, но делаются чертежи и расчеты для мирного времени. Какого мирного времени? Хлеб с добавкой картофеля, на котором при неправильной выпечке от нажима детского пальца оставалась дырка. Мы не голодаем, но стали гораздо стройнее. Иногда из соседских окон доносится голос Гитлера; чтобы его узнать, нет нужды слышать слова. Работа служащим в Бадене, ремонт гостиницы в национальном стиле, бараки на Лиммате, где жили интернированные поляки, которые хотели сражаться за Францию, мужчины в форме цвета хаки с мотыгами на свекольном поле, а в Тулоне потоплен французский флот. Одна дама из Цюрихберга видимо, в начале войны она сделала большие запасы - подарила мне баночку растворимого кофе с пожеланием творческого успеха: как я был рад, как благодарен ей. В моем почтовом ящике опять повестка. Ничего особенного, этого следовало ожидать. Только армия, находящаяся в боевой готовности, может... и т. д. Итак, снова повестка. Явиться: дата, место, время. Повестка давала право на железнодорожный билет. Я хорошо знал, что меня ждет. Время пребывания на службе не оговаривается. Жена или сосед помогли скатать шинель. Во время отпуска шинель нельзя хранить скатанной. Из-за моли. Для того чтобы эта скатка - ее следовало потом укрепить на ранце - получилась бы не слишком длинной и не слишком короткой и чтобы она была достаточно твердой и с первого же взгляда свидетельствовала о служебном рвении, нужны две пары крепких рук и терпение. Лучше всего было скатать шинель накануне, а не в последнюю минуту. Если волноваться, то это первое свидетельство нашей боевой готовности может не получиться. Через тридцать лет я понял: мы упражнялись в создании мифа. Иногда такое впечатление появлялось уже тогда. Это был миф. Никакого издевательства над людьми не было или почти не было, во всяком случае по злой воле, разве что случайно. Наша жизнь представляла ценность для армии. Неосторожность рядового приводила к ограничениям: если купание было связано с риском для жизни, то его запрещали вовсе. Один наш лейтенант (затем обер-лейтенант) был банковский служащий, другой - инженер-электрик, из лучших кругов общества, где он и раньше встречался с офицерами, и третий, тессинец, человек веселый, сын владельца большого гаража. Ни один из них не принадлежал к военной семье. Мы были к ним несправедливы, ведь не они выдумали армейские ритуалы, определявшие изо дня в день нашу жизнь. В парадной форме - впрочем, в ней они показывались рядовым редко и неохотно - они выглядели ряжеными, особенно банковский служащий с саблей на боку и с зажатыми в левой руке перчатками. Немногим более подходила парадная форма сыну владельца гаража, он носил ее как костюм, вполне пригодный для девушек из Лугано, но отнюдь не для того, чтобы отдавать приказы механику своего подразделения. Другая картина возникала во время занятий гимнастикой: рядовой и офицер оказываются вдруг в одинаковых тренировочных брюках, голые до пояса, в спортивных туфлях, без головных уборов и знаков различия. Раз-два, вверх, три-четыре, вниз, раз-два, вверх, и стоп. Что же всех так смущает? Привычное обращение остается: "рядовой" - с одной стороны, "господин лейтенант" или "господин обер-лейтенант" - с другой. Несмотря на один и тот же костюм, ошибиться нельзя. Мы знаем их в лицо и по голосу, их затылки без фуражки и без воротника узнать труднее, а тела без офицерского мундира и ноги не в галифе и без высоких сапог нам и вовсе незнакомы. Почему они, банковский служащий и инженер-электрик, должны делать гимнастику лучше, чем садовник, бывший член гимнастического общества? Я уже не помню, доходило ли дело до стойки "смирно" в тот момент, когда мы были в спортивной форме. Очень может быть. А как же иначе им было общаться между собой? Но офицеры и рядовые общались здесь мало. Не было каблуков, не было швов на брюках, фуражек. А если мимо проходит офицер в мундире, рядовые рывком поворачивают головы, рука взлетает вверх, чтобы приветствовать его: что же остается делать тому? Он кивает, как кивает барин, когда у него нет времени. И рядовые выглядят тогда смешно и почти пародийно со своим кривляньем, которое весь остаток дня (а сейчас шесть часов утра) им придется повторять. В чем был смысл этой постоянной демонстрации преданности? Мы этого не понимали. Мы приветствуем кого? - не швейцарский капитал, нет, мы отдаем честь (все равно как: вытянувшись в строю или по отдельности) только низшим его слугам, даже не его наместнику. Какое разочарование увидеть в отпуске, как наш обер-лейтенант Б. сидит в Швейцарском кредитном банке, а лейтенант - в бюро Брауна Бовери. Они служащие, как здесь, так и там. Они служат одному господину: здесь - с саблей, там - без нее. Как-то раз я получил разрешение снять на неделю комнату, чтобы прочесть корректуру романа. В 22.00, после отбоя, здесь свет не гаснет. Насколько легче служба, если, пусть хоть ночью, ты можешь побыть один. Ненависть к офицерам? Для этого офицер должен вести себя уж совсем по-идиотски, а на нашей батарее офицеры так себя не вели. Это и им самим было ни к чему, лишь осложнило бы службу. И нам не имело смысла ненавидеть офицеров, это бы только затрудняло выполнение их приказов. Насколько помню, мне ни разу не пришлось видеть, чтобы одного офицера ненавидели все солдаты сразу и долгое время. Причины для ненависти возникали то у того, то у другого солдата, мы это чувствовали - от случая к случаю, но до солидарности в ненависти дело не доходило. Но почему же офицеры, несмотря на это, испытывали страх? Например, когда назначали патрульных. Офицер, конечно, чувствовал, кто из нас с кем в хороших отношениях, и понимал, кому хотелось бы оказаться в одном патруле. Но для армии это не годилось. При этом могло бы возникнуть нечто, разумеется не бунт, но сговор. Предпочтительней группа людей, которые недолюбливают друг друга. Армия требует, чтобы мы обращались друг с другом как товарищи, но не ценит настоящей дружбы. Этого армия себе позволить не может. Ефрейтор социал-демократ говорит: "рабочий", все остальные в подразделении - "работяга", что означает то же самое, но без политической окраски. Это "работяга" звучит несколько вызывающе, но этот вызов вполне вознаграждается приятным сочувствием себе самому. Он означает: другим живется лучше, так оно было, так оно есть, так оно и будет. С Гитлером или без него. Не так легко было разглядеть, что именно защищали они нашими 75-мм полевыми орудиями. Нейтралитет. Свободу. Нашу независимость. Так им говорят, а многим из них в армии приходится не трудней, чем на своей обычной работе, уж этого армия у них не отнимет. Маневры как развлечение. Разбивая бивак на альпийском склоне, вдруг убеждаешься, что невозможно поставить ботинки прямо как по ниточке. Иногда здесь выпадает удача: пост, где можно просто подумать. Офицеры тоже при деле, усталость сделала их несколько более серьезными. Они тоже на бивачном положении, и у них нет привычных удобств. Денщики, как всегда, чистят им сапоги, но офицеры стоят в своих сапогах не так, как обычно, а каждый со своим рюкзаком. Они едят хотя и с тарелок, но из общей полевой кухни. Они вынуждены держать своеобразный экзамен перед рядовыми, и это заставляет их иногда нервничать. Случалось, они помогали нам, когда надо было протащить орудия по откосу; правда, это им не очень Удавалось, зато вызывало симпатию. И дело шло. Но как его улучшить, мог посоветовать только рядовой. Судорожное напряжение, зато отдых от ритуала - здесь можно обойтись и без него. Когда маневры закончились - торжественным маршем к возрождению ритуала. Ничего не изменилось: "на плечо", "вперед", "голову направо", "голову прямо". У многих людей дней службы в армии наберется больше, чем у меня. Я получил отпуск, чтобы закончить учение в 1941 году. Потом Строительный надзор Цюриха ходатайствовал о предоставлении мне отпуска для того, чтобы ускорить разработку проекта о трудоустройстве солдат после демобилизации. Отпуск: стоишь под душем один, легкие и удивительно мягкие полуботинки, здороваешься с кем хочешь, работа, за которую отвечаешь сам. Война, увы, продолжается, об этом отпускник знает больше, чем остальные. Я встречал людей из того слоя общества, с представителями которого в армии не поговоришь. Многие удивлялись, что я только рядовой. Даже не унтер-офицер. Такой, как я, своей тещи чести бы не сделал. В гостях я встретил британского офицера, врача по профессии. Обстрелянный в Тобруке, он был в плену в Сицилии, а затем бежал в Швейцарию. Он не хвалил Швейцарию, хотя хозяйка дома этого ждала. Джентльмен, он ни слова не произнес о войне, о которой мог судить по своему личному опыту. Сначала, когда хозяйка дома, мать двух лейтенантов, очень обстоятельно хвалила Швейцарию, англичанин молча слушал, но потом, когда она собралась снова ее хвалить, он, как бы между прочим, заметил: меня обстреляла швейцарская противовоздушная оборона. Можно было понять это и как признание высокого качества швейцарской продукции. Тогда я в первый раз услышал анекдот: шесть дней недели швейцарцы работают на Гитлера, а в воскресенье молятся о победе союзников. Англичанин показал хозяйке дома, что он обладает тактом, истинный джентльмен. Май 1940-го. В ночь, когда мы ожидали вторжения Германии, связисты, получив задание проложить кабель, вышли на шоссе по направлению к Мутгеллену, которое идет от Цюриха в глубь страны. Затемнение, автомобили с синими фарами, колонна частных машин из Цюриха; один из нас встал с карманным фонариком на шоссе и спросил штатских: "Куда?" Ему нравилось освещать каждого фонариком: куда? Они были бледны и испуганы, словно на границе. У одного был летний домик на Тунском озере, у другого родные в Эмментале, потом опять обладатель дачного домика и т. д. "Цюрих будем защищать, - сказал наш солдат с фонариком в руке и тяжелой связкой кабеля на спине, - для того-то мы и здесь". Другой, без всякой насмешки в голосе, произнес: "Моя жена тоже в Цюрихе, боже мой!" Автомобили сильно нагружены: чемоданы, сумки, меховые шубы, даже скатанные в рулоны ковры на крыше... Я негодовал. Те, с фонариком и тяжелыми связками кабеля на спине, мыслили реалистичней. У этих есть летний домик, у нас - нет. Готовность к борьбе, которую каждый "истинный швейцарец" приписывает себе, - это готовность на тот случай, если на Швейцарию нападут. Пока только учениями на местности мы могли бы продемонстрировать эту волю к победе. Неиспытанная воля к победе, намерение без доказательства способности его осуществить. Следующая ступень - это воля к борьбе с трезвым сознанием, что на победу рассчитывать не приходится, только на сопротивление, как можно более длительное. Ни одно из облеченных ответственностью лиц не могло сказать нам: мы непобедимы. Посему нам мало говорили о том, чем обернется для нас война. Нам достаточно было знать, что никто не сомневается в нашей готовности к борьбе, и это обязывало нас верить в нашу волю к победе. Это я и делал. Четыре бункера... Зеленый плоский луг, кое-где яблони, открытое место. Дальше, на той стороне, должно быть, лес. На этом открытом зеленом подносе, если смотреть с самолета, видны четыре желтовато-глинистых строительных участка, их конфигурация сразу выдает их назначение. Бункера готовы, одна бетономешалка еще здесь, на бункерах - свежая земля. Мы уже достаточно хорошо изучили немецкие "штуки" и знаем, что они не долго ищут цель, им и четырех пикирующих полетов достаточно. Мы предпочли бы расставить наши четыре орудия подле яблонь, а еще лучше - в лесу. Но, разумеется, предлагать - не наше дело, куда бы это завело армию? Однажды очутившись вдвоем с капитаном в маленькой штабной палатке, я поинтересовался, как оценивал он тогда наши шансы. Мы находились уже совсем в другой области нашей страны, так что говорить об этом было можно. Шансов никаких - он и тогда это знал, вероятно, с нами покончили бы еще раньше, чем батарея с ее малым радиусом действия определила бы свою цель. Но у капитана был приказ от верховного командования. Как человек становится капитаном - об этом рядовые знали весьма приблизительно. Как становятся майором? И полковником? Ясное дело, там строгий отбор, и эти люди, занимавшие в штатском мире ведущие посты, многим пожертвовали ради армии, это можно подсчитать, и прежде всего - временем. В конце концов, им присваивает звания Федеральный совет. Командиром дивизии не становятся по милости божьей. Это должны быть люди надежные, значительные личности... Однажды, на одном теоретическом занятии, кто-то спросил, как все это вообще делается, как человек становится полковником. Этот солдат не годился даже в орудийные наводчики, болван. А он что, хочет стать полковником? Громкий хохот. Он не это имел в виду, пояснил он и сел. Но я тоже не смог ему этого объяснить, когда кончились занятия, я просто знал, что есть люди, которые никогда не смогут стать майорами или полковниками в нашей армии. В отпуске, снова в белом халате, я тотчас все забыл. КТО НЕ МОЖЕТ МОЛЧАТЬ, ВРЕДИТ РОДИНЕ. У меня не было никакой потребности рассказывать что-нибудь из армейской жизни, только потребность в профессиональной работе и в странствиях. Литература - как отдых... Возвращаясь из отпуска, я находил нашу батарею в какой-нибудь другой деревне, а в остальном все без перемен. Они как раз чистили орудия, в глазах - злорадство. Первый раз по стойке "смирно" перед фельдфебелем. Место на соломе, разумеется, худшее. Я ничему не разучился. Все как всегда. Остальные тоже не научились ничему новому. Винтовку на ремень, прямо, шагом марш. Все как всегда было в армии. Все, вместе взятое, - идиллия, и польза для здоровья к тому же. Я не могу вспомнить, знал я об этом полностью или нет, хотя можно было бы и знать, впрочем, полностью того, что совершалось в это время в моей стране, я знать не мог. 4.10.1938 В Берлине ведутся переговоры об обязательном наличии визы для въезда немцев в Швейцарию. Швейцарская делегация удовлетворяется предложением вместо визы делать пометку - буква J в паспортах немецких евреев, собирающихся выехать за границу. Федеральный совет принимает это решение единогласно. 17.10.1939 Федеральный совет утверждает новое правовое положение об обращении с беженцами. Кантонам предписано всех иностранцев, нелегально проникших в Швейцарию, отправлять обратно через границу. Решение, которое будет стоить жизни тысячам и тысячам людей. 1.11.1941 По приказу Швейцарского федерального комиссариата по делам интернированных лиц населению запрещается давать интернированным продукты, выдаваемые по карточкам, или талоны на продукты, разрешать им пользование личным телефоном или велосипедом. Без специального разрешения им запрещается посещение частных квартир, а также театров, кино и ресторанов. 30.8.1942 За три года войны число беженцев в Швейцарии насчитывает 9600 человек. Советник фон Штайгер *, ответственный за швейцарскую политику в отношении беженцев, выступая перед деревенской церковной общиной, произнес: "Ковчег полон". Население Швейцарии - 4 265 703. 6.8.1943 В ответе на английскую и американскую ноты, касающиеся права убежища в Швейцарии, Федеральный совет отметил, что он будет использовать это право в целях высших интересов страны и полного нейтралитета. 9.1.1944 Эдда Чиано, дочь Муссолини, вместе с детьми нелегально пересекла швейцарскую границу. Ей было отказано в праве на убежище, но она покинула страну лишь после войны. 12.7.1944 Соответствующий департамент опубликовал новые распоряжения относительно приема беженцев; впервые евреи будут считаться беженцами, как подвергающиеся опасности. 30.7.1944 Итальянский фашист граф Вольпи получил право убежища в Швейцарии. 1.8.1944 В Швейцарии находилось 13 014 интернированных лиц, среди них 1100 американских пилотов. До конца войны в Швейцарии было 158 американских самолетов. В 1940 году по решению Федерального совета 17 интернированных немецких пилотов были освобождены, и, точно так же оскорбляя нейтралитет, власти вернули Германии немецкие самолеты. 6.2.1945 Федеральный совет выразил протест германскому правительству по поводу массового уничтожения евреев и разрешил въезд в страну 1200 узникам-евреям из концлагеря в Терезиенштадте. 22.4.1945 13 000 человек, бежавших с принудительных работ, прибыли в Швейцарию, главным образом из Германии, и среди них военнопленные, в том числе 5446 русских. Их отправили в специальный лагерь и, как выяснилось потом, обращались там с ними недостойным образом. 8.5.1945 День перемирия. Общее число находящихся в Швейцарии беженцев и интернированных лиц - 106 470. Была раскрыта коррупция чиновников, ведавших делами интернирования в 1942 и 1943 годах; в скандале замешан один из чинов вспомогательной службы и 170 офицеров, среди них пять полковников. Дело доходило и до гауптвахты: тебя, теперь уже арестанта, со скатанным одеялом под мышкой, на утренней поверке вызывали из строя. Подобное часто повторялось, ведь воинскую дисциплину следовало соблюдать. Я не помню, чтобы солдаты взвода, к которому принадлежал наказанный, когда-либо выразили протест, например долгим пением перед гауптвахтой, не говоря уже о голодовке. У нас был и выходной день: не так уж много свободы, два-три часа в трактире, а тот, кому не повезло, сидел в темном хлеву. Если место гауптвахты позволяло и если к провинившемуся хорошо относились товарищи, иногда удавалось передать ему сигареты или шоколад. Справедливо было наказание или нет, мы не обсуждали, но нам в течение трех последующих дней было не менее тоскливо, чем арестанту. Командирам было нелегко с людьми, вернувшимися с гауптвахты, но легче с остальными. Поэтому под арест часто попадали одни и те же солдаты. Однако следовало укреплять впечатление, что большинство - бравые ребята, они не склочничают и поддерживают офицеров. Но был тут и другой смысл: если два или три человека уже побывали на гауптвахте, их товарищи могли себе больше позволить. Впрочем, офицер старался все же меньше наказывать остальных: он боялся испортить свою характеристику. Я не был в армии, когда освободили Париж. Мы праздновали это на улицах Цюриха. Я не помню, чтобы на службе капитан объявлял нам такие новости официально. Интересоваться происходящим в мире было личным, но дозволенным делом каждого. Кадровым офицерам не было трудно с нами, им не нужно было объяснять рядовым, что Швейцария, когда она защищается от Гитлера, ведет войну справедливую. Это было ясно, Гитлер не был швейцарцем, и нечего ему было лезть в швейцарские дела. Опровержение фашистской пропаганды? Достаточно того, что фуражку мы надеваем не набекрень и что в походных ботинках все гвозди на месте. Мы не стремились в германский рейх, переубеждать нас тут необходимости не было. С нашей стороны не возникало никаких сомнений в боевой готовности высших кадровых офицеров. Боевая сила швейцарской армии зависела только от нашего повиновения. Так это выглядело тогда. Обращение к швейцарскому народу (25.6.1940) одного из президентов Федерального совета, который уже направлял свой нейтральный, но прозорливый взгляд на Новую Европу под властью Гитлера, я пропустил мимо ушей. В конце недели, отправляясь в увольнение, мы должны были оставаться в форме, и это мешало, если ты был влюблен. Не то чтоб она воняла, ну разве что совсем немножко. Она мешала разговору. Мы знали друг друга иными. Форма воспринималась как маскарад, как почетная парадная одежда, по крайней мере в отпуске. Мы идем вместе по улице, снова эта фуражка. А как иначе сможет солдат приветствовать офицера, если офицер, тоже отпускник, идет той же дорогой? В кафе фуражку можно снять и засунуть за пояс. Можно сдать ее в гардероб, это разрешалось, это делали офицеры и высшие чины, потому что у них были жесткие фуражки. Все наблюдают, сумеет ли солдат правильно себя вести в таком кафе, ты ощущаешь это внимание к себе и начинаешь сомневаться, не лучше ли зайти в другое место. Твоя сокурсница тоже чувствует это; теперь ей остается только показывать свое хорошее воспитание. Фуражки нет, зато есть мундир цвета того рода войск, к которому ты принадлежишь, и номером соединения, и вот сидишь и не решаешься положить свою руку на ее. Мундир не определяет темы разговора, но разговор не соответствует мундиру. Ее рука тоже не ляжет на рукав твоего мундира. Чтобы освободиться от некоторой натянутости, идем в другое кафе, в народном стиле, но здесь возникает неловкость другого рода. Чего хочет такой вот рядовой, прежде чем вернуться в часть, знает каждый кельнер, и каждый дает это понять солдатской невесте. В лесу или на озере, где есть надежда не встретиться с офицером, можно снять мундир. Тогда на всеобщее обозрение вылезают подтяжки. А без них брюки не держатся. Рубашка свежая, но без воротничка, потому что иначе не застегнулись бы две верхние пуговицы мундира. Мы писали друг другу письма, мы были уже близко знакомы и пытались вернуться к прежнему, несмотря на подтяжки. Это удалось наконец, когда мы оба остались в купальных костюмах. К этому времени (июнь 1940-го) был основан тайный офицерский союз, который поклялся оказывать сопротивление Гитлеру и в случае необходимости поступать вопреки воле Федерального совета и генералов. К нему принадлежало 37 офицеров. Тогда я еще не знал, как трогается с места автомобиль. Канонир к управлению машиной не имел никакого отношения. Однажды кому-то из нас пришло в голову: почему бы нам не научиться водить машину, вдруг, например, первого водителя убьют, второго ранят, а грузовик останется цел. Времени нам бы хватило. Но к услугам капитана всегда была личная машина или же мотоцикл с водителем, который должен быть всегда на месте, для того-то он и состоит на военной службе. Важно, чтобы правая рука, после того как она пошлет шесть патронов в магазин карабина, тотчас же хваталась за подсумок, так как необходимо было не глядя проверить, закрыт ли он, а взгляд при этом должен быть направлен на врага. Всему этому мы учились. Спустя тридцать лет я продолжаю сохранять примечательную чувствительность, когда какой-нибудь иностранец высказывается о швейцарской армии... Я еду с молодым англичанином, представителем Би-би-си, через Готард и Левентину вниз, день прекрасный. "Oh, - говорит Марк, - the Swiss Army?" 1 Я не отвечаю. У Марка светлая и умная голова, он не лишен сходства с молодым лордом Байроном, но тем не менее не может промолчать и, когда мы встречаем вторую колонну в маскировочной одежде, спрашивает: "What are they doing?" 2 Я стараюсь скрыть раздражение, к чему эта его сухая усмешка? Я вовсе не требую, чтобы он испугался нашей армии, но на ее содержание уходит почти два миллиарда в год. "Have you served in the Swiss Army?" 3 Я отвечаю: "Of course" - и, помолчав, добавляю: "Why not?" 4 Он наконец замечает, что чем-то затронул меня лично, а англичанину это не подобает. Куда больше задевает меня, когда высказывается бывший немецкий ополченец; противник Гитлера, возможно, сегодня он стал умней и снисходительней, ему столько пришлось пережить ужасов, а нам - нет. С меня довольно. Почему Швейцария немыслима без армии, я не пытался объяснить ни одному иностранцу; сам я это понимаю. Швейцарская армия, как ни превосходно она вооружена, в настоящее время никому не угрожает, во всяком случае ни одной стране. 1 Швейцарская армия? (англ.) 2 Что они делают? (англ.) 3 А вы служили в швейцарской армии? (англ.) 4 Конечно. А почему бы нет? (англ.) В другой раз с немецким гостем и его семьей я отправился на пикник у нашей речки. Я по всем правилам подготовил место и разложил костер, чтобы поджарить колбаски. "Швейцарский солдат", - беззлобно улыбнулся почетный гость (Юрген Хабермас *), и я снова почувствовал раздражение, молчаливое раздражение... У других батарей были современные орудия калибра 120 мм на колесах с резиновыми шинами, поэтому их не надо было грузить, они шли по дороге своим ходом, и их также не надо было устанавливать на козлах, чтобы получить более вертикальную траекторию полета снаряда. Видеть их было утешительно. Обсуждать военное положение? Для этого есть газеты, над ними установлена цензура. Армия не считала нужным что-либо разъяснять солдатам во время их службы. Доклад о военном положении? На нашей батарее я ни разу не слышал ничего подобного. Время от времени нас приглашали на богослужения, как-то раз в кабаре на веселый вечер с Эльзи Аттенхофер *. Занятия по истории нашей страны? Армию удовлетворяют знания, полученные нами в народной школе. Занятия языком, на котором говорят в Тессине? Три раза по полчаса. Наш рядовой - доктор филологии, преподаватель родного языка - делает это очень хорошо; не знаю, почему эти занятия были прекращены. Я ни разу не слышал, чтобы офицер выступил в защиту нацизма перед рядовыми. Так же, впрочем, как и против него. Хотя в те годы вряд ли можно было говорить о каком-либо другом военном противнике. Я никогда не слышал слов: "Красная Армия". А она между тем истекала кровью под Одессой. Рядовые попросту рассмеялись бы, если бы швейцарские офицеры поделились с ними своим собственным представлением о враге. Я думаю, это не возмутило, а скорее удивило бы их. Зачем признаваться в том, что наш нейтралитет перестает нам быть защитой перед немецким вермахтом? Мы все время должны были быть заняты. Например, в дозоре. Хороша и гимнастика, но нельзя же весь день заниматься гимнастикой, а какое удовольствие снять мундир, свою кожаную сбрую и винтовку. Специальное обслуживание орудий - но мы уже твердо знаем наши обязанности, а также названия всех частей разобранного затвора. Проверять предметы нашего личного снаряжения имеет смысл не чаще, чем раз в неделю, иначе не найдешь даже следов медяной зелени на пуговицах. Теория - но мы уже усвоили все знаки различий и все роды войск. Расстреливать боеприпасы только для того, чтобы занять солдат, мы не можем, поскольку это не экономно. К счастью, всегда находилось что-нибудь, что можно было охранять, и прежде всего нас самих. Учения на местности, ночные учения, после них было множество чистки, но потом все опять блестело. Ежедневный приказ во время утренней поверки свидетельствовал, что мы вообще не движемся вперед; все повторяется снова и снова. Надо думать, что офицера, подписывающего этот распорядок дня, самого томила скука: гимнастика, завтрак, строевая подготовка, специальные занятия, теория, обед, инспекторский смотр и так далее. Пусть даже визит самого командующего бригадой. Честь подразделения - об этом нашему капитану говорить не надо. Он держит себя так, словно командующий бригадой, который может появиться в любой момент, такой же человек, как все остальные. Застегнута ли пуговица у меня на воротничке, он проверял, как заботливый попечитель, даже без мысли о взыскании. Обычный приказ "Батарея, смирно!" исполнен с быстротой молнии. Мы высокого гостя не видели, поскольку наш взгляд устремлен вперед, но услышали, как хлопнула дверца машины, а еще раньше стук каблуков нашего капитана. Лил дождь. Капрал, которого командующий бригадой о чем-то спросил, ну, к примеру, не из Торгау ли он родом, весь день ходил именинником. К лейтенанту же, стоявшему впереди нас, вытянувшись по-солдатски, гость не обратился, не спросил его, не из Торгау ли он родом. Теперь я был рад, что пуговица на воротнике у меня и впрямь была застегнута. Командующий бригадой - это не просто повелевающая власть, это, так сказать, стиль. И власть кажется тогда естественной и дарованной от рождения. Когда такие люди выходят под проливной дождь, в отличие от солдат, стоящих под тем же дождем без всякой необходимости, это создает вокруг них ореол, ореол жертвенности, и производит сильное впечатление. Мы, конечно, знали, что потом они пойдут отнюдь не в казарму, но сейчас дождь лил на всех, без всяких знаков различия. Только на следующий день вновь, согласно распорядку, началась муштра, не буду преувеличивать - всего на полчаса. Тут достаточно было капрала, он стоял и орал: "Бегом, ложись", и, повернувшись на каблуках: "Все в колонну по два". Это было противно и самому капралу - по профессии каменщику, который был весьма чувствителен к глупым шуткам подчиненных, а поэтому страшно злился. Отпустить остроту и получить взамен дополнительную пробежку по такой жаре не имело никакого смысла. Каждый день без войны был подарком, каждая минута, выполняли ли мы ружейные приемы или расправляли, согласно правилам, коричневые одеяла... Непереносимо все это не было. По случаю рождения первого ребенка я получил отпуск. В эту ночь было слышно слабое гудение бомбардировщиков по направлению к Мюнхену или Ульму, потом их гудение на обратном пути. Тем не менее все это можно было вынести... Повиновение - наиболее удобный способ существования в годы великого ужаса: "Отделение, стой!", "К ноге!", "Отделение, направо!" И сначала. Положение нашей страны не могло быть слишком серьезным, это было утешительно, иначе нас обучали бы по-другому. Мы всецело доверяли нашим генералам. Инспекторский смотр, лейтенанту скучно осматривать лезвия наших карманных ножей или три швейные иглы и прочие принадлежности для чистки снаряжения, а если все в порядке, придумывать, к чему бы придраться, прежде чем перейти к следующему. Постоянная борьба с ярью-медянкой на нашем кожаном снаряжении. О другом металле для заклепок, видимо, и речи быть не могло: что оставалось бы тогда для инспекторского смотра? Не припомню точно, что изучалось в те полчаса после муштры и перед обедом, которые в приказе на день именовались теорией. Знаки различия офицеров? Да нет, что-то другое. Но что именно? Тактика офицерская тема. Я помню главным образом разрешение снять фуражку и даже закурить. Теория как своего рода пауза. Вообще-то рядовому следует знать хоть что-то из устава. Может быть, разъясняли чертеж редута? Инструкция Федерального совета о порядке страхования военнослужащих изложена в статье номер 10 в нашей солдатской книжке, задавать вопросы разрешалось: они либо вызывали смех, либо на них отвечали - кратко, но убедительно. Никаких разъяснений относительно международного статуса военнопленных. Это могло бы напугать людей. В конце занятия - шутка командира, затем: "Встать! Смирно!", перерыв на обед. Таким уж серьезным положение быть не могло. Заблудившийся ночью в горах самолет. Ясно, что он искал посадочную площадку в Самедане, но она оставалась темной. Звездная ночь. Ниже, потом снова выше, он кружил и кружил - и исчез за ближайшей вершиной. Тишина. Я решил, что он разбился где-то над Албулой. Минут через пятнадцать я снова услышал его шум, он жужжал, как заблудившаяся оса. Я стоял на посту возле здания школы, где спали наши солдаты. Жужжание, потом световые сигналы. Заблудившийся англичанин? Дезертир на "Мессершмитте"? Затемненные деревни, черная долина. Знал ли пилот, где он находится? Один раз машина прошла совсем низко, но определить тип самолета мне не удалось. Вахмистр, когда я доложил о происходящем, счел, что нас это не касается: есть приказ охранять школьное здание, и все тут. Удивительно, ведь чем ниже над долиной кружилась машина, тем опасней это становилось для нее, пилот, знающий местность, никогда бы на это не решился. Временами я слышал только звук мотора. Выстрелов не было. Снова световые сигналы. Это продолжалось по меньшей мере час. А потом самолет больше не вернулся... Естественная для Федерального совета, не смеющего испортить настроение Гитлеру, формула: "Тот, кто посягнет на нейтралитет нашей страны..." Чтобы чему-нибудь научиться, будучи солдатом, я вызвался пройти курс обучения горнолыжников. Подъем и спуск по глубокому снегу в каске и походном снаряжении, спуск по канатной дороге над глетчером. Проводник-инструктор, не офицер, рассмеялся в лицо майору, который хотел видеть нас в строю: этим мы не занимаемся, господин майор, здесь дело серьезное, спектакль вы сможете устроить, когда люди спустятся вниз. Майор промолчал. Опасность лавин очевидна, и командир признает это, храня полное молчание. Главное воспоминание о службе в армии - пустота. Память ищет события; трудно поверить самому себе, что может быть такая пустота. Но это так... Профессор немецкой литературы, полковник, насколько мне известно, но теперь в штатском, наш разговор о К. Ф. Мейере *, который кончил в психиатрической лечебнице, и о Якобе Шаффнере *, перебежавшем к нацистам, и о моей "Андорре"; я не соглашался с его утверждением, что все дело в трудности жизни в малом государстве, но убедился: гуманист может стать полковником. Другой раз - Цюрих, "Кроненхалле", молодой отличный писатель в форме обер-лейтенанта, повод нашей встречи чисто литературный, форма ему идет, но зачем он делает вид, что она ему в тягость? Будь он простой солдат, ему полагалось бы в это время спать в казарме, а это было досадно. Фабрикант, собравшийся продать свой земельный участок, - майор, и у него, между прочим, есть еще одно владение в другом месте. Собственно говоря, с офицерами приходится время от времени встречаться. Любезный сосед, что часто приходит играть в шахматы, - врач, капитан медицинской службы. Это совсем неплохо. Бывает, что такие знакомства идут мне на пользу: у городского советника в учреждении, которое причиняет мне неприятности, есть товарищ по армейской службе, и он позаботился о разумной беседе втроем; один командует батальоном, второй - адъютант унтер-офицер в этом батальоне. Я был очень благодарен им обоим. Редактор по международным вопросам, который мог помочь мне советом по поводу одного предложения Рокфеллеровского фонда, так как был лично знаком с людьми оттуда, - подполковник, начитанный стратег. Один майор-архитектор, чтобы не вести на обеде с чиновниками только деловые разговоры, рассказал историю, как совсем недавно он был на маневрах веселый и энергичный человек, в этом я не сомневаюсь. Я сомневаюсь только в том, что наши с ним воспоминания об армии совпадут. Я не помню ни одного случая подлости, намеренной жестокости, направленной на кого-то лично, происшествия, оставившего в памяти непримиримый гнев или вражду. (Капитан Вюс, узнав, что я иногда печатаюсь в "Нойен цюрихер цайтунг", внешне стал вполне корректен.) Мне повезло: ни несчастного случая, ни болезни, оставшейся на всю жизнь. Ругань капрала была, бывал и штрафной марш целой группой или поодиночке, наряд на кухню в воскресенье - все это было, не было лишь событий. А события были... Апрель и май 1945-го в Сан-Мартине, позднее на Офенпассе. Разговоры с двумя немецкими часовыми на самой границе, один старый берлинец, другой - из Ротенбурга, оба отцы семейств, курильщики трубок, они все еще боялись, что их прикончат нацисты из их взвода за то, что они поверили в капитуляцию; угнанные рабочие, нам их видно через подзорную трубу. В один прекрасный день колючую проволоку снимают и мы становимся очевидцами освобождения этих рабочих. Они обнимают нас, плачут, некоторые проходят, не поднимая глаз; двое подростков (я заметил их в подзорную трубу еще наверху, а потом остановил) убежали с принудительных работ в Штутгарте, обошли вокруг Бодензее и пробирались домой в Эльзас; маленького роста господа из японского посольства в Риме, прибывшие в блестящем черном лимузине, сидели на федеральных одеялах, ели суп из наших котелков и ждали ответа на просьбу об убежище, им его предоставили. В Шульс прибыла солидная группа солдат в немецкой форме - перебежчики, среди них высоченный, на голову выше остальных, парень в форме эсэсовца, все без оружия, послушные, руки по швам. Прибыл транспорт с узниками концлагеря; им тоже дали супа и чаю, но их желудки больше не могли удерживать пищу. На Офенпассе в нашем бараке живет немец в штатском, который постепенно признается, что он был солдатом вермахта, но всего лишь барабанщиком - то, "как они уничтожали евреев в Риге, а потом в России, это я видел, но чтобы польских детей, нет, мы не чудовища", он тоже хочет только вернуться домой и не желает понять, что у меня есть приказ и я отправлю его обратно через границу; толпа немецких таможенников из Италии, наш суп кажется им слишком жидким, они достают из своих мешков сало, режут его толстыми ломтями и жалуются на недостаточный порядок здесь - я в это время отапливаю для них барак - и на итальянских бандитов, которые отняли у них часы... Воспоминание, однажды уже записанное, но это воспоминание не о швейцарской армии. Случается, меня охватывают и приступы бешенства, но не часто. Нет дня, что не кончался бы, к вечеру так устаешь, что нет сил читать. Спасение в простейших удовольствиях: пиво или Млечный Путь - лежишь, руки под головой, и смотришь. Или виноград, украденный в сумерках. Нет спасения, если идет дождь и все трактиры в деревне полны военных. Достаточно малого: посидеть одному на каменной стенке, послушать ночь, стрекот цикад на полях. Спасение дарует и письмо, которое молено перечитать под лампой в караулке. Что же мы все-таки изучали? Не делать того, что не приказано. Чем больше группа, тем охотнее она соглашается с этим, тем сильнее кажется могущество повелевающего. Ему только следует наказывать не отдельного человека, а всю команду. И повторять это до тех пор, пока не сработает: кто виноват, что мы, вместо того чтобы идти к полевой кухне, должны еще раз бежать за винтовками, еще раз бегом, еще раз вся эта мерзость, и только потому, что один из нас не взял себя в руки. Ему не сладко приходится потом среди товарищей. Итак? Сработало. Вот как прост этот метод. Что именно там срабатывает, большинству безразлично, но метод действенный, поскольку приводит к тому, чего добивается отдающий приказы, - к слепому повиновению. Я не помню ни одного случая коллективного неповиновения. Многие командиры даже не задумываются, почему рядовые так покорны, и приписывают эту заслугу своей персоне. Нашему капитану, как мне кажется, нравилось быть капитаном. Повторяющиеся призывы в армию не казались ему неудобными. В школе у него были ученики от семи до двенадцати лет, дети. Когда же он стоял, расставив ноги и похлопывая себя по высокому голенищу правого сапога веткой - так как он служил в моторизованных войсках, то похлопывать себя по высокому голенищу правого сапога ему приходилось не хлыстиком, а какой-нибудь веткой, - перед ним были мужчины, и их было больше, чем в полном классе. Ему недоставало хлыстика, скорей всего, из-за фасона его офицерской формы. Дело тут вовсе не в более высоком качестве материала, что отличает наших офицеров от рядовых, так сказать, на ощупь, но прежде всего в покрое брюк: пехота носит брюки навыпуск, что не только неудобно, но и непрактично, офицер же, напротив, появляется как всадник, даже если он прибыл на джипе. Благодаря покрою брюк и высоким сапогам. Отсюда и такая понятная игра с веткой, как с хлыстиком; получается вполне естественно. Мы не желали себе никакого другого капитана. В нем была молодцеватость, а наше послушание радовало его. Если же учесть, до какой степени распоряжается нами наш капитан, и не только в том случае, когда дело принимает серьезный оборот, насколько он определяет повседневную жизнь своего подразделения, военную атмосферу в деревне, где он самое высокое по чину начальство, - с капитаном нам, можно сказать, повезло. Это мы чувствовали, когда он, слегка расставив ноги, стоял перед нами и веткой похлопывал по высоким голенищам своих сапог, ожидая, пока сто двадцать мужчин вытянутся перед ним, или когда он обращался к кому-нибудь из рядовых, как демократ, грубоватым или отеческим тоном, судя по обстоятельствам, тем благосклоннее и естественней в своей непринужденности, чем проще был солдат или капрал. Вполне определенный тип человека, он мог и выругаться, но при этом был искренне убежден, что любим своими солдатами. Игра с веткой, как с хлыстиком, - это бывало далеко не всегда - показывала нам, что он в духе. Куда девать руки - проблема для офицера, но не для нас; если не приказано ничего другого, мы можем сунуть руки в карманы, что не подобает тому, кто приказывает, даже если он должен подождать, прежде чем отдать следующий приказ. Другая поза - большие пальцы заложены за пояс, локти как ручки у горшка - была обычней; она могла означать как невозмутимость, так и нетерпение, подходила она и для перекура, и для отдачи нового приказа. Эта поза воспринималась серьезней, чем игра с веткой, поэтому наш капитан никогда не похлопывал себя веткой по голенищу, если в поле зрения был майор. Это мы понимали. Игра с веткой-хлыстиком была непринужденней и не лишена известного шика, как уже было сказано выше. Только в очень сильный холод в горах и в сплошном тумане офицеру подобало прятать руки в карманы, так как перчаток у них не было. Это случалось. И когда солдат, руки по швам, вытягивался, например, чтобы сообщить: "Радиосвязь восстановлена", они, с руками в карманах, становились особенно приветливыми, то есть деловитыми. Наш капитан был единственным, кто похлопывал веткой по голенищу своего сапога. Больше всего для этого подходила ивовая ветка. Когда я спустя годы встретил его однажды, он больше не был учителем, а ведал кадрами в химической промышленности в Базеле, человек, который, как показала военная служба, умеет обращаться с подчиненными. Я не жалею, что служил в армии, но я пожалел бы об этом, если бы служил в армии не рядовым: как иначе людям с моим образованием (гимназия, университет, Высшая техническая школа) удалось бы поглядеть на наше общество с иной точки - не сверху вниз. Мы знали, что предателей родины ждет смертная казнь через расстрел. Сообщение в газете: Федеральный совет отклонил просьбу о помиловании. Разумеется, не уточняя, что совершил этот человек. Тогда я тоже был сторонником смертной казни (не в качестве солдата того взвода, что приведет приговор в исполнение) для предателей родины. Разъясняли ли нам, рядовым, подробно, каков именно состав преступления, именуемого предательством родины, я уж теперь не помню. Мы представляли себе это весьма приблизительно. О выдаче военных тайн врагу было известно из шпионских фильмов. Какими же военными тайнами мы обладали? Мы не должны были никому сообщать, где расквартировано наше соединение, что, впрочем, мог видеть любой прохожий. Что еще являлось предательством родины? Саботаж производства военной продукции, неосторожная болтовня в поезде или в трактире - все, что шло на пользу предполагаемому врагу. Слова "предательство родины" вряд ли когда произносились рядовыми, мы не верили, что кто-то способен на такое, да и офицеры редко употребляли их. Мы слышали о пятой колонне *, но и представления не имели, кто к ней принадлежит. Скорей всего, люди, которые не говорят на нашем диалекте, но, надо думать, и не эмигранты, которых я встречал иногда в отпуске: немец, сражавшийся в Испании, а после в рядах французского Сопротивления; актер, бежавший из Дахау; интернированный молодой поляк в военной форме, сражавшийся во Франции, где он учился; еврей-германист, который, несмотря на запрет всякой общественной деятельности, в тесном кругу читал лекции о Томасе Манне, о Карле Краусе *... На нашей батарее был один тип, которому мы не доверяли, купец согласно списку, жирный продувной парень. Он подторговывал исподтишка дешевыми часами, зажигалками, презервативами, дорогим мылом, помадой и хвалил Гитлера. Его ни разу не поколотили за это. Похоже, он говорил так нарочно, потому что его не любили, но он не был фанатиком, а просто дразнил нас. У немцев якобы больше масла. Однажды, когда мы попробовали призвать его к ответу, он ускользнул от нас. Неизвестно откуда он доставал шоколад и всегда делился им с теми, кто его слушал. С победами Гитлера этот тип так и не вырос в наших глазах, хотя и становился все наглей. Начальство не обращало на него внимания; если в дуле его винтовки не замечалось ржавчины, они переходили к следующему, вернее сказать, шли от одной винтовки к другой; фельдфебель, как обычно, определял по своему календарю, чья нынче очередь идти в наряд, с этим ничего не поделаешь. Случай предательства родины открылся уже после войны: телефонист, очень маленький и веселый, с охотой служивший в армии, работая монтером в крепости Сарган, продал немецкому шпиону светокопии чертежей помещений в скале за двести франков. Смертный приговор, а его, как известно, пришлось бы привести в исполнение нашему подразделению, не был объявлен, и мы избавились от необходимости увидеть следующую картину: величественный судья на плацу, оглашение приговора, в справедливости которого нам не должно сомневаться, повязка на глаза, полевой священник что-то говорит осужденному, лейтенант отдает приказ целить в сердце (пояс осужденного нарочно поднимают повыше, чтобы его товарищи могли точнее определить, где у него сердце), и мы прицеливаемся... "При экзекуции осужденному полагается поддержка священника. Появление на месте казни и ее исполнение рассчитаны так, чтобы экзекуция заняла несколько минут. Выделенная для этого команда видит приговоренного только в минуту произведения выстрела. Необходимый для этого отряд особого назначения получает приказ непосредственно перед казнью. Его задача, как и во время боя, уничтожение врага. Не могут использоваться недостойные армии средства, как-то: привлечение добровольцев или выдача недостаточного количества боевых патронов. Присутствие кого-либо постороннего при казни исключено. Несколько экзекуций следуют одна за другой без перерыва". Подпись: бригадный полковник Якоб Эгюстер; его последняя должность на действительной службе в армии военный прокурор. (Из статьи в "Швейцер иллюстрирте" за 1945 год.) Тогда состоялось семнадцать казней. Акты, составленные во время этих экзекуций, и сегодня не так-то легко получить. Известно, что предают свою страну главным образом нижние чины. Например, один каптенармус, спрошенный другим каптенармусом, заряжены ли объекты подрыва, поделился с ним своими сведениями на этот счет, не подозревая, что тот передаст их немецкому шпиону; при этом он не умолчал и о том, каков состав этого взрывчатого вещества. Военный прокурор требовал смертных приговоров обоим каптенармусам. Они были приведены в исполнение. Военный эксперт, инженер-строитель по образованию, сказал по этому поводу, что место, где находится склад взрывчатки, знает любой мальчишка, хлорат состоит из девяноста процентов калия или натрия хлората и десяти процентов парафина, этот состав должен быть известен любому минеру, о нем сообщается в инструкции, это относится к знанию оружия и взрывчатых веществ. Была ли столь сложная химия тайной для немецкого вермахта, не знаю. Государственной измены в высших кругах, где, вероятно, бывают и большие тайны, предательства, связанного с торговлей и промышленностью, с капиталом и дипломатией, кажется, вообще не случалось, во всяком случае, дело ни разу не доходило до смертной казни. Некоторое время мы охраняли мосты на Готарде. Ночные товарные поезда: уголь от Гитлера к Муссолини. Подозрение, что в темных вагонах может быть оружие или войска, ни на секунду не приходило нам в голову за все шесть лет. Наши винтовки заряжены, а если где послышится шорох: "Стой! Кто идет?" Врага, что собирался бы взорвать этот мост, поблизости не было. Обычно лишь отважный лейтенант решал проверить нашу бдительность, но вовремя давал себя узнать. Всего же чаще это был какой-нибудь зверь, потом все снова стихало. Блеск луны на мокрых рельсах, тишина, пока не покажется новый состав, блеск луны на осколках угля. Что знал о происходящем наш майор? Наш бригадир? Когда они наблюдали за нашими действиями на местности, знали ли они уже тогда то, о чем столь тактично сообщил нам профессор Эдгар Бонжур? ("История швейцарского нейтралитета", том IV, 1939-1945, год издания 1970. Хельблинг и Лихтенхан, Базель.) Там упоминается советник Пилет Голац, его речь от 25.VI.1940 - все гладко, Лаваль in spe 1. И министр Фрелихер - болельщик Гитлера, швейцарский посол в Берлине, и полковник Густав Деникер-sen 2, который, как специалист, восхищался немецким милитаризмом и первыми победами Гитлера и ратовал за то, чтобы без всякой борьбы вступить в соглашение с третьим рейхом, а ведь он ведал обороной страны, был борцом за так называемое "народное государство солдатской чеканки"; в одном из номеров "Денкшрифт" за 1941 год он заранее обвиняет Швейцарию в том, что Гитлеру может надоесть роль простого зрителя. Позже, в 1942 году, Деникера освободили от высоких командных постов, что весьма не понравилось как ему самому, так и генералу Вилле. Тому самому Вилле, который с глазу на глаз заверял немецкого посла Кёхера, что положение генерала Гуизана из-за его контактов с французским генеральным штабом и под немецким нажимом будет весьма непрочным. После поражения Франции Вилле тут же весьма энергично выступил за демобилизацию швейцарской армии, ибо, по его мнению, никакой опасности больше не было, а наша боевая готовность могла только раздражать Гитлера. Демобилизация привела к увольнению в запас и генерала Гуизана, противника Гитлера; пост генерала освободился для Ульриха Вилле II... 1 В будущем, в перспективе (лат.). 