"Горбатый медведь. Книга 2" - читать интересную книгу автора (Пермяк Евгений Андреевич)ЧАСТЬ ВТОРАЯПЕРВАЯ ГЛАВАВ Омутиху Тихомировы решили отправиться пешком. Столько лет прошло с тех пор, как Валерий Всеволодович шел через эти поля, покидая Мильву, а дорога все та же, если не считать, что местами поредел лес. На полях уже выстроились ржаные суслоны. Жали и в воскресенье, Всеволоду Владимировичу хотелось убедиться своими глазами, как справляются с уборкой урожая учащиеся. И Валерию Всеволодовичу не терпелось увидеть учебно-опытное хозяйство. Так называлась теперь ферма братьев Непреловых. За последним поворотом дороги появился самый младший из Тихомировых, Володя. Он заметно подрос и окреп после переезда в Мильву. Его с матерью Еленой Емельяновной доставил сюда все тот же Яков Евсеич Кумынин, на той же Буланихе, которую по старости лет никто не захотел купить. А куда деть такую заслуженную лошадь? Не на живодерню же. Ведь она и ходит, можно сказать, в бабушках. Вот и приходится додерживать ее до самой смерти и прикармливать в учебном хозяйстве, где она теперь и живет как бы на пенсии по инвалидности. Учебно-опытным хозяйством заведовал старик агроном Михаил Иванович Шадрин, отслуживший свое в вятском земстве и вышедший сейчас в отставку. Практически же управлял хозяйством Непрелов, числясь старшим рабочим. В этот воскресный день на ферме было пусто, и агроном Шадрин с удовольствием показывал приезжим учебное хозяйство. — Хотя нам и полугода не минуло, — начал он, — а мы уже можем похвалиться по всем статьям. — И старик принялся перечислять эти статьи. Начиная с полей и севооборота, он переходил к животным, затем к птице, рыбе, показывал подготавливаемую к закладу сада землю, водил на пасеку, где колоды-чурки были заменены ульями. Показывал он также добытые им конные уборочные машины. Чувствовалось, что старый агроном счастлив, сколачивая учебное хозяйство, в котором он не забыл и рыбоводство. Он видел во всем этом проблески будущих больших хозяйств, которые, может быть, будут создаваться и его учениками-практикантами. Сидора Петровича злили эти шадринские «прогляды в будущее». Он ненавидел эти хозяйства, рисуемые Шадриным. Ненавидел и его. И эту ненависть в глазах Непрелова заметил Валерий Всеволодович. — Как вы думаете, возможно ли это? — А откуда мне знать, — ответил он. — Я ведь не бахарь, а пахарь. — А вы как думаете, Яков Евсеевич? — спросил Валерий Всеволодович своего давнего знакомого. — Как я думаю, после скажу. Не утаю. Мне от вас, Валерий Всеволодович, прятать нечего. Кумынину не хотелось говорить при Непрелове. Зачем доверять ему то, в чем сам не очень уверен. Выждав, когда не оказалось лишних ушей, Кумынин заговорил первым: — Я, Валерий Всеволодович, думаю, что вы и ваша партия желают народу только хорошего. Я думаю, что в вашей партии хорошие и честные люди. По нашим мильвенским большевикам сужу. Они тоже не только желают, но бьются-колотятся, чтобы всем было лучше. А что получается? — Что? — Ничего не получается. Да и не может получиться. — Почему же не может, Яков Евсеевич? — Потому что слова даже не ветер и не вода, они даже малую мельницу работать не заставят, — сказал Кумынин, указывая на бездвижное колесо мельницы. — А недавно оно крутилось. А теперь — нет. Кому польза? Никому. Всем убыток. А на словах не только мельницы в Омутихе крутятся-вертятся, Каму перегораживают. — Вы о чем. Яков Евсеевич? — Агитатор приезжал, Валерий Всеволодович. Из немолодых. Голова с проседью, а заливает, как молоденький. Даже захлебывается от слов. Как соловей глаза закрывает, когда себя заслушивается. Говорил он, что придет то время, когда запрудят Каму и ниже перемычки поставят водяную электрическую станцию, на манер мельницы, только в тысячу раз больше. И эта станция начнет давать столько дешевого току, что не только в каждой избе лампочки гореть будут, но и руду добывать, землю копать, сталь варить этого току достанет… И еще что-то плел… — Плел? — Плел, Валерий Всеволодович. Его Заливайлом Вралевичем прямо в глаза назвали. У него даже язык запал, когда спросили, а где столько проволоки взять, чтобы ко всякой избе провод подвести. Молчит. Тогда его вторым вопросом Макар Сумцов из заводского обоза оглоушил. Найдется ли, говорит, во всем свете столько лошадей да столько телег, чтобы на плотину землю навозить, Каму перегородить. «В своем ты, старик?» — спросил он его и плюнул в его сторону ото всего чистого своего сердца. Не мути народ. Не считай за дураков умных людей. В заводе вторая электрическая машина остановилась. В школах свет отключили. Керосину нет. В деревнях лучину вспомнили, а он про Каму врет, каждому дому лампочку сулит. По очкам бы его, Валерий Всеволодович, мазануть, окаянного, да в шею… Чтобы знал, чтобы не провокаторствовал… — Вот что, Яков Евсеевич, — неожиданно оборвал его Валерий Всеволодович, — ты, вместо него, и мазани меня по очкам… — А вас-то зачем, Валерий Всеволодович? — Чтобы знал, чтобы помнил, как желать дать каждому дому электрический свет… — Неужели и вы верите, что можно перегородить Каму? — Да чего там Каму… И Волгу… И Обь… И Лену… Сто, двести рек… Чтобы не только было светло всем, но и легко работалось. Яков Евсеевич не верил своим ушам, слушая взволнованного Валерия Всеволодовича. Он всматривался в его лицо, вслушивался в его речь — не шутит ли? Он ведь такой. Нет, не шутит. Тогда Кумынин решил еще проверить. — Неужели там, наверху, у вас еще кто-то так же думает? — Очень многие, если не все. — И… и Ленин тоже? — Не тоже, а в первую очередь и главным образом. Кумынин, побледнев еще более, твердо сказал: — Тогда плохи ваши дела, Валерий Всеволодович… Плохи до невозможности… В тот день на мельнице у Валерия Всеволодовича