"Колосс Маруссийский" - читать интересную книгу автора (Миллер Генри)

Часть первая

Я никогда не поехал бы в Грецию, если б не Бетти Райан, моя знакомая, что жила в одном со мной доме в Париже. Как-то вечером, за стаканом белого вина, она завела разговор о том, что ей довелось повидать, разъезжая по свету в поисках впечатлений. Я всегда слушал ее с большим вниманием, и не потому только, что она повидала много удивительного, но потому еще, что рассказывала она о своих странствиях так, словно писала красками по холсту: все ее описания остались у меня в памяти, как законченные картины мастера. Своеобразный то был разговор: тем вечером мы начали с Китая и китайского языка, который она с недавних пор взялась изучать. Скоро мы оказались в Северной Африке, в пустыне, среди людей, о которых я прежде никогда не слыхал. А потом вдруг в какой-то момент она уже шла совсем одна берегом реки, и ослепительно сияло солнце, и я спешил за нею, изо всех сил стараясь не потерять из виду в том яростном сиянии, но она растворилась в нем, а я бродил по незнакомой стране, вслушиваясь в звуки чужого наречия. Не скажу, что она, та моя знакомая, необыкновенная рассказчица, но в некотором смысле она — художник, потому что никто не мог мне дать так глубоко почувствовать дух места, как она в своих рассказах о Греции. Прошло немало времени, и я понял, что тогда она заблудилась возле Олимпии, и я вместе с нею, но в тот момент для меня это была просто Греция — мир такого сияющего света, какого я не мечтал и никогда не надеялся увидеть.

До нашего разговора я уже несколько месяцев получал письма от Лоренса Даррелла, который почти безвылазно жил на Корфу. Эти письма тоже были удивительны, но, на мой взгляд, несколько далеки от действительности. Лоренс — поэт, и писал он, как поэт: меня несколько смущало, с каким искусством были смешаны в его письмах мечта и реальность, историческое и мифологическое. Позже я имел возможность самолично убедиться, что это смешение существует в действительности, а не является целиком плодом поэтического воображения. Но пока я считал, что он преувеличивает, что это такой способ уговорить меня принять его неоднократное приглашение приехать и пожить с ним на острове.


* * *

За несколько месяцев до того, как разразилась война, я решил устроить себе продолжительные каникулы. Прежде всего, мне хотелось исполнить давнее свое желание — побывать в долине Дордони[1]. Так что я собрал саквояж и сел на поезд до Рокамадура, куда и прибыл на другое утро, еще затемно, когда на небе ярко блестела луна. Это была гениальная мысль: посетить те края, прежде чем окунуться в великолепный и древний мир Греции. Просто взглянуть на темную, таинственную Дордонь с живописного обрыва на окраине Домма — такого во всю жизнь не забудешь. Для меня эта река, эти места неотделимы от поэта — Райнера Мария Рильке[2]. Они принадлежат не Франции, не Австрии, даже не Европе: это край неизъяснимой магии, который застолбили поэты и на который только они одни и могут претендовать. Это та же Греция, только ближе к раю. Назовем этот край раем француза, которому его отдали в концессию. В сущности, он, должно быть, был раем многие тысячи лет. Мне кажется, что таковым он был и для кроманьонца, несмотря на найденные в огромных пещерах окаменевшие свидетельства жизни скорее ошеломляющей и ужасной. Мне кажется, что кроманьонец поселился здесь потому, что был необычайно умен и обладал развитым чувством красоты. Мне кажется, что религиозное чувство было уже свойственно ему в высшей степени и расцвело здесь, даже если он и жил, как животное, в своих глубоких пещерах. Я верю, что эта обширная мирная область Франции навсегда останется святым местом для человека и, когда города уничтожат поэтов, будет убежищем и колыбелью грядущих поэтов. Повторяю, мне необычайно важно было увидеть Дордонь: она вселяет надежду в будущее человечества, в будущее самой земли. Франция в один прекрасный день может исчезнуть, но Дордонь вечна, как вечны мечты, питающие людские души.


* * *

В Марселе я сел на пароход до Пирея. Мой друг Даррелл должен был встретить меня в Афинах и отвезти на Корфу. На пароходе было много левантинцев, которых я тут же выделил в толпе остальных пассажиров, предпочтя их американцам, англичанам и французам. Мне очень хотелось поговорить с арабами, турками, сирийцами и прочим подобным людом. Любопытно было узнать их взгляд на мир. Путешествие длилось четыре или пять дней, и у меня было предостаточно времени, чтобы свести знакомство с теми, о ком мне не терпелось побольше узнать. Совершенно случайно первым, с кем я подружился, оказался грек, студент-медик, возвращавшийся домой из Парижа. И он и я владели французским. В первый же вечер мы проговорили часов до трех или четырех утра, главным образом о Кнуте Гамсуне[3], от которого, как я обнаружил, греки с ума сходят. Поначалу мне казалось странным, плывя по южному морю, вести разговор об этом северном гении. Но тот разговор сразу же показал мне, что греки — люди восторженные, пытливые и страстные. Страсти — вот чего я так давно не видел, живя во Франции. Не только страсти, но и упорства в споре, путаницы, хаоса — всех тех неподдельных человеческих качеств, которые я вновь открыл и оценил в моем новообретенном друге. А еще щедрости души. Я уже было думал, что такого на земле больше не водится. Мы плыли на пароходе, грек и американец, два совершенно разных человека, хотя и имеющие что-то общее. Это было прекрасное введение в мир, который должен был открыться моим глазам. Еще не увидев берегов Греции, я уже был влюблен в нее и греков. Я заранее представлял этих людей — дружелюбных, радушных, открытых, понимающих.

На другой день я завязал разговор с другими — турком, сирийцем, несколькими студентами из Ливана, аргентинцем итальянского происхождения. Турок чуть ли не сразу вызвал у меня неприязнь. У него была маниакальная страсть к логике, что приводило меня в бешенство. К тому же это была извращенная логика. И, как остальные, с которыми я спорил до хрипоты, он оказался воплощением американского духа в худшей его форме. Прогресс был их навязчивой идеей. Больше машин, больше производительности, больше капитала, больше благ — ни о чем другом они не говорили. Я спросил, слыхали ли они, что в Америке миллионы безработных. Они оставили вопрос без внимания. Я спросил, понимают ли они, насколько пуста, беспокойна и ничтожна жизнь американцев со всеми их благами и роскошью, произведенными с помощью машин. Они остались глухи к моему сарказму. Они жаждали преуспеяния — денег, власти, места под солнцем. На родине у них никакой жизни, говорили они. Когда же они начнут жить? — поинтересовался я. Тогда, когда у них будет все то, что есть в Америке, или в Германии, или во Франции. Насколько я мог судить, жизнь для них состояла в вещах, главным образом машинах. Без денег жить невозможно: нужно иметь одежду, хороший дом, радио, автомобиль, теннисную ракетку и прочее, и прочее. Я сказал им, что ничего из этого у меня нет и тем не менее я счастлив, что порвал с Америкой, как раз потому, что все эти вещи ничего для меня не значат. Они отвечали, что им в жизни не попадался более странный американец. Но я им понравился. Во все время нашего плавания они не отставали от меня со всяческими забавными вопросами, но втолковать им что-нибудь было невозможно. Вечера я проводил с греком. У нас с ним было больше, куда больше взаимопонимания, несмотря на его преклонение перед Германией и германским regime[4]. Он, разумеется, тоже собирался когда-нибудь отправиться в Америку. Каждый грек мечтает отправиться в Америку и сколотить капиталец. Я не пытался отговаривать его; я просто рассказал ему об Америке все, что знал, все, что видел и пережил сам. Это как будто слегка его напугало: он признался, что такого об Америке ему еще не доводилось слышать.

— Поезжай, — сказал я, — и посмотри сам. Я могу ошибаться. Я говорю только о том, что знаю по собственному опыту. Вспомни, — добавил я, — Кнуту Гамсуну жилось там не так уж сладко, да и твоему любимому Эдгару Аллану По тоже...

Был на пароходе француз археолог, возвращавшийся в Грецию, который за обеденным столом сидел напротив меня; он много чего мог бы порассказать о Греции, но я ни разу не дал ему шанса, невзлюбив его с первого взгляда. Кто мне по-настоящему понравился, так это итальянец из Аргентины. Парень был невероятно невежественный и в то же время обаятельный. В Неаполе мы вместе сошли на берег, чтобы поесть как следует, разнообразив корабельный рацион, и посетить Помпеи, о которых он даже не слыхал. Невзирая на изнуряющую жару, поездка в Помпеи доставила мне удовольствие, чего не произошло бы, отправься я с занудой археологом. В Пирее он сошел со мной, чтобы взглянуть на Акрополь. Жара была еще невыносимей, чем в Помпеях. В девять утра на солнце было, наверно, не меньше ста двадцати по Фаренгейту. Не успели мы пройти калитку пристани, как попали в лапы проныре греку, который знал несколько слов по-английски и по-французски и брался за скромную сумму показать нам все самое интересное. Мы попытались выяснить, сколько он хочет за свою услугу, но безрезультатно. Было слишком жарко, чтобы торговаться; мы рухнули на сиденье такси и велели везти нас прямо к Акрополю. На пароходе я разменял франки на драхмы; карман топорщился от здоровенной пачки купюр, и я был уверен, что сумею расплатиться с нашим гидом, сколько бы он ни заломил. Я знал, что он нас надует, и с удовольствием предвкушал забавную сцену. Я был совершенно убежден, что грекам нельзя доверять, и был бы разочарован, если бы в нашем гиде обнаружились великодушие и благородство. Моего спутника наше положение, напротив, несколько беспокоило. Ему предстояло добираться до Бейрута. Я прямо-таки слышал, как в голове у него потрескивает, совершая сложные подсчеты, арифмометр, пока машина катила среди удушающей жары и облаков пыли.

Поездка из Пирея в Афины — превосходное предисловие к Греции. От нее не получаешь ни малейшего удовольствия. Только недоумеваешь, чего ради тебя понесло в эту страну. В окружающем безводии и безлюдии есть что-то жуткое. Ощущение такое, будто с тебя содрали кожу, выпотрошили, почти ничего от тебя не оставили. Водитель был как бессловесное животное, которое сверхъестественным образом научили управлять взбесившейся машиной: наш проводник то и дело командовал ему поворачивать то направо, то налево, словно ни тот, ни другой никогда не ездили по этой дороге. Я очень сочувствовал водителю, которого явно тоже надули. У меня было такое ощущение, что он, дай бог, до ста способен сосчитать; и еще у меня было ощущение, что если ему скажут, то он послушно свернет и в кювет. Когда мы добрались до места — с нашей стороны было безумием сразу отправляться туда, — то увидели толпу в несколько сотен человек, штурмом бравших ворота, которые вели на территорию Акрополя. К этому времени жара стала настолько чудовищной, что все мои мысли были о том, чтобы отыскать хотя бы кусочек тени. Найдя наконец сказочно прохладное местечко, я уселся, дожидаясь, когда аргентинец разменяет свои деньги. Проводник передал нас одному из профессиональных гидов и остался с таксистом возле ворот. Он собирался сопровождать нас к храму Юпитера, к Тесейону и невесть куда еще, когда мы будем сыты Акрополем. Мы, конечно, никуда больше не поехали. Велели ему везти нас в город, в какое-нибудь заведенье, где попрохладней, и заказать мороженое. Около половины десятого мы расположились на террасе кафе. У всех от жары был изнуренный вид, даже у греков. Мы набросились на мороженое и воду со льдом, потом заказали еще — мороженого и воды со льдом. Затем я попросил принести горячего чаю, внезапно вспомнив, что кто-то однажды говорил мне, что горячий чай хорошо охлаждает организм.

Такси с включенным мотором ждало у тротуара. Наш гид, казалось, был единственный, кто не обращал никакого внимания на жару. Полагаю, он рассчитывал, что, немного придя в себя, мы снова побежим по солнцепеку осматривать руины и древние памятники. Наконец мы сказали, что не нуждаемся в его услугах. На что он ответил, что не торопится, что никаких срочных дел у него нет и он счастлив составить нам компанию. Мы сказали, что на сегодня уже достаточно насмотрелись и хотели бы с ним расплатиться. Он подозвал официанта и оплатил счет из собственных денег. Мы настойчиво пытались узнать, сколько он дал. Он отнекивался с невероятно скромным видом. Потом спросил, как мы вознаградим его услуги. Мы отвечали, что нам трудно сказать, — пусть он сам назовет сумму. Он долго молчал, оценивающе оглядывал нас, почесывался, сдвигал шляпу на затылок, утирал пот со лба и наконец хладнокровно заявил, что две с половиной тысячи драхм его бы устроили. Я оглянулся на своего спутника и скомандовал открыть ответный огонь. Грек, разумеется, ждал такой нашей реакции. Должен признаться, что это — лукавство и хитрость — как раз и нравится мне в греках. Почти сразу же он отступил на заранее подготовленные позиции.

— Ну ладно, — сказал он, — если, по-вашему, моя цена слишком высока, тогда назовите свою.

Мы так и сделали. И назвали цену настолько же несуразно низкую, насколько высокую заломил наш гид. Тому, похоже, понравилось, как мы беззастенчиво торгуемся. Откровенно говоря, нам всем это нравилось. Торговля превращала его услуги во что-то, что имеет денежное выражение, что реально, как товар. Мы их взвешивали и разглядывали, мы подбрасывали их на ладони, как спелый помидор или кукурузный початок. И наконец сошлись — не на настоящей цене, потому что это значило бы оскорбить профессиональную гордость нашего гида, но сошлись — ради исключения и учитывая жару, учитывая, что мы не все успели осмотреть и т. д. и т. п. — на некоторой сумме и после этого расстались добрыми друзьями. Мы еще долго спорили по поводу одной мелочи: сколько наш гид-доброхот заплатил своему официальному коллеге у Акрополя. Он клялся, что выложил сто пятьдесят драхм. Я был свидетелем сделки и знал, что он сунул тому только пятерку. Он настаивал на своем, говоря, что меня, мол, обмануло зрение. Мы замяли этот вопрос, выдвинув предположение, что он обмишулился, ненароком дав гиду сверх положенного лишнюю сотню, — казуистика, столь чуждая природе грека, что реши он в тот момент обобрать нас до нитки, его бы поняли и оправдали в любом греческом суде.

Час спустя я распрощался со своим спутником, нашел комнату в маленьком отельчике за двойную против принятого цену, содрал с себя липкую одежду и до девяти вечера провалялся голый, в луже пота, на постели. В девять нашел ресторан, попытался было поесть, но не смог. В жизни я так не страдал от жары. Сидеть рядом с настольной лампой было пыткой. Выпив несколько стаканов холодной воды, я покинул террасу ресторана и направился в парк. Было уже, надо сказать, около одиннадцати. Со всех сторон в том же направлении тянулись люди, множество людей. Это напоминало Нью-Йорк душным августовским вечером. Опять я почувствовал себя посреди человеческого стада, чего никогда не испытывал в Париже, за исключением времени неудавшейся революции. Я неторопливо шел по направлению к храму Юпитера. На пыльных аллеях за расставленными как попало столиками сидели в темноте пары, негромко разговаривая за стаканом воды. Стакан воды... всюду мне виделся стакан воды. Просто наваждение. Я начал смотреть на воду по-новому, как на новый основной элемент жизни. Земля, воздух, огонь, вода. В данный момент вода имела первостепенную важность. Парочки, сидящие за столиками и негромко переговаривающиеся среди покоя и тишины, помогли мне увидеть греческий характер в ином свете. Пыль, жара, нищета, скудость природы и сдержанность людей — и повсюду вода в небольших стаканчиках, стоящих между влюбленными, от которых исходят мир и покой, — все это родило ощущение, что есть в этой земле что-то святое, что-то дающее силы и опору. Я бродил по парку, зачарованный этой первой ночью в Запионе. Он живет в моей памяти, как ни один из известных мне парков. Это квинтэссенция всех парков. Нечто подобное чувствуешь иногда, стоя перед полотном художника или мечтая о краях, в которых хотелось бы, но невозможно побывать. Мне еще предстояло открыть, что утром парк тоже прекрасен. Но ночью, опускающейся из ниоткуда, когда идешь по нему, ощущая жесткую землю под ногами и слыша тихое журчание чужеязыкой речи, он преисполнен волшебной силы — тем более волшебной для меня, что я думаю о людях, заполнявших его, беднейших и благороднейших людях в мире. Я рад, что явился в Афины с волной немыслимой жары, рад, что город предстал передо мной в своем самом неприглядном виде. Я почувствовал неприкрытую мощь его людей, их чистоту, величие, смиренность. Я видел их детей, и на душе у меня становилось тепло, потому что я приехал из Франции, где казалось, что мир — бездетен, что дети вообще перестали рождаться. Я видел людей в лохмотьях, и это тоже было очистительным зрелищем. Грек умеет жить, не стесняясь своего рванья: лохмотья нимало не унижают и не оскверняют его, не в пример беднякам в других странах, где мне доводилось бывать.


* * *

На другой день я решил отправиться пароходом на Корфу, где меня ждал мой друг Даррелл. Мы отплыли из Пирея в пять пополудни, солнце еще пылало, как жаровня. Я совершил ошибку, взяв билет во второй класс. Увидев поднимающийся по сходням домашний скот, свернутые постели и прочий немыслимый скарб, который греки волокли с собой на пароход, я немедля поменял билет на первый, стоивший лишь немногим дороже. В жизни я еще не путешествовал первым классом, ни на каком виде транспорта, исключая парижское метро, — мне это представлялось настоящим роскошеством. Стюард постоянно обходил пассажиров с подносом, уставленным стаканами с водой. Это первое греческое слово, которое я запомнил: nero (вода), — и это было красивое слово. Вечерело, вдалеке, не желая опускаться на воду, парили над морем смутно видневшиеся острова. Высыпали изумительно яркие звезды, дул мягкий, освежающий бриз. Во мне мгновенно родилось понимание, что такое Греция, чем она была и какой пребудет всегда, даже если ей придется пережить такую напасть, как толпы американских туристов. Когда стюард спросил, что я желаю на обед, когда до меня дошло, какое меню предлагается, я едва удержался, чтобы не расплакаться. То, как кормят на греческом пароходе, ошеломляет. Добрая греческая еда понравилась мне больше французской, хотя признаться в этом — значит прослыть еретиком. Кормили и поили как на убой, добавьте к этому свежий морской воздух и небо, полное звезд. Покидая Париж, я обещал себе, что целый год не притронусь к работе. Это были первые мои настоящие каникулы за двадцать лет, и я настроился провести их как полагается, то есть в полном безделье. Все, кажется, складывалось удачно. Времени больше не существовало, был только я, плывущий на тихом пароходике, готовый ко встречам с новыми людьми и новым приключениям. По сторонам, словно сам Гомер устроил это для меня, всплывали из морских глубин острова, одинокие, пустынные и таинственные в угасающем свете. Я не мог желать большего, да мне и не нужно было больше ничего. У меня было все, что только может пожелать человек, и я это понимал. А еще я понимал, что вряд ли все это повторится. Я чувствовал, что приближается война — с каждым днем она становилась все неотвратимей. Но еще какое-то время будет мир, и люди смогут вести себя, как подобает людям.


* * *

Мы не пошли Коринфским каналом, обмелевшим из-за оползней, и практически обогнули весь Пелопоннес. На вторую ночь мы подплыли к Патрам, напротив Миссолунги. Позже я не однажды бывал в этой гавани, всегда примерно в одно и то же время суток, и всякий раз открывающийся вид неизменно завораживал меня. Судно двигалось прямо на большой мыс, впивающийся, как стрела, в склон горы. Фонари вдоль берега создавали прямо-таки японский эффект; в освещении всех греческих гаваней есть какая-то импровизация, что-то, создающее впечатление грядущего праздника. Корабль входит в гавань, и навстречу ему плывут лодчонки; они переполнены пассажирами, ручной кладью, домашним скотом, свернутыми матрасами и мебелью. Мужчины гребут стоя, от себя, а не на себя. Они будто совершенно не ведают усталости, посылая послушные тяжело груженные суденышки вперед ловким и неуловимым движеньем запястья. Лодки подплывают к борту, и тут начинается ад кромешный: толчея, неразбериха, суета, хаос, гвалт. Но никогда никто не теряется, ничего не бывает украдено, не возникает драк. Эта своего рода возбужденность порождена тем фактом, что для грека всякое событие, каким бы обыденным оно ни было, всегда несет в себе свежесть новизны. Привычное он всегда делает, как в первый раз: ему свойственно любопытство, жадное любопытство, и страсть к эксперименту. К эксперименту ради эксперимента, а не ради того, чтобы найти способ делать что-то лучше и эффективней. Он любит делать что-то руками, всем телом и, я бы добавил, душой. Так Гомер продолжает жить. Хотя я не прочел ни строчки Гомера, убежден, что современный грек не очень отличается от древнего. Если уж на то пошло, сегодня он больше грек, чем когда-либо. Здесь я должен сделать отступление и поведать вам о моем друге Майо, художнике, которого я знавал в Париже. Настоящее его имя было Маллиаракис и, думаю, родом он был с Крита. Как бы то ни было, когда мы входили в патраскую гавань, я понял наконец все, что он пытался мне объяснить в тот вечер, и очень пожалел, что в этот момент его не было со мной, чтобы разделить мое восхищение. Я вспомнил, как он долго рассказывал мне о своей стране и под конец сказал со спокойной и твердой уверенностью: «Миллер, тебе понравится Греция, я в этом убежден». Почему-то эти его последние слова произвели на меня впечатление и больше, нежели весь его рассказ, врезались в память. Она тебе понравится... «Господи, она мне нравится!» — вновь и вновь мысленно повторял я, стоя у поручней и упиваясь плавным движением судна и поднявшейся суетой. Я откинулся назад и поднял голову. Никогда прежде не видел я такого неба. Такого изумительного неба. Я чувствовал себя совершенно оторванным от Европы. Я ступил в новое царство свободного человека — все объединилось, чтобы произвести на меня впечатление небывалое и оплодотворяющее. Боже мой, я был счастлив! Но впервые в жизни, будучи счастлив, я полностью это осознавал. Замечательно, когда просто испытываешь обыкновенное счастье; еще лучше, когда знаешь, что счастлив; но понимать, что ты счастлив, и знать, отчего и насколько, в силу какого стечения событий и обстоятельств, и все же испытывать счастье, испытывать счастье от этого состояния и знания, — это больше, чем счастье, это блаженство, и если у тебя хватает ума, следует, не сходя с места, покончить с собой, остановить, так сказать, мгновение. Именно это со мной произошло — за исключением того, что мне недостало ни сил, ни мужества тут же и расстаться с жизнью. И хорошо, что я этого не сделал, потому что меня ждали мгновения еще более восхитительные, нечто, чего не выразить даже и словом «блаженство», нечто такое, во что, попытайся кто описать мне, я вряд ли бы поверил. Я не знал тогда, что в один прекрасный день окажусь в Микенах или Фесте или что однажды утром проснусь и собственными глазами увижу в иллюминатор место, которое описал в своей книге, совершенно не подозревая ни того, что оно существует, ни того, что оно называется так же, как я назвал его в воображении. Удивительные вещи случаются с человеком, попавшим в Грецию, — удивительно замечательные, какие не случаются больше нигде на земле. Так или иначе, почти как если бы Он одобрительно кивал ей с высоты, Греция поныне остается под покровительством Создателя. Люди могут биться как рыба об лед даже в Греции, но Божие благословение по-прежнему лежит на них, и, не важно, что может или что попытается сотворить людское племя, Греция по-прежнему остается священным местом, и я убежден: такой она останется до скончания времен.