2 Старший (лат.). Помещение караула: все лежат и храпят в позе зародыша, в ботинках, подбитых гвоздями. Я говорю: "Мюллер, пора!" Это не помогает, он просто поворачивается на другой бок, не интересуясь временем. Лучше действует настоящий строевой шаг у самых пяток храпящего солдата, это пробуждает его совесть, и он чертыхается. Мне даже не приходится протягивать ему руку, нечистая или чистая совесть поднимает его. Дольф там, снаружи, тоже хочет спать. Требуется некоторое время, чтобы он вооружился всем, что предоставила ему на этот случай родина, глаза его все еще глядят водянистым взглядом младенца. Он хочет знать, почему я не сплю. А я рад: два часа наедине с самим собой, бодрствуя, но не читая, не рисуя, не думая. Вахмистр, это, собственно, его обязанность - будить людей, тоже спит, как вооруженный зародыш. Четыре часа. "Пошли, винтовки на плечо, и пошли". Я привожу в наш теплый спертый воздух Дольфа, ему нечего докладывать, он еще не проснулся и даже не пугается, только ворчит, что его сменили на пять минут позже. А ведь там у нас над головой весь небосвод. Он рывком ставит свою винтовку на подставку, потом откусывает яблоко, и я не мешаю ему молчать, а вахмистр благодарно храпит. Я не сплю по собственной воле. Я сторожу керосиновую лампу. Доев свое яблоко, он также молча ложится, он имеет право на сон. Я не завидую ему. Сон, в который он через несколько минут погрузился, отдает чем-то служебным. Я благодарен за то, что не сплю. Я очень устал, но сна нет. А почему - сам не знаю... Привыкшие к тому, что армия не хочет знать, о чем мы думаем, мы уже не говорим об этом и своему соседу по шеренге, а он не говорит нам. Один мой сосед был глубоко религиозен, я узнал об этом, застав его однажды в сторонке за молитвой. Стал бы он стрелять? Об этом он ни с кем не говорил. Только в армии возможно так долго быть с людьми и не знать, что они собой представляют на самом деле. Железнодорожный мост, который мы охраняли, запомнился мне только тем, что мы его охраняли. И ничем больше. Я замечаю перемены, происшедшие за десятилетия в том месте, где мы когда-то жили целые месяцы, но я не говорю себе: тут я стоял на посту, там было наше жилье, а вон там - артиллерийский склад. Моя память не тревожит меня. Историческая противотанковая ловушка, спрятанный в лесу военный склад, обнесенный колючей проволокой, камера со взрывчаткой в устоях старого моста в Тессине, замаскированная взлетная полоса и ангары - все это я вижу. Разумеется, я вижу каждую казарму, спортивные снаряды для бега с препятствиями, замаскированные военные машины. От меня не ускользает ни одна колонна рекрутов на обочине дороги, ни одна военная форма в привокзальной сутолоке. (Так было со мной и в Бретани, когда мы искали пляж. Я замечал любой разрушенный бункер, простреленную и проржавевшую броневую башню, нацеленную в маленькую бухту; здесь обошлось без меня, думал я с благодарностью.) Мой взгляд не пропустит офицерской фуражки в первоклассном ресторане, одна из них с золотыми листьями - я знаю примерно, что это обозначает, - но мои воспоминания о войне выплывают не при виде военных объектов, их вызывает не форма, а скорее определенный склад лиц; особый способ мышления федерального прокурора; голоса постоянных посетителей, сидящих за постоянным столиком; тон чиновника, которого я никогда не видел фельдфебелем; приветственная речь на состязании борцов; штатские аллюры некоего промышленника (Цементный трест) на совещании в городском совете; железнодорожный служащий, командующий группой турецких рабочих; полицейский, задержавший нас, когда мы не заметили знака, запрещающего стоянку; письма читателей в буржуазных газетах; школьный учитель на экскурсии со своим классом: простодушный обыватель в швейцарской телепередаче, которого я никогда не видел в качестве полевого священника; фамилия одного коллекционера картин и оптового торговца в Цюрихе, он называет меня in contumaciam 1 предателем родины... 1 Заочно (лат.). Потребность в принадлежности к чему-то. Я родился здесь, а не где-нибудь в другом месте, наивное ощущение принадлежности, а потом осознание принадлежности, критическое осознание, которое ни в каком случае принадлежности не отменяет. Я не знаю, как переносили службу в армии другие, как переносят они теперь воспоминания о ней. Существовал страх, о нем я никогда никому не говорил, даже с глазу на глаз, страх перед возможностью плачевного крушения нашей армии. Он возник не сразу, этот тайный страх, не 2.9.1939 *. Он вырос из сочетания небольших и постоянно повторявшихся выводов, из опыта, которому не мог противостоять опыт иной, а только слепая вера, - и это был страх за всех, кто (так по крайней мере казалось) ни на одну секунду его со мной не разделял. Появились первые американцы, они прислонились к шлагбауму, каски у пояса. Они кивают, подойди, мол. Но я на посту. Май 1945-го, на мне каска, за плечом карабин, без него нельзя. Тот, кто защищает нейтралитет нашей страны... и так далее. Теперь они опираются спиной на шлагбаум, рукава закатаны, локти лежат на перекладине шлагбаума, смотрят на Италию и курят. Это было на границе в Мюнстертале. Из джипа вылез американский офицер. Они не вытянулись по струнке, когда он с ними заговорил. Они стояли в прежних позах и тоже что-то говорили. Судя по всему, им было известно, что здесь начинается Швейцария, и они оставались по ту сторону шлагбаума. Только когда наконец пришла смена караула, они снова взглянули на Швейцарию. Мы показали им, как это у нас делается: винтовку на плечо и остальное, отдача приказа, повторение приказа. Один из них крикнул: "Хайль Гитлер!" Потом и мы смогли подойти к шлагбауму. На голове у нас фуражки. Победители без фуражек, день теплый. Хотя по фотографиям было известно, как они одеты, мы изумились: удивительно целесообразная форма. Мимо проезжал майор, швейцарский, он, казалось, не обратил никакого внимания на то, как мы стоим, нам достаточно было отойти в сторонку. Приветствие на самом высшем уровне, только на той стороне, к сожалению, не было соответствующего офицера. Солдаты, прибывшие из Сицилии, продолжали опираться на шлагбаум, пока швейцарский майор разговаривал с ними. Короткий разговор. Майор не привык производить столь малое впечатление. Они продолжали курить. В заключение он протянул руку нескольким солдатам, трем ближайшим к нему, барин, в праздник урожая вдруг подающий руку рабочим. Его шофер придерживал дверь, наш караул застыл: "Винтовку на плечо!", а мы, свободные в эту минуту от службы, тоже поднялись на крутой откос, чтобы вытянуться перед ним. Все это происходило очень давно. Меня, отца, никто не спрашивал, как это было. О том, что пережил швейцарский солдат, рассказывают главным образом анекдоты. Ни перемены в жизни, ни тяжести на совести. Да и в литературу об этом мало что вошло. От страданий, которые перенесли другие народы, мы были избавлены. Партизан у нас не было, вины - тоже. То, что выясняются все новые и новые обстоятельства, от своевременного знания которых нас оградила тогдашняя цензура, постоянная готовность к предательству прежде всего в тех общественных кругах, которые как вчера, так и сегодня говорят о чувстве ответственности перед обществом, не требует памятников. Столько чудовищного происходило тогда вне наших границ, что мы едва ли вправе заниматься самими собой. Что такое господин Ротмунд (это можно утверждать с полным правом) в сравнении с одним только Гиммлером? О чем тут говорить? Нас пощадили, мы благодарны за это, и уверенность, что наша армия надежна, непоколебима. Мое главное воспоминание все же не о пустоте. Я должен внести поправку. Главное воспоминание - это то, как военный мундир отнимает у нас совесть, и никто ее как совесть не воспринимает. Каков должен быть приказ, чтобы команда рядовых, именно как команда рядовых, уклонилась от его выполнения? Откровенной бессмысленности приказа для этого мало. Возможно ли при той неспособности к самостоятельному действию, какой добивается от нас армия, пробудиться совести? Я предполагаю, что чем больше группа, тем позднее, в группе более тридцати человек, она, пожалуй, уже и не проснется. Страх начальства перед мифической фигурой подстрекателя понятен; его недоверие начинается тогда, когда возникает доверие одного солдата к другому. Потому что именно так может пробудиться совесть. Отсюда эта предусмотрительность уже в армейской повседневности; разговоры допускаются только с разрешения командира, а уж он-то знает, когда они неблагоприятны для него. Марш в полном молчании, это тоже следует тренировать снова и снова. Неважно, что сказал кто-то в колонне, это могли быть сущие пустяки, например "как пить хочется!". Запрет имеет свою цель - не допускать никакой связи внутри команды во время службы, товарищами мы можем стать и потом, когда больше не надо будет подчиняться приказам. Зато пение даже желательно: "La bionda, la bella bionda" 1. Наш боевой дух. 1 О блондинка, красавица блондинка (um.). Если я не хочу, то могу и не заниматься воспоминаниями. Почему же я хочу этого? Свидетелей остается все меньше. Но почему же я вспоминаю так неохотно? Потому, что я был слишком труслив и не хотел видеть того, что изо дня в день являлось взору. Банкир - подполковник, его прокурист - по меньшей мере капитан, владелец отелей - майор, председатель концерна - полковник, фабрикант майор, владелец недвижимой собственности или преподаватель высшей школы, обслуживающий промышленность своими исследованиями или владелец газеты, подрядчик в ведущей отрасли строительства - член правления и здесь, и там, владелец ведущего рекламного бюро, президент союза, основанного на общности интересов, и проч. - все они подполковники или, на худой конец, майоры. Их сыновья пока что лейтенанты: армия хозяев страны, называющая себя "наша армия". Эта армия в нашем столетии стреляла редко. К счастью. Если же она стреляла, то в бастующих рабочих (всеобщая забастовка 1918 года) и в рабочие демонстрации (Женева, 1932 год, социал-демократическая демонстрация против швейцарских фашистов, 13 человек убито при разгоне демонстрации рекрутами с шестинедельным военным образованием). Я поглядел в свою книжечку, она подтверждает воспоминания: 161388 номер моей винтовки тридцать лет назад. Когда отказывает память? Когда я пытаюсь соединить, например, беззаботность, какую едва можно себе представить у взрослого человека, повседневную жизнь моего современника, что, насвистывая, катит на велосипеде, наслаждаясь приятностью минуты, или не насвистывает, поглощенный любовными переживаниями, и бомбы, снова по ошибке сброшенные на швейцарскую землю, откровение нового спектакля, а после него выходишь из театра, и снова старик, продавец газет, и кричащие заголовки: потоплен военный корабль, покушение на Гитлера не удалось, армия вермахта в котле, и так далее. Мы знали: к сожалению, идет война, что поделаешь, война. В маленьком садике перед домом натыкаешься на блестящую штуковину - самолеты разбрасывают их, чтобы помешать вражеской радиолокации; дружба с эмигрантами, три постных дня в неделю. Вспоминаешь лишь обрывки, и нет никакого представления, как складывались они тогда в действительность. Однажды в 1943 году нас посетил генерал Гуизан. Я видел его еще до того, как он стал генералом, на докладе в Федеральной Высшей технической школе. Теперь он стоял в снегу: несколько меньше ростом, чем мы представляли его себе по знаменитым поясным портретам. Мы волновались. Никакого парада, он приехал, чтобы посмотреть на наши занятия лыжной подготовкой. Сверху, из Самедана. На нем были темные очки. Мы ждали на спуске, готовые к старту. Это продолжалось довольно долго, но волнение не отпускало нас. Это был действительно он, наш генерал, чей портрет висел в каждом трактире, в каждом учреждении. Стоял солнечный и морозный зимний день. Каждый из нас должен был проехать на лыжах перед этим человеком, который уже тогда принадлежал швейцарской истории, и сделать поворот в упоре, никакого фокуса при хорошем снеге, а снег был хорош. Я не решаюсь подумать о том, что могло бы быть. Повиновение может рождаться тупостью, а может - верой в федеральную Швейцарию. Если бы случилось мне идти в бой рядовым, я пошел бы в бой с этой верой. Я хотел бы не знать, но верить. Так было, я верю в это. 1973 ДНЕВНИК 1946-1949 Уважаемый читатель - если предположить, что таковой окажется, что кому-нибудь будут интересны эти заметки и наброски одного из современников, чье право писать никак не может обосновываться его личностью, а только его временем, возможно также, его особым положением пощаженного, стоящего вне рамок национальных раздоров, - читатель окажет этой книге большую любезность, если не станет по настроению, от случая к случаю листать ее то с конца, то с начала, а посчитается с установленной чередой; каждый камешек мозаики - а именно такой мозаикой была задумана эта книга - в отдельности едва ли сможет держать ответ. Цюрих, Рождество, 1949 1946 Cafe de la Terrasse Впервые после многих лет в трамвае встретил Келлермюллера; потом мы битый час простояли у киоска; я обратил внимание, как он то и дело подчеркивает, что становится старше, словно можно было бы ожидать обратного. Однако он заверяет, что нисколько не грустит по этому поводу; он убежден, что вещи, которые в свое время обдумал и описал, видятся ему теперь совершенно по-другому. Кроме того, он уверен, что только сейчас впервые по-настоящему увидел их. Поэтому он счастлив или по крайней мере спокоен, хотя все, что им до сих пор написано, с его точки зрения, - пустяки... - Во всяком случае, это было преждевременным. - Вы серьезно так думаете? - Я имею в виду не профессиональное умение, или не только это, но и умение видеть человека. Я отважился и сказал: - А мне особенно по душе именно ранние ваши новеллы. В ответ он лишь высморкался; во мне все больше и больше укреплялась мысль, что он не прав по отношению к себе, считая более поздний взгляд - только потому, что им можно окинуть все прежнее, - наиболее верным и справедливым. В Келлермюллере прежде всего бросается в глаза не возраст, а заключенное в нем самомнение любого данного времени; оно проявляется уже в том, что мы всегда, стоит нам другими глазами окинуть какой-либо предмет или лицо, без колебаний заявляем: - Прежде я ошибался! - Прежде я... А может быть, я ошибаюсь именно теперь, или, скажем, сегодня еще больше, чем прежде. О смысле дневника Мы живем, словно движемся по конвейеру, и нет никакой надежды, что сумеем себя догнать и исправить хотя бы одно мгновение нашей жизни. Мы и есть то "прежде", даже если и отвергаем его, - не в меньшей степени, чем "сегодня". Время нас не преображает. Оно только раскрывает нас. Если не таить это, а записывать, то ты открыто выразишь образ мыслей, который верен в лучшем случае лишь в данное мгновение и в момент возникновения. Мало кто исходит из надежды, что послезавтра, когда будешь думать наоборот, станешь умнее. Человек является тем, чем он является. Перо в наших руках подобно стрелке сейсмографа, и, в сущности, это не мы пишем нами пишут. Писать - значит читать самих себя. А это редко доставляет чистое удовольствие; на каждом шагу пугаешься: считаешь себя веселым парнем - и вдруг случайно увидишь свое отражение в оконном стекле и узнаешь, что ты сама угрюмость. Или, читая себя, узнаешь, что ты моралист. И ничего с этим не поделаешь. Делая зримыми зигзаги наших мыслей в тот или иной момент, мы только и можем, что познать свое существо, его хаотичность или его скрытую цельность, его неотторжимость, его правду, которую не выскажешь непосредственно - ни о каком отдельном мгновении. Время? Оно лишь волшебное средство, которое растягивает и высвечивает нашу сущность, раскладывая в поочередность жизнь - эту вездесущность всего возможного; уже только поэтому оно предстает как преображение, и нам так хочется считать, что время, эта поочередность событий, не существенно, а мнимо, что оно - не более чем вспомогательное средство для представления самих себя, некое развитие, которое показывает нам поочередно то, что, в сущности, включено одно в другое, иными словами, одновременность, которую нам, правда, не дано воспринимать как таковую, равно как и краски света, если его луч не преломлен и не разложен. Наше сознание - преломляющая призма, разлагающая нашу жизнь на отдельные моменты, а мечта - другая линза, собирающая жизнь в ее первозданную целостность; в этом смысле до мечты стремится дорасти и поэзия. Не сотвори себе кумира Примечательно, что именно о том, кого мы любим, мы можем рассказать меньше всего. Мы просто любим его. В том-то и состоит любовь, чудо любви, что она держит нас в трепетном парении, в готовности следовать за другим человеком, каким бы он ни представал перед нами. Известно: каждый, когда его любят, словно преображается, расцветает, и любящему в предмете любви кажется расцветшим все - даже близлежащее, пусть уже давно потускневшее. Многое он видит как будто впервые. Любовь освобождает от всего примелькавшегося. В том-то и заключается вся прелесть, вся необычность, вся притягательность любви - нам не познать до конца любимых: потому что мы их любим, до тех пор, пока мы их любим. Только послушайте поэтов, когда они любят: они на ощупь подбирают сравнения, как пьяные хватаются за предметы Вселенной, за цветы и зверей, за облака, за звезды и моря. Почему? Так же как неисчислима Вселенная, как неисчерпаемо царство божье, безграничен, полон неожиданных тайн, непостижим человек, которого любят. И только любовь приемлет его таким. Почему мы путешествуем? Еще и потому, чтобы встретить людей, которые не считают, будто знают нас раз и навсегда; чтобы еще раз познать, что для нас в этой жизни возможно... А возможности эти и без того достаточно малы. Когда нам кажется, будто уже знаем другого, - это всякий раз означает конец любви. Причины и поводы, разумеется, могут быть разные - часто не те, которые мы выдвигаем; не потому кончается наша любовь, что мы все уже знаем о другом, а наоборот - наша любовь кончается потому, что сила ее исчерпана, человек кончен для нас. Он должен быть кончен. Больше нет сил! Мы не принимаем его готовности пойти на дальнейшие преображения. Мы отказываем ему в правах всего живого со всем, что осталось в нем непостижимого, и вместе с тем мы удивлены и разочарованы, что наши отношения мертвы. "Ты не та (или не тот), - говорит разочарованный (или разочарованная), - за кого я тебя принимал". А за кого же они принимали друг друга? За тайну, которой человек все-таки является, за волнующую загадку, разгадывать которую мы устали. Сотворили себе кумира. Вот в чем бессердечность, вот в чем измена. Не раз отмечалось, будто чудо всякого пророчества отчасти объясняется тем, что будущее, предугаданное в словах пророка и предначертанное, в конце концов оказывалось вызванным, подготовленным, осуществленным или по крайней мере ускоренным именно этим предначертанием. Гадание на картах. Суждения по почерку. Предсказания у древних греков. Если так на это смотреть, действительно ли мы снимем с пророчества покровы чуда? Все равно остается чудо слова, творящего историю: "Вначале было Слово". Кассандра, предчувствующая, предостерегающая - хотя и бесполезно, всегда ли она полностью неповинна в тех несчастьях, которые она, предсказав, оплакивала? Которые она предрекала. Какое-нибудь неизменное мнение наших друзей, родителей, воспитателей оно так же тяготеет над иным человеком, как предсказание древнего оракула. Половина жизни проходит в тайном раздумье: осуществится оно или нет? Вопрос этот выжжен у нас на лбу, и нам никак не избавиться от предсказания, пока мы не осуществим его. При этом оно совсем не обязательно должно осуществиться в прямом смысле; влияние его может сказаться в противодействии, в том, что мы не хотим быть такими, какими нас считают другие. Становимся чем-то противоположным, но это происходит под воздействием других. В детстве моя мать услышала от своей учительницы, что она никогда не научится вязать. Мать очень часто рассказывала нам об этом; она никогда не забывала сказанного и так и не простила тех слов; со временем она стала страстной и необыкновенно искусной вязальщицей, и всеми носками и шапками, перчатками, пуловерами, которые я когда-либо получал, я в конце концов обязан тому раздраженному предсказанию. В известной мере мы действительно оказываемся теми существами, которых усматривают в нас другие - как друзья, так и враги. И наоборот! - также и мы сотворяем других. Таинственным и неотвратимым образом ответственны мы за тот облик, который они нам являют, ответственны не за их врожденные свойства, но за трансформацию этих свойств. Это мы стоим поперек дороги другу, чье оцепенение нас беспокоит, и именно тем, что наше мнение является одним из звеньев в той цепи, которая его сковывает и постепенно губит. Мы желаем, чтобы наш друг изменился, о да, мы желаем этого целым народам! Но ради этого мы еще совсем не готовы отказаться от своих представлений о них. Мы последние, кто их изменяет. Мы считаем себя зеркалом и редко догадываемся, что другой-то и есть зеркало нашего застывшего человеческого облика, наше создание, наша жертва. О писательстве Все, что мы записываем, - отчаянная самозащита, всегда неизбежно происходящая за счет правдивости, ибо тот, кто в конце концов останется правдивым, вступив в хаос, не вернется обратно - или же он должен будет преобразить его. В промежутках существует только неправдивое. Вот что важно: неизреченное - пустота между словами, а слова всегда говорят о второстепенном, о чем мы, собственно, и не думаем. Наше истинное желание в лучшем случае поддается лишь описанию, а это дословно означает: писать вокруг да около. Окружать. Давать показания, которые никогда не выражают нашего истинного переживания, остающегося неизреченным; они могут лишь обозначить его границы, максимально близкие и точные, и истинное, неизреченное выступает в лучшем случае в виде напряжения между этими высказываниями. Предполагается, что мы стремимся высказать все, что может быть изречено; язык подобен резцу, который отсекает все, что не есть тайна, и сказать - значит отсечь лишнее. Нас это не должно пугать, ибо все, однажды ставшее словом, оказывается как бы отсеченным. Говорят то, что не есть жизнь. Говорят это ради жизни. Язык работает, как скульптор резцом, отсекает пустоту, обнажая тайну, обнажая жизнь. Всегда существует опасность, что тайну разрушат, и другая опасность - что преждевременно остановятся, что останется глыба, что тайну не представят, не охватят, не освободят от всего ненужного, лишнего, короче - что не снимут последний покров. Этот покров, за которым таится все в конечном счете выразимое, должен составлять единое целое со слоем тайны, это бесплотный покров, существующий только в области духа, но не в природе, хотя и там тоже нет линии, отделяющей гору от неба, - может быть, это и есть то, что называют формой? Своего рода звучащая граница. Cafe de la Terrasse Лишь во времена, когда работа снова покинула нас, отчетливее обнаруживается, почему мы, если только удается, вообще работаем; это единственное, что избавляет нас от ужаса, когда мы внезапно, беззащитные, просыпаемся, что помогает нам продвигаться в окружающем нас лабиринте; это нить Ариадны *. Без работы: Это периоды, когда с трудом бродишь по пригородам, удрученный видом их буйно разрастающихся бесформенных окаменелостей. Раздражает манера человека, до которого нам совершенно нет дела, есть или смеяться; раздражает человек, стоящий в дверях трамвая и мешающий входу и выходу, - из-за всего этого может опостылеть все человечество, и какая-нибудь новая оплошность, собственная, способна лишить нас уверенности, что успех вообще когда-либо еще возможен. Перестаешь отличать великое от малого, и то и другое просто неосуществимо. Безмерность страха. Раздавленный стоишь перед каждой вестью о бедствиях, беспорядках, лжи, несправедливости. С другой стороны: Если удается хотя бы только одна-единственная фраза, не имеющая, казалось бы, ничего общего со всем тем, что творится вокруг, - как мало тогда нас задевает то безбрежное, аморфное, что существует и в нас самих, и на белом свете! Человеческое бытие внезапно становится вполне терпимым, мы приемлем мир, даже действительный, со всеми его безрассудствами: мы выносим его в безрассудной уверенности, что хаос можно упорядочить, можно оправить, как фразу, и совершенная форма. в чем бы она ни была достигнута, наполняет нас беспримерной силой утешения. Вежливость Если мы иной раз теряем терпение, просто выкладываем в открытую свое мнение и при этом замечаем, что собеседник вздрагивает, мы с охотой ссылаемся на то, что мы, мол, честны. Или, как любят говорить, когда не могут сдержаться: "Откровенно говоря!" И потом, когда дело сделано, мы довольны: мы были честны, вот ведь что главное; а собеседник пусть сам решает, как поступить с оплеухами, которыми наградила его наша добродетель. Что этим достигнуто? Если я говорю своему соседу, что считаю его идиотом, то для этого, возможно, и требуется мужество, по крайней мере при известных обстоятельствах, но никак не любовь, так же как не любовь движет мною, когда я лгу ему, выражая свое восхищение. Наше поведение в обоих случаях имеет нечто общее: оно не продиктовано желанием помочь. Оно ничего не меняет. Напротив, мы лишь хотим избавиться от своей задачи... ...Чего, собственно, хотят достигнуть правдивостью, которая всего лишь маска? Хочет ли человек сам себе нравиться, надевая личину правды, или хочет оказать помощь? В последнем случае нужно, чтобы другие могли принять эти честные выпады, извлечь из них пользу и обратить себе на благо, а это значит: Надо быть вежливым. Правдивый человек, не могущий или не желающий быть вежливым, не должен удивляться, если общество не принимает его. Не должен он и кичиться этим, что обычно происходит, когда особенно остро воспринимают свою отчужденность. Он окружен ореолом, который ему вовсе не пристал. Он играет в правдивость всегда за счет других. Вежливость, которую часто считают пустой ужимкой, оказывается даром мудрых. Без вежливости, которая вовсе не противоречит правдивости, а придает ей мягкую форму, мы не можем быть правдивыми и в то же время жить в человеческом обществе, а оно в свою очередь может существовать лишь на основе правдивости - стало быть, вежливости. Вежливость принимается, разумеется, не как сумма вызубренных правил, а как внутренняя позиция, готовность в любой момент проявить себя. Ее нельзя приобрести раз и навсегда. Важно, мне кажется, чтобы мы могли себе представить, как слово или действие, вытекающее из наших собственных обстоятельств, скажется на другом. Так, нельзя позволить себе шуток о трупах в присутствии того, кто недавно потерял мать, хотя шутки эти, может быть, и соответствовали бы нашему настроению, - и это означает, что мы подумали о другом. Приносят цветы: как внешнее и зримое доказательство, что подумали о другом, - и другие действия ясно показывают, о чем речь. Стараются помочь другому, когда он надевает пальто. Конечно, чаще всего это просто условности, и тем не менее они напоминают нам, в чем состоит вежливость, истинная, когда она проявляется не как жест, а как действие, как живое содействие. Например: Не удовлетворяются тем, что просто сообщают другому свое мнение; одновременно проявляют заботу о форме, для того чтобы мнение это не сшибло с ног другого, а помогло ему; ему подают правду, но так, чтобы он мог облачиться в нее. Почему так много познанного в мире остается бесплодным? Может быть, потому, что оно довольствуется самим собой и редко оказывается в силах считаться с другим. Сила: любовь. Мудрый, действительно вежливый человек всегда исполнен любви. Он любит человека, которого хочет познать, для того чтобы спасти его, a не свое познание как таковое. Это чувствуется уже в тоне. Он обращается не к звездам, а к людям. Вспомним китайских художников. Помогает не умный, а мудрый. "Ведь по-немецки вежлив лишь обман" 1. Ужасно, если пользоваться этим как отличием; признание человека, который не знает меры: он не подлинен, когда придерживается меры, и невыносим для других, когда подлинен. Мефистофель, кстати, дает ответ уже в тот момент, когда подает свою известную реплику: "Знай только вы, какой вы грубиян!" 2 Важно не то, что человек груб. Важно прежде всего, что он этого не знает, а это значит: он не может считаться с другими. Он сам воспринимает это как ложь, когда вежливо спрашивает о нашем самочувствии. Честное признание, конечно! Только это опять то самое потрясание добродетелью, которая живет за счет других и не удовлетворяет, потому что удовлетворяет только ее носителя. 1 Гёте И. В. Фауст, часть II, акт 2, сц. I. (Пер. Б. Пастернака.) 2 Там же. Наш стереотип художника: Человек самобытный не может или не должен быть вежливым; самобытность и вежливость - несовместимы: необузданность - признак подлинного человека; художник - чужак, и не потому, что он стремится к другому виду человеческого общества, а просто потому, что ему нет дела до человеческого общества, ни при каких обстоятельствах, и потому ему незачем его и изменять. Хватит! Спрашивается, был ли когда-нибудь верным этот романтический стереотип, верен ли он для отдельных народов, например для немцев, верен ли он для нас и нашего будущего? В любом случае он не верен для греческого художника, который считал себя ответственным перед своим полисом; не верен ни для Данте, которого постигло изгнание, ни для Гёте, ни для Готфрида Келлера, который стал государственным письмоводителем и писал свои наказы ко Дню покаяния в Швейцарской Конфедерации, ни для Готхельфа, ни для современных французов, остающихся поэтами даже и тогда, когда они занимают государственные посты. Целью является общество, не отчуждающее дух, не делающее его мучеником или придворным шутом, и только потому мы должны быть отчужденными в своем обществе, что оно не является таковым. Вежливость к людям. Но не к деньгам. Ответственность перед обществом будущего - причем для ответственности не имеет значения, доживем ли мы сами до этого общества, будет ли оно вообще; близость или отдаленность цели, до тех пор пока она нам кажется целью, ничего не меняет в наших действиях. Cafe de la Terrasse Кто-то сообщает из Берлина: дюжину оборванных пленных ведет по улице русский солдат; по-видимому, они прибыли из какого-нибудь дальнего лагеря; молодой русский, вероятно, должен доставить их на место работы, или, как говорят, в наряд. Куда он их ведет, они не знают, как не знают и о своем будущем; это призраки, которых можно видеть повсюду. Вдруг женщина, случайно вышедшая из какой-то развалины, вскрикивает, подбегает к пленным и кидается к одному из них - подразделеньице вынуждено остановиться, солдат, разумеется, тоже понимает, что произошло; он подходит к пленному, который обнимает плачущую женщину, и спрашивает: - Твоя жена? - Да. Тогда он спрашивает женщину: - Твой муж? - Да. Тогда он указывает ему рукой: - Быстро - беги, беги - быстро! Они не могут этому поверить и продолжают стоять; русский с одиннадцатью другими продолжает свой путь; пройдя несколько сот метров, он подзывает прохожего и, грозя автоматом, заставляет стать в строй: дюжина, которую от него требуют, должна быть полной. О театре Разумеется, когда говорят о рамках, надо говорить и о рампе, ведь она одна из этих рамок, причем одна из самых важных. Сцена без рампы была бы воротами. А как раз этим она явно не хочет быть. Она не впускает нас. Она окно, позволяющее нам только заглянуть внутрь. У окна мы называем это парапетом, и существует целый ряд устройств, служащих тем же целям. Сюда же относятся все виды цоколей. Дело всегда заключается в отделении картины от природы. У Родена есть скульптура - "Граждане Кале" *, - задуманная без цоколя; замысел, очевидно, состоял в том, чтобы образ жертвующих собой людей перенести в повседневность, поставив их на ту же землю, по которой ступают живущие, дабы они могли следовать этому образцу, - на асфальт городской площади. Это особый случай, который именно отсутствием цоколя свидетельствует, насколько действенно и важно его наличие. Античные храмы тоже, как известно, стоят на цоколе с тремя, или пятью, или семью ступенями; можно возразить, что ступени-то как раз и сделаны для восхождения, для преодоления высоты; но только испробовав их, обнаруживаешь, что ступени те слишком высоки; можно вскарабкаться на них, но исполненное достоинства восхождение невозможно, восходят, когда приближаются к храму, и это приближение тоже ведь есть противоположность тому, чего требует цоколь. Он отделяет храм от нас, но не только от нас, но и от местности, от случайностей ландшафта; он заботится не о соотнесенности с окружающей природой, как это делаем, например, мы, когда строим загородный дом. Там наша цель состоит в том, чтобы дом полностью "вписался" именно в эту, особую местность, не просто стоял бы, как в любом другом месте, а именно здесь, в этом неповторимом окружении. Это значит: мы признаем условность, мы как бы ныряем в нее. Есть только один-единственный греческий храм великих времен, который приспособлен к местности, играет на разности высот, - Эрехтейон на Акрополе. У всех других имеется цоколь, не считающийся с местностью, ограждающий храм от всех случайностей местности, возвышающий его над всеми земными условиями, возносящий его совсем в другую зону - в зону безусловного. Разве не всюду речь об одном и том же? Всегда есть поэты, перешагивающие через рампу; нет недостатка в примерах, когда актеры поднимаются из партера или подходят к рампе и обращаются к партеру, как будто тут нет пропасти, слабым символом которой служит рампа; я вспоминаю Торнтона Уайлдера *, у которого Сабина однажды обращается к зрителям со страстной просьбой, чтобы они подали и свои кресла на сцену, наверх - к огню, который должен спасти человечество. Здесь то же, что и со скульптурой Родена, - образец выносится в реальную жизнь, произведение искусства ставится на ту же мостовую, на которой люди сами стоят и по которой ступают. Спрашивается, станет ли образец более действенным, если не соблюдать дистанцию? Вспомним призыв все той же Сабины - во всяком случае, тут налицо выигрыш неожиданности, пусть краткий; то, что выигрыш будет кратким, знал и Уайлдер: сразу же опускается занавес. Это плодотворно только как исключение, но не как правило. Всякий трюк, игнорирующий рампу, теряет в волшебстве. Он открывает шлюзы, и это волнует; но это не значит, будто художественный образ вливается в хаос, который он хотел бы преобразить, - то хаос врывается в зал, который мы назвали по-другому, в зал поэзии, и поэт, уничтожающий рампу, уничтожает сам себя. Следуя моде? Из отчаяния? Может быть, не случайно нам в виде примера вспомнилась героиня Уайлдера, что хотела спасти человечество своим призывом через рампу: самоотречение поэзии, осознающей свое бессилие, обнаруживающей свое бессилие, схоже с последним набатом - единственно возможным для нее. Из газеты Человек, разделавшийся уже с двумя третями своего земного существования в качестве усердного и честного кассира, просыпается ночью по нужде, на обратном пути вдруг видит топор, выглядывающий из угла, и убивает всю свою семью, включая дедушку, бабушку и внуков; причины своего ужасного поступка, сказано, преступник указать не может; растраты не обнаружено. - А не был ли он пьяницей? - Может быть... - Или была растрата, которую потом обнаружат? - Будем надеяться... Наша потребность в причине - как в гарантии, что подобное затмение ума, обнаруживающее негарантированное в человеческом существе, никогда не постигнет нас. Почему мы так много говорим о Германии? Генуя, октябрь 1946 Письмо друга лишний раз затрагивает вопрос: состоит ли одна из задач художественного творчества в том, чтобы заниматься насущными требованиями дня? То, что это гражданская и человеческая задача, - в этом вряд ли можно сомневаться. Но произведение искусства, пишет он, должно быть выше этого. Может быть, он и прав; но решительное "нет", которым он отвечает на свой вопрос, не менее опасно, чем решительное "да". Лучший ответ на этот постоянно мучающий художников вопрос дал Берт Брехт: "Что же это за времена, когда разговор о деревьях кажется преступленьем, ибо в нем заключено молчанье о зверствах!" Cafe Delfino В сущности, речь, вероятно, идет о том, что мы, собственно говоря, обозначаем словом "дух". Искусство, стремящееся вверх, - явно не то искусство, которое имеет в виду это письмо. Но страх перед