"Бонташ" - читать интересную книгу автора (Ланда Генрих Львович)

"4.1.55


Вчера вы звонили, сегодня в перерыв я получил на почтамте ваши письма. Я их, если разрешите, оставлю у себя. Ответ, возможно, будет длинный, но вряд ли будет иметь совершенную литературную форму – для этого понадобилось бы большее равнодушие. Я буду здесь писать всё подряд и надеюсь, что вы будете читать не слова, а мысли и чувства, и будете угадывать их правильнее, чем это было до сих пор.

Сегодня после обеда пошёл густой снег, нарочно для того, чтобы напомнить тяжёлый день 7-го декабря. Я тогда очень страдал. Не знаю даже, как про это рассказать. Вопрос, как будто, стоял даже, как выжить, как вытерпеть это. Но слава богу, мне страдать не впервой, хоть и по разным причинам, и у меня уже есть навыки для "самоспасения". Сперва прошли сутки, потом ещё одни, потом ещё, потом неделя, две – всё легче и легче. Очень плохо было на работе, ведь что бы я ни делал, голова оставалась свободной, и я думал непрерывно, предоставленный за своей доской самому себе, как в камере-одиночке. И под утро было страшно тяжело, начиная часов с четырёх. Но постепенно всё смягчалось. Позвонил Орликов и предложил расчётную работу. Начался съезд, потом появился доклад Хрущёва, потом я затеял подготовку к новому году, потом события во Франции… я спасался, как мог. Передумал за это время страшно много, и всё об одном и том же. Старался правильно понять, что произошло. Понять, что происходило в вас, как это выглядело с вашей точки зрения и почему всё это так кончилось. За три недели можно многое передумать. Я перебрал каждую встречу, каждое слово. Отделил несколько наиболее вероятных гипотез, сделал из них малоутешительные выводы и начал потихоньку примиряться с фактом. У меня уже началось выздоровление: помню день, когда я почувствовал голод, утро, когда мне не захотелось подниматься с постели, а потом уже начал даже взбегать вверх по лестнице. Но я уже был другой, и не знаю, стану ли прежним. Всё изменилось, на всё смотрю немного иначе. Будем надеяться, что это к лучшему.

Орликов меня спросил: "Что с вами?" – я сказал: "Плохо. За всеми своими приключениями я пропустил личное счастье. Что теперь делать?" – Он сказал: "Послушайте меня: вам всго 23 года, а вы уже инженер, живёте и работаете в Киеве, голова на плечах у вас есть – всё это уже очень неплохо. Работайте и добивайтесь своего, и у вас будет успех, – а остальное приложится само собой, вот увидите." – "Да, но если всё это теперь не нужно, ни к чему?" – я чуть не плакал у него над чертежами. – "Что вы, это вам сейчас так кажется; и в жизни будет ещё много тяжёлых ударов, но если человек будет во всём преуспевать, всем будет доволен, он превратится в эдакое самовлюблённое бревно…"

Я спросил Милу Скиданенко: "Скажи мне правду. Какой я?" – "Правду? Трудно сказать, сам ты, может быть, хороший, но в отношении к людям – не очень…" Под новый год мы делали поздравления в виде дружеских шаржей со стихами. На меня рисовала Мила, а стихи писал Жорка Сомов. Для каждого на конверте была нарисована марка с эмблемой. Мы торопились, и Мила дала мне мой уже запечатанный конверт, чтоб я сам навёл на конверте марку. На марке была нарисована кошка. "Что это значит?" – "Кошка, которая сама по себе." – "Вот как… Не помню, чем кончается эта история; ведь кошка, кажется, пришла всё-таки к человеку?" – "Да, но оговорила себе право на ряд свобод…"

Я смотрю, что я написал, и вижу, что это совсем не нужно. Но вычёркивать не буду. А вы, наверное, опять удивитесь. Вы вчера позвонили и сказали о письмах. Честно говоря, я в глубине души каждый день ждал вашего звонка. 23-го я не был на площади, хотя и думал раньше пойти. Ходил куда-то с Жоркой, не помню куда (я теперь не упускаю случая "веселиться"). А те бредовые дни, когда я каждый день вырабатывал планы – искать вас в институте, ломиться домой, подкарауливать на улице – те дни уже прошли. Но вы всё-таки позвонили. Я был рад тому, что это произошло. Что бы меня ни ждало – всё будет к лучшему. Если это какое-то совсем необязательное и необоснованное напоминание о себе, то эта явная жестокость только поможет мне перетерпеть всё это, даст повод хоть в чём-нибудь обвинить вас и немножко смягчить свою потерю. А если вы захотите изменить случившееся, то, после всего, что произошло, после всего, что передумано и выстрадано – у меня, я надеялся, хватит сил сказать: не верю.