* * *

Был почти полдень, когда пароход притащился на Корфу. Даррелл ждал меня на пристани вместе со Спиро Американцем, своим фактотумом. Еще через час мы приехали в Калами, маленькую деревушку на северной оконечности острова, где жил Даррелл. Перед ланчем мы искупались — море было прямо перед домом. Я, наверное, уже лет двадцать не плавал. Даррелл и Нэнси, его жена, были как пара дельфинов; они практически жили в воде. После ланча — сиеста, а потом мы отправились на лодке в другую бухточку примерно в миле от дома, где на берегу стоял крохотный белый храм. Здесь мы вновь совершили нагишом обряд крещения в водах морских. Вечером меня представили Киросу Караменаиосу, местному жандарму, и Никола, деревенскому учителю. С первых же минут мы крепко подружились. С Никола я говорил на ломаном французском; с Караменаиосом кудахтал на каком-то неведомом наречии — дружеское расположение и желание понять друг друга заменяли нам слова.

Примерно раз в неделю мы отправлялись на каике в соседний городишко. Он мне так и не понравился. В нем царила атмосфера бессмысленности, а к вечеру — тихого помешательства, рождающего в тебе глухое раздражение. В городке только и можно было, что сидеть да пить что-нибудь, чего тебе пить не хотелось, или бесцельно слоняться по улочкам в полной безысходности, как заключенный по камере. Обычно, попадая туда, я каждый раз позволял себе роскошь пойти в парикмахерскую — побриться и постричься; я делал это, чтобы скоротать время, а еще потому, что стоило это до смешного дешево. Обслуживал клиентов, как мне сообщили, королевский парикмахер, и все удовольствие обходилось в три с половиной цента, включая чаевые. Корфу — типичное место изгнания. Пока кайзера не отрешили от власти, он имел обыкновение останавливаться здесь. Однажды я обошел принадлежавший ему дворец, чтобы посмотреть, как эти хоромы выглядят. Все дворцы поражают меня своим мрачным, траурным видом, но такого образца извращенной помпезности, как кайзеровский сумасшедший дом, я еще не видывал. В нем можно было бы устроить отличный музей сюрреалистического искусства. Зато на том же конце острова, напротив заброшенного дворца, есть местечко, называемое Канони, где сверху открывается вид на волшебной красоты Toten Insel[5]. По вечерам Спиро сидит здесь, мечтая о том, как бы прекрасно он жил на Род-Айленде во времена процветающего бутлегерства. Местечко это как нельзя лучше подошло бы моему другу Гансу Райхелю, акварелисту. Понимаю, что сами собой напрашиваются ассоциации с Гомером, но мне это больше напоминает Штутгарт, нежели древнюю Грецию. Когда луна в небесах и полная тишина — только дыхание земли различимо, ощущенье точно такое, какое испытываешь, глядя на Райхеля, когда он, погруженный в грезы, неподвижно сидит, словно каменное изваяние, limitrophe[6] птицам, и змеям, и горгульям, дымным лунам и запотевшим камням или горестной музыке, вечно звучащей в его душе, даже когда он вскакивает, как бешеный кенгуру, и принимается крушить все вокруг себя цепким хвостом. Если б он когда-нибудь прочитал эти строки и узнал, что я думал о нем, когда смотрел на Toten Insel, если б узнал, что никогда я не был ему врагом, как ему казалось, я был бы счастлив. Может быть, в такой же вечер, когда мы со Спиро сидели, глядя вниз на этот волшебный островок, Райхеля, за которым не числилось никакой вины, кроме любви к французам, вытащили из его убежища в Импасс-Руэ и бросили в ад концлагеря.


* * *

В один прекрасный день вернулся Теодор, д-р Теодор Стефанидис. Он знал все о растениях, цветах, деревьях, скалах, минералах, низших формах животной жизни, микробах, болезнях, звездах, планетах, кометах и тому подобном. Теодор — самый ученый человек, какого я когда-нибудь встречал, и к тому же святой. А еще Теодор перевел немало греческих стихов на английский язык. Так я впервые услышал о Георгосе Сефериадисе, поэте, пишущем под псевдонимом Сеферис. А потом с любовью, восхищением и скрытым юмором он назвал мне имя Кацимбалиса, которое по какой-то необъяснимой причине сразу привлекло мое внимание. Тем вечером Теодор поведал нам похожую на галлюцинацию историю своей с Кацимбалисом жизни в окопах на балканском фронте во время мировой войны[7]. На другой день Даррелл и я написали восторженное письмо Кацимбалису в Афины, выражая надежду, что в скором времени встретимся с ним там. Кацимбалис... мы так запросто звали его, словно знали всю жизнь. Вскоре после этого Теодор уехал, а потом появилась графиня NN и с ней Ники и семья молодых акробатов. Они нагрянули нежданно-негаданно, приплыв на небольшой лодке, набитой по самые борта всякими вкусными вещами и бутылками редкостного вина из погребов графини. Стоило только появиться этой труппе лингвистов, жонглеров, акробатов и водяных нимф, как все покатилось кувырком. У Ники были глаза цвета зеленой нильской воды, а в пряди волос, казалось, вплетены змеи. Между первым и вторым наездами этой невероятной труппы, которая всегда прибывала по воде, в лодке, тяжело груженной всякой всячиной, Дарреллы и я располагались лагерем на берегу и спали на песчаном пляже у самого моря. Время здесь совершенно переставало ощущаться. По утрам нас будил какой-то психованный пастух, которому непременно нужно было гнать своих овец прямо по нашим распростертым телам. Но тут позади нас, на вершине утеса внезапно возникала всклокоченная сумасшедшая старуха и обрушивалась на пастуха с бранью. Каждый раз это было для нас неожиданностью; мы просыпались от стонов и проклятий, сменявшихся взрывами смеха. Мы быстро ныряли в море и оттуда наблюдали за козами, карабкавшимися по отвесному склону утеса: зрелище, в точности повторявшее родезийскую наскальную живопись, копии которой можно видеть в парижском Музее человека. Иногда, будучи в отличном настроении, мы пробовали карабкаться вслед за козами, но скатывались вниз, заработав при этом царапины и синяки. Миновала неделя, и за все это время мы не видели ни единой души, кроме старосты горной деревушки, отстоявшей от моря на несколько миль, который явился посмотреть на нас. Он пришел днем, когда я дремал в тени огромной скалы. Я знал с десяток греческих слов, он — слова три по-английски. Учитывая это обстоятельство, пообщались мы прекрасно. Видя, что он малость чокнутый, я почувствовал себя непринужденно и, поскольку Дарреллов рядом не было и остановить меня никто не мог, начал откалывать номера: пел и плясал, изображая голливудских звезд, китайского мандарина, мустанга, прыгуна с вышки и прочее в том же роде. Ему мои ужимки, похоже, очень понравились, но почему-то особенно заинтересовало, как я изображал китайца. Тогда я заговорил по-китайски, разумеется, ни слова не зная на этом языке, на что он, к моему удивлению, отвечал на китайском, который был столь же хорош, как мой. На другой день он пришел, прихватив с собой переводчика, с явной целью сообщить мне чудовищную ложь, а именно — что несколько лет назад у этого самого берега села на мель китайская джонка и чуть ли не четыре сотни китайцев жили на пляже, пока не починили ее. Он сказал, что китайцы очень ему понравились, что они прекрасные люди и язык у них очень музыкальный, очень умный. Я спросил, не хочет ли он сказать: понятный, но нет, он имел в виду именно «умный». Греческий язык тоже очень умный. И немецкий. Тогда я заявил, что бывал в Китае, что, конечно же, было ложью, а когда понарассказывал ему об этой стране, перенесся в Африку и стал что-то плести о пигмеях: мол, и у них я жил какое-то время. В ответ староста поведал, что у них в соседней деревне живут несколько пигмеев. Так это и продолжалось, от выдумки к выдумке, несколько часов кряду, за которые мы истребили немалое количество рецины[8] и оливок. Потом кто-то из них достал флейту, и мы начали пляску, настоящую пляску святого Витта, долгую пляску, закончившуюся в море, где мы кусали друг друга, как крабы, и вопили как оглашенные на всех языках земли.

Рано утром мы свернули лагерь, чтобы вернуться в Калами. День был необычайно знойный, а предстояло два часа добираться до горной деревушки, где нас ждал Спиро с машиной. Первым препятствием была песчаная полоса, которую нужно было перебежать галопом, потому что песок так раскалился, что жег ноги даже сквозь сандалии. Потом долгий переход по высохшему речному руслу, усеянному камнями, — серьезное испытание и для более крепких лодыжек. Наконец мы вышли на тропу, которая вилась вверх по горному склону, скорее узкую расселину, чем тропу, трудную даже для привычных местных пони, тащивших нашу поклажу. Мы продолжали подниматься, а навстречу нам неслась откуда-то сверху таинственная мелодия. Подобно густому туману, плывущему с моря, она обволакивала нас ностальгическими волнами, а потом так же внезапно смолкала. Поднявшись на несколько сот футов, мы вышли на лужайку, посреди которой стоял огромный чан с ядовитой жидкостью — инсектицидом для оливковых деревьев. Молодые женщины, окружавшие чан, помешивали жидкость и пели. Это была песнь смерти, которая удивительно сочеталась с пейзажем, погруженным в туман. Кое-где в разрывах похожих на пар облаков открывались купы деревьев или неровно торчащие, словно клыки, скалистые выступы, и отраженное от них эхо тревожащего душу пения гремело, как оркестровая медь. Выше тумана ритмично вздымалась синяя сфера моря, не вровень с сушей, а где-то посредине между небом и землей, как после тайфуна. Дома, когда их литые силуэты прорывались сквозь мираж, тоже казались висящими в воздушном пространстве. Все было пронизано бросающей в дрожь библейской лучезарностью, подчеркиваемой звяканьем колокольцев на шее пони, отзвуками песни яда, приглушенным шумом прибоя далеко внизу и невнятным ропотом гор, который, верно, был всего лишь колокольным звоном храмов, невидимых в вышине за каленой дымкой ионийского утра. Мы присели отдохнуть на краю обрыва, слишком зачарованные открывшейся картиной, чтобы подыматься дальше по ущелью к простому, яркому миру трудового дня маленькой деревушки за перевалом. В этом оперном царстве, где Дао[9] и древние Веды[10] драматически слились в полифоническом разноголосии, вкус легкой греческой сигареты еще больше напоминал вкус жженой соломы. Здесь само небо метафизическим образом настраивалось созвучно окружающему: это была драма эфира, высших сфер, извечного конфликта между душою и духом.

Потом было ущелье, о котором я всегда думал как о перекрестке бессмысленных боен. Здесь на протяжении бесконечной кровавой истории человека вновь и вновь происходила самая ужасная, возбуждаемая жаждой мести резня. Это ловушка, придуманная самой Природой для уничтожения человека. Греция полна подобными смертельными ловушками. Это как мощный космический камертон, по которому настраивается пьянеющий слабый мир, где героические и мифологические фигуры блистательного прошлого постоянно угрожают взять верх над сознанием. Древний грек был убийцей: он жил среди грубой реальности, которая терзала и приводила в исступление дух. Он воевал со всеми и каждым, в том числе и с собой. Его яростный анархизм породил ясную, живительную метафизическую философию, которая даже в наши дни очаровывает мир. Я поднимался по ущелью, двигаясь свастикообразными зигзагами, стремясь выбраться на открытое пространство высокого плато, и мне казалось, что я бреду по морю крови; земля была не цвета ожога и не сведенная судорогой, что обычно в Греции, но бледной и застывшей в нелепом вывихе, как руки и ноги павших, которых бросали здесь разлагаться под безжалостным солнцем и поить своей кровью корни диких олив, вцепившиеся в крутые откосы, как когти грифов. Должно быть, случались в этом горном ущелье моменты прозрения, когда люди разных рас стояли, взявшись за руки и глядя в глаза друг другу с симпатией и пониманием. И должно быть, в этом месте кровавой резни, где земля насыщена прахом павших, останавливались пифагорейцы, чтобы, медитируя в тиши и одиночестве, обрести новую ясность, новое откровение. Греция украшена венцом из подобных парадоксальных мест; возможно, это объясняет тот факт, что Греция добилась свободы для себя как страны, нации, народа для того, чтобы продолжать оставаться лучезарным перекрестком меняющегося человечества.

В Калами дни текли плавно, как песня. Изредка я писал письмо или брался за акварельные краски. В доме была богатая библиотека, но на книги смотреть не хотелось. Даррелл пытался заставить меня читать сонеты Шекспира, и после недельной осады я прочел один сонет, может быть, самый таинственный из написанных Шекспиром. (Полагаю, это был «Феникс и Голубь».) Вскоре после этого я получил «Тайную доктрину» Блаватской и одолел ее в один присест. Перечитал дневник Нижинского. Эту книгу я буду перечитывать снова и снова. На свете мало книг, к которым я могу постоянно возвращаться, и одна из них — гамсуновские «Мистерии», другая — «Вечный муж» Достоевского. Возможно, стоит добавить к ним «Алису в Стране чудес». Как бы то ни было, куда лучше было проводить вечера, болтая и распевая песни или разглядывая в телескоп звезды с обрыва над морем.

Графиня, которая вновь возникла на сцене, уговорила нас отправиться на несколько дней в ее поместье в другой части острова. Мы провели там все вместе три чудесных дня, а потом ночью началась мобилизация греческой армии. Война еще не была объявлена, но спешное возвращение короля в Афины было воспринято как зловещий знак. Все, кто располагал средствами, решили последовать примеру короля. Город охватила настоящая паника. Даррелл пожелал записаться в греческую армию, чтобы отправиться на албанскую границу; Спиро, который по возрасту не подлежал призыву, тоже жаждал облачиться в солдатскую форму. Так прошло несколько дней в истерических жестах, а затем, точно о нас позаботился некий антрепренер, все оказались на пристани в ожидании парохода до Афин. Пароход должен был прибыть в девять утра; на борт мы попали только на другое утро, часа в четыре. К тому времени весь причал представлял собой неописуемое скопище узлов, сундуков и прочей клади, на которой сидели или лежали ее хозяева, внешне беззаботные, но внутри трясущиеся от страха. Совершенно позорная сцена разыгралась, когда наконец подошли шлюпки, чтобы отвезти пассажиров на пароход. Богачи, как водится, требовали, чтобы их забрали в первую очередь. Имея билет в первый класс, я неожиданно для себя тоже оказался причислен к ним. Я почувствовал такое отвращение к происходящему, что уж было решил не садиться на пароход, а спокойно вернуться в дом Дарреллов и предоставить событиям развиваться своим чередом. Вдруг все каким-то удивительным образом изменилось, и я обнаружил, что нас будут забирать не в первую, а в последнюю очередь. Весь грандиозный багаж богачей был выгружен обратно на пристань. Браво! Настроение у меня поднялось. Графиня, у которой вещей было больше всех, должна была отправляться последней. Позже я, к своему удивлению, узнал, что она же сама и устроила все таким образом. Ее возмутила не несправедливость классовых привилегий, а царившая при посадке неразбериха. Она, по всей видимости, ничуть не боялась прихода итальянцев; что ее волновало, так это сумятица, постыдная свалка у шлюпок. Было, как я уже сказал, четыре утpa, и яркая луна блестела на гневно вздымавшихся волнах, когда мы отчалили от пристани на утлых шлюпках. Я никогда не предполагал, что придется вот так покидать Корфу, и был малость зол на себя за то, что рвался в Афины. Важнее для меня было то, что я прервал свой блаженный отпуск, а не опасности надвигающейся войны. Еще стояло лето, и я совсем не насытился солнцем и морем. Я думал о крестьянках и оборванных детишках, которым скоро предстояло голодать, о том, какими глазами они смотрели на нас, отплывающих. Мне казалось малодушным бежать вот так, оставляя слабых и невинных на произвол судьбы. Снова деньги. Кто их имеет — спасается; у кого их нет, тех зверски убивают. Я молился о том, чтобы итальянцы перехватили нас, чтобы мы не смогли столь постыдным образом избежать общей участи.

Когда я проснулся и вышел на палубу, пароход скользил по узкому проливу; по обеим сторонам проплывали низкие голые холмы, мягкие, усеянные фиалками выпуклости земли столь уютных человеческих пропорций, что можно было заплакать от радости. Солнце стояло почти в зените, и его блеск был ослепителен. Я находился в том самом греческом мире, границы которого описал в своей книге за несколько месяцев до того, как покинул Париж. Это все равно, как проснуться и увидеть, что находишься в воплощенном сне. Было что-то фантастическое в сияющей яви тех фиалковых берегов. Мы словно бы скользили внутри картины Таможенника Руссо. Это было больше чем Греция — это была сама поэзия, вне времени и пространства, известного человеку. А наш пароход — всего лишь звено, связывавшее с реальностью. Он по самые планширы был набит потерянными душами, отчаянно цепляющимися за свое земное имущество. Женщины в рванье и с обнаженной грудью тщетно пытались успокоить орущих младенцев, сидя на досках палубы среди рвоты и крови, и сон, сквозь который они плыли, не касался их век. Если бы нас тогда торпедировали, то вот так, в крови и рвоте и душевном смятении, мы и отправились бы во тьму преисподней. В тот момент я возрадовался, что свободен от какого бы то ни было имущества, каких бы то ни было уз, свободен от страха, зависти, злобы. Ничего не имея, ни о чем не сожалея, ничего не желая, я мог бы спокойно перейти из одного сна в другой. Никогда еще не был я так уверен в нерасторжимости жизни и смерти и в том, что нельзя наслаждаться первой, не принимая вторую.


* * *

В Патрах мы решили сойти на берег и поездом добраться до Афин. Отель «Сесил», в котором мы остановились, — лучший из всех, в которых я когда-либо жил, а я живал во многих отелях. Номер, какой в Америке обошелся бы не менее чем в пять долларов в сутки, здесь стоил что-то около двадцати центов. Надеюсь, каждый, кто попадет в Грецию, остановится в отеле «Сесил» и убедится в этом сам. Такое запоминается на всю жизнь... Завтракали мы ближе к полудню на террасе солярия, обращенного к морю. Между Дарреллом и его женой происходили жуткие ссоры. Я чувствовал себя совершенно беспомощным и только и мог, что всей душой жалеть обоих. Их ссоры были исключительно личного свойства, и война была лишь предлогом. Мысль о войне сводит людей с ума, даже если это такие умные и дальновидные люди, как Даррелл и Нэнси. Война имела еще одно отрицательное следствие — она заставляла молодых людей испытывать чувство вины и угрызения совести. На Корфу я наблюдал, какие фортели выкидывал психически совершенно здоровый молодой англичанин, парень лет двадцати, который намеревался посвятить себя изучению Греции. Он бестолково носился, словно петух с отрубленной головой, умоляя кого-то отправить его на фронт, где его могло разнести на куски. Теперь вот Даррелл говорил в том же духе, с той лишь разницей, что он не настолько помешался, чтобы искать смерти, отправившись с греческой армией в Албанию, — потому что о греках думал больше, чем о соотечественниках. Я старался как можно меньше высказываться на эту тему, потому что, если бы попытался отговорить его, то лишь укрепил бы в самоубийственном намерении. Я не желал видеть его убитым; мне казалось, что война превосходно может подойти к своему бесплодному концу, не принося в жертву того, кому назначено столько дать миру. Он знал, что я думаю о войне, и, полагаю, в глубине души соглашался со мной, но, как человек молодой, годный к военной службе и, на свою беду, англичанин, он был в затруднении. К тому же место было неподходящим, чтобы спорить на подобную тему. Здесь жива была память о Байроне. Когда рукой подать до Миссолунги, почти невозможно рассуждать о войне трезво. Британский консул в Патрах оказался более рассудительным. После краткой беседы с ним я вновь почувствовал уважение к Британской империи. А еще я напомнил себе, что война пока фактически не объявлена. Уже не раз казалось, что она вот-вот разразится — может статься, все-таки пронесет.

Отлично поев в кабачке на площади, под вечер мы отправились на автомотрисе в Афины. Один из попутчиков, грек, возвращавшийся из Америки, жовиальным манером приветствовал меня как собрата американца и пустился в бесконечный, глупый и нудный монолог о великолепии Чикаго, где, подозреваю, он и месяца-то не прожил. Смысл всей его болтовни сводился к одному — как ему не терпится вернуться домой, то есть, разумеется, в Америку; соотечественники его все, мол, грубы, грязны, бестолковы и так далее. Даррелл прервал его, чтобы поинтересоваться, на каком языке тот говорит, — он никогда не слышал, чтобы грек так коверкал английский. Людям, с которыми я беседовал, захотелось знать, чем так восторгается их чудной земляк. Пока этот иеху[11] не встрял в наш разговор, мы беседовали по-французски. По-французски же я им ответил, что земляк их — невежда. Тут же грек спросил, на каком это языке я с ними разговариваю, и, когда я ответил, фыркнул: «Не знаю, не слышал о таком; мне хватает американского... я из Чикаго». Хотя я ясно дал ему понять, что меня его истории не интересуют, его желание говорить о себе не уменьшалось. Он рассказал, что направляется в маленькую деревушку в горах, где живет его мать, — повидаться на прощанье. «Представьте, до чего ж это темный народ, — добавил он. — Я привез матери из Чикаго ванную; установил ее собственными руками. Думаете, они оценили? Надо мной потешались, говорили, что я совсем свихнулся. Не хотят они соблюдать чистоту. А вот в Чикаго...» Я извинился перед своими попутчиками, что приходится выслушивать подобного идиота, и заметил, что так Америка действует на своих приемных сыновей. Все от души рассмеялись, в том числе и сидевший рядом со мной грек крестьянин, который ни слова не понял, поскольку все говорилось по-французски. В довершение болван спросил, где я научился говорить по-английски. Я объяснил, что родился в Америке. Тот сделал удивленный вид и ответил, что никогда не слыхал, чтобы кто-нибудь говорил по-английски, как я, подразумевая, что только его язык мясника с бойни[12] и может считаться настоящим английским.