искусством, которое мнит себя возвышенным и терпит низости, возможно, и является причиной того, почему я не могу согласиться с таким письмом, сколько бы ни читал его. Этот страх возник не из воздуха. Я думаю о Гейдрихе *, игравшем Моцарта, - вот разительный пример. Искусство в этом качестве, искусство как нравственная шизофрения, если можно так выразиться, во всяком случае, было бы прямой противоположностью нашей задаче, и вообще сомнительно, чтобы можно было отделить задачу художественную от человеческой. Отличительная черта духа, какой нам нужен, - это в первую очередь не талант, представляющий собой некое дополнение, а ответственность. Именно немецкий народ, у которого никогда не было недостатка в талантах и умах, чувствовавших себя отрешенными от низменных требований дня, явился поставщиком большинства или по крайней мере первых варваров нашего века. Разве мы не должны извлечь из этого уроков? При чтении Иной раз больше всего захватывают книги, вызывающие возражение, по меньшей мере возникает желание дополнить их: нам приходят в голову сотни вещей, о которых автор даже не упоминает, хотя они все время попадаются на глаза, и, может быть, вообще наслаждение, доставляемое чтением, состоит именно в том, что читатель прежде всего открывает для себя богатство собственных мыслей. По крайней мере он должен иметь право чувствовать, будто все это он и сам мог бы сказать. Вот только времени нам не хватает - или, как говорит скромник, не хватает только слов. Но и это еще невинная ошибка. Те сотни идей, которые не пришли в голову автору, - почему мне самому они пришли в голову лишь при чтении его? Тогда, когда мы загораемся возражением, мы еще, очевидно, воспринимающие. Мы сияем собственным цветением, но на чужой почве. Во всяком случае, мы счастливы. Книга же, беспрерывно оказывающаяся умнее читателя, напротив, доставляет мало удовольствия и никогда не убеждает, никогда не обогащает, даже если она стократ богаче нас. Допустим, она и совершенна, но она раздражает. Ей не хватает дара дарить. Она не нуждается в нас. Другие книги, одаривающие нас нашими собственными мыслями, по крайней мере более вежливы; возможно, они и наиболее действенны. Они ведут нас в лес, где тропинки убегают в кусты и ягодники, и, когда мы видим, что карманы наши набиты, мы вполне верим, будто сами нашли эти ягоды. А разве нет? Но действенность этих книг в том, что никакая мысль не может нас так серьезно убедить и столь живо захватить, как та, которая никем не высказана, которую мы считаем собственной только потому, что она не написана на бумаге. Разумеется, есть еще и другие причины, почему совершенные книги, вызывающие у нас восхищение, не всегда становятся нашими любимыми. Возможно, все зависит от того, в чем мы в данный момент больше нуждаемся - в завершении или подступе, успокоении или толчке. Потребности разных людей различны и зависят как от возраста, так и от эпохи; последнее хорошо было бы исследовать. Во всяком случае, можно думать, что более позднее поколение, каким, вероятно, являемся мы, в особенности нуждается в эскизности, для того чтобы не застыть и не замереть в заимствованном совершенстве, которое не есть уже рождение нового. Тяга к эскизности, давно господствующая в нашей живописи, не впервые проявляется и в литературе; пристрастие к фрагменту, распад традиционных единств, болезненное или вызывающее подчеркивание несовершенного - все это было уже у романтизма, которому мы и так чужды, и так родственны. Совершенное: подразумевается не мастерство, а законченность формы. С такой точки зрения существует и мастерский эскиз, и ремесленническое совершенство, например ремесленнический сонет. У эскиза есть направление, но не конец; эскиз как выражение образа мира, который больше не замыкается или еще не замыкается; как боязнь формальной цельности, предусматривающей цельность духовную и могущей быть лишь заимствованием; как недоверие к той искусности, которая может помешать нашему времени когда-нибудь достигнуть собственного совершенства. Цесарио * говорит: "Всякая руина сама по себе обладает привлекательностью, лежащей вне искусства, стало быть, для художника неприемлемой. Порядочные люди не делают руин, а все эскизное, все афористическое - это в будущем руины. Вспомним Акрополь - конечно, он, как всякая руина, играет на грусти по поводу того, что некогда он был целым; но Акрополь не виноват, что он руина. Совсем иное дело ваше эскизное искусство! Вы играете не на грусти, но на противоположности - на надежде, на обещании целого, которое тут будто бы возникнет, но которое вы на самом деле создать не в силах!" Разве Цесарио не прав? Афористичность как выражение мышления, никогда не достигающего истинного и прочного результата, - оно всегда уходит в бесконечность и внешне приходит к концу лишь потому, что устает, что не хватает мыслительных сил, и из чистой меланхолии, вызванной этим, делают короткое замыкание; целое как фокус, чтобы избавиться от неразрешимого, - ошеломляют себя на мгновение, чтобы в течение этого мгновения не задаваться вопросами, и когда позже замечают, что в руке ничего нет, лишь звук хлопка, и фокусник уже исчез, - остается разве только ошеломленность тем, что противоположность сказанному им, так ошеломившему нас, не менее убедительна; разумеется, есть и афоризмы, которые попросту неверны, если перевернуть их. И еще: Афоризм не дает опыта. Возможно, он исходит из опыта, который хотел бы претворить в обобщение; но читатель, не присутствовавший при опыте, воспринимает только это обобщение, объявляющее себя действенным, и хотя теперь можно было бы считать, что обобщение касается каждого, тем не менее обнаруживается, что читатель, если он не хочет ограничиться простым щекотанием, переносит его в свою очередь на совершенно определенные случаи и лица - конечно же, на известные ему. При этом он, разумеется, наслаждается вот каким обстоятельством: чем в более общем плане воспринимать слово, тем с большей легкостью можно вертеть им во все стороны. Афоризм чаще всего пользуется нашим расположением. В пустую голову входит много знаний - читаю я у Карла Крауса, мастера афоризма, и вот уже у меня в руках бич, я щелкаю им с мальчишеским удовольствием и дразню всех знакомых, чьи большие знания меня смущают. Кто может помешать мне? Во всяком случае, не афоризм, который сам не скажет, кого он имеет в виду; таким образом, мы наслаждаемся, собственно, слабостью афоризма, состоящей как раз в том, что он поставляет лишь результаты, но не опыт. Тот, кто занимается афоризмами - если мы не знаем его жизни, - дает нам не что иное, как верхушку цветка, которую обычно обрывают дети, без корешков, питающих бутон, без земли, и яркие венчики, на миг ошеломив нас, быстро увядают, - и потому да здравствует повествование, которое подает нам и корни с целыми комьями земли на них, с обилием навоза и удобрений. Повествовать: но как? Марион: "А что, маэстро, было бы приемлемо? Взглянем на андоррское искусство наших дней; мы пишем романы, словно около нас все еще стоят песочные часы, словно после всех познанных нами ужасов мы получили вполне подходящее и твердое представление о времени, непоколебимую веру в причину и следствие; мы пишем сонеты, которые созревают, как не созревает, к сожалению, наша мысль, сонеты, словно автор с точностью до строки знает, где кончается человек, где начинается небо, как рифмуется бог с чертом; со всем рифмуется сонет, только не с переживанием автора, и, может быть, это происходит потому, что он легко ему дается. Не знаю, маэстро, можно ли сказать, как я страдаю? У нас есть квантовая теория, которую я не понимаю, и не найти человека, кто понимал бы все вместе, нет человека, кто держал бы в своей голове весь наш мир; можно задаться вопросом, является ли вообще этот мир миром. Что такое мир? Обобщенное сознание. Но кто им обладает? Куда ни посмотришь, кругом рушатся стены, знакомые и прочные, они просто исчезают из нашего образа мира, беззвучно, только андоррцы все еще пишут на этих стенах, словно они существуют, все еще с видимостью завершенности, висящей в воздухе. Как же, маэстро, это может быть приемлемо и похвально? Все наше искусство, чем больше оно в этом смысле удается, - не являет ли оно нам архаической усмешки над самим собой? Я считаю, маэстро, пусть черт поберет андоррскую мумию". Последнее слово Цесарио: "Я считаю, черт ее уже побрал". По меньшей мере остается спорным, объяснима ли существующая тяга к эскизности личными недостатками. Вопрос об умении, профессионализме рано или поздно превращается для всякого, кто жертвует ему свою жизнь, в вопрос о праве; это значит: профессиональная забота исчезает за нравственной, соединение их, по-видимому, и порождает художественность, и потому никто не может повторить то, что восхищает его у древних; в лучшем случае он может сделать это, но не исполнить, а тот, кто делает больше, чем ему по плечу, попросту халтурщик. Так, могут быть времена, когда только халтурщики отваживаются на завершенность. Пока еще дело не зашло так далеко. Например, католик, который может считать, что он находится в сомкнутом строю, имеет, конечно, дозволение на завершенность; его мир завершен. Позиция же большинства современников, мне кажется, выражается вопросом, и форма вопроса, пока нет полного ответа, может быть только временной; и пожалуй, единственный облик, который он с достоинством может носить, - это действительно фрагмент. Cafe Odeon Дискуссия со студентами двух институтов. Зал оказывается слишком малым, мы тащимся через город, чтобы устроиться в кафе побольше для допроса и суда, и я не хочу скрывать, что подобный наплыв, что бы ни случилось, в равной мере поражает и радует как признак интереса. Вскоре обнаруживается, что и студенты ожидают: спектакль даст решение. Так всегда существует потребность в руководстве. А если решение будет дано? Например, такое: идите и раздарите все, чем вы владеете, откажитесь от ваших привилегий, выходите и делайте то, что Франциск * делал. Что произойдет? Ничего. Что мы выиграли бы? Известно: автор явно христианин. Прекрасно с его стороны; в остальном же это, разумеется, его дело. И действительно - это так! Решение всегда наше дело, мое дело, ваше дело. Генрик Ибсен сказал: "Я здесь, чтобы спрашивать, а не отвечать". Как автор пьес я считал бы свою задачу выполненной, если бы в моей пьесе когда-либо удалось так поставить вопрос, чтобы зрители с этого часа не могли больше жить без ответа - без своего ответа, своего собственного, который они могут дать только своей жизнью. Всеобщее требование ответа, звучащее подчас таким упреком, а подчас так трогательно, - возможно, оно все же не настолько честно, как считает сам требующий. Всякий человеческий ответ, коль скоро он выходит за рамки личного ответа и претендует на всеобщую значимость, будет уязвим, это мы знаем, и в этом случае удовлетворение, которое мы находим в ниспровержении чужих ответов, состоит в том, что мы по крайней мере забываем о вопросе, досаждающем нам; это может означать: мы вовсе не хотим никакого ответа, мы хотим лишь забыть вопрос. Чтобы не нести ответственности. Набросок письма Вы пишете мне как немец, как молодой обер-ефрейтор, который был под Сталинградом, и притом очень язвительно; вас возмущает, что пощаженный иностранец пишет о смерти. Что я могу вам ответить? Вы правы, я никогда не видел, как гибнет солдат, и, как вы знаете из небольшого предисловия, у меня не было недостатка в собственных сомнениях типа: подобает ли нам вообще высказываться. Маленьким мальчиком я должен был положить моей бабушке в открытый гроб гвоздику, мне было противно, и большее впечатление произвела на меня умирающая лошадь, лежавшая однажды перед нашим домом; позже, когда я был в вашем возрасте, я стоял перед оцинкованным гробом молодой женщины, которую любил, - кстати, она была немкой, и воспоминание о ней, которой я был стольким обязан, меня часто отделяло от тех, кто ненавидел немцев. Все это и многое другое, согласен, было лишь зрелищем смерти, или, как вы весьма насмешливо характеризуете, простым спектаклем. Я спрашиваю себя, что бы это изменило, если бы я мог видеть, как падает солдат; для меня, пережившего его, это опять-таки было бы только зрелищем, и я, как вы мне доказываете, снова ничего бы не пережил. Однажды я стоял перед детской кроваткой совсем маленького ребенка, который ночью задохнулся, а на улице было великолепное утро, и я должен был удерживать молодую мать, безнадежно пытающуюся разбудить его, трогая за голубоватые ручонки. Или: мы стояли после войны на вокзале, зачерпывали чай и раздавали его скелетам, возвращавшимся из немецких лагерей; как и следовало ожидать, они не могли удержать в себе теплого чая, и он сразу же вытекал из них; можно было бы рассказать и еще многое другое, что я считаю переживанием. Но это ничего не изменит: в чем-то вы все равно правы. Есть еще другая сторона смерти, необычная, которую показывает только война: мне не пришлось стрелять, и, может быть, в этом и состоит то решающее, что вы пережили, что вы по-другому пережили. Почему вы не говорите про это? "Единственными, кто сможет нам дать совет и оказать помощь, в конечном счете будем мы сами. Нас научил опыт. Я думаю, что мы, пережившие все это, скорее сумеем помочь загранице, чем наоборот, исключая разве только материальную сторону". Тем не менее вы просите ответа, и чем чаще я читаю ваше страстное письмо, вот уже целую неделю занимающее меня, тем беспомощнее я становлюсь; все это вы писали в жестокий холод, голодный, а я сижу в маленькой теплой мансарде; вы для меня молодой немец, а я для вас пресловутая заграница, и вы отвечаете на упреки, которых я не делал: "Неправда, будто немецкий народ знал про все эти отвратительные вещи, как думает заграница, возможно, тот или иной отдельный человек знал о таких расстрелах или в качестве солдата сам участвовал в них, но все его товарищи, все его друзья, его родители и знакомые ничего не знали и были страшно потрясены, когда им сообщили о них; лишь немногие вообще верят этим сообщениям". Когда вы перечитываете такие фразы, не возникает ли у вас у самого ощущения, будто вы бьетесь в замкнутом кругу, будто вы все время защищаетесь и не знаете, от чего вы, собственно, защищаетесь, а возможно, было бы достаточно, если бы вы сами это знали. В том, что вы сказали о совете и помощи, я с вами согласен, по крайней мере отчасти; пьеса ("Опять они поют") возникла не из самонадеянного намерения дать совет немецкому народу, а просто из потребности избавиться от собственной печали. "Что вы, старый поп, говорите о любви: она прекрасна, ибо знает, что она напрасна, и тем не менее она не отчаивается, - откуда вы это знаете?" Я этого не знаю. Объяснение, которое кто-либо пытается дать, не есть приказ, обязывающий вас подчиниться. Я тоже не подчинюсь вашему объяснению, если вы его дадите, но давайте попробуем разобраться, могу ли я вас понять. Начнем с того, могу ли я слушать то, что вы хотели бы сказать. Затем я должен проверить, насколько ваше объяснение, исходящее из других ваших переживаний, годится для меня, насколько оно может расширить мое прежнее объяснение, опрокинуть, ограничить или углубить его. Все в целом явилось бы разговором и все же было бы еще достаточно сложно, чтобы мы вместе говорили об этих вещах, которые касаются по меньшей мере всей нашей части света и которые мы в таких разных местах, естественно, очень по-разному пережили. Ваша манера, столь затрудняющая разговор, возможно, порождена тем, что вы до сих пор учились только повиноваться и приказывать, но еще не имеете собственного взгляда на вещи, которые вы видите с близкого расстояния; во всяком случае, вы никакой точки зрения не высказываете, а лишь пишете в заключение: "Я хотел бы, впрочем, подчеркнуть, что все, что я тут вам пишу, не имеет ничего общего с политическим мировоззрением!" Разве это было бы позором? Не исключено, что в ближайшие месяцы мы как-нибудь встретимся с вами в Мюнхене; во всяком случае, я сохраню ваш адрес. Возможно, мы добьемся чего-то большего, если поговорим об этих вещах; пока я не вижу лица, я все больше и больше ощущаю, что говорю не с вами, но со всеми письмами от немцев, полученными до сих пор мною, а ими полна довольно-таки вместительная коробка. Почти все письма, хотя они должны представлять для нас ценность, исполнены заносчивости, не допускающей возражений, и из болезненной досады, что снова война проиграна, буйно вырастают опрометчивые выводы, которые еще сложнее опровергнуть, и во всей коробке нет почти ни одной мысли, которая не стала уже шаблонной. Я сам себе говорю: это голод, это холод, это беды. Но почему же я должен - а этого требуют столь многие - молиться на беды? Беды приносят зрелость. Иной раз, может быть, так и бывает, eo всяком случае, в наше время недостатка в бедах нет. Но то, что существуют также беды, которые не приносят нравственной прибыли, беды, не окупающиеся в уме и душе, - в этом, пожалуй, и заключается настоящая беда, безнадежная, звериная и никакая иная, и всякое преклонение перед ней - это бесстыдство, освящение бомб, литературное благословение, которое все еще сводится к обожествлению войн, то есть к прямой противоположности нашей задачи, состоящей в том, чтобы побороть беды: хлебом, молоком, шерстью, фруктами и не в последнюю очередь именно тем, что мы не будем восхищаться бедой как таковой, что мы не падем перед ней на колени и не застынем в благоговейном молчании, даже и тогда не сделаем этого, когда страдающий сам потребует того от нас. Как это ни ужасно, можно чваниться и бедами: уже одно это говорит против нравственной ценности беды. То, что жизнь на грудах развалин часто преобразует, и углубляет, и возвышает человека, - это только надежда, о которой мы узнали из художественной литературы. Опасная надежда, которой, возможно, исполнены и вы: вы уже не победитель, но человек, который был при том и как таковой выше тех, кто ничего не пережил, потому что не переживал войны; ваш бедный народ уже не самый господствующий, но народ, который больше всех страдает на этой земле, если мы забудем евреев, и поляков, и греков, и всех других; это народ, которого бог подвергал наибольшим испытаниям, из чего следует, что бог имеет на этот народ наибольшие виды. Ваши лучшие поэты нашли подходящие слова для этого: народы мира, мы страдаем вместе с вами за вас и ваши прегрешения! Как будто не хватает собственных прегрешений, как будто никто не страдал в годы, когда ваши собственные товарищи, и родители, и знакомые, как вы говорите, вообще не верили таким сообщениям. Почему он никогда не является народом среди народов? Вот что я имел в виду, говоря о заносчивости, и я прошу вас разрешить мне взять обратно это злое слово. До тех пор пока я сижу в этой теплой мансарде, у меня меньше, чем у вас, прав поддаваться болезненной досаде. У меня все время перед глазами сделанная вами от руки приписка, где вы настойчиво просите ответа. Но что я могу ответить, пока вы не хотите удовлетвориться приятием человеческого равноправия, которое нам представляется само собою разумеющимся. Второй набросок Вы пишете мне как обер-ефрейтор, который был под Сталинградом, и один раз я уже пытался написать вам ответ; ваше письмо смутило меня, а именно кругом вопросов, в которых, как я думаю, речь идет не о том, что у нас разные отечества. В начале этого года я в течение месяца был в Германии; там тоже не проходило дня, чтобы не судить о чем-нибудь - то так, то этак; там человек разрывается, и что самое тягостное: постоянно упрекаешь себя, что вообще судишь. Я это думаю в общем и целом; ведь в какой-то мере всегда остаешься иностранцем. Как можем мы судить о женщине, раз мы никогда не сможем родить ребенка? Как можем мы судить об отце, чьего возраста мы еще не пережили? Как вообще можем мы судить о человеке, который всегда будет кем-то другим? Всякое суждение есть высокомерие, и тут ваше возмущение, возможно, оправданно, независимо от того, что и немцы, как вы знаете, всегда судили о других народах. Что делать? Никто не хочет быть фарисеем, только не фарисеем; но, может быть, действительно являешься им, возможно, не всегда, но по меньшей мере тогда, когда озабочен благопристойным обликом собственной персоны, а не бедствиями, существующими на наших глазах, не познанием их причин. Прощение, напрашивающееся как ближний выход, тоже, конечно, уже предполагает осуждение. И собственно, нет никакой разницы между тем или иным видом высокомерия, прибавляется еще только боязнь, что окажешься повинным в высокомерии, и, таким образом, становишься еще более трусливым, не хватаешься за нож, потому что не хочешь резать по собственному мясу, вынося свои суждения. Молчишь и кажешься себе христианином, наслаждаясь собственным состраданием, состраданием того сорта, которое ничего не меняет; простой отказ от того, чтобы отважиться на суждение, еще далеко не есть справедливость, не говоря уже о добре или даже любви. Это просто ни к чему не обязывает, и больше ничего. Но как раз эта необязательность, молчание по поводу злодеяния, о котором знаешь, - может быть, это и есть самый распространенный вид нашего соучастия в нем. Третий набросок Вы пишете мне как обер-ефрейтор, который был под Сталинградом, но, поскольку чем больше я читаю ваше письмо, тем меньше могу вас понять, мне ничего, видимо, не остается иного, как рассказать о нашем местоположении, если это представляет для вас интерес. Вопрос о нашей компетентности, поставленный вами, действительно относится к числу вопросов, занимавших нас до полного одурения еще во время войны, когда вовсе не было уверенности, что мы останемся пощаженными. Кто в те годы писал и молчал о тех событиях, которые дошли до нашего сведения и разрушили многие добрые верования, тот в конце концов тоже, разумеется, дал ясный и совершенно определенный ответ на это; он встретил это время не проклятиями, не приговорами судьи, а мирным трудом, пытающимся отобразить наличие другого мира, его долговременность. Он высказывал свое отношение к текущим событиям, причем не воспринимая их, как того требовали другие, в качестве единственно сущих, а, напротив, противопоставляя им все, что еще носит название жизни. Может быть, это даже и есть, если только не является пустой отговоркой, самое насущное дело, единственно необходимое. Правда, опасность превращения его в пустую отговорку всегда подстерегает пощаженных всех родов. Писатели воюющей страны прошли через огонь, открытый, зримый для всех, и то, что им осталось еще сказать, во всяком случае, выдержало испытание. Также и в наших глазах, прежде всего в наших глазах они предстают в ореоле очищенности. Появляются, конечно, и фальшивые ореолы, и они, как следовало ожидать, нашли и коленопреклоненных гельветов. Но будем говорить только о настоящих. Что могут, по сравнению с ними, сказать художники нашей страны? Трудный вопрос. Мы не испытали на себе войны - это одно; с другой стороны, мы тоже пережили известные события, определившие нашу жизнь. То, что война нас касалась, хотя и пощадила нас, известно каждому. Наше счастье было кажущимся. Мы жили у порога застенка, мы слышали крики, но кричали не мы; мы сами не пережили всей глубины страдания, но мы находились слишком близко от страдания, чтобы можно было смеяться. Наша судьба казалась пустым пространством между войной и миром. Нашим выходом было - помогать. Будни, проводимые нами на этом острове, были полны чужих лиц: беженцы всех видов, пленные и раненые. Хотели мы того или нет, более неотступной картины времени не могло быть перед народом, стоящим вне войны. Мы имели даже то, чего не имели воевавшие страны, а именно: двойную картину. Боец может видеть сцену, только пока он сам находится на ней; зритель же видит ее все время. Конечно, у нас были свои страстные желания, но не нужда бойца: не искушение мстить. Может быть, это и есть тот действительный подарок, что достался пощаженным, и их действительная задача. Они могли иметь ставшую редкостью смелость быть справедливыми. Более того! Они должны были ее иметь. Это единственное достоинство, которое дает нам право на место в кругу страдающих народов. (Не отправлено.) 1947 Portofino, сентябрь Вчера я получил верстку моего прежнего дневника, это всегда малоприятная задача - попятная работа. Читать самого себя! Мне для этого требуется много чинзано. Что не должно означать, будто писать не доставляет удовольствия. Я не брошу. Но время от времени, имея верстку в руках, все же задаешься вопросом, какой интерес это может представлять для других; берешь сигарету и поглядываешь вокруг себя, наблюдаешь за людьми, бредущими по площади, рассматриваешь их - как много на свете разных людей: спортсмен и светский человек, который всегда, как только поднимается ветерок, уводит у меня из-под носа единственную сдаваемую напрокат парусную лодку, здоровый и милый человек, но не читатель, я думаю, равно как и те семь рыбаков, что идут босиком, с засученными штанинами по площади, равно как и дамочка, что подражает этой манере носить штаны, или пожилая чета, слоняющийся без дела меняла и спекулянт с античным лицом, те двое влюбленных, что все время держат руку друг у друга на бедре... Своего читателя, мне кажется, надо себе представлять; это уже часть работы - придумать читателя, симпатичного, критичного, не слишком превосходящего тебя, но и не уступающего тебе, партнера, который радуется, что нас донимают одни и те же вопросы, и не злится, когда наши взгляды расходятся, не проявляющего надменность, когда он что-то знает лучше, не глупого, серьезного, но не зануду, а главное - не мстительного. Наш читатель: создание твоей фантазии, не более нереальный и не более реальный, чем персонажи рассказа, пьесы; читатель как ненаписанная роль. Ненаписанная, но вполне определенная, заменяющая написанную; будет ли это роль школьника, которого поучают, или роль судьи, радующегося, когда он может уличить в противоречии, роль апостола, обязанного восхищаться нами, роль кумира, чьей благосклонностью мы упиваемся, или роль просто партнера, сотрудника, который вместе с нами ищет, и спрашивает, и дополняет нас, человеческого спутника, - это зависит от меня, пишущего, и я не могу ни от кого требовать, чтобы он взял на себя ту роль; я могу только радоваться, если кто-то - он или она - это делает: где-нибудь на солнце или под лампой, в поезде, в кафе, в каком-нибудь зале ожидания жизни, и особенно - если делает это талантливо. Ничто не было бы прекраснее комедии, но не старинной, это должна быть современная комедия, по мне, пусть обряженная в костюмы, комедия о наших проблемах. Возможно ли такое? Потребность в ней велика, как и вообще потребность в веселом и в основе своей бесспорном согласии, правда согласии, которое не уклоняется от наших действительных вопросов и нашего сегодняшнего сознания. Это, пожалуй, главное. Комедия, которая просто уклоняется, может в лучшем случае развлечь; тогда уж, мне кажется, трагедия, не увертывающаяся от нашего сознания, все-таки даст нам больше утешения. Почему нет такой комедии? Можно три часа подряд смеяться, трястись от хохота, и это не будет комедия. Одних лишь шуток недостаточно. Так называемый хохот всегда дело второстепенное, никогда не показатель того, что пьеса - комедия. Вполне мыслима веселость без всякой шутки, радостно-утешительная, вытекающая из непреодолимой уверенности, перед которой все страдания и страсти, разыгрывающиеся вокруг, кажутся несоразмерными и потому комичными. Комедия, я думаю, - это вопрос не фабулы, а атмосферы. Ее не может быть без великой уверенности, без ощущения, что, в сущности, все обстоит наилучшим образом и нас ожидает только хороший конец, спасительный конец, в этом та божественная, золотая основа, которой мы горячо желаем и без которой нет настоящей комедии. У Клейста в "Разбитом кувшине" * за комизмом суда, вершимого людьми над людьми, стоит непоколебимая вера, что есть суд сверхчеловеческий, находящийся по ту сторону комизма; господин судебный советник Вальтер - вот кто носитель золотой основы в качестве действительного наместника бога на земле. Тут сомневаться не приходится. В "Минне фон Барнхельм" * и в других настоящих комедиях - их достаточно мало - эта уверенность не всегда метафизическая, часто вполне достаточно веры в общественный порядок. Смеются над отступлениями от него, над досадными извращениями его, но в основе можно его утвердить; общество, которому показывают комедию, наилучшее из всех возможных. Существуют графы и слуги, и иной раз, как показывает комедия, слуга куда лучше, благороднее графа, да, слуга, безусловно, заслуживает, чтобы его возвели в дворянство, и награждение титулом комично, ибо несоразмерно, комично именно в этом случае; но в том, что вообще существуют графы и слуги, господа и крепостные, - в этом комедия ничего не меняет. Иначе от веселья ничего не останется. Общество утверждается по меньшей мере в своей идее, и притом без сомнений; тем более дерзко можно, не оказываясь еретиком, смеяться над ее незадачливым осуществлением. Комедия набожна. Набожна, как Аристофан! Он верует в Афины, это несомненно, иначе он не мог бы так разделывать афинян, и у него есть также основания веровать в свой полис; невзирая на Клеона, Аристофан верует *, иначе он стал бы не Аристофаном, а шутом или трагиком. Как минимум, должен быть утвержден человек, просто человек; как минимум или как максимум. Человек - лучшее творенье божье, его шедевр. Наши страсти в иных случаях кажутся, возможно, дурацкими; человек верит, а его обманывают, и его вера предстает несоразмерной, комичной, потому что он всегда расточает ее на недостойную личность; но на той же сцене находится другая личность, которая, если б он только захотел это заметить, безусловно, сделала бы его счастливым. Безусловно - вот в чем штука. Можно было бы быть счастливым! Или же мы смеемся над лицемером, зная, что тартюфы в конечном счете так ничего и не достигают. В конечном счете; это может выясниться в пятом акте или на небесах. Добродетель торжествует всегда; саму золотую основу не царапают; одна она, а не отдельные шутки, полнит нас весельем, которое и дает в конце концов комедии название веселой пьесы, - золотая основа уверенности, что справедливость восторжествует и что все имеет смысл, по мне, пусть вечно скрытый, но все же смысл; без этой уверенности, которая должна быть набожной и безусловной, может появиться только сатира, остроумная, но не весело-утешительная... Дон Кихот комичен, потому что все, что он говорит и делает, несоразмерно; он слишком много читал, этот добряк, и вот мы видим его, оснащенного феодальными речениями, выезжающего в насквозь буржуазный мир, видим жертву беллетристики, во все времена состоящей из антикварных речений; все совсем иное, чем его величавые плетения, полезнее, безобразнее, менее великолепно, но жизнеспособно и животворно. Мир, дурачащий рыцаря, в основе своей утверждается Сервантесом. Это все-таки реальный мир, возможный мир, и мы сочувствуем не трактирщицам и птичницам в том, что они не принцессы, а дворянину из Ламанчи, который так и не научился распознавать трактирщиц и птичниц. Что бы было, если бы мир, делающий из Дон Кихота трогательного дурака, тоже был невозможным миром, пустым призраком, ушедшим в прошлое, утраченным, нереальным и нежизненным, не заслуживающим утверждения? Что сталось бы с нашим смехом над его ошибкой, если бы это была не ошибка?.. Читаю Якоба Буркхардта, антикварное издание, с коричневатыми пятнами на бумаге, с переплетом в мраморных разводах, наслаждаюсь его золотой древней верой - стало быть, написано молодым человеком; я читаю его, словно не знаю о его позднейшей славе, хвалю его, словно он в этом нуждается, порицаю его, словно имею на это право. Например, я порицаю его за совершенно незрелое, слепое, предвзятое, пренебрежительное отношение к собственной эпохе, за этот проклятый тон: "И таким образом дух все больше и больше нищает и наконец нисходит до нас". Я ему перечисляю, кто жил и творил в то время, когда он писал; как-никак целый клуб вполне достойных уважения господ. Большинства из них он, конечно, не мог знать. Надо быть осторожным с оценкой собственного времени!.. С Брунеллески * начался Ренессанс, а с Ренессансом Буркхардт становится великолепным открывателем, я то и дело оттачиваю карандаш, чтобы вычеркнуть отточенные фразы, один раз, два, три... Стиль - цель творчества; почему стили меняются, об этом молчит и мой великий Якоб. С Брунеллески начинается Ренессанс, это несомненно, сотней страниц позже приходят другие, которые снова попросту низвергают Ренессанс, объявляемый моим автором безусловно настоящим. Несчастные! Вдруг они создают барокко, и Буркхардт, только что пребывавший в таком восторге, вдруг становится академичным, хочется сказать: вдруг теряет антенну и слышит только себя самого, свои мнения. Мой карандаш позволяет себе первые вопросительные знаки, которые постепенно превращаются в знаки восклицательные, наконец я кладу книгу на стол, не с раздражением, а просто озадаченно: оказывается, даже такое умное обозрение творчества - а кто может тут превзойти Буркхардта? - не заходит дальше преддверий; условия творчества раскрываются, возможно, творящему, но вряд ли он настолько осознает их, чтобы мог высказаться, да и не его это дело; обозревающий же исходит из уже проверенного, того, что он считает правильным, общезначимым, - повеление, каким руководствуется творящий, видимо, неправильное такого рода, а лично возможное, лично необходимое, повеление живого, которое в качестве такового исчерпывается в тот самый момент, когда удается найти полностью соответствующий ему образ. Всякая удача кратка. И неповторима. Расцвет в Древней Греции, Ренессанс. Только эпигонство может быть долговременным. Пожалуй, самое лучшее, что я знаю о неизбежном изменении стилей, сказал Гёте во второй части "Фауста": Так вечный смысл стремится к вечной смене От воплощенья к перевоплощенью 1. 1 Гёте И. В. Фауст, часть II, акт I, сц. 4. (Пер. Б. Пастернака.) Но где же, если так смотреть, то правильное, в чем должно заключаться превосходство одного стиля над другим? Якоб Буркхардт и барокко; его негодование так понятно: он меряет барокко творческими задачами не барокко, а Ренессанса. Позволю себе заметку на полях: и ты, Якоб? Ведь тем самым даже он, один из наидостойнейших, сотворяет ту же пакость, что и мелкие рецензенты, упрекающие, скажем, Брехта, десятилетиями пекущегося об эпическом театре, в том, что его театр не драматичен... О, наши суждения! Если даже такой высокий ум, как Буркхардт, теряется перед прошлыми эпохами, тут зряч, там слеп, - как же творцу, участнику, одержимому добиться когда-нибудь объективного суждения? Об архитектуре В высшей степени примечательно, пишет Буркхардт, что никакой материал не выдает себя за что-то, чем он не является. У него много высказываний такого рода, которые, хотя и сказаны про Ренессанс, относятся к нашей "таблице умножения". Согласование функции и формы. Только с другими задачами, которые должны соответствовать другим потребностям, прежде всего, и с другими материалами, имеющими свои, особые законы; но основное остается, иначе говоря - синтез, - и тем не менее наши специалисты, если им встречается, скажем, Корбюзье, оказываются перед ним беспомощнее, чем перед какой-нибудь маской с островов Южных морей. Почему? Наше отношение к собственному времени - того же характера: нам кажется, что дух все больше и больше нищает и наконец нисходит до нас... На Акрополе есть так называемый персидский щебень - скульптуры древних, используемые для наполнения новых стен: те, кто делает это, не сомневаются, что создают уже собственные произведения искусства. Подобное и в Италии, где часто бесстыдно грабят античные постройки, грабят не вандалы, а архитекторы, которым нужны колонны, мрамор, чтобы строить самим. Чудовищное отношение к современности, непочтительное, как жизнь, как антиисторическая позиция, свойственная даже Ренессансу, который тоже притворялся, будто стремится к антике; но ведь он называется не Реставрацией, а Ренессансом. Повсюду живет сознание, что важно не сотворенное, не в первую очередь оно, а процесс творения. Я бы сказал: пусть новое имеет меньшую ценность, оно важнее уже тем, что создано, оно важнее, чем сохранение, значение которого вовсе этим не отрицается. Одна из прелестей Италии, претворяющихся в личное чувство счастья: видишь, что каждая эпоха всерьез относится к себе как современности, что она ни с чем не считается, только бы БЫТЬ. А мы? Несколько лет тому назад у нас в Цюрихе был объявлен архитектурный конкурс на новый Дом искусств, все признавали, что площадь, предусмотренная для него, не допускает благоприятного, свободного, полного решения, но не могли осмелиться просто взорвать старый дом средней ценности. Таким образом, новое здание, наше, было, в сущности, взорвано еще до того, как мы взялись за чертежные карандаши. И вот мы должны были творить в этой атмосфере, не окрыленные никаким ожиданием, под властью исторического пиетета, превосходящего всякую меру, окруженные несомненным самоотречением нашего поколения... Просвещение как извращенная музейность. Cafe Odeon Слово, которым в настоящее время можно причинить нам наибольшее зло, это "нигилизм": стоит только полистать наши газеты, и оно тут как тут! Сартр * - нигилист, Уайлдер - нигилист, Юнгер - нигилист, Брехт нигилист... Воистину универсальное слово! Я прямо-таки вижу их, наших рецензентов второго ранга, они рыщут с брызгалкой вокруг и, как только пугаются чего-то живого, пуляют с закрытыми глазами: "Нигилизм, нигилизм". Нигилистом в том смысле, какой подразумевает наша пресса, является и врач, который просвечивал меня сегодня, вместо того чтобы подкрасить мне щеки, - ведь то, что рентген извлечет на свет, будет некрасиво. Вот что они называют позитивным: Страх перед негативным. (Само собой разумеется, важно не то, говорят ли "да" или "нет", а по отношению к чему это говорят, и вера, выражающаяся в "нет", не всегда меньшая, а чаще всего даже наиболее целомудренная.) Их "да" - "да" ко лжи. Что касается Брехта, о котором говорится в этой записи, то я спрашиваю себя, в состоянии ли настоящий нигилист желать перемены. Брехт же, как знает и этот критик, настоятельно желает перемены, совершенно определенной, поддающейся точному описанию. Кто не хочет перемены, потому что существующее положение идет ему на пользу, или хочет иной перемены, тот может назвать его противником, но никак не нигилистом. Кто отрицает мещанина, не отрицает тем самым человека, и кто просвечивает тело, не отрицает духа - он использует его. Далее: наше отношение к безобразному, и почему, если художник показывает безобразное, ему чаще всего отказывают в художественности. Мещанин говорит: "Искусство должно заниматься красивым". (Чтобы оно не занималось им самим?) Гёте говорит: "Искусство занимается тяжким и добрым" ("Максимы и рефлексии" *). Только тот, кто сам любит прекрасное, кажется, выносит вид и безобразного, и именно таким образом, что может его изобразить. Чем выдает себя дилетант? Его объекты всегда красивы. О лирике Жалуются, что наших поэтов, и в первую очередь лирических, не принимают всерьез, жалуются со скрытым упреком миру, скрытым посредством горького пафоса по поводу того, что судьба, постигающая нашу лирику, - это судьба духа вообще, жалуются, вместо того чтобы считать это в порядке вещей. Судьба духа? Человека, использующего свой дух, чтобы строить мосты, или бороться против рака, или исследовать атомы, принимают всерьез. Он делает то, что знает, он работает на уровне сознания нашего мира и нашего времени. Представим себе инженера, который точно знает, что существуют сообщающиеся сосуды; но если он, начиная строить, отодвигает свои знания в сторону и строит, как древние римляне, а именно - акведуки, его посадят в тюрьму или по меньшей мере уволят... Поэтов, когда они создают поэзию, отстающую от нашего сознания, только потому не сажают в тюрьму, что вред, причиняемый ими, задевает лишь их самих; они увольняют, так сказать, сами себя, поскольку ни один современник, человек понимающий, не может принять их всерьез. В противоположность английскому и французскому языкам, имеющим современную лирику, слишком мало немецких стихов, которые не были бы антикварными - антикварными уже в их метафорике; они звучат часто прекрасно, и тем не менее в них чаще всего нет языка, вернее, нет языкового проникновения в мир, нас окружающий. Коса крестьянина, мельница на речке, копье, прялка, лев - это ведь не вещи, что нас окружают. Банальность современного мира (всякого мира) не проступает, ее избегают и боязливо обходят. Такая поэзия всегда лежит перед банальным, а не позади банального. Не преодоление, а увиливание, и именно - в мир, который уже зарифмован, и все, что после того появилось в мире, что сделало его миром нашим, попросту остается за пределами их метафорики... Испытывая страх перед банальным, на стол ставят цветы и подсвечник, задергивают шторы, как бы затемняя сознание, и лишь после этого слушают стихи; поэт, может быть, прибыл самолетом, по меньшей мере машиной, но стихи, которые он собирается читать, не желают тягаться с шумом далекого мотора: не потому что мы хуже расслышим слова, а потому что отчетливо заметим - поэт воссоздает совсем не тот мир, который окружает нас. Каким образом он хочет привлечь меня? Или вот мы включаем радио; после полуфразы уже знаешь: поэзия! - ибо так не говорит ни один человек, если он хочет сказать что-то серьезное. Единственное чувство, которое вызывает во мне его монотонное пение, - уверенность, что он сам себе внушает почтение, произнося несколько рифмованных строк. При этом он никогда не признается, что они не доходят до него, да он и сам чувствует, что тут что-то не так, и потому-то тянет свою тягомотину, чтобы убаюкать мое сознание, и самое скверное, что он и от меня требует, чтобы я тоже притворился, дабы иметь право считать себя причастным к музам, - все это излишне, когда сталкиваешься с настоящим стихотворением, потому что оно в состоянии устоять перед миром, в который оно произносится; потому что оно проникает в этот мир, не избегая его. Город родной, как найду я его? Вслед за стаями бомбардировщиков пришел я домой. Где он? Там, где страшные тучи дыма клубятся. Вон там в пламени пожаров лежит он. Город родной, как он примет меня? Впереди меня летят бомбардировщики. Смертоносные стаи возвещают о моем прибытии. Пожары предшествуют возвращению сына. Одним из немногих, чьи стихи в этом смысле могут устоять, является Брехт. Чтобы это стихотворение дошло до меня, мне не нужно быть одурманенным или усталым, что многие принимают за внутреннюю глубину. Оно остается стихотворением, даже если я произнесу его в кухне: без свечей, без струнного квартета и олеандров. Оно касается и меня. И главное: мне не нужно ни о чем забывать, чтобы принять его всерьез. Ему не требуется определенного настроения; ему незачем бояться и другого настроения. Большая часть того, что считает себя поэзией, превращается в резкую иронию, если я в течение одного только дня буду сопоставлять это с моей жизнью. Романтическая ирония - всего лишь уловка для предупреждения этой иронии и признание, что поэзия отделяет себя от реального жизнеощущения. Гейне не может сам себе поверить, хотя чувства, воспеваемые им, в высшей степени возможны; но они не могут устоять перед всем другим, что он знает. За розой, грубо говоря, стоит сифилис. Его сознание, не содержащееся в его поэзии, заставляет его первым начать подшучивать над своей поэзией, показывать, что он сам не принимает ее всерьез: потому что она отстает от его сознания, не может устоять перед его сознанием. Он кажется себе двуличным - чувство, которое пристало бы столь многим поэтам. Гейне честен и потому ценен. Но следующий шаг, пожалуй, - стать еще честнее: не сочинять то, что предки в соответствии со своим сознанием принесли в поэзию, а действительно творить, воссоздавать наш мир. Тогда нечего будет бояться сознания и не нужна будет ирония, равно как и шторы, свечи и олеандры, потому что тут не будет притворства, двуличия... Брехт читает нам застенчиво, без напряжения, обычным тихим голосом, с обычным диалектным звучанием, он почти шепчет, но отчетливо и точно прежде всего в ритме, без подчеркиваний, деловито, показывая слова, как показывают булыжники, ткани или другие вещи, которые должны говорить сами за себя; поведение человека, который, куря сигару, вынужден прочитать вслух текст просто потому, что не каждый имеет этот текст под рукой; примерно так читают письмо: сообщая. И не мешает, если звонят, если пришел новый гость или через комнату проходит дочь, так как другого хода нет. "Я как раз читаю стихотворение, - говорит он вновь пришедшему, - оно называется "К потомкам". Говорит это для того, чтобы тот пока подождал со своим разговором, и читает дальше, сообщая, что еще он хочет сказать потомкам... Обычная пауза, наступающая после чтения стихов, поскольку мы, так сказать, выйдя из церкви и оказавшись вдруг без органа, как бы очарованные должны вернуться в мир совсем иной, - эта пауза не нужна; стихотворению подлинному незачем бояться подлинного мира; оно может устоять и тогда, когда звонит и приходит неожиданный гость, который, пока мы пьем все ту же чашку кофе, рассказывает о своем четырехлетнем тюремном заключении... "Право, я живу в мрачные времена". Не все стихи имеют в себе эту устойчивость, эту возможность быть во-всякое-время-сказанными. Слабость иных стихов, по-моему, не в том, что они слишком отвлеченные, а в том, что они перенасыщены идеологией, а это один из способов не быть подлинным. "Быть подлинным". Подлинен, я сказал бы, Гёте. В "Максимах и рефлексиях" часто достаточно четырех строк. Исходный пункт - констатация, затем следует рождение мысли, столь непреложно и определенно, что сразу же опускаешься на колени, дабы предложить свои услуги, и потом, когда наш брат не удержался бы от выводов, уничтожающих все сомнения, выводов, равных крестовым походам, случается неожиданное, прямая противоположность заострению, - он, не опровергая мысли, противопоставляет ей что-либо из опыта, скорее противоречащего, по меньшей мере приглушающего ее, опыта, с которым считается та же голова, что породила мысль, считается просто потому, что это опыт, живой, действительный. Это и есть мнимо примиряющее в его рефлексиях, потому что они почти всегда показывают свет и тени. Мнимо - ибо они никоим образом не снимают противоречие. Они держат его только в равновесии, в состоянии взаимного оплодотворения, баланса между "думать" и "видеть". Ни одна мысль не предается смерти, так как она не уничтожает противоречащего опыта, не порабощает заносчиво, а имеет силу принять его в себя - силу остаться подлинной, или точнее: каждый раз заново становиться подлинной. Мимоходом Всякая мысль в тот момент, когда она впервые возникает у нас, совершенно правильна, поскольку соответствует условиям появления; но потом, когда мы пользуемся ею лишь как результатом, не раскрывая сумму условий его получения, она вдруг повисает в пустоте, ни о чем не свидетельствуя, вот тут-то и начинается фальшь, когда мы оглядываемся в поисках соответствий... (Ибо язык вообще не в состоянии точно выразить все, что в момент возникновения мысли проносится у нас в сознании, не говоря уже о неосознанном...) И вот мы стоим, не имея ничего, кроме результата, вспоминаем, что результат совершенно верен, относим его к явлениям, которые сами никогда не породили бы этой мысли, выходим за границы ее действенности, поскольку не знаем уже суммы условий ее появления, или по меньшей мере расширяем их - и вот уже перед нами ошибка, насилие, убежденность. Или коротко: Легко сказать нечто правильное, само собою разумеющееся, что носится в воздухе безусловного; трудно, почти невозможно применить это правильное, осознать, насколько подлинна эта правда. (Быть подлинным!) 