произошла размолвка не с одним только Кумыниным. Старик Тихомиров, так долго ждавший сына, не вступал с ним в полемику. Он не хотел омрачать без того считанные дни, которые они проведут вместе. Всеволод Владимирович, желая отдыха сыну, придумывал грибные походы, охоту на уток, поездки с ночевкой на рыбные речушки… И сюда, в Омутиху, они приехали с этой же целью — отвлечься. Поэтому выбирались самые глухие места. Однако и здесь почти каждый раз обстоятельства складывались так, что Валерий Всеволодович не мог предпочесть щук или уток и, сославшись на предписанный режим отдыха, не мог сказать — я не ловлю рыбу, а лечусь, когда обращались к нему с вопросом. В камышах омутихинского пруда по-прежнему селилось много уток. Уток, которых Герасим Петрович Непрелов считал своими, потому что они выведены на его пруду. Там-то и бродили в высоких сапогах отец и сын Тихомировы. Отец, ссылаясь на глаза, подставлял добычу Валерию. И сын, якобы не замечая этого, бил одну за другой тяжелых, отъевшихся уток. Когда он готовился подстрелить последнюю, двенадцатую, из камышей вышел охотник с берданкой. Судя по внешности, это был мильвенский рабочий. Вспугнутая утка шумно взлетела. — Ничего, товарищ Тихомиров. Найдется другая. А я к вам, — сказал появившийся. — Ко мне? Пожалуйста! С кем имею честь… — Это не важно. Я не по личному вопросу, хотя и лично к вам. При этих словах отцу ничего не оставалось, как уйти. — Валерий, я буду ждать тебя на берегу у той сосны… Только, пожалуйста, не задерживайте долго сына. Ему предписан отдых, — попросил он незнакомого человека. — Это уж как придется, — не очень любезно ответил он. — Разговор пойдет о заводе… Прошу! Здесь суше и есть где сесть. Разговор начался сразу же. — Я беспартийный. Сочувствовал меньшевикам, а теперь никому не сочувствую. Хотел говорить с Кулеминым. Раздумал. Вы ближе к главной власти. Дело в том, что завод наш висит на ниточке. Суда никому не нужны, как и котлы, как и машины. То есть, может, и нужны, но платить некому. Один за другим останавливаются заводы. Наш завод в долгу, как в шелку. Второй месяц не платят жалованья. Управляющий Турчаковский и совет завода хотя и не столь отчетливо, но достаточно понятно говорят, что они не виновны во всем этом, и тем более не виновны рабочие, которые дорожат своим заводом. И дорожили им еще в старые времена, когда старый мастер Матвей Зашеин позвал добровольно снизить плату за труд и наши отцы снизили ее. Теперь снижать нечего. Потому что нет платы. Не станет и железа. Если не будет железа, то вы сами понимаете, что не станет того, из чего делает завод суда, котлы и все прочее. Значит, завод станет, хотя его как будто и никто не останавливал. И как будто нет никого виноватых. Только так не бывает. Марксизм учит во всем искать и находить причину. И я опасаюсь, что найдет народ причину, а найдя, свернет ей шею. Я желаю здравствовать вам и вашим товарищам. Прошу извинить за нарушение охоты… Проговорив свою речь, которая, как показалась Тихомирову, была заучена, неизвестный скрылся в камышах. На разводье опять появилась серая тяжелая утка, может быть та, что была вспугнута. Она, словно просясь в ягдташ, подплыла еще ближе. Валерий Всеволодович направился на берег, где его ждал отец. Отцу был пересказан разговор с неизвестным охотником. Всеволод Владимирович на этот раз не сдержался. — Валерий, мне очень трудно делиться с тобой своими мыслями. Но, видимо, я должен. Я обязан. Революция, друг мой, это не переворот, свершающийся за одну ночь. Это лишь начало. Революция — это нарастающий, прибывающий поток, состоящий из множества взаимосвязанных перемен. Всюду. В техническом оборудовании заводов. В убыстрении добычи руд, углей, нефти. В совершенствовании нравственности. В укреплении взаимного уважения. В потребности знаний. Внутренних потребностей. Потребностей необоримых. В любви к труду. К труду не порабощающему, не даже как добросовестно осознанной необходимости, а созидающему труду, труду-наслаждению. Извини за личный пример. Таким трудом был и остался для меня труд по созданию политехнического училища, для Шадрина — организация опытного хозяйства… Для этого нужны десятилетия, а не месяцы. Валерий, я с большим вниманием читал все написанное Владимиром Ильичом. И то, что ты мне посылал, и то, что мне удавалось доставать. Это великий человек. Это гений… И тем не менее… — Тем не менее, папа, — помог Валерий Всеволодович отцу продолжить его мысли, — этот гений заблуждается? Да, папа, да? — Кто тебя отучил выслушивать собеседника? — Я хотел помочь тебе досказать слышанное мною не однажды. — Ленин не заблуждается, он спешит. Он так отчетливо видит, каким будет мир через… Во всяком случае, не менее, чем через два-три столетия… Я говорю, видит настолько исчерпывающе до подробностей, что не только верит сам, но и гипнотически заставляет верить других, будто это все начинается сегодня… — Не начинается, папа, а уже началось. Да и как же не началось, когда забитый начальством земский агроном Шадрин, мечтавший о пенсии, о покое, создает хозяйство нового типа, пусть карликовое, смешноватое, но принципиально социалистическое хозяйство. За что же так ненавидит его Непрелов? — За землю, которую ему пришлось отдать. — Нет, папа. Он отдал ее не Шадрину, а государству. Шадрина он ненавидит за идею нового земледельческого хозяйства. За идею, проповедуемую им, Шадриным. И эта идея, становясь известной другим, организует их. А выгодно ли это Сидору Петровичу… — Ты ушел и увел меня куда-то в сторону, Валерий… — Да нет, папа, мы идем в том же русле того же нарастающего потока взаимосвязанных мириад перемен и сейчас задержались на одной из них. Решивший не спорить с сыном Всеволод Владимирович стал