* * *

В Афинах оказалось настолько прохладно, что можно было надевать пальто. Климат в этом городе неустойчивый, как в Нью-Йорке. В предместьях — жуткая пылища. Порой даже в центре Афин, где можно увидеть самые фешенебельные, ультрамодные многоквартирные дома, улицы немощеные и представляют собой просто грязную дорогу. Полчаса пешком, и вы можете оказаться на окраине. Это действительно огромный город с чуть ли не миллионом жителей; он вырос в сотни раз со времен Байрона. Преобладающие цвета, как и во всей Греции, — синий и белый. Даже газетный шрифт здесь — яркий небесно-синий, отчего вид у газет безгрешный и ювенальный. Афиняне просто набрасываются на газеты; у них неистребимый голод на новости. С балкона номера в «Гранд отеле» мне открывался вид на площадь Конституции, которая по вечерам была черна от народа: тысячи людей сидели за маленькими столиками, уставленными каким-нибудь питьем со льдом, официанты с подносами носились от столиков к кафе, окружающим площадь, и обратно.

Здесь однажды вечером я и познакомился с Кацимбалисом, возвращавшимся в Амаруссион. Это была встреча так встреча. Из всех неожиданных знакомств с людьми, с которыми меня сводила жизнь, это можно сравнить лишь с двумя — знакомством с Блезом Сандраром и Лоренсом Дарреллом. В тот первый вечер я больше помалкивал — только завороженно слушал каждое слово Кацимбалиса. Я понял, что он создан для монолога, подобно Сандрару или Морикану, астрологу. Монолог, когда он хорош, нравится мне даже больше дуэта. Это все равно что смотреть, как человек пишет книгу исключительно для тебя: пишет, читает вслух написанное, разыгрывает в лицах, исправляет, смакует, упивается ею, наслаждается твоим восхищением, а потом рвет ее и швыряет клочки на ветер. Величественный жест, ибо, пока он произносит свой монолог, ты для него Бог — если паче чаяния не болван, лишенный чуткости и терпения. Но в таком случае вы никогда не услышите монолог, сравнимый с тем, о каком я говорю.

В первую нашу встречу он предстал передо мной занятною смесью черт: бычье сложение, устремленность грифа, проворство леопарда, нежность ягненка и жеманность горлицы. Меня восхитила его прекрасная огромная голова, заставившая почему-то предположить, что это особенность афинян. Руки его были слишком малы для такого тела, однако изящны. Это был полный энергии, сильный мужчина, который не чуждался хулиганского поступка и сочного словца и от которого вместе с тем исходила какая-то мягкая и женственная теплота. Трагичность была сущностным элементом его души, и искусная мимикрия только подчеркивала это. Он был невероятно отзывчив и в то же время безжалостно жесток. Казалось, он все время говорит только о себе, но при этом — никакого самолюбования. Он говорил о себе потому, что был самым интересным человеком из всех, кого знал. Мне такое свойство по душе — я и сам этим грешу.

Несколько дней спустя мы встретились, чтобы вместе пообедать — он, его жена Аспазия и чета Дарреллов. Потом предстояла встреча с его друзьями. Он сверкал и пенился, как шампанское. Он всегда был таким, даже когда неважно себя чувствовал и жаловался на головную боль, или головокружение, или сто и одну хворь, которые не отпускали его. Он отведет нас в taverna в Пирее, сказал он, потому что хочет, чтобы мы попробовали настоящую греческую кухню. В старые добрые времена это было одно из его любимых местечек. «Я совершил огромную ошибку, женившись, — продолжал он; жена слушала его и снисходительно улыбалась. — Я не создан для семейной жизни, она действует на меня губительно. У меня пропал сон, я уже не могу ни курить, ни пить... Конченый я человек». Он всегда говорил о себе как о ком-то, кому уж подписан приговор: эту тему он исподволь вплетал в свой монолог с тем, чтобы приблизиться к любому предмету, о котором говорил. Случившееся только вчера принадлежало у него тому же безвозвратно ушедшему ностальгическому прошлому. Бывало, когда он говорил в такой манере, он казался мне похожим на огромную черепаху, выползшую из своего панциря, существо, которое отчаянно старается втиснуться обратно в защитную оболочку, из которой выросло. Старания его были всегда намеренно гротескными и нелепыми. Он смеялся над собой — смеялся трагическим смехом клоуна. Мы все смеялись, и его жена тоже. Сколь бы печальной, ужасной или трогательной ни была рассказываемая им история, он непременно заставлял нас смеяться. Он видел юмористическую сторону во всем, так по-настоящему и испытывается трагическое сознание.

Еда... у него была подлинная страсть к хорошей еде. С детства он любил хорошо поесть и, думаю, будет получать удовольствие от еды до самой своей смерти. Его отец был большим гурманом и знатоком по этой части, и Кацимбалис, хотя, может, его вкус не был столь тонким и совершенным, как у его отца, унаследовал семейную традицию. Плотоядно заглотнув кусок, он бил себя в грудь, как горилла, прежде чем сопроводить его чуть ли не бочкой рецины. В свое время он пил много: он говорил, что вино полезно — полезно для почек, для печени, для легких, для кишечника и для мозгов, полезно для всего. Что бы он ни потреблял внутрь, все шло на пользу, будь то отрава или амброзия. Он не верил ни в умеренность, ни в здравый смысл, ни во что другое, что ограничивает или налагает запреты. Он верил, что нельзя себе ни в чем отказывать, — расплачиваться будем потом. Теперь он многого не мог — война его малость покалечила. Но пусть у него плохо работала рука, не гнулось колено, было повреждено зрение, расстроена печень, ломал ревматизм и мучили артрит, мигрень, приступы головокружения и бог знает что еще, но то, что осталось от катастрофы, было живым и роскошным, как дымящаяся навозная куча. Он способен был гальванизировать мертвеца своим разговором. Говоря о каком-то предмете, он как бы пожирал его: описывая какую-нибудь местность, он жевал ее, как козел — ковер. Если речь заходила о человеке, он съедал его живьем, от головы до пальцев ног. Если о событии — обгладывал каждую деталь, как полчища белых муравьев, напавших на лес, обгладывают все деревья до единого. Когда он говорил, он был одновременно повсюду. Атаковал сверху и снизу, спереди, сзади и с флангов. Если не удавалось разгрызть какую-то тему с ходу, он на время откладывал ее в сторону и шел дальше, а потом возвращался и постепенно приканчивал ее. Или подбрасывал ее в воздух, точно фокусник — стеклянный шарик, и, когда вам уже казалось, что он забыл о ней, что та упала и разбилась, он проворно протягивал руку назад и ловил ее в ладонь, даже не обернувшись. Он предлагал не просто разговор, но язык — язык пищи и зверя. Его речь перекликалась с окружающим пейзажем, как речь трагического героя потерянного мира. Пейзаж Аттики как нельзя лучше отвечал его цели: в нем есть необходимые ингредиенты для драматического монолога. Достаточно увидеть развалины древних театров на склонах холмов, чтобы понять важность такого обрамления. Даже если б язык завел его в Париж, на рю Фобур-Монмартр например, он принес бы с собой особые остроту и аромат своих аттических ингредиентов: тимьяна, шалфея, известняка, асфоделей, красной глины, синих крыш, резных акантов, фиалкового света, горячих скал, сухих ветров, пыли, рецины, артрита и электрического потрескивания, словно над низкими холмами рассыпается фейерверк — дракон с перебитым хребтом. Он был странно двулик, даже когда говорил. Его змеиный язык разил как молния, пальцы нервно шевелились, словно блуждая по клавишам воображаемого спинета, кулаки угрожающе взлетали, никого, впрочем, не задевая, а лишь опускались на стол с грохотом морского вала, бьющего в берег, но стоило неожиданно вглядеться в него, и начинало казаться, что он неподвижен, что только круглый соколиный глаз смотрит настороженно, что он — птица, которую загипнотизировали или которая сама гипнотизирует, сидя на запястье незримого гиганта, гиганта вроде земли. Весь этот шквал и шум, весь этот калейдоскоп жонглерских жестов были всего-навсего отвлекающим маневром, призванным усыпить ваше внимание и скрыть тот факт, что он сам был узником, — такое впечатление создавалось у меня, когда я изучал его и когда мне на мгновение удавалось освободиться от его чар и внимательно понаблюдать за ним. Но чтобы освободиться от его чар, нужно было обладать силой и магией, почти что равным тем, которыми обладал он; и если кто-то пытался разрушить власть иллюзии, то всегда чувствовал себя дураком и импотентом. Магию нельзя уничтожить, самое большее, что мы можем сделать, — это отрезать себя от нее, ампутировать антенну, связующую нас с силами, постичь которые мы не в состоянии. Много раз, когда Кацимбалис говорил с кем-нибудь, я видел по выражению на лице слушателя, что между ними установилась связь, как по невидимым проводам, и по ним передается нечто, что лежит за пределами языка, за пределами личности, нечто магическое, что мы распознаем во сне и отчего напряжение покидает лицо спящего и оно словно расцветает. Размышляя об этой его способности, я часто возвращался к его постоянным упоминаниям о несравненном меде, который пчелы собирали на склонах его любимого Гиметтоса[13]. Он снова и снова пытался объяснить, в чем неповторимость этого меда с Гиметтоса. Никто не мог найти этому удовлетворительное объяснение. Никто не может объяснить то, что неповторимо. Это можно описать, перед этим можно преклоняться, этим можно восхищаться. Что я и делаю, рассказывая о том, как говорил Кацимбалис.


* * *

Позже, когда я возвратился на Корфу и в полной мере вкусил одиночество, я еще больше оценил монологи Кацимбалиса. Жарясь голышом на солнце на краю скалы над морем, часто я закрывал глаза и пытался воскресить в памяти его манеру говорить. Именно тогда я понял, что его речь порождала отзвук, что эхо достигало ушей слушателя порядочное время спустя. Я стал сравнивать его речь с речью французов, которая так долго окружала меня. Последняя больше походила на игру света на алебастровой вазе, нечто отраженное, подвижное, танцующее, текучее, мимолетное, тогда как язык Кацимбалиса был матовый, туманный, полный отзвуков, смысл которых становился ясным только время спустя, когда долетало эхо, отраженное от мыслей, людей и вещей, находящихся в удаленных уголках земли. Француз окружает свою речь стеной, как он окружает сад: он ограничивает себя во всем, только чтобы чувствовать себя как дома. В глубине души он не испытывает доверия к своему коллеге; его скепсис вызван неверием во врожденную доброту людей. Он стал реалистом, потому что быть реалистом безопасно и практично. Зато грек — это искатель приключений: он беспечен и открыт и легко заводит дружбу. Стены, которые вы видите в Греции, когда они не возведены турками или венецианцами, принадлежат к эпохе циклопов. По собственному опыту знаю, что нет более прямого, доступного и приятного в общении человека, нежели грек. Он становится вам другом с первого мгновения знакомства, с самого начала испытывая к вам симпатию. Дружба с французом — это долгий и трудный процесс: на то, чтобы с ним сдружиться, может уйти целая жизнь. Водить с вами знакомство, когда минимум риска и никаких последствий, — тут он хорош. В самом слове ami почти и следа нет той теплоты, какой наполнено английское friend. C'est mon ami нельзя перевести фразой «Это мой друг». Этой фразе нет аналога на французском. И это — брешь, которую ничем не заполнить, как и в случае со словом «дом». Такие вещи влияют на разговор. Можно прекрасно общаться, но трудно разговаривать по душам. Франция, как часто говорят, — это сад, и если любишь ее, как я ее люблю, то она может быть очень красивым садом. Что касается меня, то она благотворно и умиротворяюще подействовала на мой дух; там я исцелился от многих потрясений и ран, полученных у себя на родине. Но наступает день, когда снова чувствуешь себя здоровым и сильным, и тогда эта атмосфера перестает вдохновлять. Ты жаждешь вырваться на волю, испытать свои силы. И тогда французский дух кажется тебе ущербным. Жаждешь завести друзей, обрести врагов, увидеть, что находится за пределами стен и возделанных лоскутков земли. Жаждешь перестать думать категориями страхования жизни, пособий по болезни, пенсии по старости и прочая.

После обильной трапезы в пирейской taverna мы все, порядком хмельные, вернулись на большую площадь в Афинах. Было уже слегка заполночь, а народу на площади не уменьшалось. Кацимбалис каким-то шестым чувством вычислил столик, за которым сидели его друзья. Душевные его друзья — Сефериадис и Антониу, капитан славной посудины под названием «Акрополь». Он познакомил нас, и вскоре Сефериадис и капитан Антониу начали забрасывать меня вопросами об Америке и американских писателях. Подобно большинству образованных европейцев, они знали американскую литературу так, как я никогда не буду ее знать. Антониу несколько раз плавал в Америку, ходил по улицам Нью-Йорка, Бостона, Нового Орлеана, Сан-Франциско и других портовых городов. Я представил себе, как он бродит, ошеломленный, по улицам наших огромных городов, и упомянул имя Шервуда Андерсона, который, по моему мнению, был единственным из современных американских писателей, кто увидел улицы наших американских городов глазами истинного поэта. Поскольку они едва слышали о нем и поскольку разговор уже сворачивал на хоженую тропу, а именно к Эдгару Аллану По, слышать о котором мне было невмоготу, мне пришла вдруг в голову идея продать им Шервуда Андерсона. Для разнообразия я сам начал монолог — о писателях, которые ходили по американским улицам и оставались безвестными, пока им не приходила пора умирать. Я настолько увлекся, что буквально почувствовал себя самим Шервудом Андерсоном. Он бы, наверно, изумился, если бы услышал о тех подвигах, которые я ему приписывал. Я всегда испытывал особую слабость к автору «Многих свадеб». В самые мои тяжелые дни в Америке именно его рассказы приносили мне утешение. Только недавно я впервые лично познакомился с ним и не нашел никакого расхождения между ним как человеком и писателем. Это был рассказчик от Бога, человек, способный заставить торжествовать даже яйцо[14].

Итак, я продолжал взахлеб рассказывать о Шервуде Андерсоне, обращаясь главным образом к капитану Антониу. Помню, какой взгляд он бросил на меня, когда я закончил, взгляд, в котором читалось: «Сдаюсь. Беру все, заверните». С тех пор я много раз перечитывал Шервуда Андерсона глазами Антониу. Он постоянно плавает от одного острова к другому и пишет стихи, бродя ночью по незнакомому городу. Несколько месяцев спустя я как-то встретился с ним на несколько минут в странном порту Ираклион на Крите. Он продолжал думать о Шервуде Андерсоне, хотя говорил со мною о грузах, которые перевозил, о сводках погоды и запасах пресной воды. Как-то раз в море я заметил, как он, зайдя к себе в каюту, достал с полки небольшую книжицу и с головой погрузился в таинственную ночь заштатного безымянного городка в Огайо. Ночами я всегда завидовал ему, завидовал его покою и одиночеству в море. Я завидовал его остановкам у островов и одиноким прогулкам по молчаливым деревушкам, названия которых ничего нам не говорили. Моим первым желанием в детстве было стать лоцманом. Я представлял, как буду стоять один в маленькой рубке на палубе и направлять корабль в узкий проход между опасными рифами. Идти навстречу штормам, сражаться с ними — это было так заманчиво, так восхитительно. Лицо Антониу носило на себе печать подобных сражений. Такая же печать лежала и на сочинениях Шервуда Андерсона. Мне нравятся люди со штормовым темпераментом...

Мы расстались под утро. Я вернулся в гостиницу, распахнул балконную дверь и долго стоял, глядя на опустевшую площадь. Я приобрел еще двоих настоящих друзей и был счастлив этим. Я думал обо всех друзьях, которых приобрел за недолгое время пребывания в Греции. О Спиро, и таксисте, и Карименаиосе, жандарме. А еще был Макс, беженец, по-княжески расположившийся в отеле «Король Георг»; у него, казалось, не было других забот, как делать друзей счастливыми с помощью драхм, которые он не мог вывезти из страны. Еще был владелец гостиницы, в которой я жил; в отличие от французов, хозяев отелей, он время от времени спрашивал меня, не нуждаюсь ли я в деньгах. Если я говорил ему, что собираюсь ненадолго куда-то уехать, он просил: «Обязательно дай телеграмму, если понадобятся деньги». То же самое Спиро. Когда мы прощались в порту в ночь всеобщей паники, его последние слова были: «Мистер Генри, если вернетесь на Корфу, я хочу, чтобы вы остановились у меня. Не нужно никаких денег — просто приезжайте и живите, сколько захочется». Куда бы я ни поехал в Греции, повсюду я слышал одно и то же. Даже в префектуре, пока мне оформляли все бумаги, жандарм послал за кофе и сигаретами, чтобы мне комфортнее было дожидаться. Нравилось мне и то, как они побирались. Они этого не стыдились. Они просто останавливали вас и просили деньги или сигареты так, словно имели на это право. Это хороший знак, когда люди вот так просят подаяния: значит, они сами умеют давать. Француз, к примеру, не умеет ни дать, ни попросить о помощи — и в том и в другом случае он испытывает неловкость. Для него великая добродетель — не досаждать вам. Грек не окружает себя стеной: он и дает от души, и берет не чинясь.

Англичане, живущие в Греции — виноват, но тем не менее, — придерживаются весьма нелестного мнения о греческом характере. Англичанам недостает воли, воображения, жизнерадостности. Они, по-видимому, считают, что греки должны быть вечно им благодарны. Англичанин в Греции — это насмешка и оскорбление для глаз: он не стоит и грязи между пальцами ног греческого бедняка. На протяжении веков у греков были самые страшные враги, каких только может иметь народ, — турки. После веков рабства они освободились от ярма и, не вмешайся Вышние силы, раздавили бы турок, уничтожили бы их. Сегодня два этих народа, смешавшись на протяжении нескольких поколений, что в высшей степени необычно, стали друзьями. Они уважают друг друга. И тем не менее англичане, которые исчезли бы с лица земли, окажись на месте греков, претендуют на то, чтобы смотреть на них свысока.

В каком бы уголке Греции ты ни оказался, повсюду тебя окружает атмосфера героических деяний. Я говорю о современной Греции. И женщины, когда оглядываешься на историю этой маленькой страны, вели себя столь же героически, как мужчины. По правде сказать, греческих женщин я уважаю даже больше, чем мужчин. Это женщины, вместе с православными священниками Греции, поддерживали боевой дух нации. Нигде не найти более поразительного примера упорства, мужества, дерзости, отваги. Неудивительно, что Даррелл захотел воевать вместе с греками. Кто не предпочел бы сражаться плечо к плечу с Бубулиной[15], например, чем с толпой болезненных, женоподобных рекрутов из Оксфорда или Кембриджа?

В Греции я не подружился ни с одним англичанином. Мне всегда было неловко перед греками, когда меня видели в компании англичан. Все друзья, которых я приобрел в Греции, — греки, и я горжусь ими и почитаю за честь, что они удостоили меня своей дружбы. Надеюсь, те немногие англичане, которых я знал в Греции, поймут, когда прочтут эти строки, что я думаю об их поведении. Надеюсь, они признают меня врагом таких, как они и им подобные.