Как же понимать то, что я получил? Я всё-таки не понял по-настоящему, как вы ответили на свой же вопрос: зачем посланы эти письма. Слишком уж это похоже на моё первое предположение. Но я верю, верю каждому вашему слову. Верю, чувствую и понимаю даже там, где вижу неточность и наивность в выражениях и мыслях. Вы, наверное, не хотите называть всё это трагедией? Ну так вот, не могу понять лишь, как могла вместить в себя эта маленькая печальная история столько взаимного недопонимания и искажения действительных намерений и побуждений.

Вы можете прочитать в тетрадях моего дневника записи, описывающие то же, о чём рассказано в вашем письме. Их немного – ведь мы с вами встречались так мало, и в дневниках вы не занимаете и сотой доли того места, которое заняли в сердце. Здесь вы заняли то место, куда не было и, возможно, не будет входа никому. И это произошло не в последние три или четыре месяца.

Почему же всё получилось не так? Берусь судить только о том, что касается меня. Человек формируется не сразу, а долгие годы. Не моя вина, что эти годы были такими страшными. С начала войны наш папа пропал без вести. Вы помните ту страшную зиму, когда каждое утро передавали "…Идёт война народная…"? Мы тогда были в Чкаловской области. Потом переехали в Ташкент. В декабрьскую ночь мы бегали по заснеженному перрону вдоль немого поезда, мама стучала в запертые двери и умоляла пустить нас. В Ташкенте мы ели буряковую ботву и ходили выкапывать остатки лука на колхозные огороды. Я помогал маме делать для артели ватных мишек и рисовал игральные карты для продажи. Сам ходил их продавать на базар. Я был хилый, тощий и бледный "жидёнок", у меня отбирали карты без денег или водили в управление базаром за неуплату базарного сбора. Я плакал, говорил, что отец на фронте, моими картами восхищались и меня отпускали, отобрав карты. Если же удавалось их продать, я покупал картошку и керосин. О существовании школы почти забыл. Товарищей фактически не имел – их заменяли книги и самодельные игрушки. Пройти по улице было проблемой – угроза быть избитым по причине национальной принадлежности. И финал – брата забирают в армию с третьего курса мединститута. Он от природы не был приспособлен к суровой прозе жизни, к тому же был сильно истощён; его забраковали в пехотном училище и послали рядовым на фронт. Убийство совершилось 6-го июля 1944 года в Белоруссии (7-го июля – мой день рождения). Ему не было 20-ти лет. Его день рождения 7-е ноября (вы теперь понимаете, как радостен этот день в нашей семье). Война кончилась в 1945-м, но для нашей семьи она не кончилась, как и для многих. Правда, жизнь понемногу начала выравниваться. А осенью 1945-го – новая трагедия, донос на отца. Всё кончилось хорошо, как будто, но кто принимает во внимание душевные раны? Мне тогда шёл пятнадцатый год. Я всё ещё оставался ребёнком. Я сам не понимал тогда ещё, насколько я перегружен трагедиями и во что это мне обойдётся. Но годы бежали, и жизнь брала своё, и на поверхности всё стало как будто благополучно. Всё же я дольше других оставался ребёнком. Когда товарищи бегали по вечеринкам и гуляли в парках, я ещё мастерил фотоаппараты и рисовал картинки. А потом заметил, что из гадкого утёнка начинаю превращаться во что-то путное. Но был очень робок, неуверен в себе и впечатлителен до предела. Во многом не понимал остальных, даже близких товарищей, органически не мог идти на компромиссы, замыкался в себе и потому прослыл индивидуалистом. Но в индивидуалисте жила жажда любви и нежности, придавленная и изуродованная жизненными невзгодами. В моей власти было, учтя опыт прошлого, закалить себя физически. Но вставить в грудь кусок железа я не мог, да и не мог подумать, что это – самое уязвимое место.