снова отстаивать свое. — Разве я, Валерий, не разделяю конечных целей вашей партии? Разве я говорю, что социализм, а потом коммунизм не самые совершенные общественные формации? Но как можно говорить о них теперь, когда неграмотность чуть ли не в крови народа, когда техническое невежество оказывается чуть ли не доблестью мастерового человека, когда в школах нет тетрадей и газеты выходят на оберточной бумаге. Валерий, я с горечью говорю об этом… И мне больно видеть тебя в партии одержимых благородными иллюзиями… Слушая отца, Валерий Всеволодович не хотел думать о Якове Кумынине, а мысли о нем и сравнения с ним оскорбительно лезли в голову. Все явления и обстоятельства жизни, будто сговорясь или управляясь какой-то сильной и недоброй рукой, складывались так, чтобы противоречить, а иногда и полностью опровергать то, что провозглашали, за что боролись, на чем настаивали и чего хотели большевики. Говорилось: — Мы навсегда покончим с проклятым наследием капитализма — безработицей… А оказывалось, что ежедневно кто-то уходил с завода или потому, что ему надоело работать, не получая заработную плату, а лишь надеясь на нее… Или потому, что в цехе нечего было и не из чего делать. На митингах и собраниях утверждалось, что рабочие и крестьяне, работая теперь на самих себя, а не на капиталистов и помещиков, будут лучше вознаграждаться за свой труд, больше получать материальных благ от общества. На самом же деле все было наоборот. И ораторы достигали обратных целей. Они восстанавливали против себя и тех, кто всем сердцем хотел быть за них. Агитаторы ратовали за просвещение. Из-за нехватки учителей пустовали школы. В песнях пелось одно, в жизни свершалось совершенно другое. В газете «Мильвенский рабочий» писалось о раскрепощении революцией трудящихся и особенно женщин. Трудящиеся и особенно женщины неопровержимо доказывали, что жизнь стала труднее, что женщине приходится работать больше. Это все видел и слышал приехавший из Москвы Валерий Всеволодович. Пытаясь противостоять слышанному, он всячески старался найти слова и объяснить, что провозглашаемое и утверждаемое большевиками не всегда можно осуществить тотчас же. Многое требует времени, усилий народа. Он терпеливо доказывал, что не кто-то, а война — мать нужды и нехваток, что и теперь находятся люди внутри страны, которые мешают Республике Советов бороться с трудностями и строить новую жизнь. На это говорилось: — Может, оно и так, только нам не в год, а в рот. — Керенский тоже журавлей-лебедей в небесах сулил, да воробья в руки не дал. Было ясно, что сегодняшние невзгоды закрывают завтрашнее благополучие. Ближние неполадки заволакивали все горизонты. Валерий Всеволодович понимал бесполезность спора, разъяснений, когда человек никого не слышит и не хочет слышать, кроме себя. Настроение этих людей могло бы тотчас же измениться, появись в продаже дешевая мука, сахар, мясо, ситец, сапоги… И они могли бы появиться на рынке. Их есть на что купить Советской Республике в буржуазных странах, да на замке граница. Запрещена торговля с большевиками. Капиталистические государства используют все, чтобы уронить престиж Советского правительства внутри страны. И они достигают этого. Колеблются и те, кто был бесконечно предан. Тяжелое впечатление на Валерия Тихомирова произвел разговор с Маврикием Толлиным. Он сначала удивил, а потом огорчил его своими суждениями. Был жаркий день. Тянуло на пруд. Валерий Всеволодович встретился с Мавриком на берегу Песчаной улицы, где у мальчишек за спички, за махорку, за школьную тетрадку, наконец, всегда можно взять напрокат долбленку с нашитыми дощатыми бортами. Валерий Всеволодович предложил босоногому эксплуататору лодки богатый набор рыболовных крючков, и тот с радостью вытолкнул свое суденышко на воду. Мильвенским прудом невозможно не восхищаться. Он каждый раз иной. В осеннюю непогодь пруд грозен и коварен. Залить и перевернуть обычную мильвенскую ладью не составит труда для крутых лающих волн. Весной он жалок, грязен и синь от задержавшегося льда. И когда повсюду на берегах сходит снег и лес оглашается щебетом возвратившихся птиц, лед плавает громадными синими пластинами, обдавая холодом залитое золотом света пространство. Ну, а в тихие вечера начала лета пруд иногда бывает так идеально зеркален и тих, что по воде слышится, как разговаривает гармоника за три, а то и больше версты. Бесподобен мильвенский пруд перед восходом солнца, когда крадучись скользят по нему смоленые «душегубки», бесшумно движимые веслом рыбака, когда без всплеска опускается камень или кованый якорек на длинной бечевке и начинается священнодействие ужения. Красные от зари воды постепенно розовеют, потом голубеют и становятся золотистыми, как сталь в мартеновской печи, если день солнечен и тих. Солнечен и тих пруд в этот жаркий полдень. Маврикий старается не булькнуть, не брызнуть, легко и изящно взмахивая веслами, прикрепленными к бортам лодки «ухватиками» распространенных в Мильве уключин. В гребле тоже есть особый, мильвенский шик, как и в плавании «по саженке». Нужно плыть легко, долго и далеко, не уставая. Для этого не обязательно быть очень сильным. Может устать и силач, если он не постиг сноровки экономности движений. Внимательно разглядывает Валерий Всеволодович своего юного друга. Что-то новое появилось в нем. Еще не так давно он был виден насквозь. Теперь почему-то сторонится или что-то скрывает. Куда делась его главная черта-любознательность. Он задавал сотни вопросов. А теперь ему будто известно все, и он почти ни о чем не спрашивает. — Ну, вот, — прервал молчание Валерий Всеволодович, — мы, кажется, достигли экватора. Здесь, я думаю, можно бросить весла и поговорить, не боясь, что нас подслушают рыбы. Мы