Поговорим лучше о чем-нибудь более интересном — Кацимбалисе, например, о том, как мы однажды под вечер поехали к нему в Амаруссион. Еще один изумительный, праздничный день в моей жизни! Нас просили приехать пораньше, чтобы успеть полюбоваться закатом. Стефанидис перевел несколько греческих стихотворений на английский и собирался нам их там прочесть. Когда мы приехали, Кацимбалис еще дремал после обеда. Он был немного смущен тем, что мы застали его в такой момент, поскольку вечно хвастал, что чрезвычайно мало спит. Когда он спустился к нам, вид у него был заспанный и опухший. Он бормотал что-то себе под нос и двигал руками, словно хотел и не мог извлечь звуки из проклятого спинета. Бормотал что-то о слове, которое минуту назад вспомнил сквозь дрему. Он всегда с трудом подыскивал подходящие английские слова и фразы, когда хотел объяснить какой-то замечательный греческий образ, на который только что наткнулся в книге. Как бы то ни было, мы, как я сказал, заявились, когда он крепко спал, и теперь он пошатывался, бормотал и махал руками, будто пытался стряхнуть с себя паутину, но это никак ему не удавалось. Он начал говорить, еще опутанный бахромой дремы, которую не успел окончательно сбросить с себя. Чтобы начать, начинаешь с чего угодно, а поскольку он только что спал, он начал с того, что ему приснилось во сне. Сон был пустяковый, забывшийся в момент, но воспоминание о нем вернуло его к слову, которое назойливо его преследовало, которое, по его утверждению, он искал несколько дней и которое сейчас проступало тем отчетливей, чем больше прояснялось у него в голове по мере того, как он освобождался от паутины. От слова, неважно какого, — к речи, от речи — к меду, а мед полезен для человека, как полезны другие вещи, рецина например, рецина особенно — для легких, для печени, полезна при всякой хвори, особенно если пить в больших количествах, чего делать не стоит, не стоит пить слишком много, но что он делает вопреки запрету врача, особенно если это добрая рецина, такая, какую мы пили прошлой ночью в taverna в Пирее. Молодой барашек тоже был хорош, обратили мы внимание? Он облизнул пальцы, утер губы тыльной стороной ладони, повел носом, словно снова принюхивался к ароматному дымку жаровни. Помолчал немного, оглянулся, будто искал, чем бы промочить горло прежде, чем на полной скорости продолжить монолог. Все молчали. Никто не осмеливался прервать его в тот момент, когда он оседлывал любимого конька. Стихи лежали на столе; в любой миг могли появиться Сефериадис с капитаном. Я чувствовал, что его понемногу охватывает бешенство, что он лихорадочно прикидывает, успеет ли выпустить стаю слов на волю из своей груди до того, как прибудут его друзья. Он трепетал, как рвущаяся из рук птица. Мычал и бормотал, прогревая мотор, покуда решал, куда ехать. И вдруг, даже не ощутив, как совершилось перемещение, мы оказались на открытой веранде, выходившей на низкие холмы, на одном из которых стояла одинокая ветряная мельница, а Кацимбалис — летел, простерши орлиные крылья, в чистом сине-фиалковом свете, мешавшемся с сумерками, над опускающимися и возвышающимися вариантами монотонности, над держащимися особняком кустами и деревьями, над экзотическими фруктами и путешествиями по острову, над тимьяном, и медом, и соком плодов земляничного дерева, от которого не оторваться, над живущими в долинах и в горах, над живущими на Пелопоннесе, над сумасшедшей русской женщиной, которая однажды ночью получила лунный удар и сбросила с себя одежду, в лунном свете плясала она нагая, а ее возлюбленный суетился вокруг нее, застегнутый на все пуговицы. Кацимбалис говорил, а моим глазам впервые открывалось истинное великолепие аттического пейзажа, я с растущим восторгом различал там и тут на голой коричневой земле, среди аномальных и странных наростов, разрозненные, одинокие фигуры мужчин и женщин, прогуливающихся в чистом тающем свете, и мне почему-то почудилось, что они и есть те подлинные греки, ступающие так, как никто не ступает, создавая в своей вальяжной воздушной поступи четкие, как бы покадровые, рисунки движения, рисунки, виденные мною днем на древних вазах в музее. Прогуливаться можно так по-разному, но лучше всех, по моему мнению, это делают греки, потому что их прогулка бесцельна, архаична, глубоко и пронзительно человечна. И эти фигуры, ступающие по бурой выжженной траве среди нелепых, режущих глаз деревьев, вздыбленной густой листвы на синеющих вдалеке горах, походящей на копну начесанных жесткой щеткой волос, странным образом сливались с монологом Кацимбалиса, которому я внимал, чувствуя молчаливое единение с азиатскими праздными гуляками внизу под нами, которых уже мягко поглощали густеющие сумерки... Стоя на высокой веранде в Амаруссионе в тот момент, когда начал тускнеть свет иных миров, я познал древнюю и новую Грецию в рассеянном свете раннего вечера, и такими они запечатлелись в моей памяти. В ту минуту я понял, что нет ни древней, ни новой Греции, а есть только одна — мир, задуманный и сотворенный навечно. Говорящий больше не был человеком естественных размеров и пропорций, а вырос в Колосса, чьи очертания обморочно менялись вместе с монотонным ритмом его наркотической речи. Он говорил и говорил, неторопливо, невозмутимо, неутомимо, неукротимо, — голос, обретший форму, и очертания, и плоть, фигура, переросшая свое человеческое тело, силуэт, эхо которого громыхало в ущельях отдаленных гор.


* * *

Дней десять спустя, когда я уже был в Афинах, меня опять неудержимо потянуло на Корфу. Война началась, но, поскольку Италия объявила о намерении оставаться нейтральной, я не видел причины, почему бы не вернуться на остров и не провести там оставшуюся — большую — часть лета. Прибыв на Корфу, я увидел, что призыв продолжался и греков отправляли на границу с Албанией. Всякий раз, как я наведывался в городок или покидал его, приходилось обращаться в полицию за разрешением. Караменаиос все так же следил за пляжем из своей камышовой хижины у самой воды. Никола вскоре предстояло отправляться в горы, открывать школу в деревне. Настал восхитительный период одиночества. Свободного времени было хоть отбавляй. Спиро прислал своего сына Лилиса дать мне несколько уроков греческого. Потом Лилис вернулся в город, и я остался один. Первый раз в жизни я был по-настоящему один. Я наслаждался этим ощущением. Под вечер я останавливался у дома Никола, чтобы немного поболтать и послушать новости о войне. После обеда заглядывал Караменаиос. Мы обходились полусотней наиболее употребительных слов. Но, как я скоро увидел, даже этого нам было более чем достаточно. Есть тысяча способов поговорить с человеком, а если нет желания, то и слова не помогут. Мы с Караменаиосом любили поболтать. И мне было безразлично, о чем мы разговаривали, о войне или о еде. Иногда мы обнаруживали, что слово или фраза, которые мы долго употребляли, он по-английски или я по-гречески, означали совершенно не то, что мы думали. Это ничего не меняло. Мы прекрасно понимали друг друга, даже неся околесицу. За вечер я мог узнать пять новых слов и забыть шесть — восемь, пока спал. Главным было пожатие горячей руки, свет в глазах, виноград, который мы вместе поглощали, стаканы, которые поднимали в знак дружбы. Порой в порыве вдохновения я на смеси английского, греческого, немецкого, французского, чокто, эскимосского, суахили или еще каких-нибудь языков, которые, как мне казалось, смогут выразить то, что я чувствовал, или же с помощью стула, стола, ложки, лампы, хлебного ножа изображал сцену из своей жизни в Нью-Йорке, Париже, Лондоне, Чула-Виста, Кэнерси, Хэкенсеке или где-то еще, или там, где никогда не был, или куда уносился в мечтах, или засыпая на операционном столе. Иногда я чувствовал такой подъем, такую легкость, такую акробатическую ловкость в себе, что вскакивал на стол и пел на неведомом языке или скакал со стола на комод, с комода на лестницу, а то качался, уцепившись за потолочную балку, — короче, вытворял все что угодно, чтобы позабавить его, изумить, заставить покатываться от хохота. В деревне меня считали стариком из-за плеши и бахромы седых волос. Тут еще не видывали старика, который бы чудил вроде меня. «Старик собирается поплавать, — говорили они. — Старик поплыл в лодке». Всегда — «старик». Если поднимался сильный ветер, а я находился на середине бухты, они посылали кого-нибудь позаботиться, чтобы «старик» в целости и сохранности добрался до берега. Если я задумывал прогуляться по холмам, Караменаиос предлагал себя в сопровождающие, чтобы со мной чего не случилось. Если меня прибивало к незнакомому берегу, достаточно было только сказать, что я американец, и тут же дюжина рук тянулась помочь мне. Я выходил из дому рано утром и искал новые бухточки и заливчики, где можно было поплавать. Вокруг обычно не было ни души. Я чувствовал себя Робинзоном Крузо на острове Тобаго. Часами я валялся на солнышке, ничего не делая, без единой мысли в голове. Заставить себя ни о чем не думать — это нужно уметь, к тому же это очень полезно. Весь день молчать, не видеть газет, не слушать радио, не слышать слухов, полностью отдаться лени, полностью отрешиться от мира и не думать о его судьбе — нет лучшего лекарства для человека. Книжные знания вытекают по капле; проблемы тают и испаряются; узы неощутимо рвутся; мысли, когда допускаешь их, скукоживаются до первобытного уровня; тело становится новым и удивительным инструментом; на растения, или камни, или рыбу смотришь иными глазами; задаешься вопросом: чего люди стремятся достичь, прилагая столь бешеные усилия? — и не находишь ответа; знаешь, что идет война, но не имеешь ни малейшего представления, из-за чего или почему людям нравится убивать друг друга; смотришь на страну вроде Албании — она все время вызывающе глядела на меня — и говоришь себе: вчера она была под греками, сегодня — под итальянцами, завтра может оказаться под немцами или японцами, и тебе все равно, какой выбор она сделает. Когда ты в мире с самим собой, не имеет значения, какой флаг развевается над твоей головой, и кто чем владеет, и говоришь ты по-английски или на мононгаэла. Отсутствие газет, отсутствие новостей о том, что люди в разных частях мира делают, чтобы жизнь стала терпимей или, наоборот, еще нетерпимей, — величайшее благо. Если б мы могли просто-напросто уничтожить газеты, это было бы великим достижением, уверен в этом. Газеты порождают ложь, ненависть, алчность, зависть, подозрительность, страх, злобу. Нам не нужна правда в том виде, в каком нам ее преподносят ежедневные газеты. Нам нужны покой, уединение и праздность. Если б все мы были способны объявить забастовку и честно отказаться от желания знать, чем занимается сосед, мы продлили бы себе жизнь. Хорошо бы нам научиться обходиться без телефона, и радио, и газет, без разнообразных машин, без заводов, без фабрик, без шахт, без взрывчатки, без боевых кораблей, без политиков, без законников, без консервированной пищи, без всяческих приспособлений, даже без бритвенных лезвий, или целлофана, или сигарет, или денег. Понимаю, это все пустые мечты. Люди объявляют забастовку только для того, чтобы добиться лучших условий работы, лучшей зарплаты, больших возможностей стать не тем, кто они есть.

Вместе с осенью пришли дожди. Подниматься к шоссе по крутой козьей тропке позади дома стало почти невозможно. После сильного шторма в результате оползней все дороги были завалены камнями и деревьями. Несколько дней я жил, как на необитаемом острове. Потом неожиданно приехала Нэнси забрать кое-какие вещи. В тот же день обратным рейсом она возвращалась в Афины. Поддавшись порыву, я решил ехать с ней.


* * *

В Афинах было сухо и, вопреки ожиданию, жарко. Словно мы опять вернулись в лето. Временами с окружающих гор принимался дуть ветер, холодный, как лезвие ножа. Часто по утрам я ходил к Акрополю. Больше самого Акрополя мне нравилось его подножие. Нравились развалюхи, беспорядок, размытая почва, архаичность пейзажа. Археологи разворотили все вокруг; они навалили горы земли, перебранной в поисках остатков древней жизни, которые потом упрячут в музеи. Подножие Акрополя все больше и больше напоминает кратер вулкана, где любящие руки археологов обнажили кладбища искусства. Туристы увлажнившимися глазами смотрят на эти руины, на уложенную по всей науке лавовую кладку. Живых греков, находящихся рядом, не замечают или относятся к ним как к досадному недоразумению. А меж тем новые Афины занимают почти всю долину и постепенно взбираются на склоны окружающих гор. Для страны с населением всего в семь миллионов такой город, как новые Афины, — явление феноменальное. Этот город еще переживает муки рождения: он еще угловат, стеснителен, неловок, неуверен в себе; он страдает всеми детскими болезнями и по-юношески меланхоличен и скорбен. Но он выбрал великолепное место, где ему расположиться; залитый солнцем, он сияет, как драгоценный камень; ночью он сверкает миллионом мерцающий огней, вспыхивающих и гаснущих с быстротой молнии. Это город потрясающих воздушных эффектов: он не зарывается в землю — он плывет в постоянно меняющемся свете, пульсирует в такт хроматическому ритму. Он заманивает, заставляет идти за бесконечно отступающим миражем. Когда приближаешься к окраине, к громадной стене гор, свет завораживает еще больше; такое ощущение, что можешь в несколько гигантских прыжков взлететь по склону, а там — почему бы нет, раз уж ты на вершине, — разбежаться, как сумасшедший, и полететь вперед, в синеву и — вечный аминь. На Священной Дороге[16], идущей от монастыря Дафни к морю, я несколько раз оказывался близок к помешательству. Я и впрямь бросался бежать вверх по склону, но останавливался на полпути, объятый ужасом, не понимая, что на меня нашло. По одну сторону — камни и кустарник, отчетливые до микроскопических подробностей; по другую — деревья, какие видишь на японских гравюрах, деревья, тонущие в свете, одурманенные, деревья Кибелы, которые, должно быть, были посажены богами в момент пьяного экстаза. По Священной Дороге нельзя ездить на машине — это святотатство. Надо ходить пешком, как ходили в древние времена, так, чтобы все твое существо наполнилось светом. Эту дорогу проложили не христиане, ее протоптали ступни верующих язычников, направлявшихся на инициацию в Элевсин. Эта артерия, по которой двигались процессии, не связана ни с мученичеством, ни со страданиями, ни с истязанием плоти. Теперь, как столетия назад, все здесь говорит о царствии света, слепящего, радостного света. Здешний свет обладает сверхъестественным свойством: это не просто свет Средиземноморья, но нечто большее, нечто непостижимое, нечто священное. Здесь свет проникает прямо в душу, распахивает двери и окна сердца, и ты, нагим, незащищенным, отрешенным от всего, погружаешься в метафизическое блаженство, в котором все становится ясным без всякого знания. В этом свете невозможен никакой анализ: невротик здесь или окончательно исцелится, или сойдет с ума. Сами горы давно безумны: столетиями они стоят, подставив головы этому божественному сиянию, — стоят неподвижно и спокойно, упершись в обагренную кровью землю, окруженные танцующим разноцветным кустарником, но они безумны, говорю я, и, прикоснувшись к ним, рискуешь потерять веру во все, что когда-то мнилось прочным, массивным, устойчивым. Сквозь это ущелье нужно проскользнуть со всей осторожностью, нагим, без свидетелей и забыв всякий христианский вздор. Нужно отбросить два тысячелетия невежества и предрассудков, отвратительной, омерзительной тайной жизни и лжи. В Элевсин должно входить, содрав с себя все ракушки, которые наросли за столетия пребывания в стоячей воде. В Элевсине понимаешь, если не понял раньше, что спасение не в том, чтобы соответствовать спятившему миру. В Элевсине начинаешь соответствовать Космосу. Внешне Элевсин может показаться конченым, не имеющим ничего общего с прошлым, обращенным в развалины; на самом же деле Элевсин и поныне стоит невредим — это мы кончены, рассеяны, обращаемся в прах. Элевсин живет, живет вечно посреди умирающего мира.

Человек, который уловил дух вечности, повсюду присутствующий в Греции, и вместил его в свои стихи, — это Георгос Сефериадис, пишущий под псевдонимом Сеферис. Я знаком с его поэзией только по переводам, но даже если бы я никогда не читал его стихов, все равно сказал бы, что этому человеку судьбою назначено нести огонь. Сефериадис — самый больший азиат из всех греков, каких я встречал; он родом из Смирны, но много лет жил за границей. Это томный, вкрадчивый человек, полный жизни и способный проявить удивительные силу и ловкость. Он — третейский судья, умеющий примирить один образ мысли и жизни с другим, противоположным. Он сыплет бесчисленными вопросами на уйме языков; он интересуется всеми формами культурного выражения, пробует себя в абстракции, вбирает все подлинное и плодотворное, что дали все эпохи. Он страстно любит родину, свой народ — не как узколобый шовинист, а как человек, терпеливо открывавший ее для себя в годы пребывания вдали от нее. Страстная любовь к родине — отличительная черта грека интеллектуала, живущего за границей. В других людях она выглядит, на мой взгляд, отвратительно, но у грека она, я считаю, оправданна, и не только оправданна, но еще и волнует, вдохновляет. Помню день, когда мы с Сефериадисом отправились взглянуть на участок, где он хотел построить себе бунгало. Участок ничем особым не выделялся — даже, я бы сказал, слегка смахивал на пустырь. Во всяком случае, на первый взгляд. Однако Сефериадис не дал шанса моему первому беглому впечатлению утвердиться; оно съеживалось, как медуза под разрядами электрического тока, по мере того как он водил меня по участку, слагая поэмы травам, цветам, кустам, скалам, глине, склонам, откосам, бухтам, заливам и прочая, и прочая. Все, на что падал его взгляд, все это была Греция, какой он не знал, пока не покинул свою страну. Он мог взглянуть на мыс и прочесть в нем историю мидийцев, персов, дорийцев, минойцев или обитателей Атлантиды. Еще он мог прочесть в нем фрагменты поэмы, которую мысленно дописывал на обратном пути домой, одновременно задавая разные каверзные вопросы о Новом Свете. Его привлекал Сивиллин характер всего, на что падал его взгляд. Он умел видеть вперед и назад, заставлять предмет, о котором задумывался, поворачиваться и показывать все свои многообразные грани. Говоря о вещи, человеке или происшествии, он будто облизывал его, пробовал на вкус. Порой он напоминал мне ослепленного любовью и экстазом дикого кабана, который сломал клыки, яростно атакуя соперника. В голосе его слышалась обида, словно предмет его страсти — его любимая Греция ненароком и неуклюже исказила пронзительный его вой. Сладкозвучного азиатского соловья не раз и не два заставлял умолкнуть неожиданный удар грома; его стихи все больше и больше уподоблялись самоцветному камню, становясь компактнее, сжатее, искрометнее и откровеннее. Его природная гибкость отвечала космическим законам криволинейности и завершенности. Он перестал двигаться в разных направлениях: его строфы совершали круговое движение объятия. Он достиг зрелости всеобщего поэта — страстно пустив корни в почву своего народа. Всюду, где сегодня существует живое греческое искусство, в основе его — этот Антеев жест, эта страстная любовь, которая перетекает от сердца к ступням и побуждает к росту сильные корни, превращающие тело в древо неотразимой красоты. Культурное превращение подтверждается физическим свидетельством — масштабными мелиоративными работами, ведущимися по всей стране. Турки в своем жгучем желании довести греков до окончательного обнищания превратили землю в пустыню и кладбище; греки, с момента освобождения, прилагали огромные усилия, чтобы озеленить землю. Козел отныне становится национальным врагом. Со временем он будет изгнан, как был изгнан турок. Он — символ нищеты и бессилия. «Деревьев, больше деревьев!» — слышится крик. Дерево — это вода, корм для скота, сам скот, плоды; дерево — это тень, отдохновение, песня, это поэты, художники, законодатели, мечтатели. Сегодня Греция, некогда голая и бесплодная, — единственный рай в Европе. Когда возродят ее былое зеленое великолепие, она превратится в нечто, превосходящее воображение сегодняшнего человека. Все может произойти, когда в этом благословенном месте закипит новая жизнь. Возрожденная Греция способна совершенно переменить судьбу всей Европы. Греции не нужны археологи — ей нужны лесоводы. Зеленеющая Греция может вселить надежду в мир, чья сердцевина поражена гнилью.

Наши с Сефериадисом разговоры, собственно, начались еще в Амаруссионе, на высокой веранде; подхватив меня под руку, он расхаживал со мной в сгущающихся сумерках взад и вперед и говорил. Всякий раз, как я приходил, он спешил навстречу с распахнутой душой и окутывал мою руку теплом ее и нежностью. Если мы встречались в комнатах, происходило то же самое: он раскрывал все двери и окна своего сердца. Обыкновенно он надевал шляпу и провожал меня до отеля; это был не просто жест вежливости, а проявление дружбы, демонстрация прочной любви. Сефериадис и все мои греческие друзья запомнятся мне этим качеством, столь редко встречающимся сегодня между людьми. Запомнятся мне его сестра Джин и другие греческие женщины, с которыми я познакомился, — своей царственностью. Такое едва ли увидишь в современных женщинах. Подобно сердечности мужчин, это свойство, которым все греческие женщины обладают в большей или меньшей степени, соответствует, или, может, лучше сказать, сродни Божественному свету. Нужно быть жабой, змеей или слизнем, чтобы остаться равнодушным к этому сиянию, которое исходит от человеческого сердца, как от Небес. В каком бы уголке Греции ты ни оказался, всюду люди раскрываются подобно цветам. Скептики скажут, что это оттого, что Греция — маленькая страна, что греки рады приезжим. Я не верю этому. Я побывал в нескольких маленьких странах, которые оставили у меня совершенно противоположное впечатление. И, как я уже говорил, Греция не маленькая — она поразительно огромна. Ни одна страна, где я побывал, не показалась мне такой величественной. Милями тут ничего не измеришь. В определенном смысле, непостижимом для моих сограждан, Греция бесконечно больше Соединенных Штатов. Греция может поглотить Америку, а заодно Европу. Греция столь же мала, как Китай или Индия. Это мир несбыточной мечты. И сам грек — вновь — находится повсюду, как китаец. То, что есть в нем греческого, не стирается от бесконечного странствия. Он ни крупицы себя не оставляет, где бы ни был, не то что, например, американец. Когда грек уходит, после него остается пустота. После американца же остается груда мусора — шнурки, пуговицы с рубашки, бритвенные лезвия, канистры из-под бензина, баночки из-под вазелина и прочее. Китайские кули, как я где-то однажды написал, даже живут тем, что американцы выбрасывают за борт, когда корабль стоит в порту. Греческий бедняк ходит в обносках, которые перепадают ему от туристов со всего света; он настоящий интернационалист, не пренебрегающий ничем из того, что сделано человеческими руками, даже дырявыми бочками, от которых избавляется британский торговый флот. Пытаться внушить ему чувство национальной гордости или требовать, чтобы он стал шовинистом во имя процветания национальной промышленности, рыболовства и всего прочего, абсурдно. Какая разница ему, человеку, чье сердце наполнено светом, с чьего плеча одежду он носит или каков ее покрой и отвечает ли он требованию предвоенной моды? Я встречал греков в таком виде, что вообразить невозможно: соломенная шляпа 1900 года, бильярдная куртка с перламутровыми пуговицами, драная британская шинель, линялые рабочие штаны, сломанный зонтик, власяница, босые ноги, копна спутанных волос — так не вырядился бы и последний кафр, и все же, говорю вам откровенно и со всей ответственностью, я б тысячу раз предпочел быть греческим бедняком, чем американским миллионером. Помню старого надзирателя из форта в Навплионе. Двадцать лет он просидел в тюрьме этой крепости за убийство. Это был один из самых благородных людей, каких мне доводилось видеть. Его лицо положительно лучилось светом. На те крохи, на какие он пытался прожить, нельзя было прокормить собаку, одежда его превратилась в лохмотья, надежд на будущее — никаких. Он показал нам крохотный лоскуток земли, расчищенный им возле крепостного вала, где на будущий год собирался посадить горстку кукурузы. Если бы правительство прибавило цента три в день, ему легче было бы выжить. Он умолял, если есть у нас хоть какое влияние, поговорить с кем-нибудь из чиновников, замолвить за него словечко. Он не был ни озлоблен, ни подавлен, ни угнетен. Он убил человека в приступе ярости и отсидел за это двадцать лет; и сделал бы то же самое, сказал он, повторись та ситуация снова. Он не испытывал ни чувства раскаяния, ни чувства вины. Замечательный старик, крепкий как дуб, сердечный, беспечный. Только лишних три цента в день, и все было бы прекрасно. Это единственное, что его заботило. Я завидую ему. Если бы мне предстояло сделать выбор — быть президентом американской компании, выпускающей шины, или надзирателем в тюрьме старого форта в Навплионе, — я бы предпочел быть надзирателем, даже без добавочных трех центов. Я согласился бы и на двадцать лет тюрьмы в качестве условия этой выгодной сделки. Предпочел бы быть убийцей, имеющим чистую совесть, ходить в лохмотьях и ждать, когда поспеет кукуруза, нежели президентом преуспевающей промышленной корпорации в Америке. Ни у одного магната никогда не было столь кроткого и сияющего лица, как у этого несчастного грека. Конечно, стоит помнить и то, что грек убил только одного человека и сделал это в порыве праведного гнева, тогда как преуспевающий американский бизнесмен каждый день своей жизни убивает тысячи невинных мужчин, женщин и детей, пока спит. Здесь ни у кого не может быть чистой совести: каждый из нас часть одной машины смерти. Там убийца может поражать выражением благородства и святости, даже если он живет как собака.