1948 При чтении Карло Леви, итальянский художник, сосланный фашистами на многие годы, написал книгу своего изгнания - изображение пустынного края, почти языческого потустороннего мира, которого никто, собственно, не знает, не знают и итальянцы; книга, написанная неплохо, но не более того, завоевала необычайный успех в Италии и за ее пределами. Почему? Вероятно, по той же причине, по какой Европа, сегодняшняя, не имеет больше эпической поэзии, какую имеют американцы, какую могли бы иметь русские. Грани незнакомой жизни, неизведанные чувства, мир, еще не изображенный, достойный упоминания как факт, - вот область эпики. Во всех географических, исторических, а также и почти во всех общественных областях Европа уже достаточно часто, достаточно искусно изобразила себя; овладение эпикой, происходящее в поэзии молодых народов, возможно еще в той мере, в какой, скажем, в Швейцарии еще могут быть отдельные неосвоенные второстепенные вершины; но целый мир, совершенно иной, который мог бы существенно изменить наше представление о нем, поэты создать не могут. Эпично изображение, сообщение, но не спор, - спор с миром, который лишь постольку изображается, поскольку он необходим для спора, осуществляется в наиболее чистом виде в драме; роман, занимающийся спором, - это уже поздний сбор урожая в эпике; переодетая эссеистика у Томаса Манна. Изображение - но не обязательно изображение существующего мира; это может быть и мир начертанный. Вначале он именно такой; предание. И в конце, словно последний эпический шанс, стоит фантастика. (Гомер, Бальзак, Кафка.) За гомеровским желанием изображать стоит потребность создать себе мир. Гомеровская эпика - праматерь наших миров: лишь благодаря тому, что мир предстает в рассказе, он возникает пред нами. И лишь когда он возникает, им можно овладеть, как это делает сегодня только американская эпика. И лишь когда им овладевают, можно начать спор с ним. (Больше всего в американской эпике меня волнует примиренность, непредвзятое любопытство, волнующее отсутствие рефлексии.) Terra incognita - если верно, что это и есть область подлинной эпики, можно было бы думать, что новое в нашей действительности, например небытие разрушенных городов, представляет собой эпический шанс. Почему это неверно? Потому что в основном это не новый мир, который надо было бы явить на свет эпическим открытием, а только разрушенный облик того старого мира, который мы знаем, и достойный упоминания только по контрасту - руина предполагает, что мы знаем или угадываем ее прежнюю целостность, она ничто без фона ее прошлого и достойна упоминания лишь в сравнении, рефлексии. О театре К понятиям, которые я охотно употребляю, не зная точно, что они, собственно говоря, значат - не должны значить, а могли бы, - относится также понятие театральности. Что же это? На сцене стоит человек, я вижу его облик, его костюм, выражение его лица, его жесты, его окружение, то есть вещи, которых нет передо мною при чтении, как нет чувственного восприятия. К этому добавляется и другое: язык. Я слышу не только шумы, какими ограничивается чувственное восприятие, но и язык. Я слышу, что этот человек говорит, и это значит, что добавляется еще вторая, другая картина, картина иного рода. Он говорит: "Эта ночь как купол!" Кроме видимой картины, я воспринимаю еще языковой образ, образ, получаемый мною не через ощущение, а через представление, через воображение, через фантазию, вызванный словом. И тогда одновременно возникает ощущение и плод воображения. Их комбинация, их взаимодействие, поле напряжения, возникающее между ними, - вот то, что, как мне кажется, можно назвать театральностью. Гамлет с черепом Йорика. Если рассказывать эту сцену, нужно представить себе то и другое, то и другое вообразить, череп в живой руке и шутки ушедшего Йорика, которые вспоминает Гамлет. Рассказ, в противоположность театру, целиком и полностью основан на языке, и все то, что должен создать рассказчик, настигает меня на той же плоскости, а именно - как воображенное. В значительной мере иначе действует театр: череп, который теперь только вещь, могила, лопата - все это я получил через чувственное восприятие, невольно на переднем плане, неизбежно в каждый момент, в то время как мое воображение, полностью сохраненное для слов Гамлета, должно только вызвать исчезнувшую жизнь, и оно тем более в силах это сделать, что ни для чего иного оно не требуется. Исчезнувшее и существующее, прошлое и настоящее распределены между воображением и ощущением... Следовательно, театральный поэт направляет на меня две антенны, и мне ясно, что одна - череп, вторая - шутки шута, - сами по себе мало что значат; все содержание этой сцены, все, что нас в ней волнует, заключено во взаимодействии двух этих образов, только в нем. Иной драматург, оказывающийся несостоятельным на сцене, может сослаться на то, что у него более своеобразный, более сильный, более выразительный язык, чем у Герхарта Гауптмана; и тем не менее он тонет на сцене, в то время как Гауптмана, чье колдовство едва ли можно искать в языке, та же сцена настолько поднимает, что диву даешься. Язык для драматурга, видимо, является только частью. Свойство другой части, того чувственно воспринимаемого, что и составляет театр, в том, что оно современно, даже если драматург не помнит об этом, могущественно, даже если драматург не пользуется этим, - оно выступает против него, причем так, что никакой язык его не спасет. Величайшим примером того, что язык один не в состоянии справиться, является, конечно, вторая часть "Фауста" - высочайший расцвет немецкого языка, - играть можно лишь отдельные места, и не потому, что содержание этого творения слишком возвышенно - Шекспир тоже возвышен, - а потому, что оно не театрально. Театральный диагноз: то, что я вижу, и то, что я слышу, - имеет ли отношение одно к другому? Если нет, если содержание заключено только в слове, так что я, собственно, могу закрыть глаза, тогда сцена не сделана, и то, что я в таком случае вижу на сцене, поскольку глаза я, конечно, не закрываю, - это не театральная ситуация, а ненужное зрелище, явно ничего не дающая встреча ораторов, эпических, лирических или драматических. (Драматической, диалектической схватки, в чем кое-где хотят видеть единственно возможный театр или по крайней мере квинтэссенцию театра, сцена требует лишь постольку, поскольку она на самом деле имеет в себе нечто от ринга, арены, манежа, публичного зала суда.) "Таблица умножения" клоуна: в момент, когда он кажется себе доблестным, гордым, он спотыкается о собственные ноги. Суть комизма, читал я однажды, составляет несоразмерность, несоответствие, несовместимость. В случае с клоуном несовместимость заключена не в его речи, а в несоответствии между его речью и нашим ощущением. Вера в самого себя не комична, спотыкание не комично - комично их соединение. Несовместимость, несоразмерность, составляющие суть всякого комизма, распределяются между словом и образом; в особенности это относится к театральному комизму - от грубого до изысканного, от клоуна до Шекспира: мы слышим, как радостно и нежно фантазирует влюбленная Титания, мы слышим ее прекрасные слова, представляющие собой что угодно, но никак не шутки, и улыбаемся от души, ибо одновременно видим, что с этими самыми сладострастными словами, которые восхищают и нас, она ласково обращается к... ослиной голове, - мы видим. Потрясающее у Шекспира то, как чаще всего построена сама ситуация (кто кому противостоит), значимая уже сама по себе, так что на долю текста остается только самое прекрасное: пожинать, собирать плоды, раскрывать уже имеющееся в наличии. Кто кому противостоит. Самый стиль классических пьес указывает на то, сколь важен этот вопрос; уже в книге отмечен каждый выход на сцену - почти ничего больше. Явление десятое: король, двое убийц. Вот что воспринимается в момент поднятия занавеса, и, если оба убийцы имеют задание оставить короля одного, воспринимаемое меняется; каждое явление представляет собой цезуру. Король один! И если он теперь говорит о чем-нибудь, что выдает тяжесть его усиливающегося одиночества, то этому отдана вся сцена, пустота сцены совмещение внешней и внутренней ситуации; другое театральное исполнение контрапункт. Макбет переживает тяжесть своего заслуженного одиночества среди пирующих, он один видит дух убитого, его одиночество настолько явственно, что все его слова, как бы веселы они ни были, бессильны, общество исчезает, остаются Макбет и его сообщница, двое виновных; снова все внутреннее содержание явления дано зримо, дух убитого не говорит ни слова, - значит: я не зря смотрю на сцену. Во второй пьесе Дюрренматта * (имя которого станет известным и в Германии) есть такой эпизод: слепой герцог, не знающий о разорении своего герцогства, считает, что он все еще живет в богатом замке. В своем воображении он управляет целой и невредимой страной. Он сидит среди руин, которых он, слепой, не может видеть, окруженный всяким беспутным сбродом порождением войны, наемниками, проститутками, грабителями, сутенерами, которые хотят, издеваясь над его доверием, превратить слепого герцога в дурака, заставить его принимать их за герцогов и военачальников, а потаскуху - за преследуемую настоятельницу монастыря; слепой обращается к ней так, как она, по его представлению, этого заслуживает, мы же видим растленную особу, чье благословение аббатисы он набожно вымаливает - на коленях... Образцовый пример театральной ситуации: содержание полностью заключено в противоположности ощущения и воображения. Здесь театр играет сам себя. В Базельском музее висит картина Арнольда Бёклина: Одиссей и Калипсо, отношения мужчины и женщины. Он в голубом, она в красном. Она в укрытом гроте, он на выступающей скале, спиной к ней, взгляд устремлен в даль открытого моря... По дороге сюда я, в поисках других, опять видел эту картину. Меня поразило, что моря, предмета его тоски, здесь почти нет. Только крошечный голубой клинышек. В моем воспоминании это была картина, полная моря, - именно потому, что море не показано. Никакой театр, как и картина, не будет в состоянии показать даль моря. Он должен предоставить это воображению. У Сартра есть сцена, где Зевс хвастает своим звездным небом, чтобы внушить Оресту, человеку, веру в богов. Сартр делает единственно возможное, он изображает звездное небо словами. Если же режиссер, как я видел, при этих словах вдруг зажигает полное небо лампочек, то есть хочет дать ощущение звезд, тогда, разумеется, магия театра разрушается; звездное небо, которое хочет продемонстрировать этот Зевс, становится тем самым столь ребяческим, что насмешка неверующего Ореста оказывается оправданной. Хребет сцены сломан, несмотря на хороших актеров, сломан затеей, не посчитавшейся с границами театра. Человеческая душа - вот постоянная игровая площадка! Все подчинено ее законам. Один из этих законов - компенсация. Если я представляю темницу, меня особенно волнует слово, описывающее свободный и светлый ландшафт; вид живущей в гроте Калипсо, стремящейся удержать меня, делает меня особенно чувствительным к каждому словечку, что говорит об открытом море и чужих берегах, ибо воображение, требующее этого, отвечает моей тоске. Или: если я воспринимаю веселый и беззаботный праздник, то голос, напоминающий о смерти, обладает особой силой, ведь воображение, требующее этого, отвечает моему страху. Театральное взаимодействие - противоположность ощущения и воображения - особенно убедительно, особенно плодотворно, особенно достоверно тогда, когда оно следует потребностям человеческой души, когда оно заключается, например, в компенсации. Соблазн театра для писателя-недраматурга, скажем для лирика, - сцена; если он овладевает ею, она становится усиливающим экраном для слова. Никакая пьеса не будет сплошь театральной. Для ее театральной потенции неважно даже то, часто ли будет она по ходу действия театральной. Театральное исполнение, я думаю, всегда нечто редкое, редкостное. Решающее значение, вероятно, имеет следующее обстоятельство: стало ли театральным главное содержание или только второстепенное. В последнем случае, когда театральное оказывается случайным, второстепенным, эксцентричным, всякая постановка, даже совершенная, неизбежно приведет к искажению, к ложному смещению акцентов. Театр, мол, говорит в таком случае автор, - это ужасное огрубление! Конечно, так оно и есть, но театр не виноват, если такое огрубление, которое никогда не уничтожит, скажем, Шекспира, становится более чем огрублением, а именно - извращением, искажением, коверканием, разрушением всякой поэзии. Театр не виноват, если писатель не умеет им пользоваться. Кто вступает на сцену и не пользуется сценой, тот обращает ее против себя. Пользоваться - значит творить не на сцене, а творить вместе со сценой. О писательстве Сюжетов, кажется, существуют тысячи, каждому знакомому известен какой-нибудь сюжет, незнакомые дарят их в письме, каждый из них - это пьеса, роман, фильм, рассказ, в зависимости от руки, какая ухватится за него; вопрос только в том, как и за какой кончик его ухватят, какие из его многочисленных ситуаций будут кристаллизованы... Гамлет! - если бы было возможно представить этот сюжет без всякого воплощения, никакой, даже самый что ни на есть чуткий критик не смог бы определить, что он взывает к театру. Столь многое тут поддается только повествованию; найти что-нибудь пригодное для игры можно лишь с помощью волшебной палочки театрального темперамента, здесь же - театрального гения. Путано сказано! - ведь на самом деле происходит иначе - творческий темперамент, театральный или иной, обращается к так называемому сюжету, взвешивая, годится ли он для театра или для романа; темперамент - это уже решение, живописец видит живописно, скульптор видит скульптурно... Чаще всего неудачная попытка превратить пьесу в повесть или наоборот, пожалуй, наиболее разительно показывает то, что, в сущности, известно: сюжет сам по себе не существует! Бытие он обретает лишь в своих осадках, их нельзя дистиллировать, можно только выкристаллизовывать, и полученное, раз уж оно появилось на свет, не подлежит обмену, удалось оно или нет - оно родилось раз и навсегда. Франкфурт, ноябрь 1948 Встреча с Торнтоном Уайлдером, то есть с человеком, который настолько пробудил мою юношескую любовь к театру, полностью погребенную в течение целого десятилетия, что теперь уже, вероятно, до конца моих дней она будет владеть мною... Петер Зуркамп *, представивший нас друг другу, не скрыл, что я происхожу из Цюриха (где, кстати, Уайлдер написал "Наш городок") и тоже занимаюсь писанием пьес. - О, - сказал Уайлдер, - крестьянских пьес? Пробные выстрелы для того и делаются, чтобы промахнуться. Мы сели обедать. Присутствует и молодой гамбуржец. Ну что? Несколько смущенно я жую хлеб; мой высокочтимый - что явит он предо мной? Джентльменство, доброту, остроумие, всесторонние знания, сердечность, грациозность в беседе, откровенность - светский человек с детским сиянием глаз, гуманист, целомудренно маскирующий остроту и блеск ума чистой серьезностью, американец, стало быть, человек очень непосредственный, пуританин, значит, очень вежливый, и что еще превозносят в Уайлдере - могу себе представить. Пока что мы черпаем ложками суп. Я, разрываясь от желания познакомиться с одним из наших мэтров, напряженно молчу. И тут, возможно потому, что почувствовалась моя смущенность, ко мне обращается господин из Гамбурга: - Что меня удивляет, знаете ли, так это то, как вы, человек творческий (брр!), вообще можете творить в вашей мещанской Швейцарии. Что теперь? (Сын одного ночного сторожа потратил тысячу дней своей земной жизни, чтобы убедить своих соседей, что его отец, которого так редко видят днем, не ночной курокрад, как они все время твердят, а ночной сторож. Но поскольку куры действительно все время пропадают, мальчику приходится нелегко. "Как похвально, - говорят люди, - что ты, сын курокрада, сам не воруешь кур!" После тысячи дней мальчику это надоело, он взял посох и отправился странствовать, чтобы узнать других людей, а не только этих отвратительных соседей; он прибыл к мудрецу, которого давно уже почитал. О да, он нашел его, поклонился и стоял молча, пока один из тех самых соседей не сказал: "Как похвально, что ты, сын курокрада, сам не крадешь кур!" Тогда бедный ребенок говорит: "Мой отец не курокрад". Он должен был это сказать; должен, хотя, видит бог, это у него в зубах навязло. Вежливый сосед говорит: "Я не знаю твоего отца, но говорят, будто он курокрад". Говорит ребенок: "Займись своими собственными курокрадами". Ибо он разозлился - он ведь хотел послушать мудреца. Но что делает мудрец? Он удивляется, тем более что, по-видимому, прослушал начало этого неприятного разговора и не ожидал, что другие заговорят раньше него; он удивляется сыну ночного сторожа, говорящему такие невежливые слова: "Займись своими собственными курокрадами". Говорит вежливый сосед: "Я же признаю, что ты - похвальное исключение". Говорит ребенок: "Я плюю на твое признание". "Конечно, - говорит другой, - у нас тоже есть курокрады". Говорит ребенок: "Это известно". "Но у нас, - говорит другой, - курокрады всегда исключение". Говорит ребенок: "Об этом мы уже тысячу дней говорили". "О, - сказал другой, - как ты вообще можешь говорить, раз ты не испытал голода?" Говорит ребенок: "Твой голод не основание, чтобы ругать моего отца". "Только тот, кто изведал голод, - говорит другой, только тот, кто изведал голод..." Между тем прошел драгоценный час, мудрец вытер свои безмолвные уста, воистину не привыкшие к тому, чтобы в течение целой сцены не произносить никакого иного текста, кроме пуританской банальности: - Very interesting 1. Лишь на улице, качая головой, которая за час могла бы подарить так много драгоценного, он сказал: - This young man - no!.. 2 Он имел в виду сына ночного сторожа, который потратил тысячу дней и этот час на то, чтобы злиться на злое. Ракету, упавшую в воду, больше не зажжешь! - мальчик это знает... "Как ты прав! - говорит вдруг другой и вытирает непрошеную слезу: - Все мы курокрады, все мы курокрады!") Такова была встреча с Торнтоном Уайлдером. 1 Очень интересно (англ.). 2 Этот молодой человек - нет!.. (англ.) Гамбург, ноябрь 1948 Понятие культуры (один из серьезных насущных вопросов, который все время занимает меня, хотя он всякий раз очень скоро исчерпывает мои умственные силы) - культура, искусство, политика... Одного, во всяком случае, нельзя делать: сводить культуру к искусству, внушать народу, будто у него есть культура, поскольку у него есть симфонии. К важнейшим урокам, которые могло извлечь в особенности во время мировой войны наше поколение, родившееся в этом веке, но воспитанное в духе века прошлого, относится, пожалуй, то, что люди, взращенные той культурой, знатоки, способные с умом и пылом рассуждать о Бахе, Генделе, Моцарте, Бетховене, Брукнере *, могут не колеблясь выступать палачами; и то и другое в одном лице. Назовем то, что характеризует эту породу людей, эстетической культурой. Их особым, всегда зримым признаком является ни к чему не обязывающая позиция, тщательное отделение культуры от политики, или: таланта от характера, книг от жизни, концертного зала от улицы. Это разновидность ума, которая может размышлять о возвышеннейшем (ибо земные тяготы они попросту выбрасывают за борт, чтобы баллон мог подняться в воздух) и которой низменное не мешает, это культура, которая строжайшим образом поднимается над требованиями дня и полностью ставит себя на службу вечности. Культура в таком смысле, воспринимаемая как идол, довольствующийся нашими художественными или научными достижениями и тайком лижущий кровь наших братьев, культура как моральная шизофрения в наш век, собственно, самая ходовая. Как часто, когда говорят о Германии, кто-нибудь выскакивает с Гёте, Штифтером *, Гёльдерлином и всеми другими, рожденными Германией, и опять-таки в этом же смысле: гений как алиби. Если люди, которые получили такое же образование, как я, произносят те же слова, что и я, и любят те же книги, ту же музыку, те же картины, если эти люди никак не застрахованы от возможности превратиться в извергов и совершать поступки, на которые, как мы прежде полагали, они не способны, за исключением единичных патологических случаев, то могу ли я быть уверенным, что от этого застрахован я?.. "Он, конечно, был свиньей, - сказал кто-то, - но человек такого дарования - его дарование вы ведь сами признаете! - и вообще, извините, что общего имеет искусство с политикой?" К этому добавим только: К сожалению, нет человеческого существа, занимающегося только искусством, и если он в один прекрасный день, для того чтобы иметь возможность заниматься своим искусством, даст, например, свою подпись, которая отправит других на виселицу, быть может, бывших друзей или по меньшей мере людей, которые никоим образом не угрожали ему, то меня лишь в малой степени интересует его дарование, даже если он и уверяет, что "принципиально" не вмешивается в политику и является "только" художником, "деятелем культуры". Кто не занимается политикой, тот тем самым уже демонстрирует свою политическую принадлежность, от которой он хотел бы откреститься: он служит господствующей партии. Сюда же относится и литературное понятие тенденции, которая, как повсюду слышишь, ничего общего не имеет с поэзией, - тенденции как толкования условий, не соответствующего толкованию читателей и потому называемого "искажением", и не могущего считаться чистой поэзией - ибо о чистой поэзии мы говорим лишь тогда, когда уже не осознаем тенденцию как таковую, когда толкование, всегда присутствующее в произведении, совпадает с нашим толкованием, став нашим собственным, и когда мы получаем чистое наслаждение, заключающееся в том, что видим свое мнение как единственно возможное, истинное, абсолютное. Ужасный страх, как бы не быть мещанином, и уже заключенное в нем недоразумение, стремление осесть в сферах вечности, чтобы не нести ответственности на земле, тысяча выкрутасов опрометчивой метафизики - не опаснее ли все это для культуры, чем все мещане, вместе взятые? 1949 Новый год Атмосфера симпатии - как необходима она нам! Это проявляется сразу же, как только мы утрачиваем симпатию, которой долго пользовались. Словно улетучивается воздух из-под крыльев. Вопрос: Не является ли симпатия, дающая нам ощущение, будто мы способны летать, ничем иным, как дружеским обманом, щадящим отказом от критики, так что другую атмосферу - атмосферу без симпатии - следовало бы признать более действенной, единственно действенной? Вот что удивительно: достаточно симпатии только одного человека в целой компании людей, как вам симпатизируют все, но если он ее вас лишает - от вас отвернется и вся компания, хотя ей-то уж нечего вас лишать. (Так ее взгляд, рассматривая, покидает тебя.) Конечно, можно пожать плечами, обратиться туда, где нас ждет симпатия, или завоевать новые симпатии - все это ничего не изменит в том ужасном чувстве потерянности, которое наполняет нас, когда мы утрачиваем симпатию. Потерянность: утрата ангела-хранителя. Симпатия - не отказ от критики. Но симпатия обладает терпением, терпением надежды, она не ловит нас на какой-нибудь выходке - неуместной, дерзкой, нелепой, заносчивой, бесцеремонной, самоуверенной; она всегда оставляет нам дальнейший шанс... По-иному поступает партнер, не испытывающий симпатии: он заносит в счетную книгу все, что есть, и не выдает никаких авансов, он внимателен и справедлив, и это ужасно. Видит ли он нас в более правильном свете? С нами обходятся, как Полоний со странствующими актерами, - по нашим заслугам. Гамлет требует: "Нет - лучше, чтоб вас черт побрал, любезнейший! Если обходиться с каждым по заслугам, кто уйдет от порки?" 1 Подумаем и об обратном: Если мы, не испытывая симпатии, сидим напротив человека, как присяжные заседатели, непредубежденные, - каким настораживающим, каким подозрительным, каким неспособным становится любой человек, когда он чувствует, что не пользуется нашим расположением, и потому все пытаются защититься. 1 Шекспир У. Гамлет, акт 2, сц. 2. (Пер. Б. Пастернака.) Чувство, будто нет воздуха, так что не управляешь голосом, каждое слово падает на землю и разлетается на куски, а когда прощаешься - чувство, будто говорил излишне много, потому что в самом деле каждое слово было лишним, чувство, будто разбился вдребезги, чувство, будто истекаешь кровью. Неосознанное, само собой разумеющееся условие, без которого ты не в силах написать ни строчки, условие, что где-то, пусть даже очень далеко, тебя оберегает симпатия, - не есть ли это уже нарциссизм? Воспоминание об одном французском фильме, который показывает, как человек (Мишель Симон) вдруг лишается симпатии, которой многие годы пользовался среди жильцов квартиры, где он жил; внезапно, хотя он ни в чем не изменился, на него падает некое подозрение, или можно сказать - его покинул ангел-хранитель, и вот он должен видеть, он видит свои вещи, все свое имущество на улице, он видит всех соседей, которые стоят за своими дверьми или глазеют из окон, все считают его убийцей, один подставляет ему ножку - он защищается, никто не помогает ему; другие играют в футбол его вещами; вдруг он становится как бык на арене, чьей крови жаждут, наполовину неистово, наполовину шутя они загоняют его на крышу, пока он не разбивается насмерть. Мистерия ненависти. (Антисемитизм.) Рассказ одного знакомого, которого по ошибке уже несколько раз арестовывали: молодого врача, чувствительного и очень совестливого человека, четыре жандарма задержали и повели сквозь толпу, которая от любопытства и возмущения то напирала, то отступала, а когда он стал заверять, что он доктор и его ждет больной, жандармы отбросили последнее сомнение в том, что они наконец поймали того, кого искали, - убийцу ребенка. Ангел-хранитель - симпатия, - мы нуждаемся в нем постоянно. Он с нами в детстве, иначе нас давно переехали бы, мы вырастаем с ним, мы полагаемся на него - и притом это всего лишь призрачно, то, что нас охраняет, что отделяет от чудовищного, от безнадежного, когда ничто больше не свидетельствует за тебя, никакое твое слово, никакой твой поступок... Рецензии Гёте советовал: никогда не надо отвечать рецензенту, разве что он в своей рецензии утверждает, будто вы украли дюжину серебряных ложек, - но так далеко наши рецензенты едва ли заходят... И действительно, остается только одно: молчать и работать, пока хочется, стать собственным критиком, не красть серебряных ложек, и довольно! - и быть благодарным, если рецензия, хвалебная или осуждающая, серьезна, прилична, не утверждает, что у автора собственное произведение не вызывает никаких сомнений или возражений: такие рецензии тоже бывают, их даже больше, чем хотят признать наши чувства; человек, который за столом передал нам соль, значит ведь не меньше того, кто плюнул нам в суп, но последний занимает нас дольше, и, к сожалению, он знает об этом, даже тогда, когда ему не отвечают. Нет ничего проще: из картофелины вырезают нечто похожее на грушу, вонзают в нее зубы и публично возмущаются, что не чувствуется вкуса груши, совершенно не чувствуется! Наверное, чаще всего чувство неудовольствия, охватывающее нашего рецензента, в чем-то справедливо. Но в чем точно? Многие, по-видимому, удовлетворяются первым попавшимся объяснением, приходящим им в голову в связи с их неудовольствием, в их справедливом неудовольствии им кажется справедливым все, что сходит с пера, и чем человечнее неудовольствие, чем глубже оно коренится в личном, тем сильнее жажда недостатков, но и тем неразборчивее; чувствуется, как они рады тому, что третий акт не удался, большего удовольствия я не мог бы им доставить. Трудно быть рецензентом; кроме профессиональных трудностей, которые присущи всякой работе и на которых незачем специально останавливаться, я имею в виду трудности человеческие. Я не могу теперь без краски стыда видеть рецензии, какие писал студентом, причем стыд вызывает не столько невежество, сколько общий тон, попытка быть остроумным, этакая смесь дерзости и снисходительности, и при этом я ведь знаю, что был полон чувства неполноценности. Рецензирование было для меня необходимостью, усладой, но только для меня. Наверняка есть люди, страдающие честно, они приходят в неистовство и не могут удержаться, чтобы не стукнуть кулаком по столу и заорать так, что стены задрожат. И против этого ничего не возразишь. Но большинство, подавляющее большинство, не неистовствует, а язвит, острит, дерзит, снисходит. Язвят в случае порицания; в случае восхваления фамильярничают; и вот что еще раздражает меня в тех студенческих рецензиях: попытка набиться в друзья. Нет ничего труднее восхваления. Уже сами слова очень скоро становятся общими, так что ими можно похвалить вещи совершенно разные, даже противоположные. Когда критик избегает хвалебных слов, это не обязательно свидетельствует о недоброжелательстве, критиканстве; похвала, серьезная похвала, в действительности может быть выражена почти всегда только косвенно, например именами, привлекаемыми для сравнения, в особенности же уровнем критического разбора. Непосредственная похвала малоубедительна, и как бы пылко ни восклицать: "Прекрасное стихотворение!" этим ничего не скажешь о нем, и задаешься вопросом: где взял он меч, чтоб званьем рыцаря наречь? - и как раз тогда, когда кто-то хвалит, не можешь освободиться от впечатления широковещательной самоуверенности. Но главное, когда я спустя много лет наталкиваюсь на свои собственные рецензии, я замечаю, что почти без исключения всегда хвалил самого себя, хвалил то, что отвечало моим собственным устремлениям и освящало их успехом, - вот что я (нередко ловкой подтасовкой) подчеркивал словами похвалы... Трудно быть рецензентом. Есть много знатоков, превосходных знатоков, но мало людей, полных чувства жизни, и, может быть, только им одним по плечу был бы драгоценный дар критики. Не потому, что они сами делают то же самое лучше, - это ребяческое требование. Критика - способность сама по себе. Но те, кто полон чувства жизни, независимо от того, где обрели они эту полноту, не нуждаются в том, чтобы в порядке самозащиты утверждать себя при виде всего в их время созданного. Критика мастерства, мне кажется, чаще всего пустая отговорка. Есть очень мало людей, чье недовольство действительно вызывает степень искусности. Это видно хотя бы из того, что, когда содержание произведения приятно, безобидно, а то даже и лестно, те же люди по отношению к тому же автору не испытывают потребности пускаться в обсуждение мастерства. Произведение, содержание которого им приятно, они всегда называют лучшим, гораздо лучшим. Чтобы суметь сказать неприятное, надо быть совершенным мастером - дабы они не имели никакой лазейки для своего гнева. Критика искусности. Кто-то говорит мне, что я совершил злую несправедливость по отношению к своему соседу, я отвечаю: сударь, да вы щербаты! - а если у него нет щербины, то, чтобы избежать неприятного разговора, нахожу незастегнутую пуговицу на его брюках. Сударь, говорю я, да у вас не застегнута пуговица на брюках. А когда он застегнет пуговицу? Тогда я говорю: сударь, мне кажется, от вас воняет табаком, а я не выношу этого, мне дурно. И если он однажды снова приходит и от него не воняет больше табаком, ибо, возможно, от него вообще не воняло, и он опять начинает говорить о моей несправедливости? Тогда я говорю: сударь, вы все время твердите одно и то же, это скучно, это уже надоело... Похвала и порицание. С похвалой ошибочной или даже кажущейся нам глупой спорить не обязательно; ее можно пропустить мимо ушей, что мы и делаем. Пропустить же мимо ушей порицание, потому что оно ошибочно или даже кажется нам глупым, не так просто, в этом всегда есть что-то подозрительное. Порицание прилипает. В иных случаях следовало бы сказать: то, к чему стремится имярек, я считаю чистым безумием, тем не менее он свое стремление осуществляет на высоком уровне. Вместо этого говорят: имярек не в состоянии написать настоящую вещь. Настоящая вещь - это вещь, какую критик считает достойной стремления. Рецензии подобного образца - а их немало - не вредны, но неплодотворны. Актер играет Ромео, и рецензентка, пристрастие которой к своему полу очевидно, пишет о нем в газете. Она могла бы написать: "С Ромео господина Штерненхагеля я не ощутила никакого контакта". Против этого нельзя было бы возразить. Но она пишет не так, а безлично, безоговорочно: "У Ромео, напротив (напротив!), отсутствует всякое мужское обаяние". Святое право каждого рецензента - выражать свои ощущения. Наше же право - признавать их только как его ощущения, что, впрочем, отнюдь не является утешением! В определенные моменты, не в моменты самоуверенности, а в моменты, полные мужества или отчаяния, жаждешь подчиниться безоговорочному критерию. Критика со стороны творческих людей? Люди творческие особенно пристрастны, но их суждение имеет драгоценное преимущество: мы знаем характер их особой пристрастности, выраженный в их творчестве, и, главное, их суждение всегда имеет в себе нечто братское. Оно никогда не гонит нас в болото уверенности в нашей собственной правоте, что так легко удается рецензенту. Гёте говорил: не надо отвечать, - он не говорил: не надо прислушиваться. Может быть, это необходимо - две или три недели исходить гневом, - хотя бы только для того, чтобы узнать, как обстоит дело с нашей зрелостью суждений. Критика, которая помогает, исходит от четырех или пяти человек; среди них - наши ближние и совсем чужие, незнакомые, даже не подозревающие о том, как они поддержали нас. С критикой творческих людей, я считаю, сходна критика умных, нелитературных женщин - личная, решительная, сестринская. Такая критика помогает, она помогает не терять время, она стимулирует самокритику, ту единственную, что применима для дальнейшей работы. Cafe Odeon Один уважаемый друг мне пишет: "Я не могу не сказать, что считаю насильственное обнажение ран бедствием, которое ты, как и столь многие другие, очевидно, почитаешь своим долгом". Я же считаю настоящим бедствием перевязывание ран, еще полных гноя - а они полны гноя, - забвение вещей, которые не выяснены, не поняты, не преодолены и потому не ушли в прошлое. Но столь ли многие на моей стороне? Кампен, июль 1949 Письма: Два друга, люди с литературным и театральным опытом, пишут мне на этот остров свое мнение о новой пьесе ("Граф Эдерланд"), над которой я еще работаю. Один считает ее, во всяком случае, лучше прежних, хотя у него находятся и пожелания; другой - несомненно, слабее прежних. Кто прав? Оба пишут умно, дельно, толково. Поощрение к продолжению, поощрение к отказу. За кем же мне последовать? Оба обладают мудростью оракула, по существу дающего всегда один и тот же совет, единственно возможный, окутанный приветливой темью: "Решай сам". ...Во Франкфурте ждут Томаса Манна, как я могу понять из газет, с сильной ненавистью... (Этот случай, мне кажется, несет в себе нечто трагически-гротескное: немец, современник, светский человек, которому посчастливилось сохранить уважение мира к немецкому языку, возвращается в Германию, но лишь немногие смотрят ему в лицо, другие уставились на его ноги, ждут, чтобы он споткнулся. Что они при этом выиграют? Эмиграция оказалась плодотворной; для тех, кто предписал эту эмиграцию, это невыносимо, и вполне понятна их жгучая потребность выявить ошибки этого человека. Кто станет отрицать, что их у него нет? В том числе и ошибки известные, которые он сам холил, холил без тени иронии, например навязываясь в друзья к старому Гёте, - кто стал бы его в этом упрекать, если бы Томас Манн в остальном не писал и не говорил такие неприятные вещи? Для многих его соотечественников, даже если они едва знают его творчество, он стал чем-то непостижимым; они мучительно жаждут мирового уважения, он его имеет, однако побрататься с ним без того, чтобы не согласиться кое с чем из сказанного им к их неудовольствию, они не могут - и вот большинство удовлетворяется теперь попыткой соскрести с него мировое уважение, словно они могут от этого выиграть. Разговор о честности Если бы честность заключалась в том, чтобы просто все говорить, было бы очень легко быть честным, но это было бы никчемно, неживотворно, всеразрушающе, добродетель за счет других. Но где начинается ложь? Я бы сказал: там, где мы делаем вид, будто у нас нет секретов. Быть честным: быть одиноким. О писательстве Много лет тому назад я в качестве архитектора побывал на одной из тех фабрик, где делаются наши знаменитые часы; никогда ни одна фабрика не производила на меня столь удручающего впечатления, но ни в каком разговоре мне не удалось так рассказать именно об этом переживании, одном из сильнейших, чтобы оно передалось и слушателю. Высказанное всегда оказывается незначительным или нереальным, вернее, реальным лишь для самого пережившего, неизреченным, как всякое личное переживание, или точнее: всякое переживание, по существу, остается неизреченным, пока мы надеемся, что сможем выразить его реальным примером, который поразил нас. Выразить может лишь пример, который мне так же далек, как и слушателю, а именно - придуманный. Обрисовать может, по существу, только сочиненное, претворенное, преображенное, воплощенное - вот почему художническая неудача всегда связана с чувством удушающего одиночества. ДНЕВНИК 1966-1971 1966 Опросный лист 1. Вы уверены, что Вас действительно интересует сохранение рода человеческого, если Вас и всех Ваших знакомых не будет на свете? 