Сперва смутно, потом абсолютно ясно осознал, что не хочу разбросать, распродать своё сердце по кускам за ничто, хотя полюбил жизнь во всех её проявлениях до фанатизма. Всё лучшее, всё святое и неприкосновенное в своей душе сохранял и копил до той минуты, когда ясно будет, для чего и для кого живу, когда уже не будут одни догадки, а будет твёрдое знание, отчего эта тяжёлая жизнь так прекрасна.

Я не сразу понял, что это вы. Но вы были с самого начала, с нашей первой встречи – отдельно от всех. Из-за этого всё было так трудно. Да, я говорил глупости, я нетактично пригласил вас на каток, и за это я заплатил целым годом молчания. Катки в тот день были закрыты, но если бы они не были закрыты – что страшного было бы в том, что вы пошли бы на каток? Ведь переломил же я себя, завязав троллейбусное знакомство в стандартном стиле, не пощадил себя.

Я видел вас с Сигаловым. Вы думаете – это пустяки? Теперь всё распятое самолюбие я соглашался отдавать на растерзание не только вам. Это ради шутки не делается. И теперь всё становится много-много труднее. Но я знал, что здесь уже считаться нельзя ни с чем и ни с кем. Я всё-таки с вами познакомился. И понедельники в ту осень были для меня праздничными днями. И в тот день, когда мы не встретились, я тоже нарочно второй раз прошёл по коридору, только затем, чтобы раскланяться с вами – для меня это уже было много. Вы каждый раз изучали выражение моего лица, находя его то самодовольным, то покровительственным, то мальчишеским. С вас этой аналитической работы было достаточно. Вы так решили познать человека? Я же видел одни прекрасные глаза, напряжённые и неподвижные, тонул в них на короткое мгновение, потом оно проходило, как головокружение после удара, и я снова оставался ни с чем.

Я видел вас в концерте. Простите, но я не мог с вами здороваться, когда вы бывали с Сигаловым. На это мня уже просто нехватало. Но я догадался, что вы ушли. И если бы я так сильно не чувствовал вас, я бы, как порядочный человек, должен был вообще прекратить попытки знакомства.

В Москве я дважды заходил к вашему дяде. Да, я тоже думал, что "время наше". Ошибка? Нет, я думаю, есть понятия, над которыми время вообще не властно. Но просто жизнь издевалась над нами. У нас всё было всегда в последний момент. И вы катастрофически не понимали меня.

Декабрь 1953-го был тяжёлым для всех нас. Может быть, не все это воспринимали одинаково. У мужчин в характере меньше фатализма, меньше противоядия против не зависящих от них бедствий. Для моральной их поддержки в такие минуты призваны женщины. Затем события замелькали калейдоскопом. И на фоне их – наши встречи. Тогда, в буфете, я просто сбежал. Ведь на письмо вы не ответили, в Москве, очевидно, не были… И я просто слишком сильно смутился от неожиданности и волнения, каким бы надменно-независимым не выглядело в этот момент моё лицо. И поэтому прошёл мимо второй раз. А если бы я сел рядом, если бы заговорил, если бы всё передвинулось на год с лишним вперёд? Всё кончилось бы тем же? Вы тоже рано или поздно открыли бы эту непонятную оборотную сторону медали? Под этой оборотной стороной, очевидно, следует понимать хладнокровное намерение произвести дешёвый эффект, очаровать, завлечь, обольстить, покинуть и причислить ещё одну жертву к списку своих побед. Или – более скромно – порисоваться и покрасоваться и получить моральное удовлетворение от чужих амурных переживаний. Так, что ли?