* * *

Навплион... Навплион — это морской порт к югу от Коринфа, на полуострове, где находятся руины Тиринфа и Эпидавра. Можно посмотреть поверх воды и увидеть Аргос. Выше Аргоса по карте, то есть к северу от Коринфа, лежат древние Микены. Обведите кружком эти места, и вы отметите самую древнюю, легендарную часть Греции. Я соприкоснулся с Пелопоннесом еще раньше, в Патрах, но это — иная, магическая его сторона. Как я попал в Навплион — долго рассказывать. Прежде нужно вернуться чуть...


* * *

Я в Афинах. Скоро зима. Люди спрашивают: был ты в Дельфах, на Санторине, на Лесбосе, на Самосе или в Поросе? Я не был практически нигде, только плавал на Корфу и обратно. Однажды я добрался до Мандры, что лежит за Элевсином по пути в Мегару. По счастью, дальше дорога была перекрыта, и нам пришлось возвращаться. Я сказал «по счастью», потому что, если бы мы в тот день проехали еще несколько миль, я окончательно потерял бы голову. Я совершал невероятные странствия иным образом; в кафе ко мне подходили люди и рассказывали о своих путешествиях; капитан всякий раз возвращался из нового порта; Сефериадис все время сочинял новое стихотворение, которое углублялось в далекое прошлое и заглядывало в будущее аж до седьмого колена; Кацимбалис уводил своими монологами на гору Афон, в Пилион[17] или Оссу, в Леонидион и Монемвазию; Даррелл доконал рассказами о похождениях пифагорейцев; маленький валлиец, только что вернувшийся из Персии, протащил меня по высокогорному плато и бросил в Самарканде, где я встретил всадников без головы по имени Смерть. Все англичане, с которыми я сталкивался, обязательно откуда-нибудь возвращались: с какого-нибудь острова, из какого-нибудь монастыря, от каких-нибудь древних руин, из каких-нибудь таинственных мест. Я был до того ошарашен всеми открывающимися передо мной возможностями, что сидел словно столбняком пораженный.

Затем в один прекрасный день Сефериадис и Кацимбалис познакомили меня с художником по имени Гика. Я увидел новую Грецию, квинтэссенцию Греции, которую этот художник извлек из мусорных завалов времени, места, истории. Теперь я обрел бифокальный взгляд на этот мир, от бесчисленных имен, дат и легенд которого у меня голова шла кругом. Гика поставил себя в центр всех эпох, в центр той бесконечно продолжающейся Греции, которая не имеет ни границ, ни пределов, ни возраста. Полотна Гики свежи и чисты, подлинны и неподдельны, как море и свет, которые омывают сияющие острова. Гика ищет света и правды: его живопись шире греческого мира. Именно его живопись и вывела меня, ослепленного всем виденным, из ступора. Спустя примерно неделю мы все погрузились в Пирее на пароход и отправились на Гидру, где у Гики был дом, родовое, так сказать, гнездо. Ликованию Сефериадиса и Кацимбалиса не было конца: они уже сто лет не отдыхали. Была поздняя осень, и это означает, что погода стояла на диво мягкая. К полудню мы были в виду острова Порос. Мы расположились на палубе, устроив одно из тех импровизированных застолий, которые Кацимбалис обожает затевать в любое время дня или ночи, когда у него случается хорошее настроение. Вряд ли когда-нибудь еще буду я окружен такой горячей любовью, как тем утром в начале нашего путешествия. Все говорили одновременно, вино лилось рекой, еды не убавлялось, ярко светило солнце, до этого затянутое дымкой, пароход мягко покачивался, война продолжалась, но о ней никто не вспоминал, вокруг простиралось море, но и берег был близко, уже можно было различить коз, карабкающихся по склонам, и лимонные рощи, и сумасшествие их аромата успело пропитать нас, наполнив неистово самозабвенным ощущением единства.

Не знаю, что поразило меня больше — история о лимонных рощах, раскинувшихся по курсу парохода, или вид самого Пороса, когда я вдруг сообразил, что мы плывем прямо по городским улицам. Если есть какой-то сон, который я люблю больше других, то это сон, в котором я плыву по земле. Прибытие в Порос создает полную иллюзию сна. Земля неожиданно обступает судно со всех сторон, и оно проскальзывает в узкий проход, из которого как будто нет выхода. Мужчины и женщины Пороса свешиваются из окон — прямо у тебя над головой. Их носы дружелюбно дышат тебе в макушку, как если б ты сидел в кресле парикмахера. Народ, лениво разгуливающий по набережной, движется с той же скоростью, что и пароход; захочется — так они спокойно могут его обогнать. Остров разворачивается, открывая кубистские панорамы: то сплошь стены и окна, то скалы и козы, то застывшие в полете деревья и кусты и так далее. Вон там, где берег изгибается, как хлыст, стоят рощи диких лимонных деревьев, и весною молодежь и старики сходят там с ума от аромата сока и цветов. Ты входишь в поросскую гавань, покачиваясь вместе с палубой, испытывая головокружение, — благодушный идиот, оказавшийся в мире мачт и рыбацких сетей, постигаемом только художником, который лишь один он способен оживить, потому что, как и ты, когда он впервые увидел этот мир, он был пьян, и счастлив, и беспечен. Медленно проплывая улицами Пороса, вновь переживаешь радость, какую испытывал, проходя сквозь шейку матки. Эта радость хранится в тебе слишком глубоко, чтобы ее помнить. Она сродни восторгу оцепенелого идиота, из которого рождаются легенды наподобие легенды о рождении острова в том месте, где затонул корабль. Пароход, узкий пролив, вращающиеся стены, мягкая мелкая дрожь корабельного днища, слепящий свет, зеленый змеиный изгиб береговой линии, бороды обитателей, высунувшихся из окон, едва не касающиеся твоей головы, — все это и возбужденное дыхание дружелюбия, симпатии, готовности водительствовать тобой, окружающее и завораживающее, пока не пролетаешь насквозь, как сгорающая звезда, и оплавленные осколки твоего сердца разлетаются на большом пространстве. Я пишу это примерно в тот же час, несколько месяцев спустя. Во всяком случае, так показывают часы и календарь. На самом же деле тысячелетья миновали с той поры, как я проплыл тем узким проливом. Такое никогда не повторится. В другое время мне стало бы грустно от подобной мысли, но сейчас мне не грустно. Хотя сейчас самое время грустить: все, что я предчувствовал за последние десять лет, сбывается. Наступил один из мрачнейших моментов в истории человечества. Никакого признака надежды на горизонте. В мире идет кровопролитная бойня. Но повторяю — я не испытываю грусти. Пусть мир омоется кровью — я останусь верен Поросу. Могут пройти миллионы лет, я могу возвращаться снова и снова на ту планету или на другую человеком, дьяволом, архангелом (все равно, как, куда, кем или когда), но мои ноги никогда не покинут тот корабль, глаза никогда не устанут смотреть на ту картину, мои друзья никогда не исчезнут. Тот момент будет длиться вечно, переживет мировые войны, останется и тогда, когда исчезнет сама жизнь на планете Земля. Если когда-нибудь я обрету высшее блаженство, о котором говорят буддисты, если когда-нибудь буду поставлен перед выбором достигнуть нирваны или остаться в круге жизни, чтобы оберегать и вести тех, кто придет после меня, то, говорю заранее, я предпочитаю остаться, предпочитаю парить, подобно доброму духу, над крышами Пороса и взирать с высоты на путешественника со спокойной и ободряющей улыбкой. Я смогу увидеть здесь весь род человеческий, устремляющийся сквозь бутылочное горлышко к выходу в мир света и красоты. И возможно, они прибудут, сойдут на берег, остановятся отдохнуть в спокойствии и мире. И в радостный день я впущу спешащие толпы, проведу узким проливом, дальше, дальше, еще несколько миль — к Эпидавру, в царство безмятежности, всемирный центр исцеляющего искусства.

Прошло несколько дней, прежде чем я увидел собственными глазами спокойное, исцеляющее сияние Эпидавра. В этот промежуток я едва не погиб, но об этом чуть погодя. Конечным пунктом нашего путешествия была Гидра, где нас ждали Гика с женой. Гидра — скалистый остров, почти без растительности, и его население, сплошь моряки, быстро сокращается. Аккуратный и чистый городок амфитеатром расположился вокруг гавани. Преобладают два цвета — синий и белый, и белый освежается ежедневно, до булыжника мостовой. Дома расположены так, что еще больше напоминают кубистскую живопись, чем Порос. Картина эстетически безупречная — полное воплощение той совершенной анархии, которая заменяет собой формальную композицию, созданную воображением, поскольку включает ее в себя и идет дальше. Эта чистота, это дикое и голое совершенство Гидры в большой мере обязано духу людей, когда-то преобладавших на острове. На протяжении веков мужчины с Гидры были отважными морскими разбойниками: остров давал одних героев и освободителей. Самые скромные были адмиралами в душе, если не в действительности. Чтобы перечислить подвиги мужчин с Гидры, пришлось бы написать целую книгу об этом племени безумцев; это значило бы огненными буквами начертать в небесах: ОТВАГА.

Гидра — это скала, торчащая из моря, как гигантская краюха окаменевшего хлеба. Хлеба, обращенного в камень, который художник получает в награду за свои труды, когда земля обетованная впервые предстает его взору. После света матки — испытание островами, из которого должна родиться искра, что сможет зажечь мир. Я пишу картину широкими, быстрыми мазками, потому что в Греции, перемещаясь с места на место, открываешь для себя волнующую, роковую драму народа на его круговом пути от рая к раю. Каждая остановка — это веха на пути, проложенном богами. Это места для отдыха, молитвы, глубокого размышления, поступка, жертвоприношения, преображения. Ни на одном пункте этого пути нет меты FINIS. Самые скалы, а нигде на земле Бог так не щедр на них, как в Греции, — это символ жизни вечной. В Греции скалы красноречиво свидетельствуют: человек может умереть, но скалы никогда. В месте, подобном Гидре, например, знают, что, когда человек умирает, он становится частью родной скалы. Но эта скала — живая скала, божественная волна энергии, зависшая во времени и пространстве долгой или краткой паузой в бесконечно звучащей мелодии. Искусный каллиграф вписал Гидру в виде знака паузы в партитуру сотворения мира. Это одна из тех божественных пауз, которые позволяют музыканту, возобновляя мелодию, продолжать ее в совершенно ином направлении. В этой точке можно выбросить компас. Нужен ли компас, когда движешься к центру сотворения? Прикоснувшись к этой скале, я совершенно потерял чувство земной ориентации. То, что происходило со мной с этого момента, походило на движение без направления. Оно больше не имело цели — я стал одно с Путем. Отныне каждая остановка отмечала мое перемещение в новую точку на сетке духовной широты и долготы. Микены были не более великими, чем Тиринф, Эпидавр не прекрасней Микен: каждый из них имел свои координаты, но я потерял буссоль, чтобы их измерить. Я могу привести лишь одну аналогию, чтобы объяснить природу того озаряющего путешествия, которое началось в Поросе и закончилось месяца два спустя в Триполисе. Должен отослать читателя к вознесению Серафиты, каким его увидели ее верные последователи. Она уходила в сияние. Землю озарил ее внутренний свет. В Микенах я попирал прах ослепительных мертвецов; в Эпидавре ощущал тишину столь плотную, что на какую-то долю секунды услышал, как бьется огромное сердце мира, и понял значение боли и скорби; в Тиринфе стоял в тени циклопа и корчился от пылающей боли в том внутреннем оке, которое ныне стало слезной железой; возле Аргоса вся равнина была в огненном тумане, в котором я увидел призраки наших американских индейцев и молча приветствовал их. Я бродил в одиночестве, и мои ступни тонули в свечении, исходящем от земли. Я в Коринфе: розовый свет, солнце сражается с луной, земля медленно поворачивается вместе со своими роскошными руинами, крутится в струях света, как мельничное колесо, отражающееся в тихом пруду. Я в Арахове: орел срывается с гнезда и повисает над кипящим котлом земли, потрясенный сверкающим разноцветьем, которое облекает бурлящую бездну. Я в Леонидионе: закат, за тяжелой пеленой болотных испарений неясно чернеют врата Ада, куда устремляются на отдых, а может, для молитвы тени летучих мышей, и змей, и ящериц. В каждом из этих мест я вскрываю новую жилу познания — как рудокоп, зарывающийся все глубже в землю, приближающийся к сердцу еще не погасшей звезды. Свет уже не солнечный и не лунный; это звездный свет планеты, которой человек дал жизнь. Земля жива до самых своих сокровенных глубин; в центре она — солнце в образе распятого человека. В потаенных глубинах солнце истекает кровью на своем кресте. Солнце — это человек, пытающийся выйти к другому свету. От света к свету, от Голгофы к Голгофе. Песня земли...

Я пробыл на Гидре несколько дней: бегал вверх и вниз по тысячам ступенек, побывал в гостях у нескольких адмиралов, в маленькой часовне, примыкающей к дому Гики, поклонился святым, хранящим остров, помолился за умерших, за хромых и слепых, играл в пинг-понг, пил шампанское, коньяк, узо[18] и рецину в «лавке древностей», за бутылкой виски беседовал с Гикой о тибетских монахах, начал писать «Непорочное Зачатие» для Сефериадиса, которое закончил в Дельфах, — и слушал Кацимбалиса, Девятую симфонию его терзаний и прегрешений. Мадам Хаджи-Кириакос, жена Гики, расстаралась — мы выбирались из-за стола, булькая, как винные бочки, не чуя под собой ног. Пьяно пялились на море с террасы, дыша явственно восточными ароматами. В доме было сорок комнат, некоторые из них располагались глубоко под землей. Большие комнаты размерами сравнимы были с кают-компанией океанского лайнера; маленькие походили на холодные темницы, устроенные беспощадными пиратами. Горничные — все божественные создания, и по крайней мере одна из них происходила по прямой линии от Эрехфея[19], хотя и носила имя священного злака.

Как-то вечером, взбираясь по широким ступенькам на верхушку острова, Кацимбалис завел речь о безумии. От моря поднимался туман, и я различал лишь огромную голову Кацимбалиса, плывущую надо мной, словно само золотое яйцо. Он говорил о городах, о том, как он помешался на бесчеловечной планировке крупнейших городов мира. Он брал карту Лондона или, скажем, Константинополя и, досконально изучив, чертил новый план города в соответствии со своим вкусом. Некоторые города он переустраивал столь основательно, что потом начинал плутать — я имею в виду, в собственном придуманном плане. Натуральным образом предполагалось, что большинство памятников будет снесено, а на их месте воздвигнут новые — безвестным личностям. Пока он работал, например, над Константинополем, его охватывало желание перестроить Шанхай. И вот днем он перестраивал Константинополь, а по ночам, во сне, реконструировал Шанхай. Это, мягко говоря, создавало некоторые сложности. Покончив с одним городом, он брался за другой, потом за третий, четвертый. И так без остановки. Все стены у него в доме были увешаны эскизными проектами новых городов. Зная большинство из них наизусть, он часто посещал эти города во сне; а поскольку он переустраивал их кардинально, вплоть до того, что даже переименовывал улицы, то в результате проводил беспокойные ночи, в панике носясь по незнакомым кварталам, и, проснувшись, с трудом приходил в себя. Он считал, что заразился неким подобием мегаломании, подхватил микроб хваленого конструктивизма, что виной всему принявшее патологическую форму его пелопоннесское наследие. Мы продолжили тему в Тиринфе, обозревая циклопические стены, потом в Микенах и в последний раз в Навплионе, одолев девятьсот девяносто девять ступеней, ведущих на верхнюю площадку форта. Я пришел к заключению, что пелопоннесцы были племенем строителей, чье духовное развитие было остановлено на ответственном этапе формирования, и, как следствие, они автоматически продолжали строить, словно лунатики с огромными руками и ногами. Никто не знает, что эти люди пытались соорудить во сне; известно только, что они предпочитали иметь дело с неподъемными каменными глыбами. Из этого племени гигантов строителей не вышло ни одного поэта. Они дали нескольких примечательных «наемных убийц», законодателей и полководцев. Когда занавес опустился, в доме оказалось не только темно, но и пусто. Почва так была напитана кровью, что даже сегодня хлеба на тучных полях равнин и долин дают невероятный урожай.

Когда мы поднялись на борт парохода, направлявшегося в Специю, Кацимбалис продолжал говорить. Мы плыли с ним вдвоем. До Специи всего несколько часов ходу. Итак, Кацимбалис говорил без умолку. Когда мы приближались к цели нашего путешествия, начало понемногу накрапывать. Мы пересели в шлюпку, и нас доставили на берег. Кацимбалис сказал, что место выглядит странно, что, наверно, нас привезли на противоположную сторону острова. Мы вышли из шлюпки и зашагали по причалу. Неожиданно мы оказались перед памятником героям войны, и, к моему удивлению, Кацимбалис принялся смеяться. «Какой же я дурак, — проговорил он, — это не Специя, а Эрмиони, мы на материке». Подошел жандарм и, выяснив, что случилось, посоветовал нанять лодку до Специи. Мы заметили, что дряхлый «форд», заменявший тут автобус, дожидается нас. В нем уже сидело шестеро пассажиров, однако мы умудрились втиснуться. Едва машина тронулась, полил дождь. Со скоростью молнии мы пронеслись по городишку под названием Кронидион: левая пара колес — по тротуару, правая — по сточной канаве; круто повернули и с выключенным мотором помчались вниз по горному склону. Машина просто разваливалась на ходу, поросенок у нас под ногами визжал, как клиент психушки, заеденный блохами. Когда мы добрались до маленького портового городка Порточелли, с неба низвергались сплошные потоки воды. По щиколотку в грязи мы добрались до таверны на берегу. Типичный средиземноморский шквал продолжал бушевать. Когда мы спросили, можем ли нанять лодку, мужчины, игравшие за столиком в карты, посмотрели на нас как на ненормальных. «Когда гроза утихнет», — добавили мы. Они покачали головами: «Это продлится весь день, а может, еще и ночь». Час или больше мы смотрели на грозу, с тоской думая, что можем просидеть здесь до утра. Неужели, спросили мы, никто не хочет попытаться, когда гроза немного стихнет? Дали понять, что заплатим вдвое или втрое против обычного. «А кстати, — поинтересовался я у Кацимбалиса, — какова обычная цена?» Он справился у хозяина таверны и сказал: «Сто драхм». Если придется выложить триста драхм, добавил он, это будет отлично. Триста драхм — это около двух долларов. «Ты хочешь сказать, что найдешь дурака, который рискнет жизнью ради двух долларов?» — спросил я. «А мы сами-то — не рискуем?» — спросил он, и тут я понял все безрассудство нашей попытки уговорить кого-нибудь переправить нас через море. Мы уселись, чтобы обсудить все подробней. «Ты уверен, что хочешь рискнуть?» — спросил Кацимбалис. «А ты?» — уклонился я от ответа. «Мы можем не добраться до берега, — сказал он, — это чистая рулетка. Но как бы то ни было, смерть будет романтическая — для тебя». И он принялся рассказывать обо всех английских поэтах, что утонули в Средиземном море. «Ну и черт с ним, — сказал я, — если ты готов рискнуть, то и я тоже. Где тот парень, который согласился перевезти нас?» Мы поинтересовались, куда девался парень. «Пошел вздремнуть, — был ответ, — он всю ночь не спал». Мы попытались найти другого такого же дурня, но никто не соглашался на наши уговоры. «Ты плавать умеешь?» — спросил Кацимбалис. Мысль о том, что, возможно, придется искупаться в бурлящем море, несколько охладила мой пыл. «Лучше немного подождать, — добавил Кацимбалис. — Нет смысла сразу идти ко дну». К нам подошел старый моряк и попытался отговорить от опасной затеи. «Погода очень неустойчивая, — сказал он. — Шторм может на какое-то время утихнуть, но не надолго — не успеете добраться до Специи. Лучше вам переночевать здесь. Никто с вами в море не пойдет». Кацимбалис взглянул на меня, словно собираясь сказать: «Ты слышал? Эти ребята знают, о чем говорят».

Через несколько минут выглянуло солнце, и с ним появился парень, который уходил подремать. Мы бросились к нему, но он жестом остановил нас. Мы стояли в дверях и смотрели, как он вычерпывает воду из лодки и ставит паруса. Он занимался этим ужасно долго; тем временем опять собрались тучи, загремело, засверкало, и хлынул ливень. Парень нырнул в люк. Мы стояли, глядя на небо. Снова лило как из ведра. Когда мы уже потеряли всякую надежду отплыть сегодня, парень неожиданно появился на палубе и помахал рукой, зовя нас. Дождь ослабел, в тучах появились разрывы. «Что, можно уже отплывать?» — спросили мы не слишком уверенно. Парень пожал плечами. «Что он хочет этим сказать?» — не понял я. На что Кацимбалис тоже пожал плечами и зловеще ухмыльнулся: «Он хочет сказать, что если мы такие чокнутые, что готовы рисковать жизнью, то он тоже готов». Мы вскочили в лодку и вцепились в мачту. «Может, спустимся вниз?» — предложил я. Но Кацимбалис не желал спускаться, внизу его всегда укачивает. «Тебя в любом случае укачает, — урезонивал я его. — Нас уже качает». К этому времени мы успели отчалить и теперь плыли близ берега. Как только мы вышли в открытое море, на нас обрушился сильнейший порыв ветра. Грек оставил румпель и бросился спускать паруса. «Ты только посмотри, что он творит, — закричал Кацимбалис, — эти парни просто сумасшедшие». Пока наш шкипер сворачивал паруса, мы летели в опасной близости от скал. Волны вздымались выше лодки — над головой у нас кипела белая пена. Я начал понимать всю серьезность нашего положения, когда увидел громадный вал, на головокружительной скорости несущийся на нас.