2. Почему? Можно кратко. 3. Сколько Ваших детей не родилось по Вашей воле? 4. С кем бы Вы предпочли никогда не встретиться? 5. Совершили Вы несправедливость по отношению к кому-нибудь, кто может и не знать об этом, и ненавидите Вы из-за этого себя или того человека? 6. Приятна была бы Вам абсолютная память? 7. Назовите политика, чья смерть вследствие болезни, аварии и т. п. могла бы Вас исполнить надежды? Или Вы никого не считаете незаменимым? 8. Кого из тех, кто умер, Вы хотели бы снова увидеть? 9. Кого, напротив, нет? 10. Хотели бы Вы принадлежать к другой нации (культуре); к какой? 11. До какого возраста Вы хотели бы дожить? 12. Будь у Вас власть повелеть то, что Вам кажется сегодня правильным, сделали бы Вы это против воли большинства? Да или нет? 13. Почему нет, если это кажется Вам правильным? 14. Вам легче ненавидеть коллектив или определенного человека и ненавидите Вы предпочтительнее в одиночку или в коллективе? 15. Когда Вы перестали считать, что становитесь умнее, или Вы все еще так считаете? Указать возраст. 16. Действует на Вас самокритика? 17. За что, по Вашему мнению, на Вас сердятся и за что Вы сами на себя сердитесь, и, если не за одно и то же, за что Вы скорее попросите прощения? 18. Если Вы вдруг представите себе, что не родились на свет, вызовет ли это у Вас беспокойство? 19. Думая о ком-нибудь из умерших, что бы Вы хотели: чтобы умерший что-нибудь сказал Вам или же Вы сами хотели бы ему что-то сказать? 20. Любите Вы кого-нибудь? 21. А из чего Вы это заключаете? 22. Если предположить, что Вы никогда не погубили ни одного человека, как Вы объясняете себе, почему этого не случилось? 23. Чего Вам не хватает для счастья? 24. За что Вы испытываете благодарность? 25. Предпочитаете Вы умереть или еще некоторое время существовать в виде здорового животного? Какого именно? Статистика Средняя продолжительность жизни во времена Христова рождения составляла лишь 22 года, во времена Мартина Лютера - уже 33,5, около 1900 года - 49,2, а сейчас - 67,7. Увеличение продолжительности жизни приводит к перегруппировке возрастных групп. Около 1900 года молодежь (до двадцатилетнего возраста) составляла 46% населения, в 1925-36%, в 1950 лишь 31%, а в 1975 году должна, по расчетам, составить только 28%. Соответственно возрастают группы пожилых людей (старше шестидесяти лет): около 1900 года они составляли только 7% населения, около 1975 года их будет уже 20%. Берцона В деревне, расположенной в нескольких километрах от границы, живет 82 человека, говорящих по-итальянски; ресторана нет, нет даже бара, так как она лежит не у дороги в долину, а в стороне. Каждый гость из города сразу восклицает: какой воздух! Затем робковато: и какая тишина! Обрывы-террасы с обычными стенами сухой кладки, каштаны, дичающее фиговое дерево, густые заросли ежевики, два больших ореховых дерева, чертополох и т. д. Надо остерегаться змей. Альфред Андерш *, живущий здесь уже несколько лет, обратил мое внимание на небольшой участок - старый запущенный крестьянский дом с толстыми стенами и башнеобразным хлевом, который теперь называется студией, все крыто гранитом. В середине долины (Вал Онзероне) глубокое, с буйной растительностью ущелье, в которое мы еще не спускались; его склоны покрыты лесом, скалисты и с годами стали, наверное, скучными. Зимой мне здесь нравится больше. Местные жители прежде промышляли плетением из соломки, пока на миланском рынке вдруг не появились японские корзины, шляпы и сумки; с тех пор долина нищает. Намерение Разумеется, после пяти лет пребывания за границей (в Риме) многое видишь отчетливее, хотя значительнее оно от этого не становится, если не ведет к новым взглядам, а этого пока не случалось. Отсюда и намерение впредь не высказываться о Швейцарии, по крайней мере публично. В самом деле: иностранцы, живущие в Швейцарии, относятся к ней лучше, чем наш брат. Они воздерживаются от всякой фундаментальной критики; наша же критика им скорее неприятна, они хотели бы быть в стороне от этого. Что, кроме швейцарской банковской тайны, их привлекает? Видимо, все же многое: ландшафты, центральное местоположение в Европе, чистота, стабильность валюты, в меньшей степени - порода людей (тут они при случае выдают себя набором уничижительных клише), но главным образом своего рода освобождение: здесь достаточно держать в порядке деньги и бумаги и не мечтать о каких-либо изменениях. Если их не беспокоит полиция, Швейцария для иностранца не тема. Они наслаждаются чувством комфорта, которое порождено отсутствием истории. Обещание не высказываться о Швейцарии, к сожалению, уже нарушено. ("Маленькая нация господ чувствует себя в опасности: звали рабочую силу, а явились люди".) Возможно, возвращение на родину было преждевременным. Цюрих Мать при смерти. Порой ей кажется, что мы вместе в России. Ей 90 лет. Многое ли изменилось в Одессе с 1901 года? Опросный лист 1. Представляет ли еще для Вас брак проблему? 2. Когда брак убеждает Вас больше как институт: на чужом или собственном примере? 3. Что Вы чаще советовали другим: а) чтобы они разошлись? б) чтобы они не расходились? 4. Известны Вам примирения, которые не оставили бы шрамов у одной из сторон или у обеих? 5. Какие проблемы разрешает хороший брак? 6. Сколько времени в среднем Вы живете вместе с партнером, пока не исчезает честность перед самим собой, то есть когда и про себя не решаетесь больше думать о том, что могло бы напугать партнера? 7. Думая о разрыве, Вы ищете вину за собой или за партнером? 8. Изобрели бы Вы сами брак? 9. Срослись Вы с общими в Вашем нынешнем браке привычками? И если нет: считаете ли Вы, что Ваш партнер сросся с этими привычками, из чего Вы это заключаете? 10. Когда брак Вас больше раздражает: а) в повседневности? б) в путешествии? в) наедине с собой? г) в большом обществе? д) с глазу на глаз? е) вечером? ж) утром? 11. Вырабатывается ли в браке общий вкус (как можно предположить по меблировке супружеской квартиры) или каждый раз при покупке лампы, ковра, вазы и т. д. Вы тихо капитулируете? 12. Если у Вас есть дети: чувствуете ли Вы себя виноватым перед детьми, когда доходит до разрыва, то есть считаете ли Вы, что дети имеют право на несчастливых родителей? И если да, то до какого возраста? 13. Что побудило Вас на обещание вступить в брак: а) потребность в надежности? б) ребенок? в) общественная уязвимость внебрачных отношений, затруднения в гостиницах, надоедливые сплетни, проявления бестактности, сложности с властями или соседями и т. д.? г) обычаи? д) облегчение ведения домашнего хозяйства? е) уважение к семейному укладу? ж) знание по опыту, что внебрачная связь в равной степени ведет к привычке, изнурению, повседневности и т. д.? з) виды на наследство? и) надежда на чудо? к) мнение, что это чистая формальность? 14. Хотели бы Вы что-нибудь добавить к гражданской или церковной формуле бракосочетания: а) как жена? б) как муж? (Просьба привести точную формулировку.) 15. Если Вы вступали в брак несколько раз: в чем Ваши браки были схожи, в том, как они начинались или как кончались? 16. Если Вы узнаете, что после разрыва Ваш партнер не перестает Вас обвинять, какой Вы делаете вывод: что Вас больше любили, чем Вы тогда полагали, или это просто приносит Вам облегчение? 17. Что Вы обычно говорите, когда кто-нибудь из Ваших друзей снова разводится, и почему умалчивали об этом раньше? 18. Можете Вы быть одинаково откровенным с каждым из супругов, если они сами не откровенны друг с другом? 19. Если Ваш нынешний брак можно назвать счастливым, чем Вы это объясняете? (Можно кратко.) 20. Если бы у Вас был выбор между браком, который можно назвать счастливым, и вдохновением, дарованием, призванием и т. д., которые могли бы поставить под угрозу супружеское счастье, что было бы для Вас важнее: а) как для жены? б) как для мужа? 21. Почему? 22. Можете Вы угадать, как ответит Ваш нынешний партнер на эту анкету? И если нет: 23. Хотели бы Вы знать его ответы? 24. Хотели бы Вы, напротив, чтобы партнер узнал, как Вы ответили на эту анкету? 25. Считаете ли Вы отсутствие тайн заповедью брака или Вы думаете, что как раз тайна, которую супруги скрывают друг от друга, их связывает? "Пройдемся по романам и пьесам последнего времени. Они кишат психопатами, социально опасными типами, изысканнейшими мерзостями и хитроумнейшими подлостями. Действие разыгрывается в боящихся света помещениях, и богатейшая фантазия проявляется во всем, что отмечено гнусностью. Но когда нас пытаются убедить, что все это рождается глубоким возмущением, тревогой и как-то пекущейся о целом серьезностью, мы выражаем не всегда, но часто - обоснованные сомнения". "А ныне? Мы то и дело встречаем девиз Litterature engagee 1. Но при этом каждый, кто любит поэзию как поэзию, чувствует себя неловко. Она утрачивает свою свободу, она утрачивает истинный, убедительный, неподвластный веяниям времени язык, становится чересчур усердным адвокатом заданных гуманных, социальных, политических идей. И таким образом, мы видим в Litterature лишь вырождение той воли к всеобщности, которая воодушевляла поэтов прошлого". 1 Ангажированная литература (фр.). "...этот захвативший весь западный мир легион поэтов, чья профессия копаться в мерзостях и подлостях..." "Если такие поэты утверждают, что клоака - это образ подлинного мира, что сутенеры, проститутки и пьяницы - это представители подлинного, неприкрашенного мира, то я спрашиваю: в каких кругах они вращаются?" "Вспомним простой и добротный фундамент, на котором построено здание всякой великой культуры". "Вернемся к Моцарту!" Эмиль Штайгер * (из речи по случаю присуждения литературной премии Цюриха, 17.12.1966) 1967 Текст для цоколя Розенхофского фонтана Здесь не покоится ни великий цюрихский мыслитель и государственный деятель или мятежник дальновидный планировщик свободы и т. д. 1967 никто современник патриот реформатор Швейцарии XX века основатель будущего что тем не менее наступит никакой знаменитый беженец не жил здесь или умер приблизительно здесь во славу нашего родного города. никакой еретик не был здесь сожжен, здесь не была достигнута никакая победа, никакая сага, восслав ляющая нас, не требует здесь памятника из камня, здесь вспомним наши сегодняшние деяния этот памятник свободен 1967 здесь не покоится никакой воин холодной войны этот камень, который на нем, воздвигнут во времена войны во ВЬЕТНАМЕ 1967 Допрос I А. Как ты относишься к насилию как средству политической борьбы? Есть люди, которые, как ты, носят очки и лично избегают драки, но применение насилия в политической борьбе одобряют. Б. Теоретически. А. Считаешь ли ты возможным общественные перемены без применения насилия или же ты осуждаешь применение насилия принципиально - как Толстой, которого ты сейчас читаешь? Б. Я демократ. А. Я вижу, что ты подчеркнул при чтении. Например: "Самые вредные люди повешены или сидят по каторгам, крепостям и тюрьмам... Казалось бы, чего же еще? А между тем распадение существующего строя жизни именно теперь и именно у нас в России все больше и больше приближается" 1. 1 Толстой Л. Н. ПСС, 1956, т. 37, с. 214. Б. Написано в 1908 году. А. Так как ты считаешь себя демократом, то я полагаю, что насилие господствующего класса в царской России тебе кажется неприемлемым. Б. Да. А. Считал бы ты в подобных условиях оправданным применение насилия, то есть контрнасилие? Б. Толстой был против. А. Я спрашиваю тебя. Б. У нас нет таких условий. Можем ли мы вообще еще говорить о господствующих классах, как при Толстом, и, значит, о людях, которые, с точки зрения господствующих классов, опасны и подвергаются преследованию насилием, вызывающим контрнасилие? Сегодня у нас положение благополучное, по сравнению с царской Россией, по сравнению хотя бы с Испанией, или Португалией, или Грецией... Опасных, с точки зрения большинства, людей не вешают, едва ли сажают в тюрьмы, разве только они преступают законы; но не из-за их образа мыслей. Из-за образа мыслей человека могут ожидать неприятности, но не более того; осложнение карьеры, но не ссылка, не лишение прав. Возможно, человек потеряет место учителя; увольнение, но не запрет на профессию. Поношение в официальной печати и как следствие - осуждение за столом завсегдатаев кафе, но никак не приговор государственных органов. Свобода мнений гарантируется конституцией. Равно как и право на забастовки; рабочие могут предъявлять свои требования, с ними ведут переговоры, они не крепостные. И если кто-то вообще не хочет работать, он может бить баклуши; никакого принудительного труда. А если кто-то все же желает перемен, он может заявить об этом публично; его не примут в высшую школу, не возьмут на телевидение, возможно, телефон его будет прослушиваться, но он может сказать то, что хочет. У него даже не заберут паспорта. Повторяю: никакого лишения прав. Там, где государство выступает покровителем, такие люди, разумеется, неугодны; это неприятно, но это не насилие; с ними ничего не случается, когда они переходят улицу. Опасные, с точки зрения большинства, эти люди сохраняют даже право голоса; решает большинство. А перед законом все равны, бесправные и всесильные. Если кто-либо из этих людей надеется, что он станет судьей, он ошибается, но из-за этого его не арестуют, не подвергнут преследованиям и т. д., короче говоря: репрессии применяются вполне в рамках правового государства. А. Ты за правовое государство? Б. Я за правовое государство. А. Что ты под этим подразумеваешь? Б. Что никто не подвергается произволу и насилию тех, кто в данный момент более силен, право для всех, порядок, гарантирующий улаживание общественных конфликтов без актов насилия. А. Но ты говорил о репрессиях. Б. Бывает, разумеется, насилие без актов насилия, положение, которое может очень походить на правовое государство. В известной мере спокойное положение, когда во избежание насилия конфликты отрицаются и тем самым предотвращаются возможные столкновения. Акты насилия со стороны господствующего класса, которые бичует Толстой в своих брошюрах, не имеют места. Правовое государство гарантирует защиту от актов насилия. Поэтому я за правовое государство. А. Это ты уже говорил. Б. Это надо повторять и повторять. А. Что означают репрессии? Б. Они касаются не закона, то есть не правового государства как такового, а только пострадавших. Акт же насилия, увечье, причинение ущерба чужой собственности и т. д., напротив, нарушают закон. Поэтому полиция, охраняющая правовое государство, может вмешаться лишь при актах насилия, а не при репрессиях, что и создает впечатление, будто полиция защищает только господствующие классы. Это неверно. Она защищает всякого от актов насилия. Неправильное впечатление возникает лишь потому, что господствующие классы как раз и не применяют насилия. Для них достаточно права, которое гарантирует им господство, им не нужны никакие акты насилия. А. Почему ты читаешь именно Толстого? Б. Потому что именно он меня интересует. А. Вот тут ты подчеркнул: "А не могу и не хочу, во-первых, потому, что людям этим, не видящим всей своей преступности, необходимо обличение... Во-вторых, не могу и не хочу больше бороться потому, что (откровенно признаюсь в этом) надеюсь, что мое обличение этих людей вызовет желательное мне извержение меня тем или иным путем из того круга людей, среди которого я живу и в котором я не могу не чувствовать себя участником совершаемых вокруг меня преступлений" 1. 1 Толстой Л. Н. ПСС, 1956, т. 37, с. 94. Б. Имеются в виду казни... А. Которых у нас нет. Б. ...и войны. А. "И как ни странно утверждение о том, что все это делается для меня и что я участник этих страшных дел, я все-таки не могу не чувствовать, что есть несомненная зависимость между моей просторной комнатой, моим обедом, моей одеждой, моим досугом и теми страшными преступлениями, которые совершаются для устранения тех, кто желал бы отнять у меня то, чем я пользуюсь" 1. Б. Здесь заговорил граф. А. "Затем я и пишу это и буду всеми силами распространять то, что пишу, и в России и вне ее, чтобы одно из двух: или кончились эти нечеловеческие дела, или уничтожилась бы моя связь с этими делами, чтобы или посадили меня в тюрьму, где бы я ясно сознавал, что не для меня уже делаются все эти ужасы, или же, что было бы лучше всего (так хорошо, что я и не смею мечтать о таком счастье), надели на меня, так же как на тех двадцать или двенадцать крестьян, саван, колпак и так же столкнули с скамейки, чтобы я своей тяжестью затянул на своем старом горле намыленную петлю" 2. Почему ты это подчеркнул? Б. Мне это показалось очень смелым. А. Но в нашей стране, как ты сам сказал, нет преступлений подобного рода. Вот такая, например, фраза: "...есть несомненная зависимость между моей просторной комнатой, моим обедом, моей одеждой, моим досугом и теми страшными преступлениями..." - сегодня может относиться разве что к определенным событиям в третьем мире. Б. Да. А. Ты об этом думал? Б. Может быть, Толстой думал об этом. А. А вот другое место: "Насильническая революция отжила свое время. Все, что она могла дать людям, она уже дала им..." 3 Б. Этого я не понял. Написано в 1905 году; если иметь в виду условия, которые Толстой только что описал, его утверждение мне непонятно. А. Когда я вижу, что именно ты подчеркнул, мне приходит в голову: во-первых, тебя явно занимает феномен насилия. Б. И контрнасилия. А. Толстой отвергает и то и другое. Б. А во-вторых? А. "Всякая революция начинается тогда, когда общество выросло из того мировоззрения, на котором основывались существующие формы общественной жизни, когда противоречие между жизнью, какая она есть, и той, какая должна и может быть, становится настолько ясным для большинства людей, что они чувствуют невозможность продолжения жизни в прежних условиях" 4. 1 Там же, с. 95. 2 Там же. 3 Там же, т. 36, с. 240. 4 Там же, с. 238. Б. Это хорошая фраза. А. Ты веришь в революцию? Б. Где? А. Вот другое место, которое ты подчеркнул: "Значение начинающейся в России и предстоящей всему миру революции не в установлении подоходных или иных налогов, не в отделении церкви от государства или присвоении государством общественных учреждений, не в организации выборов и мнимого участия народа во власти, не в учреждении республики самой демократической, даже социалистической, с всеобщей подачей голосов, а в действительной свободе" 1. Б. Что это значит? А. "Действительная же свобода достигается не баррикадами, не убийствами, не какими бы то ни было новыми насильническими учреждениями, а только прекращением повиновения людям" 2 . Б. Я не верю в анархию. А. В таком случае ты не согласился бы вот с этим местом, которое ты тоже подчеркнул: "Для избавления людей от тех страшных бедствий вооружений и войн, которые они терпят теперь и которые все увеличиваются и увеличиваются, нужны не конгрессы, не конференции, не трактаты и судилища, а уничтожение того орудия насилия, которое называется правительствами и от которых происходят величайшие бедствия людей" 3. 1 Там же, с. 240. 2 Там же. 3 Там же, т. 90, с. 436-437. Б. Таких фраз у Толстого много, и эти я подчеркнул потому, что они мне открыли, какой я славный, какой законопослушный. А. И тем не менее ты мечтаешь о перемене. Б. Правовое государство, я считаю, не исключает, что право, служащее осуществлению его мер, подлежит изменению, если того потребует историческое развитие. Например, существующее право охраняет собственность. Тот, кто владеет большей, чем все другие, собственностью, не имеет больше права, но обладает властью благодаря праву. Почему именно сильные так любят это правовое государство? Необходимость в изменении права всегда в первую очередь диктуется интересами более слабых, а не тех, кому право дает возможность господствовать вроде бы без насилия, поскольку их власть узаконена собственностью. А. Ты сказал: вроде бы без насилия. Б. В самом деле, сегодня и здесь все совершенно спокойно. Это верно. Власть, которая может опираться на наше послушание, никогда или почти никогда не насильственна, и до тех пор, пока право, дающее власть одному человеку над другими, не ставится под вопрос, более слабые живут совершенно спокойно. А. Что ты подразумеваешь под властью? Б. Капитал. А. Ты называешь себя демократом. Это значит, ты признаешь, что воля большинства имеет решающее значение. Но как показывают выборы и голосования, большинство не хочет перемен. Б. Большинство как раз и составляют более слабые, и это меня не удивляет: более слабые хотят спокойствия. Они же знают, что, как только власть чувствует себя задетой, тем более чувствует угрозу, она становится насильственной, а они ведь более слабые. Власть имеет в своем распоряжении войска. Когда более слабые, хотя они и составляют большинство, подтверждают меньшинству его власть, это значит: большинство зависимо от этого меньшинства. А. Это ты и подразумеваешь под демократией? Б. Нет. А. Вот другое место у Толстого: "Сущность заблуждения всех возможных политических учений, как самых консервативных, так и самых передовых, приведшего людей к их бедственному положению, в том, что люди этого мира считали и считают возможным посредством насилия соединить людей так, чтобы они все, не противясь, подчинялись одному и тому же устройству жизни и вытекающему из него руководству в поведении". И далее: "Понятно, что люди могут, подчиняясь страсти, заставлять посредством насилия несогласных с ними людей исполнять свою волю..." 1 1 Там же, т. 37, с. 157. Б. Что ты хочешь у меня спросить? А. Ты одобряешь контрнасилие? Б. Контрнасилие - при какой ситуации? Покушение на Гитлера, удайся оно, я бы не осудил как подлое убийство. К примеру. А. Я имею в виду контрнасилие при демократии. Б. Когда читаешь о насилии, то думаешь в первую очередь не о государственном насилии и не о насилии капитала, не о войне, а о булыжнике, о стрельбе по полиции, пожарах и т. д., то есть об актах насилия, которые меня пугают. Если одновременно читаешь о дубинках и слезоточивом газе, о водометах и выстрелах не из толпы, а по толпе, это меня тоже пугает, хотя это не акты насилия, а применение государственного насилия во имя спокойствия и порядка. Конечно, есть разница - насилие без права или насилие по праву. На других языках это выражено точнее: "Violence", "Power". Мартин Лютер Кинг проповедует "Non-violence", a не "Non-power", когда он борется за гражданские права негров; чего нельзя десятилетиями добиться прошениями, того добиваются забастовкой водителей автобусов в Алабаме - без актов насилия, но демонстрацией возможного насилия. А. А таковую ты одобряешь? Б. Конечно. А. А акты насилия? Б. Даже на фотографиях или в кинохронике меня ужасает любой акт насилия. Потому я люблю тезис: акты насилия ничего не изменяют. Поднявший меч и т. д. А. Вот здесь ты подчеркнул следующее место: "Сколько бы они ни уверяли себя и других, что они по каким-то высшим соображениям делают те ужасные преступления всех законов, и божеских и человеческих, которые они не переставая делают, - они не могут скрыть ни от себя, ни от всех добрых людей всей преступности, порочности, низости своей деятельности... знают это и все цари, министры, генералы, сколько бы они ни прятались за какие-то выдуманные высшие соображения" 1. Абзац: "То же самое и революционеры каких бы то ни было партий, если они допускают убийство для достижения своих целей" 2. 1 Там же, с. 216-217. 2 Там же, с. 217. Б. Толстой был христианин. А. Если ты считаешь общественную перемену неизбежной и, очевидно, приходишь к заключению, что лица, которые власть свою прикрывают государственным правом, препятствуют любым переменам правовым путем, будешь ли ты в таком случае за применение насилия? Б. Какова альтернатива? А. Отказ от перемены. Б. Не это альтернатива. История учит: она не останавливается никогда. Или останавливается не надолго. Это, я думаю, можно сказать, даже если телефон контролируется... Я боюсь насилия, поэтому я люблю тезис: благоразумием можно добиться перемены. А. Стало быть, твой пароль - реформа. Б. При этом я вижу себя в странном обществе: те, кто владеет властью, препятствующей всякой реформе, тоже говорят, что насилием ничего нельзя переменить. Можно понять их раздражение, когда дело доходит до волнений; правда, они с ними справляются, но подавление без насилия, репрессии в период спокойствия и порядка менее опасны и для них, ибо применение государственного насилия всегда несет в себе нечто возбуждающее, нечто поучительное, оно доводит до сознания, что слова о непротивлении злу насилием всегда адресованы угнетенным. А. Тем самым ты оправдываешь контрнасилие? Б. Мой ужас перед актами насилия нисколько не меньше от того, что порой я не могу их не понимать, - например, увеличивающееся число актов насилия со стороны негров; их положение можно сравнить с положением русских крестьян, солдат и рабочих во времена Толстого, который так хотел бы им помочь, но не мог убедить царя; они сами вынуждены были себе помочь. А. Значит, ты ждешь революции? Б. Вероятно, я сказал бы о всякой свершившейся революции то же самое: я не вижу никакого реалистического шанса. Это, пожалуй, означает, что я не революционер. А. Ты не думаешь, что распространение благосостояния вообще делает всякую революцию излишней? Б. Это затрудняет ее. А. Ты жалеешь об этом? Б. Когда я читаю Толстого, я задаюсь, например, вопросом, что произошло бы, если бы цари распространением известного благосостояния позаботились тогда о том, чтобы революция была излишней? Царизм и сегодня существовал бы. А. Но другой. Б. Но царизм. А. Ты не считаешь, что угрозы контрнасилием тоже могут быть препятствующим элементом, ужесточая позицию владеющих сейчас властью? Б. Если бы Фидель Кастро, вместо того чтобы завоевать кубинские деревни и экспроприировать иностранных владельцев, обратился к американским лобби, Вашингтон, несомненно, был бы менее жёсток (что, возможно, сорвало бы эксперимент) и американские эксплуататоры все еще сидели бы на Кубе. А. Останемся в наших краях. Б. Вопросы те же самые. А. Значит, ты за перемены... Б. Да. А. Но ты считаешь, что владеющие властью будут сопротивляться любым изменениям права, причем сопротивляться с помощью насилия, если иначе невозможно, от имени правового государства. Б. Это естественно. А. Ты избегаешь фразу: возможно только с помощью контрнасилия. Почему ты избегаешь ее? Потому ли, что, как ты сказал, боишься любого акта насилия или ты все еще надеешься, что общественная перемена возможна и без угрозы контрнасилия? Цюрих В большой библиотеке Конрада Фарнера * висит маска, снятая с лица покойного Брехта. Слишком кривой нос; его можно узнать лишь с одного-единственного ракурса. По профилю можно на секунду подумать, будто это Фридрих Шиллер. Его сбивающая с толку улыбка на мертвом лице - не ухмылка, а четкая улыбка с великодушной насмешкой без адреса. Глаза закрыты в глубоких глазницах; когда они были открыты, они тоже сидели, как в тайнике, подо лбом, далеко в глубине... Наш разговор в пальто (библиотеку нельзя топить) навеял бы скуку на западногерманскую полицию. 1968 Заметки к руководству для членов общества Растворяясь (в своих ощущениях), я теряю себя. Мишель де Монтень Никто не хочет знать, что ему предстоит в старости. Хотя мы видим это ежедневно с ближайшего расстояния, мы, щадя себя, налагаем на старение табу: меченый старостью должен скрывать, как отвратительна старость. Такое табу, налагаемое якобы в интересах старящегося, мешает ему признаться в этом самому себе... Заповедь чтить старость восходит к эпохам, когда глубокая старость являлась исключением. (См. "Статистику".) Если сегодня хвалят старого человека, то непременно заявляют, что он относительно еще молод, прямо-таки юн. Наше почтение всегда покоится на этом "еще" ("еще неутомим", "сегодня еще хорошо выглядит", "вполне еще живой ум", "все еще в состоянии" и т. д.). Наше почтение относится не к старости, а совершенно четко - к ее противоположности: к тому, что кто-то, несмотря на свой возраст, еще не немощен. На какое-то время самообман еще возможен. Если окружающие постепенно замечают распад личности, они большей частью не подают вида - напротив, всячески (речами на дне рождения, избранием в вице-президенты и т. д.) побуждают к самообману отчасти из сострадания, отчасти из-за того, что общение с меченым удобнее, пока он вынужден скрывать свою немощь. Если же наступает день, когда ему приходится признать, что он старик - кем он давно является, - он обнаруживает, что его признание никого не поражает, оно только производит неприятное впечатление. Меченый начинает составлять фразы: "В конце концов, мы уже однажды пережили это... Мы тоже когда-то... Если вы когда-нибудь узнали, что значит... В мое время... В наше время... Ныне каждый считает... В вашем возрасте, знаете, я бы постыдился... Я по опыту знаю, что возможно только одно... Нужно дать молодым возможность..." И т. д. Меченый узнает себя по тому, что никто ему не завидует, даже если он снискал уважение или обладает состоянием, то есть имеет возможности, которых они, более молодые, не имеют; тем не менее никто не хочет поменяться с ним местами. Когда заходит речь о ком-то, кто добился чего-либо значительного или обещает вскоре добиться, меченый сразу же справляется о возрасте этого человека. (Очень ранняя стадия.) Меченый начинает меньше завидовать успехам современников, чем их году рождения: их запасу будущего. Зримое изменение, которое больше всего его смущает, - это не изменение цвета волос - об этом он уже знает: волосы седеют, в том числе и его волосы. Но у парикмахера он переживает маленький шок: волосы на линолеуме, сметенные в кучку, седее, чем на голове; собственно говоря, это грязно-белые клоки, ни следа белокурого или каштанового цвета, - ему не верится, но то, что лежит на линолеуме, может быть только его волосами, и, когда парикмахер приносит ручное зеркало и клиент видит в нем свой затылок (каким его видят окружающие) и начинающуюся лысину (которую зеркало для бритья дома не показывает), он быстро встает, словно торопится... Зримое изменение, которое больше всего смущает: куда бы он ни пришел - по делам или в общество, большинство современников моложе его; моложе его не все, а в первую очередь те, кто его интересует. Его потребность давать советы. Мания меченого - сразу же искать исторические параллели актуальным явлениям; плодотворна параллель или нет, слово "раньше" должно быть непременно упомянуто, дабы меченый чувствовал себя в разговоре на высоте. Меченый обнаруживает в себе новый вид скуки. Если прежде он иной раз скучал, то главным образом вследствие обстоятельств: в школе, на работе, на военной службе и т. д. Собственно, в каждый момент (прежде) он мог себе представить ситуацию, когда бы он совсем не скучал. А вот это в новинку: осуществление его желаний тоже начинает вызывать скуку. Приходя в общество, он, чтобы не скучать, часто проявляет преувеличенную оживленность; меченый выдает остроумие за свежесть ума. Скуку вызывает у него не только осуществление его желаний; меченый знает, какие из его желаний неосуществимы. Это он называет опытом. Скуку вызывает подтверждение его опыта. Иссякание любопытства. Меченый становится участливым. (Средняя стадия.) При всякой возможности он справляется, что сейчас делают другие, более молодые. Что делал он, уже известно. Спрашивает он. Трогательно, как он сразу же принимает участие или по крайней мере старается. При этом меченый заметно склоняется, хотя еще при критическом отношении, к тому, чтобы хвалить. Хвалить серьезно - это приближает его к более молодым. Так он считает. (Известно, что старики неохотно признают то, что придет им на смену; стало быть, надо показывать, что он не старик: он хвалит.) Порой он отваживается и на критику, но только на такую критику, которая оставляет надежду. Чего меченый не позволяет себе ни в коем случае - откровенного равнодушия по отношению к более молодым. Когда речь идет о мнениях, меченый не может не замечать, что ему все меньше возражают. Это позволяет ему ощущать себя авторитетом; а пока он говорит, другие, более молодые, рассматривают пепельницу или гладят под столом собаку. Мнения интересуют в той степени, в какой человек, который их высказывает, имеет будущее. Поскольку он замечает, что новых друзей ему не приобрести, и поскольку он ни в коем случае не хочет вызывать жалость, меченый охотно рассказывает о своей дружбе с кем-то из умерших, которую он невероятно раздувает; умерший не возражает (разве что если будет опубликована их переписка), и молодые только дивятся, что ныне почти не встречается такая великолепная и истинная дружба, как прежде. Если у него есть повод порадоваться, меченый знает, как он радовался такому поводу раньше. Чувство семьи и старческая немощь. Вряд ли можно сомневаться, что чувство семьи возрастает по мере дряхления. Так же как чувство родины. (Возвращение на родину из-за границы в преклонные годы.) Из боязни одиночества меченый подчеркивает любой вид принадлежности к чему бы то ни было, которую не надо воссоздавать, но которая уже существует. Потребность в традиции. Страх перед будущей зависимостью от чужой помощи выражается противоречивым образом: то меченый старается уже теперь обязать своих ближних добротой, то, напротив, стремится сам все решать и как можно дольше не пользоваться помощью тех людей, в которых он вскоре будет нуждаться. Меченый охотно жалуется на свою плохую память - в тех случаях, когда было бы удивительно, если бы человеческий мозг, даже семнадцатилетнего, оказался состоятельным. (Кокетство вообще свойственно ранней стадии дряхлости.) Память не слабеет - она перегружена. Меченый помнит слово в слово разговор, происходивший во время второй мировой войны, и, напротив, хуже помнит вчерашний разговор. Даже если мужчина кормит свою семью, потеря уверенности в себе в переходном периоде может побудить семью к первым попыткам объявить его недееспособным. Сперва он пытается не замечать этого. Хотя он всю жизнь знает, как орудовать консервным ножом, это не мешает им сказать: пусти, дай я сделаю! Не раз бывало, что четверг он принимал за среду; если же это случается теперь, он пугается. Меченый всегда скрывает какой-нибудь страх. Если его салфетка соскальзывает на пол, он воспринимает это так, словно вдруг оказался голым. Если меченый знает, например, когда был снят Хрущев, его родные сомневаются, верна ли дата; если же справочник подтверждает, что он действительно прав, они принимают эту дату: меченому повезло. Но тот факт, что ему так важно было оказаться правым, все равно выдает его. Меченый упорствует теперь в своих причудах, чтобы утвердиться как личность, по крайней мере в собственных глазах; если что-то не убеждает его окружение, он делает это назло. (Поздняя стадия.) Старческое упрямство. Меченый просыпается все чаще на рассвете - время казней, - он просыпается от того, что совсем не устал. Он становится человеком, рано встающим, - для чего? Несмотря на то что он много путешествовал в своей жизни, меченый нервничает перед таможней. Хотя он давно перестал заниматься контрабандой. Если же дело доходит до выборочной проверки, он может рассвирепеть: сорок лет ему задают один и тот же вопрос, а ответу все равно не верят. Поскольку он знает, как часто он потом мирился с людьми, которые вели себя гнусно, меченый склонен в случаях, прежде вызвавших бы его гнев, скорее к пренебрежению. Меченый обладает поразительной памятью. Так кажется. На самом же деле он едва ли вспоминает вслух. Меченый воспроизводит анекдоты, которые сам сочинил. Его супруга замечает это раньше других: он повторяет слово в слово. Время от времени добавляется что-то, чего она еще не слышала, но редко. Его репертуар достаточно велик, чтобы еще быть приемлемым в обществе, он то и дело поражает слушателей, но себя - почти никогда. Он владеет набором примечательных сувениров: обои из родительского дома; зубной протез разбушевавшегося учителя на крашеном полу классной комнаты; мелкие предметы из плена или обвала в горах; наглые изречения первого работодателя; погода в утро развода и т. д., - поразительно, как точно он умеет описывать это. И самое поразительное - его память на остроты, которые однажды ему удались... Меченый узнает себя по тому, что он, собственно говоря, помнит не зубной протез учителя на крашеном полу посреди классной комнаты или безмятежную погоду в утро развода - он помнит свое воспоминание об этом. Меченый удивляется, как мало энергии у молодых. Если у них к чему-либо не лежит душа, они не станут этого делать; полностью отдаются они лишь тому, что сулит удовольствия. Если меченый считает, что своей энергией он превосходит большинство молодых, то он не ошибается. Все больше и больше вещей, которые попросту должны быть сделаны, меченый делает не только без охоты, но и без ожидания удовольствия; в этом он видит свидетельство своей энергии (которую он принимает за живость). Как вы можете - думает он с упреком - целыми днями бездельничать! Меченый этого не может; стремиться только к наслаждениям - для этого меченому уже не хватает способности наслаждаться. Благосостояние ускоряет немощь. Благосостояние дольше ее скрывает. Меченый все чаще чувствует потребность в снисходительности; а ведь пока еще далеко не все совершенные им ошибки и промахи обнаруживаются. Действительно ли заперты входные двери, как он утверждает? - он не может больше полагаться на себя. Все чаще случается, что его подарки обменивают: у него устаревший вкус. Безошибочное спасение для меченого - проявление щедрости в виде наличности. Достоинство: убежище меченого. Когда способность к спонтанным контактам иссякает, человеку не обойтись без мировоззрения. Оно приводит к единому знаменателю без личных контактов. Меченый выдает себя не тем или иным мировоззрением (левым или правым), а возрастающей потребностью в мировоззрении. У меченого то и дело (главным образом на заре) бывают светлые моменты; тогда он думает, как в свои лучшие годы, - узнает он это по тому, что будущее вдруг, без всякой причины, представляется ему ужасным. Страх перед инсультом. Если он не может отказаться или считает своим долгом все еще появляться в обществе, меченый узнает себя не только по тому, что ему предоставляют больше места, чем человеку требуется - возможно, он и не замечает, что разговаривающие с ним люди сменяют друг друга, словно по службе, - но он ловит себя на том, что, собственно, не жалеет ни о ком из отошедших. Видя старика наконец в гробу, мы часто испытываем стыд; лицо покойника почти всегда показывает, что некогда этот человек был, вероятно, кем-то большим, чем в свои последние десятилетия. Допрос II А. Ты видел хронику. Б. Горящие автомобили, толпы студентов, дым над бульварами и т. д. конечно, эти картины меня взволновали, но, признаюсь, не ужаснули. А. Как телезрителя в комнате. Б. Я не был на месте, это верно, но, когда я вижу картины настоящих полей сражений, я тем не менее ужасаюсь - как телезритель в комнате. А. Как ты объясняешь эту разницу? Б. То, что сейчас происходит в Париже, - это беспорядки и волнения, акты насилия во время бунта. Картины же полей сражения, будь то во Вьетнаме или на Ближнем Востоке, имеют в себе нечто обыденное. A la guerre comme a la guerre 1. Бомбы, руины, трупы, пленные на допросе со связанными руками и босиком, окруженные людьми в военной форме, в касках, с автоматами, - все это в рамках знакомых правил. 1 На войне как на войне (фр.). А. Оставим войну в покое. Б. Почему? А. Студенты и другие, кто не добивается законным путем того, чего они требуют, осуществляют насилие по отношению к государству, оккупируют Сорбонну, разрушают все, что им мешает, вынуждают полицию прибегать к насилию. Когда ты видишь такую уличную битву, чью сторону ты принимаешь? Б. Многое определяет военная форма. Я гораздо легче мог) отождествить себя с отдельным человеком, чем с ротой, хотя она тоже состоит из отдельных людей, но, собственно, лишь тогда, когда они ранены. Не знаю, как бы я вел себя на месте действия. А. Отождествляешь ли ты себя со студентами? Б. Для этого я слишком стар. А. И в твоем возрасте принимают чью-то сторону. Я полагаю, ты не видел себя в рядах полицейских. Б. Я штатский. А. Какого ты хотел бы исхода? Б. Признаюсь, я не задавался этим вопросом, когда видел водометы, потом этот град булыжников, дубинки, носилки; исход был заранее ясен, в том числе, думаю, и демонстрантам, они понимали, что ожидать нечего. А. Ты считаешь полицию жестокой? Б. В их поведении было что-то профессиональное. Что-то натренированное. Кстати, они сегодня были не верхом, что многое предопределяет; когда они верхом, штатский человек уже чувствует свою неполноценность... Может быть, я смеялся, потому что полиция с ее круглыми бляхами напоминала мне шекспировские спектакли, где битвы комичны, настолько они декоративны. Разумеется, здесь нет ничего смешного. Я боюсь силы. А. Опиши свое впечатление. Б. Внезапно бульвар наполнился студентами. А. Когда они, студенты, внезапно перешли в наступление, ты подумал о Бастилии или временами у тебя возникало впечатление: так начинается фашизм? Б. У кого? А. У студентов. Б. Такое мне не приходило в голову. Фашизм делает это лучше; они делают это с войсками, а не против войск. Это не упрек студентам, дело в войсках. А. Факт тот, что студенты, или кто бы там ни заполонил бульвар с претензией, будто они и есть прогрессивный народ, начали с выведения из строя транспорта, с осаждения Сорбонны, подъема флагов, будто уже можно праздновать победу, с агрессии против защитников конституции, то есть с актов насилия. Ты осуждаешь это или нет? Б. Я заметил, что все началось довольно весело, молодежь пела, держась за руки, игра в пароли, энтузиазм без какой бы то ни было тактики и т. д., во всяком случае, довольно весело, не то что введение батальона в дельту Меконга. Не было впечатления, что эти люди собираются убивать. А. И тем не менее потом они бросали булыжники. Б. Большинство выглядело совсем молодыми, вместе с тем усталыми, было такое впечатление, будто они не знают, что делать со своей молодостью в этом обществе. А. Они имеют чуть ли не все на свете. Б. То, что кажется ценным их родителям. А. Чего им не хватает? Б. Например, тот юноша в кожаном пиджаке, который бежал к водометам, не знаю, чего он ожидал, кроме удовольствия. Однажды я задался вопросом, что бы, собственно, произошло, не будь полиции. А. Как ты реагируешь на материальный ущерб? Б. Как я уже сказал: иначе, чем на то, что оставляет после себя война. Материальный ущерб, который мы видели, довольно значителен, вместе с тем в нем заключена известная ирония: почему нельзя разрушать творения рук человеческих именно в своей стране? Откровенно говоря, материальный ущерб ужасает меня меньше, чем ежедневные картины войны. Вообще то, что творила молодежь, даже когда текла кровь, несло в себе элемент потехи, словно представляешь себе, будто стреляешь в хрустальную люстру или разъезжаешь на паровом катке по универмагу. Собственно говоря, серьезной и потому комичной выглядит только полиция, потому что с пулеметами и огнеметами она могла бы сразу же стать хозяином положения, - она была более озлобленной, чем слабые манифестанты, и обескураженной. По всей вероятности, у нее как у государственной силы был приказ не прибегать к насилию. Она выстроилась как защита, причем защищаемый оставался невидимым. Внезапно она оцепила бульвар. Почему, собственно? Чтобы показать, где начинается государство: там, где сейчас сотнями стоят полицейские. Это могло бы быть и в другом месте - два или три километра роли не играют; перед этим мы видели держащуюся за руки поющую молодежь, но где-то должно дать знать о себе государство. Чтобы начать драку, нужно неподчинение, а оно не заставляет себя ждать, если оцепляют бульвар. При этом полиция сама казалась ошеломленной. Всякая успешно проводимая ею акция лишает ее ореола защитника. Обнаруживается, что парашютно-десантные войска не только лучше обучены применению силы, лучше вооружены, чем студенты или кто бы там ни заполонил бульвар; каждый из них, такое у меня было впечатление, превосходит целую группу студентов: он действует по приказу. Это наделяет бесстрастным отношением к насилию: он ведь избивает или стреляет не как личность, а с вопросом совести государство всегда справится. А. Значит, ты принимаешь чью-то сторону? Б. Теоретики революции утверждают, что отсутствует опора на массы и т. д., стало быть, это пустая затея - так революцию не делают. А. Очевидно, они правы. Б. Возможно, затея эта тем не менее важна для тех, кто стоит у власти; они видят, что могут держаться только на насилии, - бюргер же охотно забывает об этом. Опросный лист 1. Жалеете Вы женщин? 