Вы добросовестно меня изучали. Изучали весь май – фактически, последний месяц, который мы провели вместе под крышей института. Дни катастрофически таяли. Я старался сделать всё возможное, чтобы разбить лёд. Но это было очень трудно, так как меня изучали, и я это чувствовал, хотя и не понимал, в чём дело, и стремление к непосредственности, простоте, к сближению, которое одно лишь могло не дать разорваться тонкой нити – всё это воспринималось, как высокомерие, покровительственный тон и ещё что-нибудь. Не грешите против фактов, Вита, я удерживал вас возле себя как можно дольше и пошёл с вами из дипломантской в зоосад по первому вашему слову. Я тоже всё хорошо помню, мне это стоило достаточно душевных сил. На обратной дороге мы молчали. Вы, очевидно, ждали дальнейших материалов для своих исследований, а я был угнетён мыслью, что вот сейчас мы расстанемся, а нет никакой возможности сказать: "Вита, так когда же мы встретимся снова? Ведь мне так хорошо с вами, я не могу подолгу не видеть вас. Ведь правда, Сигалов – это не настоящее, вы ведь рады будете видеть меня. Можно к вам приходить? У нас ведь впереди целое лето!" Вы не допустили меня к этим простым словам, вы бы шарахнулись от них так же, как от приглашения на каток. Признайтесь, что это так. (Последние две фразы вычеркнуты Витой карандашом) А вы сами могли бы сказать хоть часть этого, если всё,что вы пишете – правда. И вы опять грешите против фактов: я сказал "Мы теперь можем уже больше не увидеться". (Тоже исправлено, так, чтобы получилось "Мы теперь уже больше не увидимся") Вы спросили "Почему?" – "У вас начинается практика, вы больше не будете приезжать в институт, да и я скоро кончаю". Вы отвернулись и сказали что-то, чего я даже не расслышал. А я так надеялся на эти слова! Я обдумывал этот предстоящий разговор всю дорогу. Так от слова зависит жизнь.

Я надеялся встречать вас на открытых симфонических концертах. Но вы там бывали с Сигаловым. Я не мог подойти. Какая это сторона медали? Всё же один раз я занял место позади Сигалова. В кармане у меня были ваши фотографии. Шла игра ва-банк. Сигалов ушёл, не дожидаясь начала. Очевидно, он встретился с вами по дороге.

Потом я видел вас с ним в лодке. Взяв пустую лодку, я помчался за вами обратно, не зная, что произойдёт, когда мы встретимся. Но вы исчезли бесследно.

Потом я ещё встречал вас с Сигаловым. Примерно в это же время я втолковал одной очень хорошей девушке, что для неё я уезжаю навсегда. И, выполняя данное обещание, прислал ей в Киев письмо о том, как устроился, но обратного адреса не написал. Теперь я наконец-то понял её страдания, и они меня эти дни преследовали кошмаром. Тогда, при прощании, я целовал её пальцы, прося этим прощения за невольную вину (видит бог, я не виноват). Сейчас она замужем. Она полюбила меня потому, что была очень хорошая девушка с добрым сердцем, и потому, что пришло время её любви. И потому, что я поразил её воображение. Она полюбила меня за блеск, и я не имел права поощрять этот обман. Я был старше и, как я думал, умнее её, ответственность лежала на мне. Нет, очевидно я глупее её. Она раньше и лучше меня поняла жизнь.

Я уехал в Харьков, увозя последнюю надежду – фотографии. Разум говорил, что всё уже напрасно, но сердце шептало, что для "этого" не существует ни времени, ни расстояния. Всё казалось, что нужно выбить ещё один, ещё пару камней – хлынет поток настоящих слов, настоящих чувств и, может быть, даже слёз, которые выбросят осколок дьявольского зеркала и отогреют сердце навсегда.

Вы ответили не сразу. И так официально, так холодно. О, вас не интересовало, как я устроился… Я себе представил – как бы ответил вежливый и равнодушный человек, благодарный за небольшую услугу? Именно так. Ни слова сверх этого нет.

После этого полагалось бы замолчать навсегда. Раны бы ещё не было. Ведь всё, что было – это было только слепое беспричинное чувство, одна только догадка. Нет, нет, я говорю неправду. Это было единственное постоянное, неподвижное и неизменное, и тяжёлых переживаний не было потому, что не представлялось даже такой возможности, чтобы это рухнуло. Вера жила, несмотря ни на что.

В Москву я был послан для утверждения в министерстве проектов новых типов станков. Был на ЗИСе, в ЭНИМСе, Оргстанкинпроме – представитель станкозавода им. Молотова. По возвращении предстояла новая интересная работа. Мечты сбывались наяву. Было, правда, слегка грустно – слишком уж примитивно выглядело машиностроение по сравнению со сказочными загадками электроники и другими чудесами. Может быть, я себя недооценил? Может быть, не следовало вслепую отдаваться природному влечению? Но такие мысли бывали не очень долгими.