Мы инстинктивно оглянулись на рулевого, ища в выражении его лица хоть луч надежды для себя, но тот был совершенно невозмутим. «Он, наверно, ненормальный», — завопил Кацимбалис, и в тот же миг волна обрушилась на нас, промочив до нитки. Купание настолько взбодрило. Еще больше мы взбодрились, когда увидали рядом небольшую яхту. Яхта была лишь чуть больше нашей лодки и мчалась с такой же скоростью, что и мы. Бок о бок, подобно двум полурыбам-полуконям, неслись наши лодки, то взлетая на волнах, то зарываясь носом в воду. Никогда бы не поверил, что утлая лодчонка способна бороться с таким бурным морем. Мы соскальзывали по спине волны вниз, а над головой нависала очередная, как чудовище, оскалившее белые клыки, и замирала на секунду, прежде чем обрушиться на нас брюхом. Небо было словно зеркальная амальгама с мутным расплывчатым пятном там, где сквозь нее пыталось пробиться солнце. На горизонте змеились молнии. Теперь волны налетали со всех сторон. Мы обеими руками вцепились что есть силы в мачту. Уже отчетливо видна была Специя, дома — мертвенно-бледные, словно их выворачивала наизнанку рвота. Странно, но ни Кацимбалису, ни мне ничуть не было страшно. Только позже я узнал, что Кацимбалис, поскольку был не островитянином, а всю жизнь жил на материковом высокогорье, испытывал ужас перед морем. Сейчас лицо его сияло. И время от времени он вопил: «Как у Гомера, а!» Дорогой старина Кацимбалис! Лукавый, как все греки. До смерти боясь моря, он все же ни словом не обмолвился о своем страхе. «Ох, и попируем же мы, — вопил он, — если доплывем». Едва он прокричал эти слова, как свистящий, вращающийся водяной смерч налетел на нас с такой силой, что я подумал: все, конец. Но лодчонка снова вынырнула как пробка. Никакие силы не могли перевернуть ее вверх килем или утопить. Мы многозначительно переглянулись, словно говоря друг другу: «Ну, если уж она такой удар выдержала, то выдержит что угодно». Ликуя, мы кричали, подбадривая лодку, как лошадь на скачках. «Ты там в порядке?» — проорал Кацимбалис через плечо, не осмеливаясь оглянуться назад в страхе, что увидит нашего рулевого за бортом. «Malista», — последовал ответ. Какое красивое слово, не то, что наше «да», подумалось мне. И тут я вспомнил первую греческую фразу, какую сумел выучить: «Ligo nero, se parakalo — немного воды, пожалуйста». Вода, вода... сейчас вода лилась у меня из глаз и ушей, стекала по шее, в пупок, между пальцами ног. «Плохо для моего ревматизма», — кричал Кацимбалис. «Зато отлично, — вопил я в ответ, — для твоего аппетита».

На пристани нас встречала небольшая толпа. Жандарм смотрел с подозрением. Что привело нас в Специю в такую погоду... почему мы не прибыли на большом корабле? Чем мы занимаемся? Тот факт, что Кацимбалис был греком и по ошибке высадился с корабля не в том месте, только усилило его подозрительность. А что здесь делает этот ненормальный американец — зимой туристы в Специю не приезжают? Впрочем, немного поворчав для порядка, он скоро ушел. Мы отправились в ближайший отель. Когда мы расписались в большой книге, хозяин, глуповатый добряк, взглянул на наши имена и спросил Кацимбалиса: «В каком полку вы служили в войну? Вы ведь мой капитан?» — И он назвал себя и свой полк. Когда мы переоделись в номере, Джон, хозяин отеля, ждал нас внизу. Он держал за руку маленького мальчика, на другой руке у него был младенец. «Мои дети, капитан», — с гордостью сказал он. Мистер Джон повел нас в таверну, где подавали прекрасную жареную рыбу и, конечно, рецину. По дороге он по-английски рассказал нам, что у него в Нью-Йорке фруктовая лавка возле станции сабвея в верхнем городе. Я отлично знал эту станцию, поскольку как-то зимой, часа в три утра, как раз напротив лавки мистера Джона продал таксисту за десять центов шубу, подаренную мне одним индусом. Мистер Джон, который, как я сказал, был не слишком умен, не мог поверить, что стопроцентный американец способен настолько спятить. Пока мы с ним препирались по-английски, толстяк за соседним столиком, который внимательно слушал нашу болтовню, неожиданно обратился ко мне с безошибочным провинциальным акцентом: «Ты откудова, чудик? Я — из Буффало». Он покинул свой столик и подсел к нам. Звали его Ник. «Как там у нас в Штатах? — спросил он и заказал еще пинту рецины. — Господи Иисусе, все на свете бы отдал, только б оказаться сейчас дома!» Я взглянул на него — одет во все откровенно американское, откровенно дорогое. «Чем тут занимаетесь?» — поинтересовался я. «Был букмекером. Нравится костюмчик? У меня еще семь таких в шкафу. Я все с собой привез. Тут ничего приличного не найдешь — один хлам. Господи, вот времечко было, когда я в Буффало жил... Ты когда возвращаешься?» Когда я сказал, что у меня нет желания возвращаться, он странно улыбнулся и проговорил: «Это ж смех один, тебе нравится тут, а мне — там. Может, махнемся паспортами? Я б хорошо заплатил, чтоб получить сейчас американский паспорт».

Когда я проснулся на другое утро, Кацимбалиса уже не было в отеле. Мистер Джон сказал, что я найду его, если отправлюсь в колледж Анаргироса. Я проглотил жирный завтрак мистера Джона и пошел по дороге вдоль моря в колледж. Учебное заведение, как почти все значительное в Специи, было даром сигаретного короля городу. Я постоял у ворот, любуясь зданиями колледжа, и уж было собрался поворачивать обратно, как увидел возвращающегося Кацимбалиса, который шел, размахивая тростью, а за ним, как на буксире, его приятель — Кирос, фамилию ему, из предосторожности, дадим, например, Ипсилон. Кирос Ипсилон, как я узнал, был политическим изгнанником; в Специю его перевезли — по причине плохого здоровья — с одного из островов. Он понравился мне с первого взгляда, едва мы пожали друг другу руки. Английского он не знал, но говорил по-французски, правда, с немецким акцентом. Он был греком до мозга костей, однако образование получил в Германии. Больше всего мне нравились в нем страстность и жизнерадостность, прямота, любовь к цветам и метафизике. Кирос привел нас к себе — в комнату в большом пустом доме, том самом, где застрелили знаменитую Бубулину. Пока мы болтали, он приготовился купаться: приволок жестяную ванну и наполнил теплой водой. На полке над его кроватью стояли книги. Я взглянул на корешки: названия были на пяти или шести языках. Среди прочего там были «Божественная комедия», «Фауст», «Том Джонс», несколько томов Аристотеля, «Пернатый змей» Лоуренса, платоновские «Диалоги», два или три тома Шекспира. Запас наилучшей духовной пищи, чтобы выдержать долгую осаду. «Так все-таки вы знаете английский?» — спросил я. О да, он изучал его в Германии, но говорит на нем недостаточно хорошо. «Хотелось бы мне когда-нибудь прочесть Уитмена», — добавил он. Он сидел в ванне и энергично тер себя намыленной мочалкой. «Укрепляет дух», — пояснил он, хотя мы ни словом не обмолвились о его купании. «Необходимо иметь регулярные привычки, — продолжал он, — иначе быстро сдашь. Я много гуляю и потому могу уснуть ночью. Знаете, для того, кто лишен свободы, ночи длятся бесконечно».

— Отличный малый, — сказал Кацимбалис, когда мы возвращались в отель. — Женщины от него без ума. У него интересный взгляд на любовь... как-нибудь попроси его рассказать тебе об этом.

Заговорив о любви, нельзя было не вспомнить о Бубулине. «Отчего мы так мало знаем о Бубулине? — спросил я. — По мне, она похожа на Жанну Д'Арк». — «Ха! — фыркнул он, резко затормозив шипованными башмаками, — а что ты знаешь о Жанне Д'Арк? Может, ты знаешь, кого она любила?» Не слушая меня, он продолжил говорить о Бубулине. Это была удивительная история и, не сомневаюсь, во многом правдивая. «Почему ты не запишешь эту историю?» — прямо спросил я. Он отговорился тем, что, мол, он не писатель, что его дело находить людей и представлять их миру.

— Но я в жизни не встречал человека, способного рассказывать, как ты, — не отставал я. — Почему бы тебе не попробовать рассказывать свои истории, а кто-нибудь записывал бы их за тобой. Можешь ты делать хотя бы так?

— Чтобы рассказать хорошую историю, — возразил он, — нужно иметь хорошего слушателя. Я не могу рассказывать истории автомату, который стенографирует за мной. И потом, лучшие истории — это такие, какие не хочешь, чтоб они сохранились. Если рассказываешь не просто так, а имея arriere-pensee[20], истории не получается. Нужно дарить ее бескорыстно... нужно швырять ее собакам... Я не писатель, — добавил он, — я импровизатор. Мне нравится слушать себя. Я слишком много говорю — это моя слабость. — И он задумчиво добавил: — Что хорошего в том, чтобы быть писателем, греческим писателем? Никто не читает греков. Если у кого найдется тысяча читателей, считай, ему повезло. Образованные греки не читают собственных писателей; они предпочитают немецкие, английские, французские книги. В Греции писателю ничего не светит.

— Но твои книги могут перевести на иностранные языки, — продолжал я убеждать.

— Нет такого языка, что способен передать аромат и красоту современного греческого, — отвечал он. — Французский — суконный, застывший, чересчур рассудочный, чересчур педантичный... в английском — запутаешься в формах глагола. — Он продолжал в том же духе, яростно размахивая тростью. Потом начал читать стихи Сефериадиса — по-гречески. — Слышишь? Одно звучание чего стоит! Можешь ты назвать английского поэта, чьи стихи звучат так же красиво? — Вдруг он принялся нараспев читать стих из Библии. — Есть еще несколько книг, подобных этой, — сказал он. — Но вы больше не пользуетесь тем языком, теперь это мертвый язык. У нынешнего английского нет души, нет силы. Вы все превратились в кастратов, стали бизнесменами, инженерами, техниками. Это все равно что пустить по ветру богатое наследство. Вот у нас — это язык... живой, развивающийся. Язык поэтов, а не лавочников. Вот, послушай... — И он продекламировал еще стихотворение, по-гречески. — Это Сикелианос. Небось и не слыхивал о таком, а? И о Яннопулосе не слыхал, верно? А Яннопулос будет посильней вашего Уолта Уитмена и всех американских поэтов, вместе взятых. Он был, конечно, безумец, как все великие греки. Влюбился в собственную страну — ну не смешно? Да, до беспамятства любил греческий язык, греческую философию, греческое небо, греческие горы, греческое море, греческие острова, даже греческие овощи — так, что наложил на себя руки. Как-нибудь расскажу тебе, как он покончил с собой, — это другая история. Ты знаешь писателей, которые убили бы себя из-за того, что не могли вынести такой огромной любви? Среди французских, или немецких, или английских писателей есть такие, кто бы так любил свою страну, свой народ, свою землю? Можешь ты мне их назвать? Я почитаю тебе кое-что из Яннопулоса, когда вернемся в Афины. Почитаю, что он пишет о скалах — просто о скалах, всего-навсего. Ты никогда не поймешь, что такое скалы, пока не услышишь стихов Яннопулоса. Он посвящает скалам целые страницы; он придумывает новые, ей-богу, когда не находит таких, о которых мог бы сложить восторженную оду. Люди говорят, что Яннопулос был чокнутым. Он не был чокнутым — он был безумен. А это разные вещи. Он обладал голосом, слишком мощным для его тела, и голос уничтожил его. Он был как Икар — солнце растопило его крылья. Он летал слишком высоко. Он был орлом. Эти кролики, которые называются критиками, не в состоянии понять человека, подобного Яннопулосу. Его нельзя было втиснуть ни в какие рамки. По их мнению, его неистовая поэзия воспевала не то, что следует. Ему не хватало le sens de mesure[21], как говорят французы. В этом все вы — мера. Что за убогое словцо! Они смотрят на Парфенон и находят его пропорции такими гармоничными. Что за чушь! Греки превозносили пропорции не человека, а сверхчеловека. Это были не французские пропорции, но божественные, потому что настоящий грек — бог, а не осторожное, педантичное, расчетливое существо с душой инженера...


* * *

Наше пребывание в Специи затянулось, поскольку пароход до Навплиона не пришел. Я уже начал бояться, что нашему безделью не будет конца. Однако в один прекрасный день часа в четыре пополудни наконец появился пароход, никуда не годный, допотопный английский паром, который болтало при малейшей зыби. Мы расположились на палубе и смотрели на закат. Это был один из тех библейских закатов, где человеку нет места. Природа просто раскрывает окровавленную, ненасытную пасть и заглатывает все, что есть вокруг. Закон, порядок, мораль, справедливость, мудрость, любое абстрактное понятие кажутся жестокой шуткой, что сыграли с беспомощным миром идиотов. По мне, закат на море — жуткое зрелище: отталкивающее, кровавое, бездушное. Земля может быть бессердечной, но море — безжалостно. Спастись абсолютно негде — в царстве четырех стихий, и стихий коварных.

Мы должны были зайти для короткой стоянки в Леонидион, а уж оттуда плыть в Навплион. Я надеялся, что будет еще достаточно светло, чтобы увидеть тот суровый угол Пелопоннеса, откуда пошел род Кацимбалисов. К сожалению, солнце стремительно скрывалось за стеной скал, у подножия которых лежит Леонидион. К тому времени, как паром бросил якорь, наступила ночь. Я мог разглядеть во тьме лишь небольшую пещеру, освещенную четырьмя или пятью тусклыми лампочками. Гнетущее впечатление, которое производило это пустынное и мрачное место, усугублялось промозглым, холодным ветром, дувшим с черной отвесной стены над нами. Напрягая зрение, я вглядывался в зябкую туманную мглу, и воображение рисовало мне ущелье в горах и людей — племя варваров, крадущихся во мраке. Я бы нисколько не удивился, раздайся в тот момент дробь барабанов и леденящий кровь боевой клич. От века гибельное место — еще одна ловушка. Мне ясно представлялось, как это было столетия тому назад: лучи утреннего солнца прогоняли гнилостный туман, и тогда открывались нагие тела убитых, рослые и стройные, искалеченные копьем, топором, колесом. Как ни ужасна была привидевшаяся мне картина, все же она была куда невинней, нежели вид развороченного снарядом окопа и лохмотьев человеческой плоти, разбросанных вокруг, как корм для кур. Ни за что не вспомнить, как, посредством каких сверхъестественных сил оказались мы на рю Фобур-Монмартр, но лишь только паром отчалил и мы обосновались за столиком в салоне перед парой невинных стаканов с узо, Кацимбалис, взяв меня за руку, повел от кафе к кафе по оживленной улице, что врезалась мне в память, может, сильней любой другой улицы в Париже. Раз уж речь зашла о расставании с незнакомым городом или о прощании с друзьями, скажу: по крайней мере раз пять или шесть случалось, что эта улица, не самая, конечно, выдающаяся улица в мире, становилась воплощением разлуки. Есть, несомненно, что-то зловещее и гипнотическое в рю Фобур-Монмартр. Когда я шел по ней первый раз, вечером, я буквально цепенел от страха. В самом воздухе этой улицы было что-то, говорившее: будь настороже. Это отнюдь не самая худшая улица в Париже, поймите меня правильно, но есть в ней нечто злокачественное, нечистое, угрожающее, насыщающее ее атмосферу, словно ядовитый газ, который разъедает даже самое невинное лицо, пока оно не начинает напоминать покрытую язвами физиономию обреченного и вечного неудачника. Это улица, на которую возвращаешься вновь и вновь. Ее познаешь постепенно, метр за метром, как траншею, которую берешь с боем столько раз, что уже не понимаешь, что это — дурной сон или мономания.

Через несколько часов мы должны быть в Навплионе, откуда рукой подать до Аргоса, Тиринфа, Микен, Эпидавра, а пока на палубе парома разговариваем о темных норах, грязных проулках, траченых проститутках, карликах, жиголо и клошарах улицы Фобур-Монмартр. Я пытаюсь мысленно представить себе моего друга Кацимбалиса сидящим в полночь в одном бистро напротив театра. Последний раз я стоял там у стойки, и мой приятель Эдгар пытался увлечь меня Рудольфом Штайнером, вполне, должен сказать, безуспешно, поскольку именно в тот момент, когда он собрался толковать о тождестве души и сущностном различии между коровой и минералом с точки зрения оккультизма, между нами протиснулась хористочка из театра напротив, в данное время бывшая не у дел, и заставила наши мысли обратиться к вещам менее невразумительным. Мы заняли столик в углу у входа, где к нам присоединился карлик, владелец нескольких борделей, который, похоже, получал безбожное удовольствие, к месту и не к месту вставляя: «Malment»[22]. Кацимбалис разматывал одну из тех своих историй, которые начинались, как пустячный эпизод, а заканчивались, как незавершенный роман — незавершенный потому, что ему не хватало запала, или места, или времени, или потому, что его одолевала сонливость и он решал пойти вздремнуть. Эта история, которую, как и другие его истории, я, не обладая терпением и мастерством Томаса Манна, не в силах пересказать, несколько дней преследовала меня. Не то чтобы она была такой необыкновенной, просто, глядя на простиравшееся перед нами море, он чувствовал потребность вольно разливаться в восхитительнейших отступлениях, внимательно и подробно останавливаться на самых банальных деталях. Я всегда сознавал, что искусство устного рассказа состоит в умении настолько возбудить воображение слушателя, чтобы он целиком погрузился в собственные фантазии задолго до конца истории. Лучшие истории, какие я слышал, были ни о чем, лучшие книги — фабулу которых я никогда не запоминал, самые интересные личности — те, с которыми никогда не встречался. Хотя происходило это со мной постоянно, я не уставал изумляться, как все-таки так случается, что с определенными личностями, которых я знал, мы, едва успев поздороваться, пускались в бесконечное странствие, сравнимое по ощущенью и траектории только с глубокой недолгой грезой, в которой бывалый мечтатель помещается, как кость в углубление сустава. Случалось, что после одного из таких сверхчувственных сеансов я, стараясь нащупать прерванную нить рассказа, возвращался назад, к какой-нибудь пустяковой детали — но между тою осыпанной блестками точкой отплытия в фантазию и берегом всегда оказывалось непреодолимое пространство пустоты, своего рода ничейная земля, которая благодаря чарам художника была усеяна воронками разрывов и опутана колючей проволокой.

Что до Кацимбалиса, то он обладал качеством, которое, как я, будучи писателем чувствовал, крайне важно для искусства устного рассказа, — полным пренебрежением последовательностью событий во времени. Он никогда не начинал так, как начинает профессионал; кружил вокруг да около, прощупывал, так сказать, противника. История обычно начиналась, когда он подходил к сути, когда, принимаясь за дело всерьез, он прежде, выражаясь фигурально, отскакивал в угол ринга — говорил, теребя кончик носа: «Вы, наверно, замечали...» или «Вам, наверно, случалось...» и, не дожидаясь, что ему ответят, бросался — глаза его при этом озарялись волной внутреннего света — в глубокий колодец, что питал все его истории, и, цепляясь за скользкие стенки повествования руками и ногами, медленно выбирался на поверхность, пыхтя и отдуваясь, отряхиваясь, как собака, от водорослей, и ила, и звездной пыли. Бывало, так вот ныряя, он с такой силой ударялся о дно, что немел на какое-то время: можно было заглянуть ему в зрачки и увидеть его, лежащего там, в глубине, беспомощного, как морская звезда, распластавшего огромное тело, лицом вверх и считающего звезды, считающего и называющего их в полном остолбенении, словно считывая совершенно немыслимую канву, по которой вышьет узор своей истории, что слетит с его губ, когда к нему вернется дыхание.


* * *

А тем временем огромная морская звезда крепко спала до самого Навплиона. Он растянулся на скамье, предоставив мне кружить над парком Монсо, где он посадил меня в такси. Было холодно. Я поднялся наверх и принялся расхаживать по палубе, то шепча, то громко смеясь, размахивая, как он, руками, передразнивая его ужимки в предвкушении того, как по возвращении в Афины буду пересказывать самые сочные куски его истории моему другу Дарреллу или Сефериадису. Несколько раз я проскальзывал обратно в салон, чтобы посмотреть, как он спит, глядел на его приоткрытый крохотный рот, неслышно и жадно втягивающий воздух, как у задыхающейся рыбы. А один раз подошел к нему вплотную и, склонясь, вперил фотографический глаз в молчащую полость. Голос — что за поразительная это вещь! С помощью какого чуда кипящая магма земли превратилась в то, что мы зовем речью? Если из глины может образоваться такой абстрактный посредник между людьми, как слово, тогда что способно помешать нам по собственному хотению покидать тело и селиться на иных планетах, а то и в пространстве между планетами? Что может воспрепятствовать нам переустроить жизнь на любом уровне: атомном, молекулярном, телесном, звездном, божественном? Почему мы должны останавливаться перед словами, или перед планетами, или божественностью? Кто или что обладает достаточной властью, чтобы лишить нас того волшебного фермента, который мы несем в себе, словно семечко, и которое, после того как мы объяли душой всю Вселенную, осталось всего-навсего семечком — поскольку сказать «Вселенная» так же легко, как сказать «семечко», а нам предстоит сказать нечто более великое, чего не выразить словами, беспредельное и непостигаемое, чего язык вместить не в силах, к каким бы он ни прибегал ухищреньям. Ты, лежащий там, молчаливо вопрошал я, где схоронился тот голос? В какую щель средь непроглядного мрака ты со своими ганглиозными щупальцами заползаешь? Кто ты, во что превратился в наркотическом безмолвии? Рыба ли ты? Губчатая ли водоросль? Ты ль это? Если разбить тебе сейчас череп, исчезнет ли все — музыка, наркотические химеры, глиссандо, спотыкающиеся вступления, приапическое фырканье, закон отвлекающих отступлений, Демосфенова галька, ставни, которые ты опускаешь над откровенными преступленьями? Если проткну тебе голову шилом, вот тут, у виска, отворю ли не только кровь, но и тайную дверь?