очень давно не разговаривали с тобой, Маврентус-Мавренти… Почти год. — Да. Год. Последний раз мы разговаривали в том июле. — И на чем мы тогда остановились, Маврини де Толлини? — Мы тогда, возвращаясь из Разлива, остановились на том, что власть должна быть отнята у буржуазии, свергнута ее диктатура, после чего начнется подлинная свобода. — Твоя память, Маврицио, поражает меня. — Она мне часто мешает жить, Валерий Всеволодович. Я слишком много запоминаю. И то, что лучше всего забыть. — Что же? — Сегодня такой хороший день, Валерий Всеволодович, а у вас все еще такой усталый вид… Давайте лучше скатаем на мыс к Каменным Сотам. Там, говорят, нынче много лисьих нор… — Что бы тебе хотелось забыть, Маврик? — спросил Валерий Всеволодович так, что невозможно было не ответить ему. — Некоторые обещания. — Какие? — Например, обещание созвать Учредительное собрание, о котором больше не говорит никто. Ни вы, ни дядя Иван… Ни, конечно, Артемий Гаврилович. Повернувшийся так разговор растревожил Валерия Всеволодовича. И он спросил: — А для какого черта тебе Учредительное собрание? — Не мне, а — всем. — Ну, хорошо — всем. Зачем оно всем? — Предполагалось, что Учредительное собрание установит, какой должна быть власть… — А какой она должна быть? — Равноправной, Валерий Всеволодович. И хотя бы справедливой. И конечно уж не жестокой. — К кому? — Ко всем. К доктору Комарову, которого я не уважаю. У него отняли половину квартиры. Зачем у Шульгина, которого я не просто не уважаю, а ненавижу… Зачем у него без копейки денег отобрали дом? — Он занимал бездну комнат. Вдвоем. Дом нужен был под клуб молодежи. — Это правильно, но беззаконно. Нет же утвержденного народом закона, кому и в скольких комнатах жить. Не было закона и о рабочих покосах. Я очень внимательно читал декрет. — Ты прав, это ужасная история, подброшенная врагами. — Но разве дело только в покосах? Зачем нужно было громить магазины Чуракова и Куропаткина? Это тоже ужасная история, которую подбросили враги? Тогда почему же не найдены и не осуждены враги? Это же грабеж. По какому праву грабители ходят безнаказанно по улицам? — Маврик, чьи слова повторяешь ты? — Я не могу сказать, какие и чьи слова повторяю. Наверно, многих. Я теперь как губка. Как вата. Не хочу, а впитываю все. Впитываю и не могу отжать из себя впитанное. Хочу и ношу в себе эту тяжесть. — Тяжесть? — Не легкостью же мне называть такую жизнь, Валерий Всеволодович? Все ломается, и ничего не создается. Ничего, кроме воздушных замков, да и те в будущем. Как рай. А пока: борись, страдай, нуждайся, да еще защищай с винтовкой в руках свою нужду и страдания. Сомнений далее не оставалось. Толлин находился под чьим-то сильным и злым влиянием. И наверно, не один Толлин. Валерий Всеволодович нашел, что нужно дать выговориться Маврикию и проверить свои догадки. А догадки были. И он взял тон спокойного собеседника, будто речь шла не о самом сокровенном и первородном, а о чем-то спорном, подлежащем проверке и уточнению. — Продвигаться в нехоженое и прокладывать, продвигаясь, дорогу, конечно, труднее, чем шагать по проторенному большаку. Поэтому неизбежны издержки в пути, просчеты и даже ошибки… Но никто не может сказать, что коммунисты не хотят счастья трудящимся. Не так ли, Мавреций-Мудреций? — Так, безусловно так. И я готов ручаться за это головой. Но ведь Роберт Оуэн и другие утописты тоже хотели счастья людям. А что получилось? Не меньшая катастрофа, чем теперь. И могло ли что-то получиться, когда оуэнские утопии вздумали претворять в жизнь? Валерий Всеволодович протер свое пенсне и посмотрел на Маврикия. — Откуда тебе известен Оуэн? — Я, если считать по старому счету, перешел в шестой класс гимназии. У нас хороший учитель истории. Он преподает нам кое-что и сверх программы. — Это мило с его стороны. Но как у него поворачивается язык, как хватает дерзости сравнивать великого Ленина с Оуэном?! — не удержавшись, вспылил Валерий Всеволодович, и снова закачалась лодка. — Он и не сравнивает, Валерий Всеволодович. Он говорит, что Оуэн всего лишь одаренный фантазер, а Ленин гений, владеющий умами. Поэтому все гораздо сложнее и трагичнее. — Вот как? Он бывает у моего отца? — Да, конечно. И Всеволод Владимирович заходит к нему. Геннадий Павлович женился на Галине Тюриной. На Галине Ивановне, которая была влюблена в вас, Валерий Всеволодович. — Ты очень прямолинеен. — За это меня всегда любила и любит Елена Емельяновна. И я, кажется, никогда не разочарую ее. — Значит, тебе нравится твой учитель истории? — Геннадий Павлович Вахтеров — удивительный человек. — Чем же? — Даже не знаю. Но если бы вы, Валерий Всеволодович, познакомились с ним, он бы очень и очень понравился вам. — Чем же? — повторил Тихомиров. — Он так любит людей. Он хочет счастья всем людям. Всем, всем. Не какому-то определенному слою или классу, но и даже разной-всякой… мелкой буржуазии. — Кому, кому? — спросил Валерий Всеволодович, сделав резкое движение, отчего снова сильно качнулась лодка. Маврикий, довольный собой, не без юмора сказал: — Мне. Я же мелкая буржуазия. Мещанин. Сын служащей. — И каким же способом можно добиться всеобщего счастья? — спросил Валерий Всеволодович. — Я не знаю, как в точности, Валерий Всеволодович. Но, наверно, прежде всего нужна свобода для всех. — И для царя и его прислужников? — Может быть, — немного подумав, ответил Маврикий. — Разве кому-то страшен бывший царь на свободе? Он же не лев и не крокодил. Скажите, чем страшен прислужник царя пристав Вишневецкий, если он больше не пристав? А чем страшен фабрикант, если он больше не фабрикант? Как он может порабощать, недоплачивать, жить за счет пота, если на него никто не хочет потеть. Я не прав? — Говори, говори… Я