2. Почему? (Почему нет?) 3. Если руки, глаза и губы женщины выражают возбуждение, желание и т. д. при Вашем прикосновении, относите Вы это лично на свой счет? 4. Как Вы относитесь к мужчинам: а) которые были до Вас? б) которых Вам предпочли? в) которые любят ту женщину, что и Вы? 5. Выбирали Вы свою спутницу жизни? 6. Если спустя годы Вы дружески встречаете свою бывшую спутницу, Вы понимаете свою прежнюю привязанность или она Вас удивляет? Возникает ли у Вас впечатление, что Ваша профессиональная работа и Ваши политические воззрения ее действительно интересовали, или Вам сегодня кажется, что все разговоры на эти темы были излишними? 7. Вызывает ли у Вас отвращение неглупая женщина, питающая слабость к своему полу? 8. Уверены ли Вы, что знаете, чем вызвали любовь женщины, и если однажды выясняется, чем на самом деле была вызвана ее любовь, - сомневаетесь ли Вы в этой любви? 9. Что, по Вашему мнению, свойственно мужчине? 10. Есть ли у вас достаточные доказательства того, что для определенных работ, которые мужчина считает недостойными себя, женщины подходят больше? 11. Что Вас чаще всего обольщало: а) материнское начало? б) восхищение Вами? в) алкоголь? г) боязнь не быть мужчиной? д) красота? е) преждевременная уверенность в том, что Вы будете обладать превосходством, хотя бы в роли исполненного любви защитника? 12. Кто изобрел комплекс кастрата? 13. В каком из двух случаев Вы с большей симпатией говорите о прежней связи: когда женщину оставили Вы или когда оставили Вас? 14. Переносите ли Вы опыт одной связи на следующую? 15. Если Ваш опыт повторяется, думаете ли Вы, что дело в женщинах, то есть считаете ли Вы себя вследствие этого знатоком женщин? 16. Хотели бы Вы быть Вашей женой? 17. Из чего Вы больше узнаете об интимных отношениях между полами: из разговора с другими мужчинами или из разговора с женщинами? Или Вы больше узнаете без разговора - по реакции женщин, то есть замечая, к чему женщина привыкла, к чему нет, чего она ожидает от мужчины, чего опасается и т. д.? 18. Как долго Вам удается вести интересный разговор с женщиной, не останавливаясь на мыслях, которые Вы замалчиваете как не относящиеся к теме? 19. Можете ли Вы представить себе мир без женщин? 20. К чему, по Вашему мнению, у женщин нет способностей: а) к философии? б) организационным делам? в) искусству? г) технике? д) политике? И считаете ли вы женщину, не разделяющую Вашего мужского предрассудка, неженственной? 21. Что Вас восхищает в женщинах? 22. Хотели бы Вы, чтобы Вас содержала женщина: а) на средства из полученного наследства? б) на ее заработок? 23. Почему нет? 24. Верите Вы в биологию, то есть думаете ли, что нынешние отношения между мужчиной и женщиной неизменны, или Вы считаете, например, результатом тысячелетней истории то, что женщины для своего образа мышления не имеют собственной грамматики, они вынуждены пользоваться языковыми правилами мужчин и потому слабее их? 25. Почему мы должны не понимать женщин? Опросный лист 1. Знаете Вы обычно, на что питаете надежду? 2. Сколько раз надежда (например, в политической области) должна не осуществиться, чтобы Вы отказались от нее, и удается ли это Вам, не заменяя ее тотчас другой надеждой? 3. Завидуете Вы иной раз животным, которые будто бы обходятся без надежд, - например, рыбам в аквариуме? 4. Если личная надежда наконец исполняется, как долго Вы потом считаете, что надежда была верной, то есть что осуществления именно этого Вы и ожидали в течение десятилетий? 5. От какой надежды Вы отказались? 6. Сколько часов в день или сколько дней в году Вы довольствуетесь малой надеждой: на то, что снова наступит весна, что головная боль пройдет, что нечто никогда не обнаружится, что гости уйдут и т. д.? 7. Может ли ненависть породить надежду? 8. На что Вы надеетесь, оценивая положение дел в мире: а) на благоразумие? б) на чудо? в) на то, что все будет по-прежнему? 9. Можете Вы размышлять без надежды? 10. Можете ли Вы любить человека, который возлагает на Вас мало надежды, потому что считает, будто знает Вас? 11. Что наполняет Вас надеждой? а) природа? б) искусство? в) наука? г) история человечества? 12. Достаточно ли для Вас частных надежд? 13. Предположим, Вы делаете различие между Вашими собственными надеждами и надеждами, которые возлагают на Вас другие (родители, учителя, товарищи, возлюбленные): что Вас угнетает больше - когда не осуществляются первые или вторые? 14. Чего Вы ожидаете от путешествий? 15. Зная о чьей-либо неизлечимой болезни, питаете ли Вы в таком случае надежды, которые Вы сами считаете обманом? 16. Чего Вы ожидаете в противном случае? 17. Что укрепляет Вас в Ваших личных надеждах: а) одобрение? б) понимание того, какую Вы сделали ошибку? в) алкоголь? г) почести? д) удача в игре? е) гороскоп? ж) то обстоятельство, что кто-то в Вас влюбился? 18. Предположим, Вы живете большой надеждой ("человек человеку помощник") и имеете друзей, которые не разделяют эту надежду: слабеет ли из-за этого Ваша дружба или же Ваша надежда? 19. Как Вы ведете себя в обратном случае, то есть когда Вы не разделяете большую надежду друга: если его постигает разочарование, чувствуете ли Вы себя умнее разочарованного? 20. Для того чтобы Вы действовали в духе определенной надежды, должна ли она быть, по Вашему человеческому разумению, осуществимой? 21. Осуществляются ли полностью надежды тех, кто совершает революции? Считаете ли Вы, что великие надежды смешны, что революции излишни, что только тот, кто лишен надежд, избавляет себя от разочарований и т. д., и чего Вы ожидаете от такого избавления? 22. Надеетесь ли Вы на загробную жизнь? 23. Что определяет Ваши повседневные действия, решения, планы, соображения и т. д., если не отчетливая или смутная надежда? 24. Жили Вы в течение дня или часа действительно без всякой надежды, даже без надежды на то, что все когда-нибудь кончится, по крайней мере для Вас? 25. Когда Вы видите покойника, какие надежды Вам кажутся неважными неосуществленные или осуществленные? Руководство для членов общества (Переписка) Д-р У. В., 53, Берн Следует с осторожностью рассматривать старые листки с изображением пирамиды возрастов ("в 10 лет ребенок" и т. д., "в сто лет в гробу"). Согласно такому изображению, Вы находитесь как раз на вершине жизни, но этим Вы обязаны наивной потребности рисовальщика в симметрии. А. В., 55, Люцерн Прилагаемая Вами фотография правдоподобна; можно лишь порадоваться, что Вы запечатлены здесь на водных лыжах... В нашем руководстве никогда не утверждалось, что спортивная закалка не рекомендуется; чем здоровее меченный старостью, тем лучше он себя чувствует. Г. У., 76, Аскона Смерть возможна в любом возрасте, то есть меченный старостью не обязательно испытывает возрастающий страх смерти - в домах престарелых он даже уменьшается. (Поздняя стадия.) М. С., 43, Цюрих Вы не первый, кого волнует то обстоятельство, что он уже на 10 лет пережил Моцарта, - поверьте, это не имеет ничего общего со старческой немощью; Вы увидите: если Вас утешает, что гений на 10 лет старше Вас, значит, это старческая немощь заявляет о себе. Проф. О. П., 65, Базель Вы пишете, что теперь, на пенсии, у Вас есть время для Вашего излюбленного занятия и это Вас радует. В нашем руководстве никогда не отрицалось, что в старости испытывают особую благодарность за любой повод к радости. О. Ш., 63, Мельбурн В нашем руководстве никогда не утверждалось, что любовь к родине (Вы швейцарец, живущий за границей) - это симптом старческой немощи. Здесь, по-видимому, имеет место недоразумение. Действительно, патриотизм, так же как шовинизм, бывает свойствен и молодым людям; мы знаем, напротив, случаи, когда естественная любовь к родине убывает в старости... Вы сорок лет живете в Мельбурне; Ваша неколебимая любовь к родине связана не столько с проблемой возраста, сколько с тем обстоятельством, что Вы живете в Мельбурне. X. X., 37, Штутгарт Ваше возражение как пастора неопровержимо. ("Я сам обслуживаю дом престарелых, я никоим образом не отрицаю слабоумие, но я обслуживаю этих людей с твердой верой, что в День воскресения они предстанут перед нашим Создателем не слабоумными".) Фрау д-р А. Шт. (-), Констанц Неверно, будто в упомянутом месте я имел в виду главным образом Вас и Вашего уважаемого супруга; если мужчину в обществе опекает жена, это еще не означает, что он меченый. В Вашем случае это должно иметь другие причины. Насколько я знаю, Вы, хотя и несколько старше его, просто темпераментны, но мне никогда не казалось, что Ваш уважаемый супруг чувствует себя опекаемым; возможно, он считает, что Вы действуете нам на нервы, но это не так. Поверьте мне! Упомянутое место касается одного промышленника из Питтсбурга (США), жена которого постоянно твердит. "Don't speak but think, honey!" 1, и при этом она вовсе не не права. Повторяю: поверьте мне! Я очень уважаю Вашего тихого супруга. 1 Подумай, прежде чем говорить, милый! (англ.). А. Г., 55, Херрлиберг "Старческое" и "старческая немощь" не бранные слова, а определения; только потому, что на факты, которые они обозначают, у Вас еще наложено табу, Вы реагируете на них как на бранные слова. По той же причине они используются как таковые в обиходной речи. Проф. X. Ф., 47, Принстон, США Ваши замечания исключительно ценны. Несомненно, очень желательно было бы иметь научное руководство для наших членов; известные мне публикации на эти темы написаны главным образом социологами, и они вполне доступны пониманию многих членов, но я убедился: никто из членов не считает, что социологические выкладки относятся лично к нему, скорее уж медицинские, правда, наши члены извлекают только один вывод: они должны беречь себя. Ф. О., 68, Берлин - Вена Стоило бы изучить, как старческая немощь проявляется в зависимости от профессии. В последнее время я не видел Вас на сцене. Вы говорите, что ежевечерняя конфронтация с публикой сохраняет молодость; в качестве доказательства Вы приводите тот факт, что и сейчас еще испытываете сценическую лихорадку перед каждым выступлением. В нашем руководстве нигде не сказано, что, если профессия требует от кандидата публичных выступлений, он больше не испытывает сценической лихорадки и не имеет для этого оснований. X. П., 23, Франкфурт Опыт оглупляет... Этот лозунг, часто провозглашаемый студентами, в известной степени верен; он основан на опыте. Фрау X. Г., 59, Кильхберг Само собой разумеется, я считаю женщину равноправной. Если в данном руководстве не говорится о стареющей женщине, то отнюдь не из-за небрежности или такта, а по одной-единственной причине: я знаю женщину только как существо, которое связано с мужчиной (не обязательно присутствующим, а с мужчиной вообще) в качестве полового партнера. Ощущение чего-то упущенного мужчина испытывает в той мере, в какой у женщины не только перестает срабатывать косметическая маскировка, но и возрастает ее самосознание, которым она до сих пор жертвовала мужчине. Ее позднее самосознание пристыживает его - возможно, какое-то мгновение она напоминает ему ту девушку, какой некогда была, но теперь он видит перед собой партнера вне пола, который не откликается, или едва откликается, на его импонирующий жест; при равном уме она теперь превосходит его. Женщины старятся лучше. P. S. Тоже не всегда. P. P. S. Когда говорят, что женщина старится раньше, имеют в виду, что она раньше отказывается от секса, тогда как мужчина все еще считает, или старается считать, себя мужчиной, а как таковой стареет; старик чаще смешон, чем старуха. (От средней до поздней стадии.) Власть матроны над все-еще-мужчинкой. Монсеньору Г. К., 69, Рим Эпиграф из Мишеля де Монтеня взят из эссе "Об опыте", а не из эссе "О возрасте", первые фразы которого тоже подошли бы: "Я не знаю, на основании чего устанавливаем мы продолжительность нашей жизни. Я вижу, что по сравнению с общим мнением на этот счет мудрецы сильно сокращают ее срок. "Как, - сказал Катон Младший тем, кто хотел помешать ему покончить с собой, - неужели, по-вашему, я настолько молод еще, что заслуживаю упрека в желании слишком рано уйти из жизни?" А ему было всего сорок восемь лет" 1. (Монтень умер в 59 лет.) 1 Пер. А. С. Бобовича. X. Ц., 81, Бад-Рагац Конечно, всегда бывают исключения. Манифесты, надписи на стенах Сорбонны, плакаты, карикатуры, нарисованные мелом или шариковыми ручками, лозунги французских студентов в мае, листовки - все это сейчас издано как книга, я могу дома спокойно листать ее и наслаждаться цветными иллюстрациями - искусством, отрешившись от места действия. Bourgeois vous n'avez rien compris 1. Я читаю, положа ногу на ногу: Feu a la culture 2. Или: L'art c'est merde 3. 1 Буржуа, вы ничего не поняли (фр.). 2 Культуру в огонь (фр.). 3 Искусство - это дерьмо (фр.). 1969 Отклики читателей на статьи "Может быть, Вы думаете, что Вьетконг не убивает?" "Если Вы считаете, что должны критиковать США, почему Вы не поселитесь наконец в какой-нибудь коммунистической стране, раз Вы находите там все великолепным?" "А швейцарец ли Вы вообще?" "Готов ли автор данной статьи разъяснить нам, нейтралам, в следующей статье истинное положение и действия другой стороны?" "Есть выражение, и оно верно: полезные идиоты. Вы как раз и есть один из них". "Это так называемая молодежь поддерживает вашего брата - уголовники, преступники, гомосексуалисты, асоциальные элементы, лодыри. Для этого мы и платим налоги". "Этого и следовало ожидать, что Вы замолвите слово за уклоняющихся от военной службы". "Вся Ваша статья дерьмо, но Вы заработали на ней кучу денег, а это ведь главное для Вас". "Пес паршивый, Вы проклятый пес паршивый! Вы отвратительный идиот, но Ваша хижина скоро запылает! Пес паршивый!" "Почему Вы всегда только критикуете?" "Американские солдаты во Вьетнаме гибнут и ради Вас, господин Фриш, об этом вы, очевидно, забываете, поэтому как нейтральные мы вообще не имеем права..." "Нельзя отделаться от впечатления, что Вы настоящий осквернитель духовной жизни, если даже несмотря на то хорошее, что Вам присуще, хочется отделаться от такого впечатления. Это просто безответственно - сеять столько разлагающего и отрицающего в такое время и в таком мире... Отвратительная, подлая подрывная суть, являемая Вами, указывает на неблагородный характер, который дает почувствовать: с этим человеком нельзя разговаривать". Ты взволнован, помогаешь, даешь советы,и мебель, и деньги; сознание личного бессилия перед лицом современной истории заставляет нас хвататься за возможность что-то сделать: хватаешься за телефонную трубку, колдуешь над связями, кое-чего даже добиваешься, хотя чудес и не обещаешь, но ты просто тут - и это в первое время всегда вводит в заблуждение беженцев. Теперь у них есть жилье, даже работа, но уже через полгода они чувствуют себя одинокими; их проблемы не становятся нашими проблемами. Опросный лист 1. Если Вы кого-нибудь доводите до того, что он теряет чувство юмора (например, потому что Вы задели его стыдливость), и Вы потом устанавливаете, что данный человек вообще лишен чувства юмора, заключаете ли Вы из этого, что Вы обладаете чувством юмора, если теперь смеетесь над ним? 2. В чем различие между остроумием и юмором? 3. Если Вы наталкиваетесь на чью-то антипатию, что Вам лучше удается: остроумие или юмор? 4. Считаете ли Вы юмором: а) если мы смеемся над кем-то третьим? б) если Вы смеетесь над самим собой? в) если Вы кого-нибудь доводите до того, что он, не стыдясь, может смеяться над самим собой? 5. Если вычесть смех, рожденный за счет кого-то третьего, считаете ли Вы, что часто проявляете чувство юмора? 6. По чему Вы замечаете, что утратили в каком-нибудь обществе всякую симпатию: по тому, что игнорируются Ваши серьезная аргументация, познания и т. д., или же по тому, что свойственный Вам вид юмора попросту больше не доходит, то есть что Вы стали человеком без чувства юмора? 7. Есть ли у Вас чувство юмора, когда Вы в одиночестве? 8. Когда Вы говорите о ком-то: у него есть чувство юмора, - Вы имеете в виду, что он может Вас рассмешить или что Вам удается его рассмешить? 9. Известны ли Вам звери с чувством юмора? 10. Что неожиданно вызывает у Вас уверенность, что Вы могли бы сблизиться с женщиной: выражение ее лица, история ее жизни, ее кредо и т. д. или первый признак сходства вашего юмора, хотя и при различии мнений? 11. В чем обнаруживается сходство юмора: а) в однородности интеллекта? б) в том, что два или три человека обладают схожей фантазией? в) в сродстве чувства стыда? 12. Если Вы осознаете, что в данный момент действительно лишены юмора, кажется ли Вам тогда, что свойственный Вам временами юмор - это просто несерьезная манера поведения? 13. Можете Вы представить себе брак без юмора? 14. Что скорее вызывает Вашу ревность: когда персона, которую Вы любите, обнимает, целует и т. д. другую персону или этой другой персоне удается обнаружить в Вашем партнере юмор, которого Вы в нем не знали? 15. Избегают ли революционеры юмора? 16. Когда Вы по политическим причинам ненавидите человека или общественную прослойку, можете ли Вы рассматривать их с юмором (а не просто с шуткой), не теряя при этом ненависти? 17. Существует ли бесклассовый юмор? 18. Считаете Вы проявлением юмора, если Ваш шеф усмехается, слыша Ваши серьезные жалобы и требования, и недостатком юмора, если сами Вы не усмехаетесь, или же Вы смеетесь до тех пор, пока шеф не придержит свой юмор, и что оказывается менее действенным? 19. Бывает ли, что в юморе Вы оказываетесь иным, чем Вам хотелось бы быть, то есть что Вас пугает собственный юмор? 20. Порождает ли разочарование юмор? 21. Предположим, Вы обладаете даром рассмешить любого человека и пользуетесь этим даром в любом обществе, так что становитесь в конце концов признанным юмористом, чего Вы от этого ожидаете: а) коммуникаций? б) что Вы ни с кем не испортите отношений? в) что Вы кого-то оскорбите, а потом сможете сказать: это был юмор, и если тот не понимает юмора... и т. д.? г) что Вы сами не будете скучать? д) что в случае, когда аргументы бессильны, смеющиеся сочтут Вас правым? 22. Что вы в состоянии переносить только с юмором? 23. Если Вы, живя на чужбине, обнаруживаете, что Ваш юмор никем не разделяется, можете Вы примириться с тем, что понимание достижимо только серьезностью, или перестаете сами себя узнавать? 24. Меняется ли в старости чувство юмора? 25. Какой Вы, по Вашему мнению, в юморе: а) миролюбивый? б) свободный от честолюбия? в) безбоязненный? г) независимый от морали? д) превосходящий сам себя? е) смелее, чем обычно? ж) свободный от самосострадания? з) откровеннее, чем обычно? и) жизнелюбивее? 26. Предположим, Вы верите в бога: известен ли Вам признак того, что он обладает юмором? Благодарности Никакая инстанция не требует ежегодно или раз в два года (как налоговые ведомства) представлять список благодарностей... Вчера я на улице издали видел человека, которому я многим обязан, даже очень многим. Правда, это было давно. По-видимому, он знает, что я никогда не избавлюсь от чувства благодарности; собственно говоря, это уже и не чувство, а сознание. На всю жизнь. Мне показалось, он узнал меня, но пошел дальше, сделал вид, будто не заметил меня. На что ему мое сознание благодарности? Я еще мог бы догнать его, но не сделал этого и был поражен, что не сделал этого. Он не только дал мне возможность изучать архитектуру; я обязан ему знакомством с Шопенгауэром *, Моцартом и Бетховеном, Ницше, психологией, Рименшнайдером *, Освальдом Шпенглером *, Брукнером, искусством кхмеров, и еще многим я обязан этому человеку, также и Энгадином *. Когда он отдавал своему другу костюмы и пальто, они были все еще в хорошем состоянии, правда, всегда великоваты, главным образом рукава были длинны. Если бы существовала инстанция, которая потребовала бы представить в течение недели список благодарностей, я включил бы сюда также: а) мать б) то, что я очень рано повстречал еврея, очень немецкого еврея в) раннюю смерть отца г) практический опыт бедности д) то, что меня не послали в Сталинград или в имперскую палату письменности е) беззаботное здоровье ж) встречу с Петером Зуркампом з) встречу с Брехтом и) то, что я имею детей к) то, что я отказался от германистики л) всех женщин, да, собственно говоря, всех м) тогдашний Драматический театр Цюриха (Курта Хиршфельда *) н) радость, доставляемую едой о) то, что я некоторое время занимался архитектурой; важным при этом был опыт общения с заказчиками, с предпринимателями, с рабочими п) различие между диалектом и литературным языком р) Рокфеллеровскую стипендию с) поздний успех т) дружбу с коллегами у) экономическую независимость в поздние годы и понимание того, что она вовсе не правило ф) соседей в деревне х) периоды плохой памяти на собственные ошибки и упущения ц) партнера, который живет со мной ч) угасание честолюбия ш) сновидения, в том числе тяжелые щ) всяческие удачи с автомобилями Нет такой инстанции, которая хотела бы знать наши благодарности, то, как сейчас обстоит с ними дело, как они реализуются, увеличиваются и т. д. Вероятно, мы заполняли бы формуляр (от А до Я) каждый год по-разному. "Шпигель", 28.7.1969: "Примерно 2380 западногерманских предпринимателей и капиталовладельцев в 1965 году имели месячный доход в среднем по 190 000 марок. В том же году одна треть получателей оклада или заработной платы имели максимум по 500 марок: в течение двенадцати месяцев столько же, сколько миллионеры за 23 часа". Объявление Швейцарского народного банка: "Правда ли, что богатеют всегда только богатые? Так утверждала одна теория в XIX веке. Она оказалась неверной. Ведь давно уже дело обстоит не так, будто общество делится на немногих богатых (которые становятся все богаче) и многих бедных (которые становятся все беднее). В наших условиях почти каждый трудящийся может сегодня составить себе состояние, стоит ему только захотеть. А по сравнению с прежними временами и условиями мы практически все богаты". Плакат в другом банке: "Вы ненавидите наличные деньги?" Опросный лист 1. Вы ненавидите наличные деньги? 2. Почему? 3. Приходилось Вам жить без наличных денег? 4. Если Вы встречаете человека в плавках и ничего не знаете об условиях его жизни, по каким признакам Вы тем не менее после короткого разговора (не о деньгах) узнаете богатого? 5. Сколько денег Вы хотели бы иметь? 6. Предположим, Вы нуждаетесь и имеете богатого друга, который хочет Вам помочь; он дает Вам значительную сумму (например, чтобы Вы могли учиться в институте) и время от времени свои костюмы, которые еще хороши. Что Вы принимаете с большей легкостью? 7. Воровали Вы когда-нибудь: а) наличные деньги? б) вещи (записную книжку в киоске, цветы в чужом саду, первоиздание, шоколад в кемпинге, валяющиеся кругом шариковые ручки, сувенир в память о мертвом, полотенца в гостинице и т. д.)? в) идею? 8. До тех пор пока у Вас нет состояния и Вы имеете лишь маленький доход, богатые неохотно говорят с Вами о деньгах, зато очень оживленно о вопросах, которые не разрешить деньгами, например об искусстве. Воспринимаете ли Вы это как проявление такта? 9. Что Вы думаете о наследстве: а) если у Вас есть надежда на него? б) если нет? в) если Вы смотрите на младенца и знаете, что он, кем бы ни стал, получит половину фабрики или виллу, участок, которому не грозит никакая инфляция, дом для отдыха на Сардинии, пять доходных домов в пригороде? 10. Вкладчик ли Вы? И если да: 11. Объясните, каким образом государственный банк определяет, сколько денег Вы заработали и сберегли, и в чью пользу Ваши сбережения вдруг улетучились? 12. Предположим, Вы происходите из простой семьи и неожиданно получили в свое распоряжение большой доход, и деньги, так сказать, не играют для Вас роли: чувствуете ли Вы, что как личность Вы не изменились? А если да: считают ли так же Ваши прежние друзья или они полагают, что деньги, пожалуй, играют роль, поскольку они Вас формировали как личность? 13. Сколько стоит сейчас фунт масла? 14. Если бы Вы могли жить на проценты, не считали бы Вы себя в таком случае эксплуататором, потому что, хотя Вы и можете жить на проценты, Вы сами работаете? 15. Боитесь ли Вы бедных? 16. Почему нет? 17. Предположим, Вы крупный меценат, то есть Вы раздаете людям, которых лично цените, часть значительных процентов, получаемых за работу других людей: верите Вы в заслуженность общественного уважения, которым Вы пользуетесь как меценат, и в собственную объективность? 18. Чего Вы не делаете за деньги? 19. Однажды Тимон Афинский *, желая испытать своих друзей, выставил на стол только миски с водой; при этом он узнал то, что, собственно, знал и прежде, и дал выход своему разочарованию в людях, которые - подумать только! - всегда приходят лишь ради его богатства, а вовсе не из истинной дружбы. Считаете ли Вы справедливыми его проклятия по адресу других? Очевидно, богатый Тимон Афинский считал, что он может купить дружбу. 20. Хотели бы Вы иметь богатую жену? 21. Чем Вы объясняете, что Вы, богатый человек, охотно демонстрируете, если в чем-то себе отказываете, хотя легко могли бы это себе позволить (например, яхту), и что Вы почти по-детски радуетесь, если что-то приобрели особенно дешево, прямо-таки за бесценок, так что любой человек мог бы это себе позволить, и почему Вы в то же время так падки на редкие предметы, например на иконы, сабли, фарфор эпохи Мин, эстампы, произведения умерших мастеров, старые монеты, автографы, молитвенные коврики из Тибета и т. д.? 22. Что Вам не нравится в нуворише: а) то, что он обходится без геральдики? б) то, что он говорит о деньгах? в) то, что он не зависит от Вас? 23. Чем Вы оправдываете собственное богатство: а) божьей волей? б) тем, что Вы обязаны им только лишь собственным способностям, - стало быть, другие способности, не оборачивающиеся большими доходами, менее ценны? в) достойным поведением? г) убеждением, что вообще только богатые в состоянии наладить хозяйство на благо всем, то есть благодаря духу предпринимательства? д) благотворительностью? е) своим высшим образованием, которым Вы обязаны полученному в наследство богатству или благотворительному фонду? ж) аскетическим образом жизни? з) образцово добросовестным выполнением всех нравственных требований, не затрагивающих буржуазную систему прибылей, а также пониманием реальности, чуткостью по отношению к культуре, вкусом и т. д.? и) выплачиванием больших налогов? к) гостеприимством? л) убеждением, что с незапамятных времен всегда были и, значит, будут бедные и богатые, то есть Вы не нуждаетесь ни в каком оправдании? 24. Если Вы не по собственной воле (как святой Франциск), а ввиду сложившихся обстоятельств снова станете бедным, будете ли Вы, познав как равный образ мышления богатых, относиться к ним с прежней терпимостью, обезоруженный почтительностью? 25. Поджигали Вы когда-нибудь зажигалкой банкноту с портретом великого поэта или великого полководца, чье обращенное в денежный знак достоинство передается из рук в руки, и при виде пепла задавались ли вопросом, куда теперь девалась гарантированная стоимость? 1970 Берцона Прослушивается ли телефон? И если да: окупается ли это? Лучше всего обсудить этот вопрос по телефону. О повествовании от первого лица Примечателен метод Нормана Мейлера * в "Армиях ночи": он описывает себя как демонстранта перед Пентагоном, где его арестовывают, от третьего лица. Норман Мейлер пишет: Норман Мейлер засмеялся, в этот момент он помедлил, Норман Мейлер теперь тоже влился в толпу и т. д. После ареста он выразил удивление, что полицейский не знает его имени, он говорит по буквам: М, е, й, л, е, р... Этот метод позволяет пишущему объективизировать даже свое самодовольство. Повествование от первого лица не дает такой возможности, а если автор пытается это делать, написанное приобретает оттенок мазохизма. Возможно, повествование от первого лица рекомендуется именно при самоуглубленности - оно обеспечивает более строгий контроль. Можно, ради контроля, написать от первого лица, а затем перевести это в форму от третьего лица, дабы удостовериться, что последнее не только маскировка; но тогда остаются фразы, которые выигрывают в объективности, только когда они написаны от первого лица; переведенные же, слово за словом, в безобидную форму от третьего лица, они производят впечатление трусливости; автор не преодолевает себя, когда пишет от третьего лица, он только увиливает. Разве я считаю, что мое самочувствие (как я сегодня проснулся и т. д.) представляет общественный интерес? Тем не менее я время от времени это записываю и даже публикую. Дневник как тренировка, как отражение самочувствия, при полном понимании всей незначительности такого предприятия. Вот что обычно называют нескромностью: сообщения из личной жизни пишущего, которые читателя не касаются. А на самом деле нескромностью являются сообщения о том, что касается читателя и о чем читатель сам знает, но никогда не говорит. Повествование от третьего лица тоже не может помешать читателю увидеть автобиографическое именно там, где личный опыт претворяется в выдумку. Разница между повествовательным "я" и "я" в дневнике: последнее труднее полностью узнать, потому что автор слишком многое утаивает, отсюда обвинение: нет образа, а к образу относится и то, что он утаил, что в данный момент его не интересует, что он не осознает и т. д. Для исповедальной литературы (максимальная искренность по отношению к самому себе) повествование от третьего лица более плодотворно. Вначале с формой от третьего лица работается легче, чем потом, когда осознанные или неосознанные личностные ценности стали очевидными в разностороннем освещении от третьего лица; не потому, что автор как личность возомнил о себе больше, а потому, что маскировка изветшала, и он вынужден потом прибегнуть к нетронутой форме от первого лица. Неприкрытые повествователи от первого лица, такие, как Генри Миллер *, Витольд Гомбрович * и другие, не создают исповедальной литературы и потому переносимы, что их "я" наделяется определенной ролью. Авторы подобного рода кажутся скорее невинными, они творят из собственной плоти и сами живут в своем творении, - едва ли когда-нибудь возникает впечатление, что они вытаскивают на свет божий лично интимное: они скорее являются собственным литературным объектом, собственным образом, поэтому им не приходится скрывать тщеславие, оно свойственно самому образу наряду со всем остальным. Почему знаки разочарования - в противоположность высокомерию, которое может позволить себе любое заголение, - всегда нескромны? Например, поздний Жид *: он пишет не более нескромно, чем Жид ранний, но в своем разочаровании он кажется нескромнее. Вопрос о том, следует ли в публикуемом дневнике опускать имена и персоналии из соображений такта, остается нерешенным. Братья Гонкур * не стеснялись: тот, кто с ними обедал, становился через дневник известным. Почему же стесняюсь я? Возникает впечатление, что автор дневника видит только в себе личность, а его современники - это анонимная толпа. Правда, если кто-то уже известен публике, стеснение излишне; но тогда возникает впечатление, что автор дневника живет исключительно среди знаменитых современников или считает только их достойными занять место в его книге. Почему же не привести имена и персоналии всех лиц, кто занимает автора дневника? Это, конечно, не должно быть клеветой, но и другая крайность будет нескромной. По какому праву я стану разбалтывать что-то о других? Плата за такую скромность - гипертрофия эгоцентризма; или, чтобы избежать этого, гипертрофия политического начала? Заметки к руководству для членов общества Мнение, будто пожилой возраст бывает даже выигрышен ("интеллект"), преимущественно опирается на художников, писателей, философов и т. д., во всяком случае - на знаменитых. Присутствие их произведений в общественном сознании, которое они порой даже заражают, склоняет нас к тому, чтобы путать личность с ее славой, которая стареет медленнее. Страх художника перед старостью: что, если он не сможет больше творить; а такой профессии, такому способу существования, где это не играет роли, он чаще всего не учился. В трех залах развернута экспозиция произведений, созданных за всю жизнь... Мы переходим от картины к картине тем быстрее, чем старше становился художник; искусность его возрастает, любопытство наше убывает, хотя мы и не признаемся в этом; мы только горячее хвалим. Вот уже второй зал. Здесь художник пытается нас поразить, и это ему почти удается, но впечатление такое, будто сам он едва ли поражен. Когда мы входим в третий зал, художник самолично предстает перед нами; и мы на самом деле поражены тем, что он еще жив. Вовсе не старик, он оживленно беседует. Кандидат в меченые ловит себя на том, что удача его уже не радует; работая, он теперь скорее понимает, что не удастся, и самообман длится все короче. Конечно, он работает эффективнее (эпоха стремительной продуктивности). Но прежде, вначале, он чувствовал себя свободнее; неудача содержала больше надежды. Бывают созданные в старости произведения, которые являют собой больше, чем углубленное совершенство (Матисс *). Но они редки. Я только слышал от свидетелей, как ближние обращаются с Игорем Стравинским *. Звучит неправдоподобно, но веришь этому сразу. Слава лишь на расстоянии защищает личность. Бывают знаменитые старики, которые называют бессмысленным все, что им удалось раньше (Эзра Паунд *); бывают и такие, которые капитулируют перед самими собой, как перед классиками; последнее иногда свойственно и кандидату в меченые. Свои творческие кризисы кандидат в меченые охотно объясняет себе тем, что с годами, а также по мере признания он стал самокритичнее. Это не совсем верно. Ослабело стремление что-то создать, критическое же сознание осталось прежним, оно убывает лишь у меченого. Потребность учить, иметь учеников, стремление руководить, войти в состав жюри и т. д. не обязательно есть симптом старческой немощи. Меченый водит нас по своей мастерской и не замечает, что все, что он с воодушевлением нам показывает, создано им десятилетиями раньше; он вибрирует от страсти копировщика, которую принимает за стремление творить, он не чувствует себя старым, вовсе нет, напротив; он беспрестанно демонстрирует нам свой темперамент, свою живость, свое чревоугодие и т. д. Меченый узнает себя по жажде славы, которая отличается от его прежнего честолюбия: она чувствительнее, чем честолюбие, которое еще может питать наши надежды. Дилетанты старятся незаметнее. Меченый обнаруживает, например, что, сидя в пивной, он уже не возится с пивными подставками, не пытается строить из них пагоду, которая тут же распадается; его не влечет даже полет пивных подставок из окна в озеро. Пивные подставки, озеро - он не знает, что тут может быть завлекательного, и крошит хлеб, кормит лебедей, думая, что это привлекает птиц. Если мелком прочертить маршрут его прогулки по городу, меловой след будет иным, чем прежде: меньше зигзагов, вызванных разного рода отвлечениями. Даже несчастный случай (смерть на асфальте, полиция, толпящиеся из любопытства прохожие) не привлекает его внимания, как и витрины. Меченому незачем уставать; он не выглядит как старик, но его все меньше тянет приложить руку там, где в этом нет нужды. Например, при виде кальдер-мобиля у него не возникает желания надуть его и привести пальцем в движение. При этом ему доставляет удовольствие, если кто-то это делает. Ему это знакомо. Но если ему что-то незнакомо, если он находится в чужой квартире и видит там какой-нибудь своеобразный предмет, нечто, что он видит впервые, он ведет себя как в музее: "Ne touchez pas les objets" 1. Он должен взять это в руки, чтобы они могли почувствовать это. Чувствуют они? Меченый удивляется: у него в руках кусок проволоки, медной проволоки, которая гнется без щипцов, он может держать ее в руках, не играя с ней, не пробуя изогнуть в ту или другую сторон), - он знает, что это значит, и пугается. 1 Руками не трогать (фр.). Нет никакого сомнения в том, что созданные в старости произведения (Теодор Фонтане *) могут быть значительными; этим утешаются люди, которым нечего терять в области творческой активности, - ну и пускай себе утешаются. Некий меченый, чьи картины висят сегодня в каком-нибудь более или менее значительном музее, в один прекрасный день решает, что ему нужно новое пальто; но он не отваживается больше выходить на улицу и просит, чтобы ему приехали для выбора новые пальто домой; он перемерил целую дюжину, ни на одном из них не может остановиться, оставляет три штуки для более внимательного рассмотрения и приходит к выводу, что ему пальто вообще не требуется; после этого он неделю работает, затем вскрывает себе вены на вершине славы. Не считая бедности, которая этому сопутствует, непризнанному в старости легче; он живет в своем нерастраченном притязании на будущую славу. Художники или скульпторы, произведения которых уничтожены катастрофой (высшей силой), всегда кажутся себе моложе своих ровесников. Вообще-то, не считая вундеркиндов, верно, что создатели искусства стареют позднее, чем прочие люди; с другой стороны, если старость наступает, они замечают ее раньше - задолго до того, как ее замечают окружающие, - то, что мы называем мастерством, уже пугает создателя искусства. Когда слабеет осязание, слабеет слух, слабеет зрение, мозг меньше воспринимает и медленнее работает, убывает эмоциональность, убывает или по меньшей мере сужается любопытство, рефлексы повторяются или вообще исчезают, ассоциации застопориваются, фантазия засушивается, всякого рода желания слабеют и т. д., случается, что меченому легче дается его искусство: то, что он задумывает, он совершенствует (возрастной стиль). Бывает, старческая немощь рождает художественные шедевры. Вероятно, с этим связано, что меченые нередко проклинают свое искусство, искусство вообще; то, что остается, и есть искусство. Взгляд старого Рембрандта... Национальной драмой Швейцарии (во вторую мировую войну) является не "Вильгельм Телль", а скорее "Добрый человек из Сычуани". Вот только не хочется, чтобы злой дядя, благодаря которому только и возможны добрые дела, был швейцарцем. Потому мы остаемся при "Вильгельме Телле". Опросный лист 1. Вы считаете себя хорошим другом? 2. Что Вы воспринимаете как предательство: а) когда это делает другой человек? б) когда это делаете Вы? 3. Сколько у Вас сейчас друзей? 4. Считаете ли Вы продолжительность дружбы (нерушимость) ее мерой? 5. Чего Вы не простили бы другу: а) двуличия? б) того, что он отбил у Вас женщину? в) что он в Вас уверен? г) иронии по отношению к Вам? д) что он не переносит критики? е) что он почитает и охотно общается с людьми, с которыми Вы рассорились? ж) что Вы не имеете на него влияния? 6. Хотели бы Вы обходиться без друзей? 7. Держите Вы собаку в качестве друга? 8. Бывало ли, что Вы вообще не имели друзей, или же Вы тогда просто снижали свои требования? 9. Дружите ли Вы с женщинами: а) до связи? б) после связи? в) без связи? 10. Чего Вы больше боитесь: осуждения со стороны друга или осуждения со стороны врагов? 11. Почему? 12. Есть ли у Вас враги, которых Вы втайне хотели бы сделать своими друзьями, чтобы легче было их почитать? 13. Если кто-то в состоянии помочь Вам деньгами или если Вы в состоянии помочь кому-то деньгами, видите Вы в этом угрозу прежней дружбе? 14. Считаете Вы природу другом? 15. Если Вы окольным путем узнаете, что злая шутка по Вашему адресу пущена Вашим другом, прекращаете Вы с ним дружбу? И если да: 16. Какую степень откровенности Вы выносите от друга - в обществе, в письменной форме, с глазу на глаз? 17. Предположим, Вы имеете друга, намного превосходящего Вас в интеллектуальном отношении: утешает Вас его дружба независимо от этого или Вы втайне сомневаетесь в его дружбе, которой Вы добились только восхищением, верностью, готовностью помочь и т. д.? 18. Что чаще пробуждало Вашу естественную потребность в дружбе: а) лесть? б) встреча с земляком на чужбине? в) сознание, что вражды Вы в данном случае не можете себе позволить, например из-за того, что Ваша карьера пострадает? г) Ваше собственное очарование? д) лестное сознание, что человека, который пользуется уважением, Вы в обществе сможете назвать по имени, как своего друга? е) идеологическое согласие? 19. Как Вы говорите о потерянных друзьях? 20. Если Вам во имя дружбы приходится сделать то, что противоречит Вашей совести, сохраняется после этого дружба? 21. Бывает ли дружба без сродства в юморе? 