Через несколько минут мы прибудем в Навплион. Через несколько минут он вздрогнет, проснется и скажет: «Ох, видать, я задремал». Он всегда испуганно дергается, просыпаясь, словно его застали на месте преступления. Ему стыдно, когда он не может побороть дремоты. К полуночи он еще только по-настоящему просыпается. В полночь рыщет по незнакомым кварталам, ища, с кем бы поговорить. Люди валятся с ног от усталости — он вдыхает в них силы и превращает во внимательных слушателей. Закончив, он отключает мотор и удаляется, тщательно спрятав голосовой аппарат где-то у диафрагмы. Потом он усядется в темноте за столик, подкрепится хлебом и оливками, яйцами вкрутую, селедкой и сыром и, запивая все это вином одиночества, будет разговаривать сам с собой, расскажет историю самому себе, поглаживая грудь, напомнит себе, чтобы вспомнил — вспомнил эту историю в другой раз; он даже споет во тьме себе песенку, или, если будет такое настроение, поднимется и немного покружится этаким косолапым увальнем, или помочится, не расстегивая ширинки, а что, ведь он один, он счастлив, он грустен, он сам по себе, сам с собой наконец, и разве есть тут кто еще, и так далее, — видите вы его? Я вижу очень ясно. Сейчас в Афинах тепло, и он провел прекрасную ночь с близкими своими друзьями. Последний, с кем он распрощался, уже сидит дома и описывает все в дневнике, существуя лишь в этом аурикулярном довеске, этом аппендиксе жизни в чреве кита. Кит откидывается назад, опирается спиной о стену под увитой виноградом решеткой близ ниши, где провел последние часы своей жизни Сократ. Кит вновь чувствует голод и жажду и старается дать это понять человеку в соломенной шляпе 1905 года, которую тот бережно привез из Америки вместе с тонкими льняными простынями, креслами-качалками, плевательницами и граммофоном с трубой. Граммофон стоит на кресле посреди мостовой, и мгновенье спустя жестяной голос заведет ядовитую песенку времен турецкой оккупации...

Через несколько минут мы будем в Навплионе. Кит наэлектризован, и, наверное, его память, освеженная коротким сном, работает с дьявольской аккуратностью, сшивая лоскуты подробностей, которые раньше ему было лень продумать. Пассажиров просят покинуть каюты, и толпа подхватывает нас и несет, как пробки, на переднюю палубу. Первыми у поручней стоят два арестанта в сопровождении жандармов с винтовками. Руки их скованы общими кандалами. Мне приходит в голову, что Кацимбалис и я тоже прикованы друг к другу, он рассказчик, я слушатель, и до скончания мира будем неразлучны, не как узники, но как люди, связанные добровольными узами.

Ночью Навплион печален и пустынен. Этот город лишился своего замка, подобно Арлю или Авиньону. Больше того, Навплион многим напоминает провинциальный французский город, особенно ночью. Тут есть военный гарнизон, крепость, дворец, кафедральный собор — и несколько безумных памятников. Есть и мечеть, превращенная в кинотеатр. Днем Навплион заполоняют красноленточники — адвокаты и судьи, и отчаяние и безысходность тянутся шлейфом за этими насосавшимися крови паразитами. Крепость и тюрьма господствуют над городом. Воитель, тюремщик и священник — вечная троица, которая символизирует наш страх жизни. Мне не нравится Навплион. Не нравятся провинциальные города. Не нравятся тюрьмы, церкви, крепости, дворцы, библиотеки, музеи или официальные памятники мертвецам.

Отель слегка смахивал на сумасшедший дом. В холле висели эстампы, изображавшие знаменитые греческие руины и индейцев Амазонки и Ориноко. Стены в обеденном зале облеплены отзывами американских и английских туристов, полными неумеренных восторгов по поводу удобств, предоставляемых отелем. Самые идиотские отзывы подписаны профессорами наших прославленных университетов. В номере Кацимбалиса стояло две кровати, в моем — три. И могильная тишина во всем отеле, потому что мы были единственными постояльцами.

Мы встали рано и наняли такси до Эпидавра. День начинался в великой тишине. Я впервые увидел Пелопоннес по-настоящему. И не просто увидел, передо мной развернулась перспектива, уходящая вдаль, к покойно лежащему миру, какой человек когда-нибудь унаследует, перестав развлекать себя убийствами и воровством. Я спрашивал себя: как случилось, что ни один художник не донес до нас волшебного очарования этого идиллического пейзажа? Может, он слишком скучен, ибо лишен драматизма, слишком идилличен? Может, свет слишком бесплотен, чтобы передать его кистью? Тогда скажу я, и, возможно, мои слова расхолодят чрезмерно восторженного художника: здесь и намека нет на уродство ни в линии, ни в цвете, ни в форме, ни в характере или чувстве. Это полное совершенство, как музыка Моцарта. Больше того, я рискую сказать, что здесь больше Моцарта, чем где-либо еще в мире. Путь в Эпидавр — это как путь к сотворению. Перестаешь искать. Замираешь, онемев от тишины таинственных начал. А если способен говорить, говоришь певуче. Здесь нечего хватать, не к чему прицениваться, нечего скупать: здесь происходит только крушение стен, в которых дух был замурован. Пейзаж не пятится назад, он занимает открытые пространства сердца; он втискивается в тебя, накапливается, вытесняет все остальное. Ты уже не движешься где-то — назови это Природой, если хочешь, — но участвуешь в преследовании, преследовании отступающего воинства алчности, злобы, зависти, себялюбия, враждебности, нетерпимости, гордыни, высокомерия, коварства, двуличия и иже с ними.

Это утро первого дня великого мира, мира в душе, который наступает при явке с повинной. Я никогда не понимал смысла мира, пока не оказался в Эпидавре. Подобно всем другим, я пользовался этим словом всю жизнь, не ведая, что пользуюсь подделкой. Мир противоположен войне не в большей мере, чем смерть противоположна жизни. Эта абсолютно ложная двусмысленность создана нищетой языка, которая происходит от нищеты человеческого воображения или нищеты духа. Я, разумеется, говорю о мире, понятие которого доступно не всякому. Нет иного мира. Мир, который имеют в виду большинство из нас, — это всего-навсего приостановка враждебных действий, перемирие, пауза, затишье, передышка, это отрицающий мир. Мир же души утверждающ, он непобедим, он не ставит условий, не требует защиты. Он просто существует. Если это победа, то победа особая, потому что основана на сдаче оружия, добровольной, конечно же, сдаче. Для меня нет ничего таинственней природы тех оказывающих благотворное воздействие средств, которые были созданы в этом терапевтическом центре древнего мира. Здесь исцелялся сам целитель — первая и самая важная ступень в развитии искусства, имеющего отношение не к медицине, а к религии. Во-вторых, больной исцелялся прежде, чем получал лечение. Великие врачи всегда говорили о Природе как величайшем лекаре. Это лишь частично так. Одна Природа ничего не может сделать. Природа способна излечить только тогда, когда человек осознает свое место в мире, которое не в Природе, как у животного, но в царстве людей, кое есть звено, связующее природное и божественное.

Для недочеловеческих особей нашего темного века науки ритуал и исповедание искусства целительства, как оно практиковалось в Эпидавре, полный вздор. В нашем мире слепой ведет слепого и больной идет за помощью к больному. Мы трудимся во имя непрерывного прогресса, но это прогресс, который ведет на операционный стол, в богадельню, в сумасшедший дом, в окопы. У нас нет целителей — только мясники, чьи познания в анатомии дают им право на диплом, который в свою очередь дает право вырезать или ампутировать болезнь, чтобы мы, увечные, могли влачить свои дни до той поры, когда нас не признают годными для бойни. Мы объявляем об открытии одного лекарства или другого, но не упоминаем о новых болезнях, которые они вызывают. Медицина, возведенная в культ, во многом действует так же, как военное министерство: победы, о которых они широко вещают, — это успокоительная пилюля, которую они скармливают публике, дабы не говорить о смерти и подлинной катастрофе. Медикусы, как и военные власти, беспомощны; их сражение обречено с самого начала. Чего хочет человек, так это мира, чтобы он мог жить. Поражение, нанесенное соседу, не приносит мира, как лекарство не приносит исцеления больному раком. Человек не может жить одними победами над врагом, как не может стать здоровым, постоянно употребляя лекарства. Радость жизни приходит с миром, который ни статичен, ни динамичен. Ни один человек не может, в сущности, сказать, что знает, что такое радость, пока не поживет мирной жизнью. А без радости нет жизни, даже если у тебя дюжина автомобилей, полдюжины дворецких, замок, собственная часовня и бомбонепробиваемый склеп. Наши болезни — это наши пристрастия, будь то обычаи, идеологии, идеи, принципы, собственность, фобии, боги, культы, религии, да что угодно. Хорошая заработная плата может быть таким же несчастьем, как маленькая. Праздность может стать такой же причиной неизлечимого недуга, как работа. Любая наша приверженность, будь это даже надежда или вера, может стать болезнью, которая сводит нас в могилу. Капитуляция должна быть абсолютной: оставить хотя бы крупицу привязанности — значит лелеять микроба, который пожрет тебя. Что до приверженности к Богу, то Бог давно оставил нас, дабы мы могли познать радость собственных усилий в попытке приблизиться к божественному. Все это нытье, продолжающееся во тьме, эта настойчивая, жалобная мольба о мире, что зазвучит тем громче, чем невыносимей станут боль и страдания, куда они обращены? Где найти мир? Мир! или люди воображают, что это нечто такое, что можно скупить, как рожь или пшеницу, и стать монополистом? Нечто, на что можно наброситься и рвать на куски, отгоняя других, подобно волкам, рвущим добычу? Мне приходилось слышать, как люди говорили о мире, и их лица темнели от ярости и ненависти или выражали презрение и пренебрежение, высокомерие и надменность. Есть люди, желающие сражаться, чтобы принести мир, — это самые заблудшие души. Мир не настанет до тех пор, пока убийство не будет искоренено в сердце и в сознании. Убийство — вершина необъятной пирамиды, основание которой — человеческое «я». Пирамида должна будет пасть. От всего, за что человек сражается, должно будет отказаться, прежде чем он сможет начать жить как человек. До сих пор он был больным зверем, и даже его божественность смердит. Он хозяин множества миров, но в собственном мире он раб. Миром правит сердце, не мозг. Во все царства наши завоеватели несут только смерть. Мы отвернулись от единственного царства, где существует свобода. В Эпидавре, в тишине, в великом мире, сошедшем на меня, я слышал, как бьется сердце земли. Я знаю лекарство: уступить, отказаться, сложить оружие, чтобы наши крохотные сердца могли биться в унисон с огромным сердцем мира.

Думается, что бесчисленные орды из всех уголков Древнего мира, протоптавшие длинную дорогу в Эпидавр, излечивались до того, как доходили сюда. Сидя в глухом безмолвии амфитеатра, я думал о нескончаемой процессии паломников, с которой и я наконец прибыл в этот исцеляющий центр душевного мира. Никто, кроме меня, не смог бы выбрать более извилистой кружной дороги. Я более тридцати лет блуждал, как в лабиринте. Каких только радостей, какого только отчаяния я не испытал, но так и не постиг смысла мира. По пути я победил одного за другим всех своих врагов, но самого большого врага даже не узнал — себя. Войдя в тихую чашу, омываемую мраморным светом, я приблизился к тому месту в неподвижном центре, где тишайший шепот взлетал, как радостная птица, и растворялся за плечом низкого холма, как свет ясного дня, отступающий перед бархатной тьмой ночи. Бальбоа, стоя на вершине Дарьена, не испытывал такого восторга, как я в этот миг. Больше нечего было завоевывать: океаном предо мною простирался покой души. Быть свободным, как я тогда, — значит понять, что все завоевания бесполезны, даже завоевание собственного «я», кое есть последнее проявление самовлюбленности. Испытать радость — значит выносить свое эго, как вынашивают дитя, и триумфально родить его. Ощущение мира на душе всеобъемлюще: складываешь оружие — и в следующее же мгновение даже память об этом стирается. Мир — средоточие всего, и, когда его обретаешь, голос возносит хвалу и благодарение. Затем голос разносится вширь и вдаль, до крайних пределов Вселенной. Затем он исцеляет, ибо несет свет и тепло сострадания.

Географический Эпидавр — просто символ: подлинный Эпидавр находится в сердце, в сердце каждого человека, надо только остановиться и вглядеться в себя. Каждое открытие непостижимо оттого, что обнаруживает то, что находится так неожиданно близко и так давно и так хорошо знакомо. Умному человеку нет нужды в странствиях; это глупец гоняется за несбыточной мечтой. Но обоим предопределено сойтись и объединиться. Они сходятся здесь, в сердце земли, которое есть начало и конец пути. Их сближает осознание и объединяет трансцендентность их ролей.

Человеческий мир молод и одновременно стар: подобно отдельной личности, он преодолевает смерть и века посредством бесконечных рождений. На каждом этапе существует возможность обретения душевного мира. Он находится в каждой точке линии. Это континуум, причем такой, истинное положение которого недоказуемо при помощи проведения границы, точно так же, как невозможно доказать истинность линии соединением точек. Для того чтобы прочертить линию, требуются вся жизнь, вся воля, все воображение. По поводу того, что составляет линию — такая вот метафизическая задачка, — можно строить предположения целую вечность. Но даже идиот способен провести ее, и в этом он равен профессору, для которого природа линии — непостижимая тайна.

Великое равнозначно малому; для робкого совершить небольшое путешествие так же трудно, как для сильного — далекое. Путешествия совершаются в душе, и, как известно, самые опасные путешествия человек совершает, не покидая дома. Но смысл путешествия может сойти на нет и умереть. Есть искатели приключений, которые проникают в отдаленнейшие уголки земли, живым трупом влачась к бесполезной цели. Земля кишит обожающими риск личностями, которые населяют ее смертью: это те, которые, будучи помешаны на завоевании, несут свое соперничество и борьбу в небесные сферы. Именно этот мерзкий спектакль театра теней, что разыгрывают вурдалак и призрак, придает жизни оттенок иллюзорности. Смятение и паника, которые охватывают душу путника, — это отзвук хаоса, создаваемого заблудшим и проклятым.


* * *

Покуда я сидел на ступенях амфитеатра, наслаждаясь покоем, мне пришла в голову совершенно естественная мысль послать приветственное слово друзьям. Прежде всего я подумал о друзьях психоаналитиках. Я написал три открытки: во Францию, Англию и Америку, в которых очень ненавязчиво уговаривал сих изнуренных трудяг, называвших себя целителями, бросить работу и приехать в Эпидавр полечиться. Все трое крайне нуждались в искусстве исцеления — спасители, которые не в силах спасти самих себя. Один из них наложил на себя руки прежде, чем мое слово поддержки дошло до него; другой скончался от разрыва сердца вскоре после получения моей открытки; третий прислал краткий ответ, что завидует мне, что ему хотелось бы, да не хватает мужества бросить работу.

Повсюду психоаналитик ведет безнадежную борьбу. На каждого, кого ему удается вернуть в общий поток жизни, «адаптировать», как они это называют, приходится дюжина недееспособных. Нам всегда будет не хватать психоаналитиков, как бы быстро мы их ни обучали. Достаточно одной короткой войны, чтобы насмарку пошла работа столетий. Хирургия, конечно, достигнет новых успехов, хотя пользу от этих успехов увидеть трудно. Нам нужно менять весь образ жизни. Мы хотим не того, чтобы улучшался инструмент хирурга, мы хотим, чтобы жизнь стала лучше. Если можно было бы оторвать от работы всех хирургов, всех психоаналитиков, всех медиков и на время собрать их в огромной чаше Эпидавра, если бы они смогли обсудить в этом мире и спокойствии, в чем прежде всего и немедленно нуждается человечество в целом, вывод был бы единодушен: в РЕВОЛЮЦИИ. Мировая революция сверху донизу, в каждой стране, каждом общественном классе, в сознании. Не снова борьба с болезнью: болезнь — побочный продукт. Враг человека не бактерия, но он сам, его гордыня, его предрассудки, глупость, высокомерие. Ни один общественный класс не обладает иммунитетом, никакая система не является панацеей. Каждый самостоятельно должен восстать против образа жизни, чуждого ему. Восстание, чтобы быть результативным, должно стать непрерывным и безжалостным. Недостаточно свергнуть правительства, хозяев, тиранов: необходимо отринуть утвердившееся мнение о том, что правильно и что неправильно, хорошо или плохо, справедливо или несправедливо. Необходимо покинуть окопы, в которых мы укрылись, и выйти на свежий воздух, отбросить оружие, собственность, права личности, класса, народа. Миллиард людей, жаждущих мира, не может быть обращен в рабство. Мы сами обратили себя в рабов тем, что живем ничтожной, ограниченной жизнью. Почетно сложить голову за достойное дело, но мертвый ничего не добьется. Жизнь требует, чтобы мы отдали больше — дух, душу, интеллект, добрую волю. Природа всегда готова восполнить урон, нанесенный смертью, но природа не может снабдить интеллектом, волей, воображением, чтобы мы одолели силы смерти. Природа восстанавливает и восполняет, и это все. Задача человека — искоренить инстинкт убийства, который вездесущ и многолик. Бесполезно взывать к Богу, как бессмысленно отвечать силой на силу. Всякое сражение — это свадьба, замешенная на крови и страданиях, всякая война — это поражение человеческого духа. Война — только грандиозное проявление в драматической форме показных, фальшивых, мнимых конфликтов, происходящих ежедневно и повсюду даже в так называемое мирное время. Каждый человек посильно способствует продолжению бойни, даже те, кто, казалось бы, стоит в стороне. Все мы, хотим того или нет, вовлечены, все — участники. Земля — наше создание, и мы должны принимать плоды нашего созидания. До тех пор пока мы будем отказываться мыслить в категориях мирового блага и мирового достояния, мирового порядка, мы будем убивать и предавать друг друга. Мы можем идти тем же путем, пока мир не рухнет, если желаем его гибели. Ничто не сможет подвигнуть на создание нового и лучшего мира, кроме нашего собственного желания такого мира. Человек убивает от страха — а у страха голова гидры. Стоит начать убивать, и конца этому не будет. Вечности не хватит, чтобы одолеть демонов, терзающих нас. Откуда взялись демоны? Вот о чем каждый должен спросить себя. Пусть каждый заглянет себе в душу. Ни Бог, ни Дьявол тут ни при чем, и уж тем более такие ничтожные чудовища, как Гитлер, Муссолини, Сталин et alia[23]. И конечно, не такие жупелы, как католицизм, капитализм или коммунизм. Кто вселил демонов в наши души, чтобы они терзали нас? Хороший вопрос, и если единственный способ найти ответ — это отправиться в Эпидавр, тогда я призываю всех и каждого: бросьте все и поспешите туда — немедленно.

В Греции у вас появляется убеждение, что гениальность — это норма, а бездарность — исключение. Ни в какой иной стране не было столько гениальных людей, пропорционально числу граждан, сколько в Греции. Только в одном веке эта небольшая нация дала миру почти пятьсот гениев. Ее искусство, которое зародилось пятьдесят столетий назад, вечно и несравненно. Ее пейзаж по-прежнему самый живописный, самый дивный, какой земля может предложить человеку. Обитатели этого малого мира жили в гармонии с окружающей природой, населяя ее богами, которые были реальны и принимали непосредственное участие в их жизни. Греческий космос — самая красноречивая иллюстрация единства мысли и действия. Он продолжает существовать даже сегодня, правда отдельными своими элементами. Образ Греции, хотя и поблекший, остается архетипом чуда, созданного человеческим духом. Целый народ, как свидетельствуют реликвии его достижений, поднялся до высот, ни прежде, ни позже не достигавшихся. Это было чудом. Это поныне чудо. Задача гения, а человек в высшей степени гениален, — длить жизнь чуда, всегда жить посреди чуда, делать так, чтобы чудо становилось все более и более чудесным, не присягать ничему иному, как только жизни чудесной, мыслям чудесным, смерти чудесной. Степень разрушения не имеет значения, если хотя бы единственное семечко чудесного будет сохранено и взращено. В Эпидавре с головой окунаешься в неосязаемый вал отгремевшей чудесной бури человеческого духа. Тебя обдает брызгами мощной волны, разбившейся наконец о дальний берег. Ныне наше внимание сосредоточено на физической неистребимости Вселенной; мы обязаны сосредоточиться мыслью на сем вещном факте, потому что никогда еще человек не опустошал и не разорял ее до такой степени. По этой причине мы склонны забывать, что царство духа тоже неистребимо, что в этом царстве ни одно достижение не исчезает бесследно. Когда стоишь в Эпидавре, знаешь: это действительно так. Мир может не выдержать и расколоться под грузом озлобленности и враждебности, но здесь, навстречу какой неистовой буре ни погнали бы нас дьявольские наши страсти, здесь находится область мира и спокойствия, чистого процеженного наследия прошлого, не совсем исчезнувшего.

Если Эпидавр зачаровывает миром и тишиной, то Микены, которые с виду так же тихи и спокойны, пробуждают совсем иные мысли и чувства. За день до этого, в Тиринфе, меня познакомили с миром циклопов. Мы вошли в развалины некогда неприступной цитадели через похожий на утробу проем, возведенный если не сверхлюдьми, то уж определенно гигантами. Стены утробы были гладкими, словно алебастровыми; их отполировали своими боками овцы, поскольку в эпоху мрака, окутавшего этот край, пастухи укрывали здесь свои отары. Тиринф доисторичен по своей природе. От когда-то огромного первоначального поселения ныне осталось несколько фрагментов громадных крепостных валов. Не знаю почему, но мне увиделось в них что-то общее, хотя бы по духу, с пещерами на берегах Дордони. Что-то подсказывает, что эта местность сильно изменилась с тех пор. Предположительно Тиринф был основан в минойский период на расстоянии выстрела от Крита; если это так, дух его претерпел столь же глубокие изменения, как сама земля. Тиринф не больше похож на Кносс, например, чем Нью-Йорк на Рим или Париж. Тиринф повторяет, воспроизводит его совершенно так же, как Америка воспроизводит Европу, самые дегенеративные ее черты. Крит минойской эпохи развивает культуру, основанную на мирной жизни, — Тиринф отдает жестокостью, варварством, подозрительностью, изоляцией. Он как Герберт Уэллс, готовящийся писать драму из доисторических времен, о тысячелетней войне между одноглазыми великанами и неуклюжими динозаврами.