слушаю. — Нам, Валерий Всеволодович, нужно государство без насилия, без принуждения, преследований… Государство, оберегающее свободу каждого и наказывающее человека только в одном случае: если он посягает на свободу другого человека. — Так думает Вахтеров? — Не только он, но и Виктор Гоголев. Он учится на класс старше меня. Так же думает и его отец, Петр Алексеевич Гоголев. Он инженер. У него очень красивые глаза, как у Ивана Крестителя. Как у вас. — Спасибо, мой друг. Я не знал об этом сходстве. Ну, и как же построить такое не утопическое государство, при котором смирившиеся капиталисты и помещики отказываются порабощать, превращаясь в воркующих голубков, а господа Вишневецкие, Турчаковские, Шишигины, раскаявшись в своей прошлой деятельности, становятся к станку, или начинают обрабатывать землю, или ловить рыбу? Так, что ли, Маврикий? — Я не знаю. — А какую партию предпочитает всем другим ваш учитель истории Вахтеров? Маврикий ответил без запинки: — Самую большую — беспартийную партию. — А такая может быть? — Она есть. Это народ. — Ах, мальчик, милый мой мальчик… Как же случилось так, что тебя увели и обманули? Отравили. — Да что вы, Валерий Всеволодович… Это невозможно. Я не из тех, кого можно провести. Я никогда не шел и не пойду против своей совести… Я всегда буду верен правде… — Дорогой мой, совесть и правда тоже не бесклассовы, не беспартийны. Ты поймешь это когда-нибудь. Непременно поймешь. Поймешь потому, что все чистое, все здоровое, мыслящее, ищущее, несмотря ни на какие отклонения, колебания, неизбежно приходит к коммунистам, под ленинское знамя. Начавшийся в лодке разговор не был закончен. Потому что разволновавшийся Валерий Всеволодович почувствовал себя плохо, и пришлось вернуться, не побывав на мысу в Каменных Сотах. Отлежавшись, он на другой же день отправился к Тюриным. В этом доме Валерий Всеволодович бывал во время ссылки под гласный надзор и до нее, приезжая к отцу на каникулы. Сохраняя добрые чувства к дому «Золотой милостыньки», Валерий Всеволодович не мог не побывать там, и, придя туда, он сразу же оказался в атмосфере приветливой вежливости. Внешне все было как прежде, а кто знает, что внутри? В доме не чувствовалось, что за его стенами ограничивают себя в куске хлеба. Здесь как всегда. И даже знакомые исчезнувшие вина в знакомых бутылках. Видимо, наследницы «Золотой милостыньки», а теперь еще и двое мужчин, пришедших в этот дом, умело распоряжаются золотыми запасами. А то, что они были и есть, в этом невозможно усомниться, как, впрочем, и невозможно доказать. На Валерия Всеволодовича очень хорошее впечатление произвел муж Надежды Мирослав Томашек. Мягкий, любезный, в чем-то женственный, он никак не походил на главаря, который должен был поднять пленных чехов и словаков против Советской власти. Он так нежно касался клавишей рояля, заставляя его шелестеть лесом, журчать веселым ручейком и славить солнце, что его можно было скорее заподозрить в инфантильности, но не в воинственности. Не таким, как предполагал Валерий Всеволодович, выглядел и Вахтеров. Он как будто пришел в этот дом из какого-то тургеневского романа и составил здесь тихое счастье Галины Тюриной и отчасти — свое. Разговорившись с Вахтеровым, Валерий Всеволодович увидел в нем недалекого идеалиста, слегка тронутого искателя общечеловеческой правды и уж во всяком случае не обнаружил и не заподозрил в нем матерого врага, каким он ему казался до знакомства. — Зачем же вы все-таки, Геннадий Павлович, преподавая историю, может быть и не желая того, ведете подрывную работу в головах учащихся? — спросил без обиняков Валерий Всеволодович. — Разве уже нельзя размышлять? — кротко спросил Вахтеров. — Ну, что вы, право, Геннадий Павлович… Размышляйте, сделайте одолжение, но не во вред себе и другим. — Почему же «себе»? Разве мне что-то может угрожать?.. — Ну, опять вы, право, берете крайности… Разве я говорю об угрозах? Но согласитесь, Геннадий Павлович, не всем может понравиться, когда вы науку о развитии общества, учение о коммунизме, приравниваете к оуэновским утопиям… Может кого-то и не устроить ваша проповедь о беспартийной партии. Это похоже на лозунг: «Да здравствует Советская власть без большевиков!» — Вы правы, Валерий Всеволодович… Я нередко говорю обо всем, что приходит в голову. Учитель должен быть строже к себе… И требовательнее к выбору тем и направлений в разговорах с учениками. Спасибо, я учту. Вахтеров покорно, как школьник, наклонил голову, показывая этим, что он человек, не лишенный юмора, раскаивается в грехах, которым он не придает никакого значения, и что он вообще далек от политики так же, как и Томашек. Как бы подтверждая сказанное, Вахтеров предложил концерт с коньяком и портвейном. Томашек, не дожидаясь согласия, стал играть наизусть «Аппассионату», будто зная, что она дорога для Тихомирова. Могучая, зовущая, протестующая, провозглашающая борьбу бетховенская музыка наполнила двусветную гостиную. Галина Ивановна принесла на подносе вино и десерт, будто понимая, что звукам тесно в гостиной, открыла окна, и аккорды устремились в парк, чтобы звучать вместе с шелестом листвы и порывами ветра. Томашек, выборочно сыграв из «Аппассионаты» то, что наиболее нравится большинству, провозгласил тост за благополучие пьющих и непьющих, перешел на романсы. Пели по очереди. Пел и Валерий Всеволодович: Приятный вечер. Милые разговоры. В конце вечера за мужем зашла Елена Емельяновна с сестрой Варварой и Маврикием. И опять задушевная болтовня. И никто, глядя со стороны, не сказал бы, что все это происходит в логове злейших врагов, готовящихся к нападению. Дом Тюриных стал их штаб-квартирой. Окончательно сформировался и сам штаб, это: Вахтеров, Томашек, Игнатий Краснобаев, провизор