Я вам писал из Москвы. Я не помнил обид, я просто не считал их обидами, я их отбрасывал как недоразумения. Я объяснялся в любви. Вы меня снова не поняли.

Разница между московскими министерствами и харьковской заводской окраиной разительна. К тому же я очень измотался за командировку. Ваше письмо меня отнюдь не ждало. Настроение было неважное. Плохие предчувствия?

8-го вечером на моей кровати лежало письмо. Фамилия "Гильман" не говорит ничего, но мои соседи всё поняли по моему лицу. Я не мог читать при них, я выбежал на улицу. Это было просто письмо, а не вынужденный ответ. Вас ничто не заставляло, а вы написали его. Вы написали его мне. Какой чудесный день! Как прекрасно всё на земле! Только бы не было войны. В гастрономе продаются чудесные бобы в томате. На углу достраивается красивый белый дом, где мне обещана комната. Мои соседи по общежитию – славные ребята. Как всё это охватить, обнять, как воспеть жизнь и поделиться этой песней с нею, с единственной и самой дорогой? Да никак! Жизнь складывается из будней, а счастье есть побочный продукт, как сказал Павленко. Делись всем, чем живёшь, прими близко к сердцу её интересы – и вы дадите друг другу такое счастье, о котором остальное человечество знает лишь по догадкам, по песням избранных счастливцев.

В этот вечер можно заниматься только глупостями. Жертвою пал будильник. Кстати, жертвой моего теперешнего состояния пал ротор маленького моторчика, ламели и обмотку которого я оборвал голыми пальцами, погружённый в думы за своим столом на работе.

История с будильником была вступлением к огромному письму, писать которое предполагалось не за один раз, а каждый вечер. Дальнейшие события помешали этому. Начиная с 9-го числа для меня начался непрерывный кошмар. Уродливое письмо без туловища было отправлено в Киев с короткой припиской.

Я написал "прощайте". Вы и этого не поняли. Вы каждый раз строго уличали меня в мальчишестве. Но вы не задумались, как реагирует на жизнь двадцатидвухлетний достаточно нервный, достаточно самолюбивый и немало этой жизнью травмированный мальчишка. Неожиданность тоже имела значение, и бесстыдный психический нажим, рассчитанный на бывалых, изворотливых и закалённых людей. Мне казалось, что это конец всего. Воспалённое воображение рисовало дикие картины. Я был очень одинок и несчастен. Только писма к вам поддержали меня – о доме мне больно было думать. Ваш ответ придал мне бодрости. Теперь я думаю, что любое достаточно доброжелательное письмо от вас сделало бы это доброе дело – ведь оно было от вас. Но мне казалось – я должен был проститься с вами. Я был твёрдо уверен, что моя жизнь изуродована на долгие годы, если не навсегда, что я безусловно "выхожу из игры". Я сбрасывал себя со счёта в этом цивилизованном мире. Кроме того, я страшно сопротивлялся этому насильственному разгрому моей жизни и не знал даже, куда это меня заведёт. Каким всё это теперь кажется смешным! Но тогда для моего ошеломлённого воображения всё было именно так. Мне даже приходилось убеждать себя в целесообразности продолжать жизнь – мне, который так её любит. Но почти все большие страдания – от большой любви. А я думал – что такое счастье? Это – любимый труд, любимая женщина и минимум жизненного комфорта. Если счастье не далось, если жизнь не удалась – то другой не надо. Это так же точно, как то, что все женщины мира не могут заменить одной желанной.