22. Что, по Вашему мнению, необходимо, чтобы отношения между двумя людьми можно было счесть не просто общностью интересов, а дружбой: а) приятное лицо? б) возможность с глазу на глаз расслабиться, то есть уверенность, что не все будет разболтано? в) совпадение политических взглядов в общем и целом? г) чтобы один другому мог внушить надежду уже самим фактом своего присутствия, уверенностью, что тот позвонит, что тот напишет? д) терпимость? е) возможность открыто противоречить, но чутко улавливать, какую меру откровенности другой может вынести, и, значит, проявлять терпение? ж) отсутствие вопросов престижа? з) признание за другим права на тайны, то есть не обижаться, если что-то открывается, о чем тот никогда не говорил? и) сродство в чувстве стыда? к) обоюдная радость как первый рефлекс при случайной встрече, даже когда нет времени? л) умение надеяться за другого? м) гарантия, что, услышав сплетню, другой по меньшей мере потребует доказательств, прежде чем согласится с ней? н) общие восторги? о) общие воспоминания - не будь они общими, они лишились бы интереса? п) благодарность? р) не судить другого, понимая, что он не прав? с) отсутствие любого рода скупости? т) не привязывать друг друга к мнениям, которые когда-то привели к единству, то есть ни один не должен отказываться от нового взгляда из уважения к другому? (Несоответствующее зачеркнуть.) 23. Какая возможна разница в возрасте? 24. Если многолетняя дружба распадается, например потому, что не складываются отношения с новой спутницей жизни друга, сожалеете ли Вы, что эта дружба вообще существовала? 25. Друг ли Вы самому себе? Франкфурт Книжная ярмарка. Разница между лошадью и автором лошадь не понимает язык торговца лошадьми. 1971 Опросный лист 1. Если, находясь за границей, Вы встречаете соотечественника, возникает у Вас тоска по родине или совсем наоборот? 2. Символизирует для Вас флаг родину? 3. От чего Вы скорее могли бы отказаться: а) от малой родины? б) от отчизны? в) от заграницы? 4. Что Вы называете родиной: а) деревню? б) город или жилье в нем? в) языковую принадлежность? г) часть света? д) квартиру? 5. Предположим, Вас ненавидят на родине: можете ли Вы из-за этого отрешиться от своей родины? 6. Что Вам особенно дорого на родине." а) ландшафты? б) общие с тамошними жителями привычки, то есть Вы приспособились к людям и можете рассчитывать на их понимание? в) обычаи? г) то, что Вы обходитесь без чужого Вам языка? д) воспоминания о детстве? 7. Обдумывали Вы когда-либо вопрос о выезде? 8. Какие блюда Вы едите из-за тоски по родине (например, немецкие отпускники на Канарских островах заказывают ежедневно самолетом кислую капусту) и чувствуете ли Вы себя при этом уютнее в мире? 9. Предположим, родина воплощается для Вас в покрытых лесом горах с водопадами: трогает Вас встреча с такого же рода покрытыми лесом горами и водопадами в другой части света или она разочаровывает Вас? 10. Почему не существует прав для людей без родины? 11. Бывает ли, что, пересекая границу и оказавшись на родине, Вы чувствуете себя более одиноким как раз в тот момент, когда улетучивается тоска по родине, или вид, например, знакомой формы (железнодорожников, полицейских, военных и т. д.) укрепляет в Вас чувство родины? 12. Сколько родины Вам нужно? 13. Если Вы живете вместе с мужчиной или женщиной, у которых другая родина, чувствуете Вы свою непричастность к родине другого или Вы от этого чувства освобождаете друг друга? 14. Поскольку родину с ее природой и обществом не переменить как место, где Вы родились и выросли, - благодарны Вы за это? 15. Кому? 16. Есть ли местности, города, обычаи и т. д., которые наводят Вас на тайную мысль, что Вам больше подошла бы другая родина? 17. Что лишает Вас родины: а) безработица? б) изгнание по политическим причинам? в) карьера на чужбине? г) то, что Вы все чаще думаете по-другому, чем люди, считающие то же место, что и Вы, своей родиной и господствующие там? д) злоупотребление военной присягой? 18. Есть ли у Вас вторая родина, а если да: 19. Можете Вы себе представить третью и четвертую родину или Вы в результате снова возвращаетесь к первой? 20. Может ли идеология стать родиной? 21. Есть ли места, где Вас охватывает ужас при мысли, что это могла быть Ваша родина, например Гарлем, и задумываетесь Вы над тем, что могло бы это для вас значить, или Вы просто благодарите бога? 22. Воспринимаете ли Вы вообще Землю как родину? 23. Как известно, солдаты на чужих территориях гибнут тоже за родину; кто определяет, что Вы обязаны сделать для родины? 24. Можете Вы представить себя без родины? 25. Из чего Вы заключаете, что звери, например газели, гиппопотамы, медведи, пингвины, тигры, шимпанзе и т. д., вырастающие в вольерах или заповедниках, не воспринимают зоопарк как родину? 23.4.71 Молодые люди, бородатые и безбородые, ветераны войны во Вьетнаме, бросают свои медали на ступени Капитолия в Вашингтоне; каждый сообщает время своей службы, свое имя, затем срывает с шеи награду и выкрикивает проклятье или отходит молча. 24.4.71 Демонстрация противников войны в Вашингтоне; примерно 300 000 человек. Главным образом люди в возрасте между двадцатью и тридцатью годами. Посреди речей песня Пита Сигера: "The last train to Nuremberg" 1. Массовый сбор без драк, без разрушений. Во всех речах единодушный протест против грязной войны, против обнищания бедных, порождаемого войной, против несправедливости. Нападки на Никсона и Агню и ФБР - Гувера, но с верой в американскую демократию, "All power to the people" 2, - надежда без политической доктрины; все выдержано в духе морали, толпа терпеливо ждет, не ревет, время от времени поднимает плакаты с призывами к миру, порой кулаки. "Peace now" 3, требования вызывают дружелюбные аплодисменты. Выступают вдова Мартина Лютера Кинга, его преемник, мать Анджелы Дэвис, белолицый сенатор, студенты. Лица из толпы, показываемые телевидением, спокойные и славные, наивные. Не революционная толпа, нет, она не такая; словно в секте, где обращаются к слушателям со словами Brothers and sisters" 4, звучат серьезные речи против военных преступлений и загрязнения воздуха - все в целом трогательно. Без радикальной критики системы. Президент Никсон находится далеко, в своем загородном доме; никто из представителей администрации не предстал перед группой инвалидов войны из всех частей огромной страны. 1 Последний поезд в Нюрнберг (англ.). 2 Вся власть народу (англ.). 3 Мира! (англ.) 4 Братья и сестры (англ.). Опросный лист 1. Можете Вы вспомнить, с какого возраста Вы отдаете себе отчет, что Вам принадлежит или не принадлежит? 2. Кому, по Вашему мнению, принадлежит, например, воздух? 3. Что Вы считаете своей собственностью: а) то, что Вы купили? б) наследовали? в) сделали? 4. Если Вы сразу же можете заменить тот или иной предмет (шариковую ручку, зонт, наручные часы и т. д.), возмущает ли Вас кража как таковая? 5. Почему? 6. Считаете Вы, что деньги сами по себе уже есть собственность, или Вы должны что-нибудь себе купить, чтобы чувствовать себя собственником, и чем Вы объясняете, что чувствуете себя собственником, особенно тогда, когда думаете, что Вам завидуют? 7. Знаете ли Вы, что Вам нужно? 8. Предположим, Вы купили земельный участок: когда Вы почувствуете себя хозяином деревьев на этом участке, то есть Вас порадует или по крайней мере покажется само собой разумеющимся право срубить эти деревья? 9. Считаете Вы собаку собственностью? 10. Любите ли Вы ограду? 11. Когда Вы останавливаетесь на улице, чтобы подать нищему, почему Вы делаете это так торопливо и по возможности незаметно? 12. Как Вы представляете себе бедность? 13. Кто научил Вас различать собственность расходуемую и собственность умножающуюся - или никто Вас этому не учил? 14. Коллекционируете ли Вы предметы искусства? 15. Знаете ли Вы свободную страну, где богатые составляют не меньшинство? 16. Почему Вы любите дарить? 17. Сколько собственности на землю Вам нужно, чтобы не испытывать страха перед будущим? (В ответе указать квадратные метры.) Или Вы считаете, что чем больше земельная собственность, тем больше страх? 18. От чего Вы не застрахованы? 19. Если бы существовало право собственности только на предметы, которыми Вы пользуетесь, но не на то, что дает власть над людьми, хотели бы Вы жить в таких условиях? 20. Сколько рабочей силы Вам принадлежит? 21. Каким образом? 22. Страдаете Вы иной раз от ответственности собственника, которую Вы не можете возложить на других, не подвергая опасности свою собственность, или эта ответственность доставляет Вам радость? 23. Что Вам нравится в Новом завете? 24. Поскольку право на собственность хоть и существует, но реализуется лишь при наличии собственности, могли бы Вы понять, если бы большинство Ваших соотечественников, осуществляя свое право, однажды лишило Вас собственности? 25. А почему нет? Опросный лист 1. Боитесь ли Вы смерти и с какого возраста? 2. Что Вы делаете, чтобы преодолеть этот страх? 3. Вы не боитесь смерти (потому что Вы материалист, потому что Вы не материалист), но боитесь умирания? 4. Хотели бы Вы быть бессмертным? 5. Пережили Вы момент, когда Вам казалось, что Вы умираете? О чем Вы при этом думали: а) о том, что оставляете? б) о положении в мире? в) о каком-нибудь ландшафте? г) все было тщетой? д) что без Вас никогда не осуществится? е) о беспорядке в ящиках стола? 6. Чего Вы больше боитесь: того, что на смертном одре кого-нибудь незаслуженно обругаете, или того, что незаслуженно простите? 7. Когда Вы узнаете, что умер кто-либо из знакомых, поражает ли Вас, каким само собой разумеющимся Вам кажется то, что другие умирают? И если нет: возникает у Вас чувство, что он в чем-то Вас превзошел, или Вы чувствуете свое превосходство? 8. Хотели бы Вы знать, что такое умирание? 9. Если Вы при определенных обстоятельствах когда-нибудь желали умереть и этого не произошло, полагаете Вы потом, что ошиблись, то есть оцениваете Вы по-другому эти обстоятельства? 10. Кому Вы порой желаете своей собственной смерти? 11. Если Вы не боитесь смерти, то почему: Вам надоела такая жизнь или Вы сейчас как раз ею наслаждаетесь? 12. Что Вас раздражает в похоронах? 13. Если Вы кого-то жалели или ненавидели и узнали, что он умер, что происходит с Вашей ненавистью или Вашей жалостью к этому человеку? 14. Есть ли у Вас друзья среди мертвых? 15. Когда Вы видите покойника, возникает у Вас чувство, будто Вы знали этого человека? 16. Целовали Вы когда-нибудь покойника? 17. Если Вы думаете не о смерти вообще, а о собственной смерти, потрясает она Вас, то есть Вам становится жаль себя, или Вы думаете о людях, которых Вам жаль после Вашей кончины? 18. Хотели бы Вы умереть, сознавая, что умираете, или внезапно - от падающего кирпича, паралича сердца, от взрыва И т. д.? 19. Хотели бы Вы быть похоронены в определенном месте? 20. Когда дыхание прекращается и врач это подтверждает, уверены Вы, что в этот момент человек не видит сны? 21. Какие мучения Вы предпочитаете смерти? 22. Если Вы верите в царство мертвых (Аид), утешает Вас мысль, что мы все будем видеться вечно, или Вы поэтому боитесь смерти? 23. Можете Вы представить себе легкую смерть? 24. Если Вы кого-то любите, почему Вы хотите умереть первым, оставив горе другому? 25. Почему умирающие не плачут? О ЛИТЕРАТУРЕ И ЖИЗНИ МОЙ БЫВШИЙ ДРУГ В. Недавно (но с тех пор прошло уже несколько лет) я случайно увидел его издали на улице в Цюрихе; он сильно отяжелел. Вместе с В. мы учились в гимназии в Цюрихе. Не могу сказать, узнал ли и он меня; он не обернулся, и я сам себе удивился, что не пошел сразу за ним, просто остался на месте. Стою и смотрю ему в спину. Он без шляпы. Широкие плечи; он очень высок, в толпе его ни с кем не спутаешь, да ведь я только что видел его и спереди. Он уставился перед собой, видимо задумавшись; а сейчас он глядел вниз, на асфальт, словно тоже узнал меня. Он знает, и я знаю все, что он сделал для меня. Я даже не окликнул его через улицу, чтобы он обернулся. Зачем ему моя пожизненная благодарность? К тому же я знаю, что я во всех отношениях ему не ровня. В классе он всегда был первым, хоть он и не честолюбив; он был сообразительнее других и, не умея относиться к этому легко, был добросовестен; он скорее смущался, когда учителя хвалили его. Чтобы не слыть примерным учеником, он бывал иной раз груб с учителями. После занятий я провожал его домой - большой крюк для меня, но зато и польза: от него я впервые услышал о Ницше, Освальде Шпенглере, Шопенгауэре. Его родители были очень богаты. Но он не придавал этому значения, не считал это основанием для самоуверенности. Например, он отказался от кругосветного путешествия, в которое мог отправиться после экзамена на аттестат зрелости, отказался и от машины; все показное ему претило. У него был характер философа. Меня поражало, сколько всего умещалось в его голове; он был и очень музыкален, чего нельзя сказать про меня; целыми вечерами он ставил для меня пластинки Баха, Моцарта, Антона Брукнера и других, которых я не знал даже по имени; совершенно немузыкальных людей нет, говорил он. Я писал всякую мелочь для газет и гордился, когда что-нибудь публиковалось; думаю, что тщеславие первое, что его разочаровало во мне. Мне приходилось зарабатывать деньги, он это понимал, конечно, но его огорчало то, что я писал. Он уговаривал меня заняться рисованием. Он считал, что я не лишен способностей в этой области. Его суждения об изобразительном искусстве тоже были оригинальны, а не вычитаны из книг - они диктовались его собственными пристрастиями. Но я не решался рисовать, хотя он и советовал мне; зато я учился у него искусству смотреть картины. Скоро он настолько опередил меня в абстрактном философствовании, что быть его собеседником мне стало не по плечу; он почти перестал говорить, что сейчас читает, и вполне возможно, что то или иное открытие Зигмунда Фрейда я приписывал ему, хотя у него и в мыслях не было обманывать меня. Просто не имело смысла называть мне источники, которых я не знал. Итак, он советовал мне рисовать. Сам же он отказался от виолончели, потому что его игра, хотя он самозабвенно упражнялся, не отвечала его высоким требованиям; у него были слишком тяжелые руки. В. вообще усложнял себе жизнь. Родители, конечно, знали, что он никогда не захочет продолжать их дело. Лишь позднее он вошел в правление их фирмы, да и то с неохотой. Некоторое время он изучал медицину, выдержал первые экзамены; я не совсем понимал, почему он отказался от медицины. Во всяком случае, не по легкомыслию. Потом он занимался живописью, и я восхищался тем, что у него получалось; работы его были безыскусны, но в них ощущалась стихийная сила. Необыкновенный человек, которому, несомненно, приходилось труднее, чем всем нам. Он и физически был сильнее меня; у его родителей был собственный теннисный корт в саду, и, поскольку я был довольно беден, В. подарил мне свои старые ракетки, чтобы мы могли играть вместе. К победе он не стремился, просто он играл лучше, и я мог научиться у него тому, чему его выучил тренер, и даже более того: он учил меня проигрывать, играть не ради выигрыша - для него выигрыш не имел значения, так как он всегда выигрывал, а для меня выигрыш все равно был недоступен. Я бесконечно наслаждался этими часами. Когда он мне сообщал, что сегодня площадка мокрая, я чувствовал себя несчастным. Я бредил В. Когда я приходил к нему, в дверях появлялась горничная и вежливо просила подождать в холле, пока она справится наверху, и мне, конечно, казалось, что я помешал, даже если В. принимал меня. Сам он почти никогда не приходил ко мне, но удивлялся, если я неделями не показывался. Он был задушевным другом, моим единственным другом в то время, ведь рядом с В. я едва ли мог представить себе кого-нибудь другого - никто не выдержал бы сравнения с В. Кстати, его родители, беспокоясь о сыне, были очень предупредительны со мной; если В. осведомлялся, можно ли мне остаться на ужин, они всегда соглашались. Это был первый богатый дом, в который я попал; он был лучше других, где я бывал позже. Одним словом, я чувствовал себя задаренным. Сложнее было, когда я хотел сделать подарок В. ко дню рождения или к рождеству - мои подарки ставили его в затруднительное положение, ибо у него был более развитый вкус, и сплошь и рядом приходилось обменивать подарок на другой. У меня тогда была моя первая невеста, и ее обменять я не мог. Она боялась В., не хотела признавать его превосходства надо мной, что меня огорчало. Это было сорок лет назад. Я часто задавался вопросом, что влекло В. ко мне. Мы много бродили, плавали. В. очень остро воспринимал пейзаж. Его физически оскорбляла всякая техника в природе, провода высокого напряжения и тому подобное. Благодаря ему я познакомился с Каспаром Давидом Фридрихом *, с Коро *, позднее с Пикассо и африканскими масками; при этом он обходился без назидательности. О многом из того, что знал, он умалчивал. Я исходил пешком всю Грецию и, конечно, рассказывал об этом, однако у меня было ощущение, что В. увидел бы больше. Такое ощущение, я думаю, было и у него; он внимательно слушал, пока не приходилось все-таки перебить меня, чтобы обратить внимание на что-нибудь примечательное перед нашими глазами, что я без него действительно не заметил бы, например на удивительную бабочку. Он просто больше замечал. Но за одну вещь я никогда не испытывал к нему благодарности: за его костюмы, которые были мне на один размер велики. Моя мать, правда, укорачивала рукава, да и брюки, и тем не менее они мне не подходили. Я их, так и быть, носил, чтобы не обидеть В.; ведь он желал мне добра, понимал, что я не мог покупать себе костюмов, а материал отказанных мне пальто или пиджаков был все еще безупречен. Не мое дело, почему он сам не носил больше этих вещей. Кем-кем, но франтом, гоняющимся за модой, он не был; я думаю, у его родителей был портной, время от времени приходивший к ним на дом. Дарил он мне и другие вещи, которыми еще не пользовался, например пластинки, целую симфонию. Он никогда не дарил безрассудно, как это делают нувориши, неразумно и несообразно с моим положением. Хоть я никогда не говорил об этом, он догадывался, как мало зарабатывает начинающий репортер и рецензент. Он был достаточно чуток, из-за меня ему неприятна была роскошь родительского дома - впрочем, напрасно, ибо я никогда не связывал В. с роскошью. В своей комнате с видом на сад, и город, и озеро он скорее казался мне Диогеном, независимым благодаря своей духовности. Он ездил на трамвае, подобно нам. Суровый по отношению к себе, он вообще никогда не выбирал более удобного пути. В октябре, когда вода уже совсем холодная, он переплывал озеро туда и обратно. Позднее В. оплатил все мое учение в высшей школе: 16 тысяч франков (тогда это были большие деньги, чем теперь) за четыре года, то есть четыре тысячи франков в год. Собственно говоря, мне жаль, что я упомянул о костюмах. Меня не обижало, если посреди разговора он вдруг узнавал свой пиджак и говорил, что английские материалы отличаются большой прочностью и что было бы жалко и так далее. Просто это меня забавляло - не более того. Долгое время он то и дело приглашал меня в концерты, и не только в последний момент - если его мать не могла воспользоваться заказанным билетом. Он действительно считал, что ни один человек не может быть совершенно немузыкальным, и я в самом деле часто приходил в восторг, хотя и как профан, о чем можно было заключить по его физиономии: в таких случаях В. умолкал, но не надменно, а смущенно. И тем не менее он все равно продолжал приглашать меня в концерты, но не в театр. Он вовсе не был равнодушен к театру, только относился к нему критичнее, чем я. Он вообще ко всему относился более критично, чем я, в том числе и к себе. Я часто заставал его в неподдельном отчаянии. Вот уж кто ни к чему - и тем более к себе - не мог относиться легко. Это отчаяние не было истерическим: он спокойно и разумно доказывал неразрешимость стоявшей перед ним проблемы. И что бы я ни говорил в ответ, это только показывало ему всю меру его одиночества. Наши беды, например моя беда с невестой-еврейкой в тридцатых годах, и его беды были несравнимы - это понимал и я. Его беда была беспримерной, моя же только частной, из нее можно найти выход, и он был уверен, что я каким-нибудь образом найду его. Нельзя сказать, чтобы В. оставался безучастным к моим бедам; но в его беде никто не мог ему помочь, менее всего его отец, человек разумной доброты, да и мать тоже: она считала себя интеллектуалкой, а он полагал, что ее жадный интерес ко всему современному лишь бегство от настоящей жизни. Когда я много лет спустя, после того как мы долго не виделись (я год прожил в Америке), рассказал ему о своем предстоящем разводе, В. не задал мне ни единого вопроса, но само его молчание показало мне, сколь эгоистично я излагал дело. Мы бродили по лесу, и В. пытался заговорить о чем-нибудь другом, но мне было тогда не до бабочек. Чтобы вернуться к разговору о моем разводе, я спросил о его браке. И хотя я давно знал историю, которую он рассказал в ответ, в изложении В. она предстала более значительной, более богатой осложнениями, и глубокие ее уроки были совершенно неприменимы к моему случаю. Я понимал, что снова заговорить о моих трудностях будет попросту бестактно. Его развод с моим не сопоставишь. Позднее я все-таки развелся. Мне тогда не приходило в голову, что в те годы мы встречались почти всегда только с глазу на глаз, а не в обществе других людей, так, чтобы я смог увидеть друга в ином освещении. Происходило это не только из-за него - он всегда чуждался посторонних, - но и из-за меня. Пока мы были вдвоем, я не страдал от его превосходства - оно само собой разумелось. Как я уже говорил, я чувствовал себя одаренным, отмеченным его вниманием, как тогда, когда мне позволялось провожать его из школы домой. Он подарил мне Энгадин. Еще и теперь, проезжая через эту местность, я всякий раз вспоминаю В. Я имею в виду не только то, что поездка к Энгадину была бы мне не по средствам. Он знал Энгадин. Он и альпинист лучший, чем я. Его семья нанимала в горах проводника, который из года в год его тренировал. Без В. я никогда не взобрался бы на эти горы. Он знал, где и когда угрожают лавины и как вести себя в опасной местности; он прикреплял на случай лавины красный шнур к своему рюкзаку, добросовестно осматривал откос и проверял плотность снега, затем стремглав пускался вниз, и мне оставалось только двигаться, как бог на душу положит, по его дерзкой колее. Когда я однажды упал и сломал лыжу, В. по дороге купил для меня новую пару, чтобы нам не прерывать маршрута, - не самой лучшей марки, что было бы мне неприятно, но все же лучшей, чем мои прежние, с лучшим креплением. Он сделал это без всякой рисовки, выложил деньги, даже словно бы стесняясь; он смутился бы, если бы это произвело на меня впечатление. Я, разумеется, поблагодарил. Я никогда прежде не учился ходить на лыжах и до сих пор удивляюсь его терпению: В., конечно, всегда был впереди, вовсе не стремясь к этому; он не падал, и, когда я очень нескоро настигал его, весь извалявшись в снегу и запыхавшись, он говорил: не торопись. Ожидание его не раздражало. Он тем временем любовался пейзажем; указывая палкой, он называл вершины, обращал мое внимание на ближнюю сосну или на необыкновенное освещение, на неповторимые краски его любимого Энгадина, на этот пейзаж из "Заратустры" * (которого я даже читал, хотя, вероятно, и не все в нем понял). Я, как более слабый, решал, когда нам продолжить путь, В. не торопил, хотя без меня он давно мог бы быть уже в Понтрезине, однако это его не беспокоило. Он подарил мне свой Энгадин. Я люблю его и поныне. Трудно сказать, что сталось бы со мной без В. Может быть, я дерзнул бы замахнуться на большее - и, вероятно, переоценил бы свои возможности. В известном смысле В. всегда подталкивал меня, например советовал отказаться от писательства и изучить архитектуру. Я не рассчитывал, что В. захочет осмотреть немногие постройки, сооруженные по моим проектам: наверное, они разочаровали бы его, и не без основания. А ему было бы неприятно разочароваться. Правда, несколько лет подряд я много говорил об архитектуре, так и не вызвав его интереса, например, к моим учителям, а позднее - к Корбюзье, Мису ван дер Роэ *, Сааринену *. У него было при этом такое выражение лица, как если бы я говорил о музыке, в которой - В. это знал - я, в сущности, ничего не понимал, или о философии. В. уже хорошо разобрался во мне - еще со школы. Сам он стал известным коллекционером. Возможно, позднее - но лишь позднее - я понял, что с теми или иными его поступками мне не следовало мириться. Я никогда не испытывал из-за этого ненависти к В.; и это тоже моя ошибка. На вилле его родителей висели картины, которые В. должны были казаться отвратительными, вещи, полученные по наследству с отцовской стороны, сплошная безвкусица в тяжелых рамах. Большая часть уже была свалена в погребе. Его отец был скроен по модели эпохи грюндерства *, но без всяких признаков артистичности или хотя бы интеллектуальности; мне он очень нравился, этот человек, когда он сидел у камина и прозаически рассказывал об охоте. Многие полотна изображали оленей и диких кабанов, фазанов, собак. Не помню, от кого исходило это благожелательное предложение - от отца, или от матери, которая тоже подшучивала над подобными картинами, или от В.: если я продам эти картины, то часть выручки могу забрать себе, то есть заработаю немного денег без ущерба для занятий. Но распродажа должна происходить не на вилле. Имя и адрес могут привлечь покупателей, которых эта затея удивит. Предложение пришлось мне не очень-то по душе; с другой стороны, мне хотелось сделать что-нибудь для дома, которому я стольким обязан. Они сняли гараж в другом районе города, взяли на себя и объявления в газете, три раза в неделю: "Occasion 1 - старые картины из частного собрания". 1 По случаю (фр.). Составили для меня список минимальных цен; если смогу продать дороже, мое участие в прибыли соответственно увеличится. Были тут все-таки и два или три "малых голландца", хотя и без подписей, - так что все же можно было говорить о школе. Кстати, заметил В., мне будет интересно и полезно выступить в роли маклера и узнать людей. И вот три раза в неделю я после обеда торчал один в гараже, полном картин, и ожидал. Проходил час за часом. Иногда действительно заходил один-другой антиквар, большей частью это были разорившиеся, но опытные люди. Их не интересовали даже рамы, о цене они и не справлялись. А объявления продолжали публиковаться. Один адвокат, чем-то обязанный фирме отца, купил большую Магдалину с обнаженной грудью, подходящую для спальни. Труднее пришлось с оленями и дикими кабанами. Я рекомендовал пейзажи, привлекательные не только для охотников, - пейзажи с ветряной мельницей в контражуре или с камышом. На вопрос о том, откуда эти картины, я отвечал только: "Из частного собрания", не называя имени владельца; зато я много говорил о голландской школе, пока какой-то обтрепанный старик не расхохотался мне в лицо: верю ли я сам тому, что говорю? Помню, была весна, и в шесть часов, когда я садился наконец на велосипед, я бывал счастлив, даже если ничего и не продал. Как обстоят дела? - спрашивал В. не без интереса, человеческого интереса, ибо в деньгах он не нуждался. С другой стороны, В. был по-своему прав: ведь в гараже я могу и читать, говорил он. Вся затея продолжалась, помнится, недели три, то есть не очень долго; причем я действительно немного заработал, хотя очень скоро перешел на самую низкую цену. Стало быть, я не очень-то хороший маклер; я был оскорблен, словно я бог весть кто, хотя ведь знал, что мой отец, некогда архитектор, под конец жизни стал маклером по продаже недвижимости. В., конечно, тоже это знал. И не считал зазорным. Он был свободен от подобных предрассудков. Когда потом в какой-то моей шутке, которая была вовсе не шуткой, проскользнуло, что мое самолюбие оскорблено, это задело В., я увидел это по его крайне смущенному лицу. В конце концов, его семья ведь не заставляла меня, я сам принял их предложение. Мне пришлось самому напомнить себе об этом. До разрыва дело никогда не доходило. В те годы, если я не ошибаюсь, у В. едва ли были другие друзья, во всяком случае из ровесников; он уважал своего учителя-виолончелиста, старого скульптора из Цюриха, ученого, бывавшего у них в доме. У него была приятельница, но он делал все, чтобы я не мог с нею познакомиться, - девушка совсем не буржуазного круга, он так и не смог ни жениться на ней, ни забыть ее. Это была трагическая страсть; еще многие годы спустя он рассказывал мне о ней; однажды по его просьбе мы совершили трехдневное странствие в Юру, потому что В. необходимо было подробно изложить свои переживания. Он решил рассказать мне об этой истории, но рассказывал с трудом, начать смог лишь на второй день - это ли не свидетельство глубины и пронзительности его чувства, безусловно, необычного сознания ответственности перед возлюбленной и перед самим собой. Мне льстило, что В. именно меня посвящал во все свои многосложные конфликты, хотя я так никогда и не повидал его возлюбленной. Не приходится и говорить, что посоветовать мне ему было нечего. В. и отцовство свое переживал как никто другой. Сложнее стало, когда я снова занялся писательством, а мои работы начали печатать или ставить на сцене, хотя я и знал, как отнесется к этому В. Поэтому мы встречались теперь лишь изредка и моих работ не обсуждали. Да и читал я теперь все больше и больше такие книги, которых В. не читал, и я ни в чем не мог бы его убедить; мой интерес к некоторым писателям скорее настраивал его скептически по отношению к ним, например к Брехту; если же оказывалось, что мы восхищаемся одним и тем же писателем, скажем Стриндбергом * или Андре Жидом, В. неохотно говорил об этом - он когда-то открыл их для себя и для себя хранил. Я забросил архитектуру, но это, разумеется, не сделало меня в его глазах писателем, и потому мы, как я уже сказал, никогда не говорили о моем писательстве и вообще все меньше и меньше - о литературе. В. подходил к литературе иначе, чем я. Я понял, что В. не в состоянии читать моих книг. У него были другие критерии, мои книги им не соответствовали. Но В. пробовал себя преодолеть; однажды он посмотрел в театре одну мою пьесу ("Китайскую стену") и написал мне письмо, что далось ему нелегко, - его впечатление, мягко говоря, было более чем двойственным. Много лет спустя он посмотрел другую мою пьесу ("Бидерман и поджигатели") - мне позже сказали об этом. Но больше он не высказывался. Тем временем мы оба стали мужами. Всего неприятнее, я полагаю, была для него моя склонность к политике. Об этом мы почти не говорили. Общественные конфликты, которые я мало-помалу осознавал, В. воспринимал в более сложных взаимосвязях; правда, он выслушивал меня, но затем переводил разговор в философский план, который был мне не по плечу. Вспоминаю: во время второй мировой войны, когда и у нас ввели затемнение в городах, В. считал нелепым и ненужным подчиняться этому докучному приказу на вилле его родителей, расположенной на окраине города: ведь свет в окнах одной-единственной виллы никак не открыл бы чужим летчикам затемненного города. Он был против Гитлера, но и скептичен по отношению к демократии, при которой у всех голосов одинаковый вес. Конечно, условия жизни В. избаловали его; но он же от этого и страдал. На него производило впечатление, что я, его бывший школьный товарищ и посредственный ученик, зарабатываю на жизнь, пусть и скромную. Я знал, это занимало его мысли как некая личная проблема. Его убежденность, что сам он не сумел бы зарабатывать на жизнь, была, разумеется, нелепостью, но она не давала ему покоя. Если бы В. смог довольствоваться такими результатами своего труда, какими приходится довольствоваться другим, добывая себе средства к существованию, он легко заработал бы на жизнь. Он и сам понимал это. Я вообще мало что мог сказать своему другу. Бывало, я за что-нибудь критиковал его, и что же: В. меня выслушивал, но критика моя оказывалась совершенно невесомой по сравнению с той критикой, которой В. подвергал себя сам. И тут не было ни намека на гордыню. Напротив. Он признавал себя побежденным. А я понимал, насколько он меня щадит; требования, которым едва ли кто-нибудь мог соответствовать, В. предъявлял только к самому себе, но не ко мне. В. имел, конечно, собственное мнение о людях, даже более строгое, чем высказывали другие, более основательное и потому более сложное; но он не делился им - ни в разговоре с третьими лицами, ни с глазу на глаз. Он не хотел никого уничтожать. Его оценка того или иного человека оставалась его тайной; временами она его угнетала. Это чувствовалось. Моя мания величия часто причиняла ему страдания. В таких случаях он невольно хмурил брови и умолкал. Собственно говоря, о его мнении я мог только догадываться, а он полагал, что человек догадывается лишь о том, что он в силах вынести в данный момент. Я жаждал его похвалы - похвалы человека, способного на более основательное и более трезвое суждение, чем публика, - и, конечно, был чувствителен к его одобрению, например когда В. вдруг хвалил меня за ловкость, с какой я разжег огонь в очаге горной хижины, или отремонтировал свой велосипед, или позже - управлял своим "фиатом", или приготовил однажды салат из раков и тому подобное. Он хвалил меня искренне - хвалить неискренне В. не умел. В. был шафером у меня на свадьбе, я - у него. В более поздние годы, когда мы, случалось, снова отправлялись побродить, тоже находилось достаточно тем для долгих разговоров и В. мог и не высказываться о моих книгах; В. пережил очень многое - не приключения внешнего характера, нет, он как бы переживал все случавшееся с ним таким образом, что происшествие, которое всякий другой воспринимал бы как обычную неудачу, приобретало для него необычайное, символическое значение - выходила ли из строя водопроводная труба, опаздывал ли он на аукцион, тревожило ли его поведение воспитательницы его дочери. Сколь ни трудно это порой давалось, я понимал, почему восхищаюсь В.; он рассказывал обо всем с такой массой перипетий, что потом казалось, будто сам ты почти ничего не способен увидеть и почувствовать. Никогда не забуду, как В. описывал последние недели жизни своего престарелого отца. В его рассказе вилла, на которой я больше не бывал, исполнилась таинственности и то обстоятельство, что В. все еще жил там, превратилось в роковое проклятие. Мы шли и шли, и, пока он говорил, я поглядывал на него сбоку: Ленц * в горах. В. не сравнивал себя с ним, не сравнивал себя ни со Стриндбергом, ни с Гёльдерлином или Ван Гогом, ни с Клейстом, но ощущал, что он ближе к ним, чем любой из нас; трагический индивид. Я еще и сейчас помню номер его телефона, хотя последний раз набирал этот номер лет пятнадцать назад. Никогда или почти никогда я не забывал: а сегодня день рождения В. К его пятидесятилетию я послал ему телеграмму - из Рима. Я уже не помню, когда он стал мне безразличен. Он не мог не узнать, что я тем временем стал состоятельным. Как он отнесся к этому? Иногда я слышал от нашего общего друга, художника, что В. тратит все на большую коллекцию произведений искусства. Тому художнику тоже никогда не доводилось видеть этой коллекции; по слухам, она уникальна. Позднее мне пришло в голову, что, за исключением девушки из солидной буржуазной семьи, на которой В. женился и которую часто вспоминал и после развода с ней, я никогда не видел его женщин. Первая, я знаю, была медсестрой. Когда В. рассказывал о своих любовницах, он делал это всегда с чрезвычайной серьезностью, но не называл имен, а говорил, скажем, "одна испанка из Барселоны". Он не пасовал перед сложными конфликтами. Однажды я не выдержал: его мать пожаловалась мне, что В. донимают страдания жены, он едва может работать из-за этого; а я посочувствовал и страдающей женщине. Я не думаю, что В. был элементарным эгоистом. Он не только чаще любого из нас жертвовал собой; жертвуя собой, он жертвовал больше нас. Помню забавный случай; перед этим мы не виделись несколько лет и решили, как прежде, отправиться в предгорье Альп, на Большой Аубриг, и, так как я по требованию врача полгода не пил и ежедневно по часу гулял, подъем дался мне легче, чем В. Признаюсь, я радовался, что ему не пришлось дожидаться меня. Он отстал. До вершины было уже недалеко, но В. не захотел идти дальше. Я знаю, было бы слишком примитивно рассматривать наши отношения в свете этого случая. Просто в день этого похода он был не в форме. За последнее время (пока я лежал в больнице) ему пришлось многое пережить. И в конце концов, мы ведь не спортсмены, двое почти пятидесятилетних мужчин. Как уже сказано, я никогда не решался говорить с ним о своей работе; его молчаливое подозрение, что я поддаюсь соблазну публичного успеха, передалось мне. И я был благодарен ему за это. В сущности, я радовался своим работам лишь тогда, когда забывал о В. - так сказать, за его спиной; под его безмятежным взглядом мне с моими изделиями всегда было не по себе. Я предавал их уже одним молчанием, нашим общим молчанием. Последние наши встречи произошли в 1959 году. Женщина, которую я тогда любил, изучала философию, написала работу о Витгенштейне *, диссертацию защищала о Хайдеггере *. В., увидевший ее в тот день впервые, не мог этого знать; имя ее он уже слышал, но поэтического ?uvre 1 не знал. Ей тоже было трудно раскрыться перед В.; трудности были и с "Tractatus logicus" 2, которого В. не знал. Я, полузнайка, молчал, чтобы не мешать. Он явно не мог понять, как это женщина, которая живет со мною, разбирается в философии; В. чувствовал себя у нас неловко. Несмотря на шампанское. Я знал, что он любит шампанское. А она знала, сколь многим я обязан этому человеку; я часто и подробно рассказывал об этом, не умея, правда, описать своего друга. И вот он сидит здесь, высокий, отяжелевший. Спора о философии не произошло, В. лишь сидел, откинувшись в кресле; но я еще никогда не видел его таким: мужчина! Нет, он не стал, как все, ухаживать за женщиной, которая была несколько сбита с толку; В. просто смотрел на нее, а она пыталась вести беседу. Выпили мы пока только по одному бокалу, и дело было, конечно, не в шампанском. Никто не завладел разговором. Поскольку женщина - не в данный момент, а благодаря своим книгам - была вправе считаться поэтессой, В. хотелось высказываться о поэзии, причем не в вопросительном тоне, а с уверенностью, хотя, как мы слышали, в последнее время он, занятый каталогизацией своей коллекции, почти не имел возможности читать. Конечно, Гёльдерлина он ставил выше Ганса Кароссы *, но и Ганса Кароссу считал поэтом. Женщина промолчала и спросила о его коллекции, почему В. не хочет показать ее нам. ("Нет-нет, даже вам!") Он вовсе не пошутил, сказав, что вправе уничтожить шедевры Древнего Китая и произведения средневековых мастеров, а также современных художников, потому что он не просто приобрел их за деньги, а, отбирая их и занимаясь этим многие годы, сделал частью себя; он почувствовал себя непонятым. Несмотря на это, как я позднее узнал, она ему до известной степени понравилась; от третьего лица я услышал, что В. выражал удивление, как это Фриш выискал такую женщину. Деньги, которые в свое время дали мне возможность учиться, я ему так и не вернул; мне кажется, его бы это обидело, зачеркнуло бы, так сказать, его великодушие. Встретив В. на улице в Цюрихе, я был озадачен: во мне жило сознание благодарности, но не чувство. Я не написал ему, что узнал его на улице. Сегодня меня даже не интересует, что В. думает о всей долгой истории нашего знакомства. И это меня больше всего озадачивает. Я думаю, дружба с В. была для меня великим злом, но В. тут ни при чем. Если бы я меньше подчинялся ему, это было бы более плодотворно - и для меня, и для него. 1975 1 Творчества (фр.). 2 "Трактат о логике" (лат.) - название главного философского труда Л. Витгенштейна. ВОСПОМИНАНИЯ О БРЕХТЕ Помню, как я впервые увидел Брехта в ноябре 1947 года, через несколько дней после его приезда в Европу, в маленькой, заставленной книгами квартире Курта Хиршфельда, руководителя литературной части Цюрихского театра, в котором шли на немецком языке три пьесы Брехта: 1940-1941 - "Мамаша Кураж и ее дети", 1942-1943 - "Добрый человек из Сычуани", 1943-1944 - "Жизнь Галилея". Брехт, знакомый мне по нескольким фотографиям, сидел в самом дальнем углу комнаты: неприметный, молчаливый, худой, настороженный и несколько замкнутый - человек на чужбине, где, однако, звучит его родная речь. Казалось, он был рад, чувствуя по обе стороны от себя стены комнаты. При моем появлении рассказ Брехта о только что пережитом им "слушании дела" прервался *. Мне было в то время тридцать восемь лет, я работал архитектором и являлся, кстати говоря, единственным швейцарцем в этом кругу; вскоре подошли Карл Цукмайер *, Хорст Ланге *, Эрих Кестнер *, Лерне Холениа и Вернер Бергенгрюн *, все они проживали тогда в Цюрихе. И среди них Брехт, их собрат по перу, известный своей "Трехгрошовой оперой", - не новичок в литературе, а величина вполне сопоставимая с Томасом Манном. Хорст Ланге обратился к нему, молча сидевшему в углу пятидесятилетнему человеку, с приветственным словом: "Молодежь ждет вас, господин Брехт, вы для нас - легендарная личность, своего рода миф". Брехт слегка усмехнулся. Ланге, очевидно приняв это за скромность, продолжал: "Для Германии вы действительно миф". Брехт: "Я сделаю все, чтобы развеять его". По-прежнему замкнутый, он прислушивался к разговорам. Речь шла о воззвании, которое решено было направить проходившей в то время конференции в верхах. Шесть писателей, единых в своем убеждении, что народы хотят мира, решили совместно сформулировать свои предложения ("писатели всех стран"), в этом было нечто возвышенное, почти религиозное. Хиршфельд выполнял свои обязанности хозяина, Брехт курил, я выступал в роли секретаря. Дело не терпело отлагательств: в ближайшие дни мы с Хиршфельдом должны были отправиться в Берлин и вручить русским текст воззвания. Наконец Лерне Холениа нашел нужную фразу: "Судьба народов и т. д." Брехт: "Как это "судьба"?" Наступило тягостное молчание. У Хорста Ланге оказались какие-то дела, и он заторопился уходить, не преминув, однако, поставить свою подпись на чистом листке бумаги: одной "судьбой" больше или меньше, какое это имеет значение. Эриху Кестнеру все это начало надоедать, Карл Цукмайер стал рассказывать о чем-то постороннем, Лерне Холениа продолжал формулировать фразу уже без "судьбы". Брехт предложил и очень настаивал на том, чтобы документ был подписан еще и Генрихом Манном. В конце концов остановились на следующей формулировке: "Народы хотят мира". Я получил задание подготовить копии. На вопрос о том, захотят ли советские писатели поставить свою подпись под документом, Брехт сказал, что надо попытаться, иначе все это бессмысленно. Вернер Бергенгрюн выразил сомнение: он прибалтиец и хорошо знает русских. Брехт: "Надо попытаться". Вскоре он встал. Я пошел провожать его до вокзала Штадельхофен, так как он не знал Цюриха. На город, в котором он собирался остановиться на неопределенное время, Брехт не обращал ни малейшего внимания. Зато он был одним из первых немецких писателей, кто проявил интерес к швейцарским авторам и попросил меня при случае познакомить его с лучшими из них. Я рассказывал ему о Германии, о разрушенном Берлине, о том, что мне удалось увидеть во время своих непродолжительных поездок. Брехт пригласил меня приехать к нему в Херрлиберг и рассказать обо всем подробнее. Конечно, он был в курсе событий. Но что говорят люди? Что делают? Разумеется, мои рассказы, если взглянуть на них глазами сегодняшнего дня, при всей трезвости оценок были все же несколько оторванными от жизни: рассказы соседа, знавшего о Берлине главным образом понаслышке. "Возможно, вы тоже окажетесь когда-нибудь в таком забавном положении, - сказал Брехт на перроне, - вам будут рассказывать о вашей родине, а вы будете слушать об этом так, словно речь идет о какой-то местности в Африке". Во время пребывания в Цюрихе Брехт жил на квартире, предоставленной ему бесплатно молодой четой Метернс. Его финансовое положение было весьма жалким: чтобы оплатить проезд из Америки в Европу, пришлось продать дом и мебель. Гонораров (от издательства "Райсферлаг" в Базеле) едва хватало на жизнь, достойную студента. Правда, велись переговоры с издательством Петера Зуркампа, но у того и самого не было тогда денег. Меня вводила в заблуждение одна черта в характере Брехта: его пристрастие к хорошим сигарам. II еще гостеприимство. Он никогда не упоминал о своих финансовых делах и казался не менее состоятельным, чем потом... В одном отношении Брехт очень не походил на немца: в умении анализировать причины развязанной Гитлером войны с позиций наднациональных. Брехт привез с собой из эмиграции "иммунитет" к загранице. Космополитизм, который всегда компенсирует чувство национальной неполноценности, был не нужен ему. Национальное чванство и национальное самоуничижение, равно как и понятие национально-коллективной принадлежности, воспринималось им как пережиток, недостойный упоминания. 