Мерцаев, Алякринский и Антонин Всесвятский. Эта компания, собиравшаяся за карточным столом, объединялась якобы увлечением преферансом. Там же бывал и Герасим Петрович. Этому единомышленнику не доверялись все же самые сокровенные тайны. После учреждения ЧК приходило в голову всякое. Появлявшийся изредка в доме Тюриных Шульгин тоже не пользовался абсолютным доверием. Черт их знает. Ядро заговорщиков получило название ШОР, что значит в расшифровке штаб освобождения России. Штаб отказался от мелких гадостей: слухов в очередях, провокаций в цехах, анонимных угроз и всего, что называлось на языке штаба «сеять чирьи». Главарь штаба Вахтеров сказал со всей определенностью: — Чирьи теперь вскакивают сами по себе, без нашего вмешательства. Мы должны заниматься двумя главными нарывами. Первый из них — это остановка завода и второй — это покосы и дома. Мы должны держать население в неослабеваемой боязни, что покосы в конце концов отберут, как и дома, как и огороды. И если подтвердится из всего этого только одно — остановка завода, тогда достаточно спички и… Вахтеров не договорил. Он любил, не договаривая, останавливаться на «и…». Не договаривал он потому, что не знал и сам, во что может вылиться и как повернуться их подрывная работа. Поделиться планами, которые он вынашивал. Вахтеров не хотел, боясь уронить себя в глазах заговорщиков, если течение жизни внесет существенные коррективы, и тогда ему не удастся выглядеть прозорливцем, хитрым организатором. Каждый из штаба, кроме разве провизора Мерцаева, хотел бы оказаться удачливым Керенским мильвенского масштаба. Да и Мерцаев тоже был не прочь стать городским головой или мэром города — смотря по тому, каков будет образ правления после нового переворота. Мечтая о первом месте, заговорщики все же понимали, что Вахтеров, и только штабс-капитан Вахтеров, личный знакомый бесстрашного кумира эсеров Савинкова, может руководить восстанием и стать военным диктатором. От Вахтерова тянутся нити связей в могущественные центры. Так он не говорит, а лишь намекает, но все равно ясно, что на первое время его нужно подымать, а потом… А потом ему можно свернуть шею. Штаб действовал через третьих лиц. Игнатий Краснобаев, бывая у брата Африкана на правах раскаявшегося меньшевика, а ныне якобы сочувствующего большевикам, сокрушался, что крестьяне мстят мильвенцам поджогами за покосы. А поджогами занимался тот же вахтеровский штаб. Находились «верные» люди из Союза фронтовиков, которые за два штофа водки поджигали рабочий дом. А на другой или на третий день после пожара погорельцу приходило письмо с отпечатками красного петуха, машущего крыльями, с горящей спичкой в клюве. И подпись: «Покосы — крестьянам!» Листовка читалась всей улицей. Устанавливались ночные дежурства. Боязнь быть сожженным, лишиться крова пугала каждого. А дома поджигались и при охране, потому что и в голову не приходило, что поджигатели жили на тех же улицах, где возникали пожары. Поиски преступников и авторов подметных писем с красным петухом не только не давали никаких результатов, но и озлобляли ни в чем не повинных крестьян из ближайших деревень. Мало того, что им не отдали покосы, так еще хотят оклеветать их, обвиняя в поджогах. Всесвятский знал Мильву и мильвенцев лучше Вахтерова. Ему не нужно было слишком долго уговаривать гробовщика Судьбина, чтобы тот отправился в деревню сеять смуту под видом смиренного добытчика харчей, отдающего последние исподники в обмен на масло, яйца. И Судьбин действовал: — Зря на Советскую власть ропщут. Правильная это власть. Наша. Только она другой раз в неправильные руки попадает. Судьбин не называл эти «неправильные руки». Он не раскрывал, кто именно плохие люди, которые «обезживотили народ». И если кто-то придирался, припирал его, он живехонько вывертывался и уклончиво говорил — мало ли от старого режима, от черного прижима всяких перекрашенных в Советы проникло. И точка. Не нужна Судьбину Советская власть. Из его рук уходит дело. У него остался только один работник. Да и тот старик. Всесвятскому совсем не трудно было командировать даровым агентом Шитикова — Саламандру. Всесвятский заставил его ночью поджигать дома, где живут коммунисты, а днем заниматься товарообменом в деревне. Провокатор со стажем. Шитиков тоже находил, что мильвенский Совдеп несколько засорен. Он же пускал сочувственную слезу о непаханой земле, тоскующей в покосных девках. Ему тоже не нужна была Советская власть. Скрывая это от всех и, кажется, от самого себя, Шитиков обожал царя. Только он, «господом данный царь-государь», мог править народом. Один из немногих идейно преданный своему делу сыска, провокатор Саламандра надеялся на скорое восшествие на престол «царя-усмирителя». Именно такими словами нарекут его верные древнему русскому престолу люди. Шитиков боролся, не щадя себя. Он за день успевал поговорить с добрым десятком крестьян. Не нужна была Советская власть и Непрелову. Она его, хозяина, державшего работников, заставила служить на его же ферме, где он должен воровать принадлежавшее ему. Этот агитатор не искал обходных путей. На его знамени значилось два слова: Я и МОЕ. И это «МОЕ» и это «Я» были понятными и близкими многим, даже бедным мужикам, не способным еще поверить, что слово «НАШЕ» и слово «МЫ» сильнее множества слов, кажущихся непоколебимыми. И кое у кого из них были запрятаны про запас винтовки, пистолеты, гранаты, клинки. Кто знает, как пойдет жизнь дальше. Винтовка пить-есть не просит, лежит себе в стогу. А если найдут, тоже потеря не велика, и никаких опасностей. Откуда знать мужику, кто в его стог спрятал оружие? Агенты ШОР, слоняясь по деревням в поисках масла, яиц, муки, где прямо, где намеками утверждали, что виной всему