Микены, которые на шкале времени следуют за Тиринфом, являют собой совершенно иную картину. Нынешняя их неподвижность напоминает неподвижность обессилевшего жестокого и умного чудовища, истекшего кровью. Микены, и вновь я говорю лишь о своих впечатлениях и ощущениях, похоже, пережили долгий цикл расцвета и упадка. Они как бы стоят вне времени, во всех исторических смыслах. Каким-то мистическим образом та же эгейская раса, которая посеяла семена культуры на пространстве от Крита до Тиринфа, здесь достигла невиданных высот, произвела на свет стремительное племя героев, титанов и полубогов, а затем, словно небывалое и божественное цветение обессилило ее и ослепило своим блеском, не смогла сопротивляться рецидиву застарелой язвенной болезни и корчилась и истекала кровью несколько столетий, пока наконец не стала мифом для своих преемников. Когда-то по земле Микен ходили боги, в этом не может быть никаких сомнений. И потомки тех самых богов произвели в Микенах тип человека — художника до мозга костей, но в то же время раздираемого чудовищными страстями. Архитектура была циклопической, орнамент — непревзойденным по изысканности и изяществу. Золото использовали не скупясь, ибо его было в изобилии. Все здесь являет собой противоречие. Это одно из средоточий человеческого духа, место приверженности прошлому, но так же и полного разрыва с ним. Его лик непроницаем: он зловещ и прекрасен, он чарует и отталкивает. Можно только строить догадки о том, что здесь произошло. Историки и археологи соткали просвечивающую и непрочную пелену, чтобы укрыть волшебство. Они складывают разрозненные фрагменты, ища связь между ними в соответствии со своей бескрылой логикой. Никто еще не проник в тайну этих древних мест. Она не поддается немощному нашему интеллекту. Мы должны ожидать возвращения богов, возрождения способностей, ныне еще не разбуженных.


* * *

В воскресенье утром мы с Кацимбалисом покинули Микены и отправились в Навплион. Было едва восемь, когда мы сошли на маленькой станции, носившей это легендарное имя. В Аргосе я почувствовал волшебство этого мира всем нутром. Вещи давно забытые всплыли с пугающей отчетливостью. Я не был уверен, то ли вспоминаю о чем-то, читанном еще в школе, то ли пью от общей памяти народа. То, что эти места все еще существуют, все еще называются своими древними именами, казалось неправдоподобным. Это было сродни воскрешению, и день, который мы выбрали для путешествия, скорей был днем Пасхи, чем Днем благодарения. От станции до руин было несколько километров, которые предстояло пройти пешком. Как в Эпидавре, вокруг царила возвышенная тишина. Мы неторопливо шагали к кольцу холмов, круглившихся над залитой светом Аргосской равниной. В синеве, не нарушаемой ни единым облачком, кружило несколько птиц. Неожиданно нам повстречался маленький мальчик, плакавший навзрыд. Он стоял в поле у дороги. Его рыдания никак не вязались с тишиной и безмятежностью, разлитыми вокруг; словно дух принес его из иного мира и поставил на том зеленом поле. О чем мог плакать маленький мальчик в такой час посреди такого дивного мира? Кацимбалис подошел и заговорил с ним. Мальчуган плакал оттого, что сестренка украла у него деньги. Сколько было денег? Три драхмы. Деньги, деньги... Даже здесь существовала такая вещь, как деньги. Никогда еще слово «деньги» не казалось мне столь нелепым. Как можно думать о такой вещи в этом мире ужаса, красоты и волшебства? Если бы он потерял осла или попугая, я бы еще мог понять. Но три драхмы... я даже представить не мог такой ничтожной суммы, как три драхмы. Не мог поверить, что он плачет. Это была галлюцинация. Пусть стоит там и плачет — дух снова явится и унесет его; он не от мира сего, он аномалия.

Миновав небольшой постоялый двор, где хозяевами Агамемнон с женой и который смотрит на поле цвета ирландской зелени, тут же соображаешь, что земля засеяна телами, и орудиями, и оружием легендарных фигур. Кацимбалис еще не успел рта раскрыть, а я уже знал, что они лежат повсюду вокруг нас — земля об этом говорила. Когда приближаешься к месту, где происходили ужасные события, ноги сами несут вперед. Повсюду разбросаны курганы, могильные холмы и холмики, и под ними, даже не очень глубоко, лежат воины и герои, мифические новаторы, которые без помощи механизмов возвели самые непреодолимые укрепления. Сон мертвецов так глубок, что дремота охватывает и землю, и всех, кто идет по ней; даже у огромных падальщиков, кружащих в небе, вид осовелый и загипнотизированный. По мере того как медленно поднимаешься по отлогому склону, кровь в жилах густеет, сердце бьется все реже и перед мысленным взором неотвратимо встает бесконечная череда коварных убийств. Существуют два различных мира — солнечный героический и мрачный мир кинжала и яда. Микены, подобно Эпидавру, купаются в свете. Но Эпидавр весь открыт, распахнут, навеки посвящен духу. Микены уходят в себя, смыкаются, как только что обрезанная пуповина, прячут свою славу в недрах земли, где ее вожделенно пожирают летучие мыши и ящерицы. Эпидавр — это чаша, из которой пьешь чистый дух: в ней небесная синева, и звезды, и крылатые создания, которые кружат, распевая песни. Микены, когда делаешь последний поворот, неожиданно подбираются, угрожающе припадая к земле, зловещие, подозрительные, неприступные. Микены — как борец, принявший закрытую стойку, напрягший мышцы. Даже свет, который с беспощадной яростью обрушивается на развалины, отступает обессиленный, посеревший, исполосованный. Не существовало еще двух других миров, столь близких и тем не менее столь антагонистических. Это нынешний Гринич-Вилледж с его вниманием ко всему, что относится к человеческой душе. Сдвинься на волосок в любую сторону, и ты уже в совершенно ином мире. Это громадная сияющая гора ужаса, высокий склон, с которого человек, достигнув своего зенита, упал в бездонную пропасть.

Было еще рано, когда мы тихо прошли в Львиные ворота. Ни малейшего признака охраны вокруг. Вообще ни души. Солнце медленно поднимается, заливая все вокруг ярким светом. И все равно мы движемся неуверенно, осторожно, опасаясь сами не зная чего. Там и тут зияют открытые шахты гробниц, гладкие стены которых покрыты отвратительной слизью. Мы идем среди громадных каменных плит, из которых сложены круглые укрепления. Я не читал специальных книг обо всем этом и могу смотреть на громоздящиеся груды камня глазами варвара. Меня изумляют скромные размеры дворцовых покоев и комнат наверху. Столь исполинские стены, чтобы защитить лишь горстку людей! Все ли обитатели города были гигантами? Что за страшная тьма объяла их в те черные дни, заставив зарыться в землю, скрыть сокровища от света, совершать кровосмесительные убийства глубоко во чреве земли? Мы, обитатели Нового Света, с нашими миллионами акров пустующих земель, с нашими миллионами голодных, грязных, бездомных, мы, закапывающиеся в землю, работающие, едящие, спящие, любящие, ходящие, ездящие, дерущиеся, покупающие, продающие и убивающие там, под землей, — неужели мы кончим тем же? Я родился в Нью-Йорке, самом великом и пустом городе мира; теперь я стою в Микенах, пытаясь понять, что происходило здесь на протяжении нескольких столетий. Я чувствую себя тараканом, ползающим среди руин былого великолепия. Трудно поверить, что мои далекие предки, нижние листья и ветви великого генеалогического древа жизни, знали это место, задавали себе те же вопросы, что задаю себе я, и исчезли, бесчувственные, в пустоте, были поглощены ею и не оставили ни следа мысли, только вот эти руины, реликвии своей культуры, разбросанные по музеям: меч, колесная ось, шлем, посмертная маска из чеканного золота, улей надгробного памятника, геральдический лев, высеченный в камне, изящная амфора для вина. Я стою у верхней точки крепости, обнесенной стеной, и в эти ранние часы чувствую холодное дуновение ветра с косматой седой горы, высящейся над нами. Снизу, с огромной Аргосской равнины поднимается туман. Это могло бы быть и Пуэбло, что в штате Колорадо, настолько окружающее выпадает из времени и определенных границ. Разве не может быть такого, что там, внизу, на этой курящейся равнине, по которой, словно гусеница, ползет автомотриса, когда-то стояли вигвамы? Можно ли быть уверенным, что здесь никогда не бывало индейцев? Все, что связано с Аргосской равниной, поблескивает сейчас в отдалении, как на романтических иллюстрациях в учебниках, изображающих американские прерии, где чувствуется присутствие индейцев. Ослепительно сияет Аргос, точка света, шлющая золотые лучи в небесную синеву. Аргос принадлежит мифу и сказанию: его герои никогда не облекутся плотью. Но Микены, как и Тиринф, населены призраками доисторических людей, циклопическими чудовищами, смытыми с утесов Атлантиды. Микенцы были поначалу неуклюжими, медлительными, неповоротливыми, массивными, — мысль, заключенная в туловище динозавра, война, взросшая из каннибальского наслаждения, и подобны рептилиям, невозмутимые, сокрушающие и сокрушенные. Микены совершили полный круг от безвестности к безвестности. Чудовища пожрали друг друга, как крокодилы. Человек-носорог забодал человека-гиппопотама. Стены обрушились на них, вдавив в первобытную грязь. Короткая ночь. Пылают огненные молнии, гром грохочет между свирепых силуэтов холмов. Появляются падальщики, пируют, пока на равнине не остается трупов, прорастает трава. (Это рассказывает парень из Бруклина. О том, что было на самом деле, и речи идти не может, пока боги не предоставят свидетельство.) Орлы, ястребы, лысые грифы, сизые от рвения, как иссушенные и голые склоны гор. Воздух кипит от крылатых падальщиков. Безмолвие — века и века безмолвия, за которые земля одевается мягкой зеленью. Таинственное племя, явившееся неведомо откуда, занимает Арголиду. Таинственное только потому, что люди забыли, как выглядят боги. Боги возвращаются, во всем своем великолепии, похожие на людей, они используют лошадь, щит, дротик, умеют огранять драгоценные камни, плавить металл, чеканить живые картины войны и любви на сверкающих длинных лезвиях кинжалов. Боги идут стремительным шагом по залитой солнцем зеленой равнине, высокие, бесстрашные, взгляд пугающе прям и открыт. Родился мир света. Человек глядит на человека новыми глазами. Он взволнован и поражен собственным светлым обликом, отражающимся повсюду. И так оно продолжается, столетия проглатываются, словно таблетки от кашля, — поэма, геральдическая поэма, как сказал бы мой друг Лоренс Даррелл. Пока мелкий люд находится под воздействием чар, посвященные, пелопоннесские друиды, готовят усыпальницы богам, укрывают их в мягких складках небольших возвышенностей и холмов. И однажды боги уйдут, так же таинственно, как появились, оставив после себя человеческую оболочку, вводящую в заблуждение неверующих, бедных духом, робких душой, которые превратили землю в плавильную печь и фабрику.


* * *

Мы только что поднялись по скользким ступенькам — Кацимбалис и я. Далеко мы не стали спускаться, только заглянули в глубину, зажигая спички. Массивный свод прогнулся под тяжестью времени. Мы боялись дышать, чтобы мир не обрушился на нас. Кацимбалис был готов лезть дальше на четвереньках, ползти на пузе, если понадобится. Ему много раз приходилось, в прямом смысле, туго: он изображал крота на балканском фронте, ползал, как червяк, по грязи и крови, скакал в диком танце, обезумев от страха, стрелял во все, что движется, включая и своих, взрывной волной его забрасывало на верхушку дерева, он получал сотрясение мозга, ему разворачивало задницу, резало в клочья руки, разрывало сухожилия и выбивало суставы, лицо бывало черно от пороховой гари. Он в который раз говорит мне это, пока мы стоим на полпути между землей и небом, потолок все больше прогибается, спички кончаются. «Нельзя упускать такой случай», — умоляет он. Но я отказываюсь лезть в этот покрытый слякотью колодец ужасов. Я бы не полез, даже если бы имелся шанс стянуть спрятанный там горшок золота. Я хочу видеть небо, больших птиц, коротенькую травку, волны слепящего света, болотный туман, подымающийся над равниной.


* * *

Мы на другой стороне холма, откуда открывается ослепительная панорама. Видно далеко вокруг. По склону далекой горы движется пастух со своей отарой. Он исполинского роста, шерсть его овец — золотое руно. Он неторопливо движется по амплитуде забытого времени. Он движется посреди недвижных тел умерших, их пальцы вцепились в короткую траву. Он останавливается, чтобы побеседовать с ними, ласково погладить их по бороде. Точно так же он двигался в гомеровские времена, когда легенду украшали, вплетая красно-медные нити. Он вплетал придумку в свой рассказ, он указывал неверное направление, шел окольной дорогой. Для пастуха поэт слишком поверхностен, слишком пресыщен. Поэт скажет: «Он был... они были...». Но пастух говорит: «Он живет там-то, он такой-то, он делает то-то». Поэт всегда запаздывает на тысячу лет — и вдобавок он слеп. Пастух вечен, неотделим от земли, самодостаточен. Пастух пребудет на этих холмах во все времена: он переживет все, включая любую традицию.

Теперь мы идем по узкому мостику над расколотым сводом склепа, где покоится Клитемнестра. Земля внизу яростно полыхает, и мы движемся словно по незримому компасу, чья фосфоресцирующая стрелка мелко подрагивает, улавливая вспышку солнечного сияния. Мы сворачиваем к гробнице Агамемнона, над чьим склепом остался лишь небольшой лоскут земляной насыпи. Нагота этого божественного потаенного места потрясает. Остановись, чтобы увидеть, как просвечивает сердце. Наклонись и сорви цветок. Всюду черепки и овечьи катышки. Часы остановились. Земля замирает на долю секунды, и вновь начинает биться вечный пульс.

Я еще не переступил порог. Стою снаружи, между циклопических каменных глыб у входа в шахту гробницы. Я пока не стал тем, кем мог бы стать, прими я дары цивилизации, которыми меня готовы облагодетельствовать с царской щедростью. Я леплю из этой возможной цивилизационной грязи маленький твердый комок понимания. Меня раздувают до предела, как огромную каплю расплавленного стекла на конце трубки стеклодува. Выдуй из меня что угодно, пусть я приму любую фантастическую форму, используй все свое искусство, всю силу легких, — из меня еще только хотят сделать что-то, в идеале — культурного человека. Я знаю эти намерения и отвергаю их. Я стою снаружи, законченное творение иного стеклодува, самое культурное, самое удивительное творение на земле. Я собираюсь перешагнуть порог — сейчас. Перешагиваю. Полная тишина, даже себя не слышу. Меня там просто нет, чтобы услышать, как я разлетаюсь на миллиард мелких осколков. Там только Агамемнон. Плоть распалась, едва с его лица сняли маску. Но он там, им заполнен безмолвный улей: он выплескивается наружу, затопляет поля, поднимает небеса чуть выше. Шагает пастух и разговаривает сними днем, и ночью. Пастухи ненормальный народ. Я тоже такой. Я порвал с цивилизацией и ее культурным отродьем. Я отказался от нее, когда вошел в гробницу. С этого мгновения я — кочевник, духовный никто. Заберите себе свой сделанный мир и поместите его в музеи, мне он ни к чему, я не могу им пользоваться. Я не верю, что какое угодно цивилизованное существо знает или когда-либо знало, что произошло в этом священном месте. Цивилизованный человек вряд ли способен узнать или понять — он по другую сторону этого холма, вершина которого была опустошена задолго до того, как он или его предки появились на свет. Они называют это гробницей Агамемнона. Что ж, может быть, кто-то по имени Агамемнон и был здесь погребен. Что с того? С какой стати мне теперь стоять здесь разинув рот, как идиот? Нет уж. Я отказываюсь довольствоваться этим совершенно-несомненным фактом. Я воспаряю — не как поэт, не как повествователь, сочинитель легенд, мифотворец, а как чистый дух. Я говорю: весь мир, разворачивающийся во все стороны от этого места, когда-то жил такой жизнью, о какой никто из людей и не мечтал. Я говорю: были боги, ходившие везде, люди, как мы видом и сутью, но свободные, поразительно свободные. Покидая эту землю, они унесли с собой одну тайну, которую нам никогда не вырвать у них, покуда и мы ни сделаемся свободными. Однажды мы обязательно узнаем, что значит иметь жизнь вечную, — когда прекратим убивать. Здесь, на этом самом месте, ныне посвященном памяти Агамемнона, некое подлое и тайное преступление разрушило надежды людей. Два мира сходятся здесь, один мир — до совершения преступления, другой — после. Преступление таит в себе загадку, такую же неразрешимую, как загадка спасения. С помощью заступа и лопаты не найти ничего важного. Землекопы — слепы и ощупью ищут то, чего никогда не видали. Все, с чего снимают маску, рассыпается от прикосновения. Миры тоже рассыпаются, таким же образом. Мы можем копать вечно, как кроты, но страх никогда не покинет нас, он всегда будет терзать нас, иметь в зад.

Теперь мне кажется почти неправдоподобным, что то, о чем я рассказываю, было следствием колдовского воздействия короткого утра. В полдень мы уже спускались по дороге к небольшому трактиру. По пути мы наткнулись на смотрителя, который, хотя и явился слишком поздно, никак не хотел отпускать меня, не сообщив уйму совершенно бесполезных фактов и дат. Сперва он говорил по-гречески, потом, когда узнал, что я американец, перешел на английский. Кончив нести положенный ученый бред, он заговорил о Кони-Айленде. Он там мазал мостки на пляже черной патокой. Пользуясь моим любопытством, он мог бы заливать, что осы прилепили его к потолку в заброшенном шато. Почему он вернулся? Дело в том, что по-настоящему он не вернулся. Никто, кто однажды переплыл океан в западном направлении, назад не возвращается. Он продолжает мазать мостки патокой. Он вернулся, чтобы воплотиться в образе попугая, чтобы на этом бессмысленном попугайском языке повторять затверженное другим попугаям, которые платят за то, чтобы послушать его. Это язык, на котором, как говорят, древние греки общались с богами, теперь слово «бог» совершенно ничего не значит, но им все равно пользуются, швыряя, как фальшивую монету. Люди, не верящие ни во что, пишут необъятные ученые труды о богах, которые никогда не существовали. Это часть культурного пустозвонства. Если вы специалист по этой части, то в конце концов станете членом академии, где постепенно превратитесь в законченного шимпанзе.


* * *

Мы у Агамемнона и его супруги. Чего мы желаем, что-нибудь a la carte[24]. Или закатить обед по полной программе, королевский пир, так сказать? Карта вин? Отличное холодное вино — это уж как положено, пока блюда готовятся. Кацимбалис причмокивает в предвкушении; во рту у него пересохло. Мы валимся на стулья на лужайке, и Агамемнон приносит роскошно изданную книгу какого-то английского археолога. Это явно hors-d'oevre[25] для проклятого английского туриста. От книги на версту несет ученостью: она о верхних и нижних культурных пластах, нагрудных пластинах, куриных костях и всяческих предметах, найденных в погребениях. Когда Агамемнон отворачивается, я швыряю ее на стол. Он чуток и внимателен, этот Агамемнон, почти дипломат в силу привычки. Жена его, похоже, недурно готовит. Кацимбалис дремлет под большим деревом. Под другим деревом сидят несколько колбасников-немцев. У них страшно ученый и неприступный вид; они похожи на раздувшихся жаб.

Я тупо гляжу на поле цвета ирландской зелени. Это поле Лоренса Даррелла, геральдическое поле во всех смыслах слова. Тупо глядя на это поле, я вдруг понимаю, что пытался сказать мне Даррелл в своих длинных полубредовых поэмах, которые он называл письмами. Когда в холодный летний день мне в Вилла Сера в Париже приходили эти геральдические послания, я всегда думал, что, прежде чем взяться за перо, он, чтобы оно легче скользило, заправлял ноздрю кокаином. Однажды из конверта вывалилась целая стопа бумаги с чем-то похожим на прозу — все это имело название «Ноль» и было посвящено мне тем самым Дарреллом, который сообщил, что живет на Корфу. Я слыхал о гадании по птичьим следам и по печени и однажды почти понял идею абсолютного ноля, пусть и не был еще изобретен такой термометр, который бы его измерил, но, только сидя здесь и глядя на поле цвета ирландской зелени перед таверной Агамемнона, я понял идею Ноля в геральдическом смысле. Еще не было поля столь гербово зеленого, как это. Когда замечаешь что-то истинное и несомненное, ты приближаешься к нулевой отметке. Для ясного взгляда Ноль — греческого происхождения. Это важно, то, о чем говорит Даррелл, когда пишет об Ионии. Это важно, и теперь, например, я могу объяснить это точнее, потому что то, о чем я пытаюсь сказать, происходит прямо у меня на глазах... В поле стоят женщина и двое мужчин. Один из мужчин держит мерную рейку. Он собирается отмерять участок земли, подаренный ему на свадьбу. Его невеста здесь для того, чтобы проследить, как бы жених не ошибся в измерениях даже на миллиметр. Они ползают на четвереньках, спорят из-за крохотной частицы земли в юго-западном углу участка. Может, из-за прутика, попавшего под рейку, она отклонилась на миллиметр. Невозможно быть более внимательным. А еще толкуют, что, мол, дареному коню в зубы не смотрят! Они отмеряют то, что до сих пор было для меня лишь словом — словом «земля». Мертвые герои, золотые кубки, круглые щиты, драгоценные украшения, кинжалы с чеканным узором — до всего этого им нет никакого дела. Единственное, что ценно, насущно необходимо, — это земля, просто земля. Я перекатываю это слово на языке — земля, земля, земля. Ну да, в самом деле, земля — я чуть не забыл, что это слово означает такую простую, вечную вещь. Кое-кто вопит извращенное, посрамленное, искаженное, внушенное: «Земля Свободы» — и прочее в том же роде. Земля — это то, где растят урожай, возводят дома, пасут коров и овец. Земля — это земля, какое великое и простое слово! Да, Лоренс Даррелл, ты превращаешь ее в ноль, точку отсчета: ты берешь комок влажного чернозема и, стискивая его, пропуская сквозь пальцы, получаешь двоих мужчин и женщину, которые стоят на поле цвета ирландской зелени, меряя землю. Приносят вино. Я поднимаю стакан. Я приветствую тебя, Ларри, дорогой мой друг, и пусть твое знамя всегда развевается на нулевой отметке! Через несколько страниц мы вместе с ним снова побываем в Микенах, и Нэнси поведет нас вниз по загаженным летучими мышами ступеням в бездонный колодец.