23 апреля 1948 года. Первое публичное выступление Бертольта Брехта в Цюрихе (оно оказалось единственным). В подвальчике, где разместился букинистический отдел Дома народной книги, сидят, как всегда тесно зажатые с обеих сторон рядами полок, человек сто - сто двадцать. Такие чтения время от времени организует владелица магазина. Брехт покорно выслушивает мое краткое приветствие, кивком благодарит и, не глядя на слушателей, садится за маленький столик. Он сидит как-то сжавшись, словно нуждаясь в помощи. На нем очки, в руках лист бумаги. Услышали ли в задних рядах название стихотворения, которое он произнес скороговоркой, сказать трудно. Чувствуя себе неловко от близости присутствующих - слушатели в первом ряду могли положить руки на маленький столик, - Брехт вполголоса начинает читать стихотворение "К потомкам". Потом встает и, держа в руке лист бумаги, нет три листа, отходит в сторону, в полумрак комнаты. Теперь его стихи читают Елена Вайгель * и Тереза Гизе *, два больших мастера, и люди забывают о его присутствии. Наверху, когда все рассматривают книги, выясняется, что произведений Брехта среди них мало, многое еще не напечатано. Одеваясь, присутствующие на вечере внимательно разглядывают Брехта, он не испытывает при этом никакой неловкости. Потом маленькой компанией все сидят за кружкой пива: Брехт, Вайгель, Гизе и благодарная владелица книжного магазина, которая, однако, не может заплатить за выступление много. Обычная история. Брехт выглядит очень довольным. Суждения Брехта о литературе? Их доводилось слышать не часто. Суждения в качестве светской игры ("Что вы думаете о том-то и о том-то?") были также чужды ему, как и сплетни о тех или иных людях. Вместо этого лучше уж безобидные истории, случаи, факты или анекдоты, словом, литературный материал. Чаще всего поводом для литературных суждений являлось негодование Брехта по политическим мотивам: примером могут служить высказывания о Томасе Манне, Гофманстале *, Эрнсте Юнгере. Но и здесь Брехт оставался немногословным, ему достаточно было одной фразы, одной цитаты, сопровождаемой жестом. Можно ли было назвать эти суждения литературными? Нет, он просто отметал кого-то прочь. Что касается Генриха Манна, Неруды и других людей, не только его поколения, но также и более молодых, - о них Брехт говорил при случае так, словно они были классиками: без похвал, но с большим уважением. Он подчеркивал их талант не с помощью словоизлияний, а просто тем, что называл их имена. При этом он не употреблял таких слов, как великолепный, мастерский, а говорил: значимый. Однажды, приехав в Херрлиберг, я обнаружил перед собой двух Брехтов. Оба они были одинаково подстрижены, оба одеты в серые холщовые куртки. Один - более худой, неловкий и менее общительный - был Брехт, другой - Пауль Дессау *. Часто бывал здесь и Каспар Неер *. В его присутствии Брехт становился мягче, добродушнее. Теоретических вопросов почти не касались. Брехт был в хорошем настроении. Неер больше молчал. В этих случаях я уходил раньше обычного, боялся помешать им. В обществе людей, не слишком близко с ним знакомых (обычно это бывали молодые люди, с которыми он встречался в домашней обстановке, реже в ресторане, где их могли услышать посторонние), Брехт предпочитал молчать, слушать, расспрашивать. Он никогда не старался быть в центре внимания, хотя, по существу, и являлся душой беседы, - просто в центре внимания всегда была какая-то тема. Я почти не припомню случая, чтобы Брехт выступал в роли рассказчика. Сырой материал он выдавал неохотно и не любил много распространяться, предпочитая по возможности ограничиваться анекдотом. Мне ни разу не приходилось слышать, чтобы Брехт пересказывал содержание своих произведений, подробно излагал свои творческие замыслы, раскрывал присутствующим свои планы на будущее или же без конца шутил. Но зато он умел делать то, чего не умеют иные рассказчики: умел слушать, слушать внимательно, доброжелательно, терпеливо и с интересом. При этом он мог ничего не говорить, почти ничего. Его отношение к рассказываемому передавалось самому рассказчику. Брехт-слушатель покорял быстрее, чем Брехт-оппонент. Однажды мы осматривали с ним поселки для рабочих, больницы, школы и т. д. Чиновник из строительного управления, которого я попросил об официальном содействии, возил нас по всем городским окраинам. Он никак не мог понять вопросов гостя и по дороге из одного поселка в другой твердил все одно и то же. Брехт, поначалу весьма удивлявшийся такому обилию комфорта для рабочих, постепенно стал раздражаться. Когда мы осматривали одно из элегантных строений, он неожиданно заявил, что жилые комнаты здесь слишком малы и просто оскорбительны для достоинства человека. Наконец в одной из кухонь, сверкавшей белизной, где предусмотрено было все до мелочей, он не вытерпел, заявил, что ему надо вернуться домой следующим же поездом, чтобы засесть за работу. Он был возмущен тем, что рабочие поддаются на такой неприкрытый обман. "Наверное, только здесь, в Швейцарии, - сказал он, - можно задушить социализм с помощью комфорта для всех и каждого". Впрочем, высказал он все это только после того, как чиновник из строительного управления распрощался с нами на вокзале Штадельхофен. Он переждал, пока гнев уляжется, купил в киоске газеты, молча покурил и, наконец успокоившись, продолжал разговор уже в шутливом тоне. Брехт, должно быть, работал с увлечением и много писал, хотя внешне это было как-то незаметно. Когда я приходил к нему, то никогда не чувствовал, что отрываю его от работы. Встречая гостя, он освобождал кресло от книг и бумаг, моментально переключался и, бросив писать, начинал слушать или задавать вопросы по различным, интересовавшим его темам. О своей работе - ни слова, она всегда полностью исключена из разговора. Прощаясь часа через два или три, он выглядел точно таким же бодрым, как и при встрече. Я не помню, чтобы хоть один из таких вечеров прошел впустую. Работал ли Брехт после моего отъезда, я, конечно, не знаю, но представляю его всегда таким, каким был Гамлет: не слишком прилежным, но постоянно заинтересованным, в любое время готовым к новым поискам и открытиям. Собственно говоря, ему больше подходила бы профессорская кафедра. Я не могу себе представить, чтобы Брехт, работал ли он над "Малым органоном" или над циклом "Антигоны", просиживал штаны в ожидании вдохновения. Он брался за то, что было под рукой, что уже созрело для письменного изложения. Одно он заканчивал, другое помечал для себя, третье держал в памяти. Он часто варьировал свои сюжеты, делая это с легкостью и получая от этого удовольствие. Во всяком случае, так это представляется мне сейчас, когда я думаю о нем и вижу его, выходящим из своего рабочего кабинета: абсолютная отрешенность от творческих забот, неизменная доброжелательность. Иначе было бы почти невозможно понять то богатство творческого наследия Брехта, о котором он, впрочем, и сам не вполне догадывался. Петер Зуркамп однажды рассказывал мне, как Брехт, когда они с ним обсуждали верстку готовившихся к изданию отдельных томов его пьес, настаивал на более крупном шрифте, чтобы, как он говорил, его работы выглядели больше по объему и составили хотя бы томов пять. "Легенду о возникновении книги Дао Дэ-дзин на пути Лао Цзы в эмиграцию" я читал в годы войны на улице, как читают в газетах последние известия. Отпечатанную на машинке копию этого стихотворения, полуистершуюся, почти непригодную для чтения, выдавали с условием размножить и передать дальше. В мастерской (со мной вместе работали два чертежника, но не было секретаря) я садился за машинку и печатал сразу по восемь экземпляров: И только вырвавшего мудрость всю у мудреца Благодарить мы можем удальца: Того, кто вырвал эту мудрость. Сейчас, когда я мысленно обращаюсь к этим строчкам стихотворения, мне становится стыдно: они возвращают меня к воспоминаниям, в которые веришь с трудом. Тогда же, бывая у Брехта в Херрлиберге минимум раз в неделю, я и не думал о том, чтобы попросить у него что-либо почитать. Я не сделал этого даже тогда, когда Елена Вайгель рассказала мне о содержимом чемодана, привезенного Брехтом с собой из-за океана. Мне, начинающему литератору, было в то время тридцать восемь лет, Брехту - перевалило за пятьдесят, и он был писателем с мировым именем. И хотя он держался запросто, по-товарищески, мне, как более молодому, трудно было себе представить, что Брехта могло бы порадовать, если бы я у него что-нибудь попросил на память из содержимого этого чемодана. Сейчас эти книги в качестве классического издания заполняют собой целые полки. Я не знаю, что именно он бы мне подарил: "Кавказский меловой круг", стихи, "Карьеру Артуро Уи", произведения прозы или огромную стопку листов, содержавших не помеченные датой варианты к "Ме-Ти". Между прочим, он работал тогда над "Малым органоном для театра". Экземпляр этого произведения молодой, начинающий литератор тоже никогда не осмелился бы попросить у Брехта, если бы тот сам однажды не дал почитать. Ему хотелось узнать, понятно ли оно. Я был польщен, хотя и недоумевал: неужели Брехт хочет знать мнение таких, как я? Прочитав все, разумеется, в ту же ночь, я, однако, в течение нескольких дней не появлялся у него. Когда же при случае я занес ему рукопись, мне все еще не верилось, что Брехт, этот знаменитый мастер, ждет моего отзыва. Положив рукопись на стол и поблагодарив, я продолжал довольно нахально говорить о чем-то другом. Я предоставил Брехту первому начать разговор о рукописи. И он стал расспрашивать, чрезвычайно внимательно, без запальчивости. В его словах я уловил тенденцию к отказу от поучительных пьес, признание того, что театр - это место для развлечения. Последнюю фразу он повторил несколько раз. Разумеется, развлечение состоит в том, чтобы показывать мир в постоянном изменении (ударение было сделано на слове "развлечение"). "А почему вас это так удивляет? " - Брехт усмехнулся. В это время Брехт готовился к окончательному переезду в Берлин. "Никогда не знаешь, что может от нас потребоваться в одно прекрасное время, - сказал он в заключение. - Вдруг окажется, что ты учишь людей не тому, чему нужно. Людей нельзя оставлять в неведении: мы канатоходцы, и нам нужен канат, чтобы показывать на нем свои трюки, а то чего доброго его используют для виселицы". Впоследствии Брехт переработал текст "Малого органона", сделав из него новый вариант - более изящный, незатейливо лукавый. Это был единственный случай, когда мне довелось прочесть рукопись Брехта. С другой стороны, начинающему литератору не казалось странным, когда мастер сам просил его показать ему свои произведения. Брехт не дожидался, как я, следующего свидания, а немедленно садился за машинку и начинал печатать ответ: "Дорогой Фриш, Ваша новая пьеса, которую я для себя все еще продолжаю именовать "Берлинской темой", не выходит у меня из головы, несмотря на то, что предместья, где происходит ее действие, так не похожи на те, которые я видел в Цюрихе. В настоящее время я работаю над "Малым органоном для театра", и это предопределяет ход моих мыслей, от которых я не в силах оторваться даже теперь, когда я пишу Вам эти строки относительно Вашей пьесы. Замечание, которое я хотел бы сделать, не относится ни к содержанию, ни к творческому замыслу пьесы - оно касается лишь одного момента: в ней Вы в значительно меньшей степени полагаетесь на возможности театра как такового, чем это было раньше в пьесах, свидетельствующих о широте Вашего таланта. Я вряд ли стал бы возражать против всего этого, если бы не считал, что такое замечание в равной мере относится и к некоторым моим пьесам. Зачастую "внешние" обстоятельства заставляют нас писать о тех или иных вещах далеко не самое лучшее. Грубо говоря: у меня создалось впечатление, что Вы просто не захотели проанализировать материал и уяснить себе (в той интерпретации, какая у Вас была первоначально), почему он Вам показался интересным и полезным. Он содержит весьма важные аспекты, но мне кажется, что Вам не удалось найти для этого адекватную форму выражения, так называемую "великую форму". Я имею в виду, разумеется, не стихи, но именно форму, порождающую великие аспекты. А при той форме, какую Вы избрали и которая, безусловно, не лишена определенных достоинств, эти аспекты лишь слегка затронуты, но не вскрыты в той мере, как бы Вам этого не хотелось. Что касается меня, то я не питаю особых иллюзий насчет общества, которое не заинтересовано в глубоком и основательном анализе происходящих в нем процессов и предпочитает лишь слегка касаться их, не вдаваясь в детали. Вы не хотите слишком прямолинейной трактовки Ваших идей, избегаете ее, как злоумышленники избегают свидетелей. Однако история великой драмы учит, что прямолинейность есть вполне законное средство сценического изображения. Хотя Вы продолжаете трактовку темы Юдифи с точки зрения классических традиций, новое в Вашей пьесе заключается в том, что обесчещенная сама же влюбляется в своего совратителя и насильника, который, вступив в права "законного владельца", уже не нуждается в каких-либо моральных обязательствах по отношению к ней. Все это дает мне основание полагать, что Вы в своей пьесе только затронули проблему, но не раскрыли ее. А между тем эта проблема носит политический характер. Надеюсь, Вы, как и подобает людям, имеющим дело с искусством, не примите слишком близко к сердцу высказанные мною замечания. В дальнейшем, на репетициях пьесы, которую я прочел с истинным удовольствием, мы сможем детальнее обсудить вопросы эстетического порядка. С самым сердечным приветом Ваш Брехт, Цюрих, июль 1948 г." Одно время Брехт упорно настаивал на том, чтобы я, будучи швейцарским автором, принялся наконец за работу над пьесой о Вильгельме Телле. По его мнению, мне следовало бы показать в ней, что восстание фирвальдштеттских крестьян, хотя и было успешным, являлось все-таки реакционным по отношению к габсбургской утопии и представляло собой скорее заговор безумцев. Бунт вместо революции - мне было уже и так все ясно. Но об этом, по его мнению, должен писать швейцарец, Брехт настаивал на этом. Тезис о бунте, весьма заманчиво раскрытый им с точки зрения театральной постановки, во всяком случае, был ближе к исторической действительности, чем гимн, который Фридрих Шиллер сложил в память о трех первых швейцарцах с Вальдштеттского озера *. В другой раз он предложил мне написать об Анри Дюнане, основателе Красного Креста, моем соотечественнике, борце за высокие идеалы гуманизма, против которого ополчился весь мир и который, победив, увидел, что плоды его труда пропали даром и что их используют в преступных целях. И наконец, последнее предложение Брехта: написать пьесу по мотивам "Селестины" де Рохаса * с Гизе в заглавной роли. Зонги для пьесы он мог бы сочинить сам. Перспектива показалась мне весьма заманчивой, но я испугался. Брехт, стоило ему только захотеть, способен был уговорить кого угодно. Это-то обстоятельство и удерживало меня. Первая постановка Брехта (совместно с Каспаром Неером) состоялась в Куре в феврале 1948 года почти при закрытых дверях. В Цюрихе мы увидели "Антигону" в исполнении Елены Вайгель только на одном из утренних спектаклей. Это было неповторимое зрелище, хотя билеты остались лежать в кассе нераспроданными. Но главное для Брехта было то, что он мог репетировать. Ему некуда было спешить. Он репетировал для Берлина, и неважно, где шли эти репетиции - в Куре или в Цюрихе. Пьеса, которую он передал для постановки Цюрихскому театру, была сравнительно безобидной. Она называлась "Господин Пунтила и его слуга Матти". Брехт написал ее давно, еще в Финляндии. Тот факт, что ему как иностранцу не разрешалось ставить свое имя в качестве режиссера, его не огорчал. Это была только подготовка к Берлину, и чем незаметнее она шла, тем лучше. Во время репетиции Брехт держался в тени. И только изредка давал те или иные указания. Молодая талантливая актриса, девушка из богатой семьи, в пьесе играла роль молоденькой служанки. По ходу действия она держит в руках таз с бельем. На репетиции, увидев ее с этим тазом, Брехт засмеялся. Она долго не могла понять, в чем ее ошибка. Ее реквизит ничего не весил. Брехт вежливо потребовал, чтобы на следующих репетициях в тазу лежало мокрое белье. Это было его единственное замечание. Через три недели он сказал: "Вот видите, ее бедра сами сообразили, в чем дело!" Но чаще всего он просто ограничивался ролью наблюдателя. Брехт на сцене всегда смущался, она была для него непривычным местом. И все же актеры мгновенно представляли себе тот нужный жест, которого он от них добивался и который сам не мог передать, в лучшем случае только пародировал его. Мне доводилось видеть режиссеров и раньше. Что же отличало от них Брехта, что его выделяло? Он мог оставаться в нерешительности. Если что-то не получается сегодня, может получиться завтра или послезавтра. Только не надо довольствоваться достигнутым в данный момент результатом - надо продолжать поиски, и не делать вид, будто тебе заранее известно, что из всего этого выйдет. Репетировать - значит узнавать, исследовать. Являясь учителем и наставником, Брехт избегал теоретизирования: он смотрел и реагировал, впечатление имело для него первостепенное значение. Разумеется, он знал, чего хочет, и его нельзя было купить броскостью впечатлений. То, что называется вкусом, носило у Брехта характер политический. Если Брехт считал что-то прекрасным или безобразным, он не притворялся; сейчас мне даже кажется, что он был наивен наивностью эстета. На репетициях (во всяком случае, в Цюрихе, где в большинстве случаев он имел дело с аполитичными актерами) он ни разу не прибегал к политической фразеологии в качестве аргумента: когда Матти, слуга, отправлялся вместе с Пунтилой, помещиком, осматривать ландшафт, от которого последний в восторге, то жесты и мимика индифферентности, заставлявшие слугу молчать, обозначались просто словами "лучше", "веселее", "естественнее", точно так же как сразу "намного лучше" стало, когда служанка с тазом для белья перестала расхаживать по сцене, как профессиональная теннисистка. И так всегда, сплошные вопросы вкуса! Я, например, считаю какую-то сцену так себе, обычной. Брехт в недоумении - неужели? Другая меня восхищает. Он делает вид, что не замечает этого, и спрашивает: "Скажите, что в ней заурядного?" Я не могу ответить. "Встретимся потом, - говорит он, - подумайте хорошенько". После подробного разговора выясняется, что мои вкусы носят тоже политическую окраску, хотя я этого и не осознаю. "Вы хотите, чтобы Пунтила вел себя, как господин, именно так он и поступает, когда демонстрирует свое ничтожество, свою заурядность". Через некоторое время: "Возможно, вы и правы. Нужно стараться, чтобы не вся сцена была отталкивающей, а только сам Пунтила. На следующей репетиции надо будет попробовать". Для наших актеров новым явилось то, что им не нужно было заранее следовать режиссерским идеям. Казалось, постановка сама выкристаллизовывалась в процессе непредвзятой проверки того, что делали актеры. Текст также менялся по ходу репетиции. Гиршфельд отдавал распоряжения, Брехт отменял то, что не соответствовало сюжету. Конечно, не обходилось без неудач, однако они устранялись без поспешности, с учетом целесообразности того или иного приема. У Брехта было время, и он ждал, пока сюжет по крупицам не восстанавливался и не превращался в нечто естественное, цельное, что внешне игралось само собой и в процессе игры способно было воспроизвести жизненную реальность без ненужных натяжек. Все надуманное отпадало само собой. Репетиции, казалось, состояли из просмотров. Некоторые из актеров недоумевали. Они играли лучше, чем когда бы то ни было. Новое открытие для меня: его юмор. Я понял его только после того, как лично познакомился с Брехтом. Его пьесы, до того как Брехт сам осуществлял их постановку, казались мне серыми, злыми по своей сути. По крайней мере, я считал, что они не доставляют удовольствия даже нападающей стороне. На репетициях "Пунтилы" актеры часто приходили в смущение, когда из задних рядов партера кто-то вдруг начинал хохотать: оказывалось, что смеялся Брехт. Как-то мне вдруг снова бросилось в глаза, что Брехт напоминает заключенного: маленькие круглые глазки на плоском лице похожи были на глаза птицы, чересчур обнаженная шея казалась неестественно длинной. Несмотря на такую внешность, он чувствовал себя всегда бодро. Лицо его производило порой отталкивающее впечатление, особенно на тех, кто не был знаком с ним раньше. Кепка и куртка казались взятыми напрокат у более упитанного Дессау. И только сигара неизменно торчала изо рта: узник концлагеря с сигарой в зубах! Но даже небритым Брехт умудрялся выглядеть опрятным и свежим - ничего общего с клошаром или Вийоном *. Неприметный, невзрачный на вид человек с коротко подстриженными волосами. Короткая прическа словно напоминала о некоем позоре, которому его подвергли. Мы садились за столик в кафе "Ост", которого теперь уже не существует, напротив большого пустого стола для студентов. Стена над столом была разрисована колоритными узорными надписями. Брехта они не раздражали. В чем состоит призвание актера? Этот вопрос заставлял его призадуматься, как будто он раньше ни строчки не писал об этом. Сейчас у него было время, и он хотел выговориться, оставаясь при этом внимательным и оживленным. Как только разговор прекращался, он опять становился печальным, невзрачным. Оказавшись на улице, Брехт шагал походкой человека, от которого, если судить по ней, многого ждать не приходится, человека, обиженного судьбой, в серой надвинутой на глаза кепке. Прежде всего в глаза бросалась шея, худая, длинная, обнаженная шея. Походка Брехта была стремительна, но руки не принимали участия в ходьбе. Казалось, его серая фермерская куртка взята со склада какого-нибудь казенного учреждения. Личными вещами оставались только многочисленные карандаши в верхнем кармане куртки да неизменная сигара в зубах. Брехт не знал, куда девать свои руки, и засовывал их как нечто неприлично оголенное в карманы куртки. 5 июня 1948 года. Премьера "Пунтилы" в Цюрихе. Зрители приняли ее без энтузиазма, но Брехт остался доволен. "Такие вещи нужно играть снова и снова, - сказал он, - пока к ним не привыкнут, как привыкли к Шиллеру. Для этого потребуется еще несколько лет". Он говорил о премьере так, словно она была обычной репетицией. Идеологические дискуссии между нами, неизбежные поначалу, со временем прекратились, но не благодаря противодействию с моей стороны, а из-за того, что для Брехта я оказался слишком неквалифицированным оппонентом. У него хватало других забот, кроме того, чтобы натаскивать меня. Зато он с удовольствием шел со мной на строительную площадку, просил объяснить конструкции, рассказать о проблемах современной архитектуры или о чем-нибудь менее сложном, например об организации крупного строительства. Профессиональные знания и прежде всего деловые качества всегда вызывали у него уважение. Сопровождавшая нас Рут Берлау, как и подобает женщине, скоро начинала скучать, а Брехт покорно, хотя и не без страха, поднимался все выше и выше по строительным лесам и наконец забирался на десятиметровую вышку, с которой открывался прекрасный вид. Правда, тут его трудно было заставить слушать объяснения, и он только восклицал: "Вот здорово, Фриш! Вы просто молодчина!" Однако, когда Рут Берлау, нацелившись на него своей камерой, потребовала, чтобы он подошел к краю площадки, Брехт отказался - лекции по статике он соглашался слушать только внизу. "У вас честная профессия, Фриш", - повторял он. Расставаясь, Брехт прощался всегда немногословно, легко. Однако сейчас, после осмотра строительного участка, он распрощался со мной очень тепло, по-товарищески. Хотя то, что доброе согласие между нами не основывалось на согласии идеологическом, было очевидно. Как-то, высказываясь по поводу одной роли, Брехт заявил: "Вы говорите: дама из буржуазного общества, но великая женщина. Я бы сказал: великая женщина, хотя и дама из буржуазного общества". В августе 1948 года, когда мы пересекали границу неподалеку от Кройцлинген - Констанц, со времени, когда Брехт покинул немецкую землю, прошло пятнадцать лет. Да и это посещение было всего лишь вечерней прогулкой. (В ноябре того же года, то есть несколько позже, Брехт ездил еще раз в Берлин через Прагу и вернулся на несколько месяцев снова в Цюрих, перед тем как окончательно поселиться в Берлине.) Работник одного цюрихского театра, у которого был старенький автомобиль марки "лансия", довез нас до шлагбаума. Брехт предложил пройтись дальше пешком. Поводом для посещения, пришедшимся Брехту весьма кстати, явилась постановка в Немецком театре Хайнца Гильперта * в Констанце моей первой пьесы, которую уж лучше бы я и не видел. Проверка паспортов, воспринимавшаяся в то время все еще как некая сенсация, прошла гладко. "Драгоценности? Просьба зарегистрировать". Голос Брехта подчеркнуто невозмутимый: "Не имеется". (Я не знаю, что за документ был у него тогда. "U.S. exit permit" 1, которым Брехт воспользовался как лицо без гражданства для выезда из Соединенных Штатов, нуждался в продлении, но ему в этом было отказано, и бумага больше не вернулась из Чикаго. В то время Брехт и Елена Вайгель, которая раньше была австрийской подданной, добивались права на австрийское гражданство. Они получили его неожиданно и лишь много позже - в апреле 1950 года, когда Брехт давно уже работал в Берлине.) Итак, мы вошли в типично немецкий городок, с вывесками, написанными готическим шрифтом, "Speisewirtschaft" 2, которые можно встретить только в Германии. Пройдя сотню шагов, в середине разговора Брехт вдруг остановился, по-видимому чтобы раскурить погасшую сигару. Посмотрев вверх, он сказал: "А небо здесь все то же". Реплика сопровождалась невольным движением, которое все чаще появлялось у Брехта за последнее время, его худая шея в просторном вороте сорочки несколько раз то втягивалась в плечи, то вытягивалась обратно, и эта судорога ослабляла его. А потом была встреча с Хайнцем Гильпертом и его людьми. От чрезмерного внимания окружающих Брехт чувствовал неловкость, поэтому он принялся за пиво: вежливый, ушедший в себя, чуткий, недоверчивый Брехт. А в это время молодой актер (он уже слышал о "Трехгрошовой опере") без устали расхваливал спектакль. Брехт диву давался от этого славословия, оно лишало его дара речи. После спектакля он пустился в рассуждения о немецком пиве, говорил, что оно осталось таким же великолепным, как было прежде. Покончив с этим, Брехт скомандовал: "Пошли!" 1 Разрешение на выезд из США. 2 Закусочная, трактир (нем.). Дорогой он молчал до тех пор, пока мы снова не оказались в Кройцлингене. Замечание Вильфрида Зайферта, который сопровождал нас, наконец вывело его из себя. "Немецкий театр - в Берлине, - заявил он, - а не в Констанце, хоть там сейчас и сидит Хайнц Гильперт". Он презрительно усмехнулся, потом закричал, побледнев от гнева, лицо его стало страшным. Зайферт понять не мог, что с ним такое. Фразеология этих оставшихся в живых людей, как бы ни были они непричастны к прошлому, их поведение на сцене, их беспечность, их наглая манера делать вид, будто разрушены только театральные здания, а не что-нибудь другое, их упоенность искусством и та поспешность, с которой они совершили мирную сделку с собственной страной, - все это оказалось хуже самых дурных опасений. Брехт был ошеломлен, его речь стала сплошным потоком проклятий. Никогда мне еще не приходилось видеть в нем столь непосредственного проявления чувств, как во время этой пламенной речи, прозвучавшей ночью в сонной закусочной, после первого посещения Брехтом немецкой земли. Внезапно он заторопился, словно ему было некогда: "Опять нужно будет все начинать сначала". 1949 год. Окончательное переселение Брехта в Берлин. Мы провожали его в доме на Хотлингерштрассе, где он в последнее время снимал комнату. Прощание на улице, пожелания скорой встречи. Один из моих друзей в Берлине позднее описывал мне прием, оказанный Брехту в культурбунде *. Полковник Дымшиц * и Иоганнес Бехер * (если не ошибаюсь) выразили свое удовлетворение по поводу его приезда. Брехт, сидевший между ними, немного помедлил, затем привстал, словно приветствуя Берлин, и вежливо пожал руку, сначала одному, потом другому. Опустившись на стул, он замолчал и принялся за пиво. Время от времени мы получали от него письма. Они были короткие, всего в несколько строк. В них содержалась просьба прислать ту или иную книгу (например, об исторических костюмах) или американские журналы. Однажды он написал сравнительно длинное письмо: "Дорогой Фриш, примите мою благодарность за присланное Вами. Иногда действительно чувствуешь некоторый страх перед людьми, которые о тебе пишут, особенно перед теми, кто тебя хвалит. Однако я с удовольствием прочел Ваши прекрасные и дружеские строки о странствиях бездомной птицы. Мне показалось, что они написаны о человеке, которого я сам знаю лишь мельком. С нетерпением жду выхода всей книги. Цюрих прославился в Берлине благодаря Гизе и Штекелю. Было бы чудесно, если бы Вам удалось приехать сюда. Меня очень интригует Ваша новая пьеса. С сердечным приветом Ваш Брехт, Берлин, 23 января 1950 г." Отличался ли Брехт сердечностью? Она не была первым признаком, характеризовавшим этого человека, который не любил выдавать того сырого материала, каким является выражение чувств. Теплота в словах - такого не мог позволить себе в его присутствии даже самый близкий друг. Это заставляло думать о нем как о человеке замкнутом, холодном. Его жестикуляция (я все время почему-то говорю о его жестикуляции, а между тем она была предельно краткой, иногда почти механически стереотипной) напоминала скорее пародию. Непонятно, зачем нужно было так много пародировать. Брехт, должно быть, прекрасно знал, что такое сентиментальность, и избегал даже малейшего намека на нее. Его вежливость, выражавшаяся не в пустых фразах, а в манере вести себя при встрече или за столом, эта грациозная вежливость была единственным допустимым для него изъявлением расположения. Интимного тона в разговоре Брехт не терпел и при малейшем намеке на интимность мог весьма бесцеремонно оборвать собеседника. Первое впечатление от Брехта - его неприступность. Постепенно выяснялось, что она - результат намеренной тренировки. И только в поэзии, в творчестве, всплывало наружу то, от чего Брехт изолировал себя в жизни с помощью острот и жестов: чувство. Брехт был застенчив. Сентиментальность, высмеивавшаяся в ранних зонгах, в поздних стихах оказывалась реабилитированной, а интимность чувств скрывалась за мудростью притчи. Ничего подобного, однако, не чувствовалось в его разговорах. Брехт мог быть нежным, но нежность не должна была быть ни теплой, ни тягучей, иначе бы он сам стал говорить о себе непристойности. Разумеется, я могу судить о поведении Брехта только в мужской компании. В присутствии женщин он, в отличие от большинства мужчин, не выказывал никаких перемен в своем поведении. Женщины в обществе были для него просто товарищами, коллегами, он относился к ним нейтрально. Если же он замечал, что они ведут себя как гусыни, то и реагировал на это должным образом. Весна 1950 года. "Гофмейстер", трагикомедия Ленца * в постановке "Берлинер ансамбль" *. Занавес с белым голубем Пикассо поднимается впервые. И вот мы с Брехтом на площади перед зданием Немецкого театра. Брехт не может понять моего смущения (но как сказать великому, что он велик в своих делах?) и относит его за счет темы: кастрирование гофмейстера. Брехт явно рад, что я приехал в Берлин посмотреть "Ансамбль". Правда, никто из знаменитых актеров не был занят в спектакле, я знал только некоторых из тех, кто играл: Ханса Гауглера, Регину Лютц, Бенно Бессона *. Для меня этот спектакль явился чем-то вроде шока: только тут я по-настоящему понял, на что способен театр. Можно ли было назвать это подтверждением его теории? Возможно. Но зритель забывал о ней. Она воплощалась на сцене незаметно, хотя и не с таким совершенством, как в более поздних работах того же "Берлинер ансамбль" или миланского "Пикколо-театро". Брехт выглядел помолодевшим. Он предложил мне поехать ночевать к нему в Вайсензее сразу же после окончания первомайского вечера в театре. Ему необходимо поговорить со мной и поспорить. Митинга в театре не намечалось, он и так уже длился почти целый день на всех улицах города. Теперь же публика танцевала. Непринужденность атмосферы выражалась в подчеркнутом пренебрежении к галстукам, все демонстрировали решимость во что бы то ни стало сохранить хорошее настроение, время от времени подкрепляя его купленными в буфете напитками. На вопрос: "Как вы себя здесь чувствуете?" я не знал, что ответить. Этот вопрос приводил меня в смущение. Вольфганг Лангхофф *, которого я знал по Цюриху, при встрече тоже смотрел на меня с каким-то недоверием. Невольно я оказывался в роли человека с Запада, который жадно и со скрытым злорадством выискивает в Восточной зоне отсутствие свобод, нищету и безысходность положения. Мне было не по себе. Брехт, как и следовало, принимал во всем участие, оставаясь при этом скромным и неприметным. Несмотря на восхищение спектаклем, который я только что увидел, мое настроение испортилось. Этот праздник вселил в меня чувство неприязни и одиночества. Казалось, даже буфет (я был голоден) говорил: "Посмотрите, как мы тут живем, как мы дружим, как рады друг другу". Во всем чувствовалось какое-то принуждение. Стоило тебе уклониться от него, как ты сталкивался с резко выраженным непониманием окружающих, и принуждение видеть все в позитивном свете принимало еще более ярко выраженный характер. Даже молчание истолковывалось как враждебность. Но я не чувствовал никакой враждебности, меня все это только угнетало. Елена Вайгель, поддавшись праздничному настроению, любезно пригласила молчаливого гостя потанцевать. Но меня уже невозможно было спасти: теперь мне все казалось подчеркнуто деланным, подозрительным. Под открытым небом над черными руинами города начался фейерверк. Брехт, как и все присутствующие, тоже подошел к окну, закурил в ожидании завершающего залпа и букета разноцветных огней, потом снова вернулся ко мне: "Может, пойдем, Фриш? Или вам хочется остаться? Поздно уже". Незаметно удалившись, мы вновь очутились во мраке улицы. Теперь разговор пошел о деле. Я почувствовал облегчение. Холодный весенний воздух подействовал на меня успокаивающе, и мы оба похвалили берлинскую погоду. Руины не были сейчас для нас чем-то главным, определяющим, мы их просто не замечали. Брехт находился в чудесном расположении духа: в нем чувствовалась какая-то упругость, трезвость мысли, легкость и теплота. Вайсензее. Как и следовало ожидать, слух о том, что русские предоставили Брехту настоящий дворец, в котором он жил словно великий князь среди нищеты Восточного Берлина, и что Вайгель ("романтик баррикад") скупала в обедневшей зоне старинные ценные вещи, не подтвердился. Вилла оказалась похожей на тысячу других. Она уцелела во время бомбежек и была основательно запущена, как и окружавший ее сад. Комнаты большие, если мне не изменяет память, ковров там не было. Прекрасный старинный шкаф, несколько других предметов мебели, выполненных в крестьянском стиле. В общем, обстановка немногочисленная и, что всегда было характерно для Брехта, какая-то бивуачная. Я ночевал в мансарде, в которой раньше помещалась горничная. Все стены ее были заставлены произведениями марксистских классиков. Проснувшись на следующее утро, я обнаружил, что Брехт уже сидит за работой. Он поднялся мне навстречу (для гостя у него всегда есть время), и мы спустились с ним к озеру. Пробыв там минут пять и познакомившись с местностью, которую я видел впервые, мы снова возвратились домой: Брехту больше по душе его кабинет, чем майская зелень лугов Вайсензее. Тема разговора: только что виденная постановка и драматургические проблемы. "Сейчас пьесы должны писать те, кто знаком с заботами этого государства не понаслышке, а по собственному опыту, - сказал Брехт. - Тот, кто пришел "оттуда", на это не способен". В то время, о котором идет речь, все уже делилось на "здесь" и "там". Брехт, однако, решительно выступал против бойкота. Он попросил меня переговорить с Барлогом * относительно одного актера, который имел неприятности "там" из-за того, что когда-то играл у Брехта. Впрочем, теперь я уже не совсем припоминаю все подробности нашего разговора, помню только, что Брехт изменил самый дух этой столь архибюргерской виллы и, не перестраивая ее, придал ей совершенно другой вид, причем сделал это без особых усилий. Ему не было нужды хоть сколько-нибудь бороться против ее архитектурного стиля. Брехт был невосприимчив к инфекциям подобного рода. Он не задавался вопросом, кому принадлежит вилла, а пользовался ею так же, как пользуются современники сооружениями и постройками почивших предков. В этом он видел закономерность исторического процесса. Потом мы поехали в театр. Брехт в своей кепке и с сигарой в зубах сидел за рулем старенького открытого автомобиля. На пустынных улицах развевались полотнища с лозунгами вчерашнего первомайского праздника, вокруг под прозрачным небом Берлина - руины. Брехт шутливо спрашивает: "Когда вы опять сюда приедете?" Мы останавливаемся по дороге, покупаем мороженое. "Вот видите, и эта штука здесь уже есть!" В театре я попросил у него фотографии некоторых сцен "Гофмейстера", чтобы иметь возможность показать их "там". На прощание Брехт сказал: "Передайте Гинзбергу - пусть приезжает". На мое замечание о том, что Гинзберг верующий католик, Брехт прореагировал весьма простодушно: "Но ведь он хороший актер!" Брехт и теория. Чем дальше во времени уходит от нас Брехт, тем чаще делаются попытки видеть в нем прежде всего теоретика - глашатая эстетических позиций, Брехта - анти-Аристотеля, Брехта, который не упускал ни одной творческой удачи, не обосновав и не подчинив ее затем определенной теории. Возможно, это и явилось наиболее заметной чертой Брехта для тех, кому он себя демонстрировал. Рабочая кепка и короткая стрижка стали классической характеристикой его внешности и воспринимались большинством людей как доказательство его солидарности с пролетариями. Но их можно было истолковать и по-другому: например, как подчеркивание силы мужского характера, не той грубой физической силы, признаком которой является наличие усов и бороды, а силы мужского интеллекта, ума. Брехт находил то, что искал и к чему стремился, в марксизме. По-видимому, он верил в возможность изменить мир с помощью пьес и стихов. Во всяком случае, в серьезности его политических симпатий сомневаться не приходится: они предопределили весь дальнейший жизненный и творческий путь писателя. Брехт нуждался в доктрине, и идеи являлись для него оправданием творчества, а не творчество - оправданием идей. Сейчас даже трудно представить себе Брехта без марксистской теории, которая оказала решающее влияние на освобождение его от идей анархизма и помогла уберечь талант художника от сползания в болото нонконформизма *. Однажды, находясь в Вайсензее, я спросил его: "Вас упрекают в формализме. Что понимают под формализмом те, кто выдвигает такое обвинение?" Брехт пробует отделаться шуткой: "Ничего". Я не удовлетворяюсь этим ответом и прошу его высказаться подробнее. Откинувшись в кресле, Брехт продолжает курить. Ему неприятны мои расспросы. Наконец, сделав вид, что его все это не трогает, он шутливо говорит: "Формализм означает то, что я кое-кому не нравлюсь". С трудом скрываемая неприязнь дает о себе знать в следующей фразе: "На Западе, верно, нашли бы для всего этого иное определение". Потом разговор переходит на другую тему. И только позднее, когда я уже совсем не ожидал услышать что-либо относящееся к этому вопросу, Брехт вдруг ни с того ни с сего заговорил откровенно: "Видите ли, мы работаем в "долгий ящик". В этом я убедился в эмиграции. Но придет время, когда нашу работу раскопают и она, быть может, еще кому-нибудь пригодится". В сущности, для меня был (да и теперь остается) неясен характер наших взаимоотношений. Разве у него не было более верных друзей, чем я? Внезапная доверчивость Брехта, по крайней мере в первые минуты наших встреч, всегда приводила меня в смущение и заставляла почувствовать угрызения совести, хотя причин для этого не было. Быть может, его просто тянуло к людям, которые в дальнейшем не становились его единомышленниками? Мне редко доводилось встречаться с великими людьми, великими по-настоящему, и, если бы меня сейчас спросили, в чем же, собственно говоря, проявлялось |