большевики, что Советская власть сама по себе хорошая власть, и она была бы настоящей властью, если изгнать из нее большевиков. Говорилось это все осторожно, без нажима. Никого никуда не вовлекали, не звали, ничего не предлагали. Сам думай, сам решай. Слова эти жалили мужиков в самые больные места, и яд давал себя знать. Отравленный один заражал второго, третьего… Всесвятский подстрекал деревни через своих агентов на мирную демонстрацию к мильвенскому Совдепу. Многочисленная демонстрация должна спокойно просить вернуться к вопросу о покосах. Агенты всячески уверяли, что все обойдется хорошо, и предрешенный вопрос будет решен окончательно. Только надо знать, когда выступить. Рабочим теперь было не до покосов. Сено скошено и свожено. А через год видно будет. Тем же, у кого не было своих коров, не было дела до покосов. Надвигалось более важное и страшное. Третий месяц рабочие не получали денег. Их не было и не предвиделось в кассе завода, потому что не было и не предвиделось заказов и сбыта. В цехах все громче и смелее развязывались языки. Во всем обвинялись большевики. И когда остановились еще два цеха — листопрокатный и мартеновский, стало невозможным доказывать, что виной этому является общая разруха, порожденная саботажем, разрушительными действиями тех, в чьих руках еще недавно была промышленность. Снова убавилась, несмотря на большой прирост, мильвенская партийная организация. За последние недели вступило восемьдесят два человека, а ушло на фронт девяносто четыре. Угрозу ждали извне — за пределами Мильвы, где поднялись против Советской власти чехословацкие воинские части, где-то там возникали различные директории, филиалы Временного правительства… И туда отдавала Мильва верных своих сынов, не предполагая, что опасность зреет внутри. Мильвенцу, еще не способному видеть дальше своего завода, не объяснишь, что на свете нет завода, работающего независимо от других предприятий, что не одна Мильва переживает тяжелые дни, а вся страна борется с надвигающейся разрухой. И не нападки на большевиков, а организованная борьба во главе с большевиками может облегчить участь завода. Так говорили на митинге Кулемин, Киршбаум, Матушкин. Но их призывы не достигали цели. Потому что коварные обстоятельства опрокидывали и то, чему нельзя было не верить. Притаившемуся штабу мятежников пришло время действовать открыто. Вахтеров и его штаб готовились покинуть берлогу. Началось стремительное объединение связей с контрреволюционными группками, каких было в Мильве немало и какие были на учете штаба. Некоторые из этих разрозненных группок тоже мнили себя различными штабами, центрами и вершителями истории России. Неулегшееся брожение, начатое Керенским, не могло не породить множества местных наполеонов, Корниловых, Савинковых и прочих микроглавковерхов, ультравеликих вождей одного села и бессмертных полководцев армий численностью в сто сабель. И все это отлично понимал Геннадий Павлович Вахтеров, потому что и он был таким же искателем, как и они. Штабс-капитан Вахтеров видел себя сначала главарем мильвенского восстания, затем восстаний окрест лежащих заводов и, наконец, верховным правителем Урала и Приуралья — земель, простиравшихся за Тюмень по ту сторону хребта и до Вятки и Казани — по эту. И когда эти пространства будут ему подчинены, он, сформировав армию, двинется на Москву и Питер. Освободив древнюю и новую столицы, Геннадий Павлович не исключает стать на первое время регентом Империи Свободы. Или… Свободной Империи… Он еще не знает, как лучше назвать страну после истребления большевизма, может быть, Северо-Европейские Штаты. Сокращенно СЕШ. Об этом еще будет время подумать, а сейчас необходимо расположить к себе, а затем привести к покорности всех размечтавшихся главарей маленьких мятежных групп. И это делает верная Всесвятскому агентура, насчитывающая теперь до двадцати «рыцарей темноты». Они не знают, что эти звучные слова взяты из старого обихода жандармских управлений, которые подыскивали своим ищейкам романтические названия. Всесвятский многому научился в царской внутренней разведке, где служили не одни простофили и болваны, подобные следователю Саженцеву, но и одаренные люди, такие же хитрейшие деятели, как и Турчанино-Турчаковский в царской промышленности. И не мудрено, что в течение полутора суток мятежной мелкоте стало известно о прибытии в Мильву одного из учредителей верховного штаба «Свободной России». Так было сказано гробовщиком Судьбиным бывшему мильвенскому приставу Вишневецкому. Укрывшийся от глаз, он ударился в старательство и охотничий промысел, образовал из подобных себе артель «Тайга». Ростислав Робертович Вишневецкий тоже носил в себе тайные надежды стать хотя бы начальником губернии. И его артель тоже была вооруженным отрядом готовых примкнуть, если будет к кому примыкать. Вишневецкий не стал спрашивать имени прибывшего. Он лишь осведомился: — Когда? И Судьбин ответил: — Скоро. Держите связного в Мильве. Они договорились о месте встречи со связным. Так один никем и ни в чем не подозреваемый гробовщик сумел повидать и воодушевить тех, кто готов был разоружиться и оставить борьбу с Советами. Было бы несправедливым с нашей стороны забыть печально известную урядничиху Манефу Мокеевну. Она, потерпев последнюю катастрофу в незабываемую Октябрьскую ночь возле Зимнего дворца, не может простить позора капитуляции женского батальона. Она свято хранит солдатское обмундирование, надеясь, что час пробьет и снова польется песня «Взвейтесь, соколы, орлами, полно горе горевать…». И этот час близился. Шипящей гадюкой ползала Манефа по мильвенским улицам. Ее неутомимость восхищала штаб. На такую он мог положиться. Был и в политехническом училище тайный кружок заговорщиков, именовавший себя ОВС — отчизны верные сыны. Его создали Игорь Мерцаев и Юрий Вишневецкий, поклявшиеся на крови быть верными друзьями, готовыми на смерть во имя жизни другого. На эти слова следует обратить особое внимание и припомнить их через несколько месяцев, когда один убьет другого, чтобы спасти свою шкуру. А пока они думают о самих себе как о благородных спасителях своей отчизны. В политехническом училище появилось оружие. Жалкое, но все же оружие. Кружок ОВС перестал стесняться, и говорилось во всеуслышание, даже при Толлине, считавшемся «промежуточной балаболкой», что хватит играть в молчанки. Близились страшные дни… Близились дни, которых потом будут стыдиться мильвенцы, которые проклянет каждый честный человек. Дни, которые изменят течение многих жизней, искалечив их у одних и отняв у других. Мог ли рассчитывать на успех Вахтеров, опираясь всего лишь на разномастную публику, составлявшую ядро зачинщиков готовящегося мятежа? Нет, это был бы гибельный расчет. Мятеж захлебнулся бы, едва начавшись. Вахтеров надеялся, что ему удастся вовлечь куда более широкие слои населения Мильвы, особенно после того, как будет пущен слух о закрытии завода по решению Совдепа. Это вызовет волнения в цехах и… И тогда приходи, обещай, свергай и веди. А когда вовлеченные в ряды восставших окажутся в частях, тогда ими можно будет повелевать как угодно. Были ли среди коренных мильвенцев такие, на чью поддержку мог рассчитывать Вахтеров? Были! Послушайте, например, что говорит Яков Евсеевич Кумынин, почувствовавший, что за его спиной стоит тень Матвея Романовича Зашеина, в свое время из самых добрых побуждений поднявшего рабочих на добровольное снижение заработков, чтобы не дать закрыться убыточному казенному заводу. Теперь Яков Евсеевич чувствует себя спасителем завода, преемником Зашеина. Кумынину кажется, что его устами говорит сама мудрость. Не отвергая Советскую власть, находит, что вся вина не в ней, а в том, что она состоит из людей, не видящих корней жизни Мильвенского завода. И он повторяет слова Матвея Зашеина: — Товарищи, мы не какая-нибудь пролетария, мы коренной рабочий класс, на котором держится всё. У Кумынина, рассуждающего на завалинке, находятся слушатели. В первую очередь слушают его выученики молотобойцы Семен Дятлов и Тихон Забавин. Они не только поддакивают своему мастеру-кузнецу, но и повторяют слышанное, беседуя с другими. Яков Кумынин воскрешает давнее, почти забытое заблуждение. — Ежели разобраться, — говорит он, — то Мильвенский завод наш, построенный отцами нашими от первого кирпича до последней стрелки на трубе. А ежели он кровный наш и каждая стена или там ферма состоит из нашего труда, так мы его и должны взять в свои руки. Зря, что ли, сам Ленин велел отдать фабрики рабочим, а землю — крестьянам? Рассуждая так, добросовестно и благонамеренно заблуждающийся Кумынин уводит в дебри не только своих подручных, но и многих на заводе. В цехах начинает бытовать теория, отредактированная не без провокационного умысла, о том, что завод должен принадлежать коллективу рабочих на артельных началах. Это значило, что заработал, то и разделил между работающими по цехам. Что ни цех, то артель. И даже в одном цехе может быть несколько артелей. А сам завод должен представлять из себя свободный союз свободных артелей. Вахтеров великолепно понимал, насколько нелепа и практически невозможна идея превращения большого единого завода в конгломерат кустарных артелей. Однако же его агенты всячески муссировали затею Якова Кумынина и считали это единственным способом спасения завода, стоящего накануне неизбежного самозакрытия. И конечно, вахтеровские подстрекатели подсказали инициаторам превращения завода в союз артелей объявить об этом Совдепу и Кулемину, зная, что там решительно не примут подобную затею. Так и произошло. В Совдепе прямо сказали о невозможности дробить неделимый завод на маленькие мастерские и назвали затею неслыханной глупостью. Разъяренные инициаторы союза артелей, негодуя, кричали, что с ними не хотят считаться, что их называют глупцами, что большевики предпочитают видеть завод закрытым, но не работающим на святых кооперативных началах. Недовольство облетело цеха. В цехах начались шумные споры и даже драки. Ночью был созван штаб заговорщиков. Вахтеров произнес речь: — Товарищи, настает наше время… Вчера опять ушел отряд добровольцев на фронт. Большевиков в Мильве горстка. На заводе разлад. Пленные чехи и словаки готовы поддержать нас. Необходимо умно и доказательно пустить слух о закрытии завода. А на завалинках Кумынин и подобные ему рассуждали: — Покосы не отобрали. Это верно. Не дали отобрать. Но могут отобрать и, пожалуй что, отберут. Не на тот год, так через год. Что тогда? Как быть с коровой? Да, в самом деле, как быть с коровой, а корова теперь главная кормилица. — Покосы покосами, — рассуждает Яков Евсеевич, — но ведь могут отобрать и дома. У нотариуса же отобрали. Положим, у него не дом, а терем. Но ведь могут потом взяться и за теремки, поскольку они тоже собственность, как, и огород. Так что есть над чем нам задуматься и чего бояться… Яков Евсеевич, не предполагая, как и другие, похожие на него, готовил почву для вахтеровской авантюры. Мильва, доверчивая, малограмотная и отсталая Мильва, захлестывалась мелкобуржуазной, мелкособственнической волной, тонула в пучине добронамеренных заблуждений. И одна ли Мильва?.. В одной ли Мильве действовали умело маскирующиеся враги, носившие другие имена, но такие же в своем подлом существе. В каких-то других заводах события были гуще, в каких-то бледнее, но все они, разные по деталям и оттенкам, были схожи очарованием честных тружеников лживыми посулами мнимых свобод и благополучий. |
||||
|