В таком состоянии я ехал в Киев, вернее – бежал, так как меня не выпускали. Единственным утешением была возможность увидеть вас. Непонятно было даже – зачем. Но это было нужно. Предлог нашёлся. На что я рассчитывал? Мне казалось вполне ясным, что прав на вас я теперь не имел. Я не мог говорить ничего. Сказать должны были вы. Я ходил взад и вперёд от фонаря к могиле Шолуденка. Самолюбие вам не позволило постоять на месте. Если б я не заметил вас в последний момент, вы бы просто ушли. Я видел, вы хотели свернуть на Кирова, но я поторопился, и это не получилось. Что было бы, если бы мы пошли по Кирова? Вы бы на пол-часа дольше рассказывали мне об Эрмитаже? Или постарались бы проникнуть за мою маску? По-моему, это было тогда нетрудно сделать, после моих писем. Но мы опять не поняли друг друга. Я считал, что должен молчать. Я помнил, что существует теплотехник Сигалов. О домашних слезах я не знал и не смог догадаться. Моя вина в этом? Вы меня пригласили к себе домой в 11 часов вечера. Пить чай? Такие жесты обычно объясняются только неловкостью, тягостным смущением и прочим соответствующим. Больше у вас для меня ничего не нашлось? Вы не сумели, не рискнули, не захотели, говоря словами Бальзака "…безбоязненно излить на него сокровища своей жалости – одного из высочайших проявлений превосходства женщины, единственного, которое она желала бы дать почувствовать, единственного, где она считает простительным, если мужчина позволяет взять над собой верх". Жалость, рождённая настоящей любовью, не была бы унизительна. Этого всего не было. А что ещё могло мне подтвердить ваше чувство в эту тяжёлую минуту?

Я уехал в Буду. Физические трудности и бытовые неудобства для меня ничто. Но моральное состояние было тяжёлое. Теперь высшим благом жизни мне казалась простая свобода, свобода прежде всего. Только в ней я видел надежду на светлое будущее, надежду на счастье. Крайним сроком были для меня полтора года – ко времени окончания вами института. Теперь я думал так: если я любим, то, по крайней мере, до окончания института Сигалов не будет помехой. Мне казалось, что когда я окажусь в Киеве, всё можно будет решить в один час. В моих мечтах всё было очень похоже на то, как оказалось в действительности – и всё так непохоже… Неужели всему виной эта маленькая картинка? Это было робкое напоминание, что я живу, помню, надеюсь. Вы снова меня не поняли. Удивительное дело: с невиданной изобретательностью вы умели подводить под все мои поступки самые мерзкие мотивы. Это весь мой "впечатляющий" облик давал к этому повод?

Помню тот вечер, когда в окно вторично постучал почтальон. Письмо из дому уже было. Теперь могло быть только от вас. Хозяин заставлял плясать. Я быстро разорвал конверт и как-то всё не мог понять, что это значит. Пустой листик, а посередине два слова: "Спасибо. Вита." Сперва я хотел рассмеяться милой контр-шутке. Потом постепенно начал понимать это "спасибо". Это означало конец. Что удержало вас тогда, если в вашей душе волновалось такое море любви? Она уже переросла из любви ко мне в любовь к людям? Так не нашлось у вас нескольких, пусть даже незаслуженных, тёплых слов – просто к конкретному человеку?

Калейдоскоп продолжал крутиться. Неожиданно для себя я 24-го марта приехал в Киев "насовсем". Сидел дома или одиноко бродил по улицам морально истощённый, почти надломленный. Впереди были большие трудности – предстояло наладить жизнь наново. И какой-то болезненный страх перед всеми и всем, тот самый, из-за которого отравился Радищев. И ваше "спасибо" в прошлом. Нужно объяснять, почему я не зашёл? Я слишком скоро оказался в Киеве.

Вот почему мы молча разошлись при встрече. Я поздравлял Сигалова, хотя в душе этому не верил.

В конце мая я был в институте. Узнал, что вы уехали на практику.

Потом вы приехали с практики, и я к вам пришёл. Это было 7-го июля. Теперь я готов был выслушать от вас что угодно. Но я ничего не выслушал. Всё получилось гораздо лучше, и с этого начались настоящие мучения.

Меня снова начали изучать.

Последнее время я попытался вспомнить каждое своё слово, выяснить, почему за эти три месяца я "вскрыл" себя как "не тот" (это – одна из моих гипотез). Не знаю даже, что писать. Почти всё время я должен был говорить не то, что хотел сказать. Да мне и не всегда хотелось говорить, занимать вас разговором. Но обстановка требовала этого. Прийти в чужой дом, отговорить строго регламентированное время и убираться – или же не приходить совсем. Ведь меня даже не приглашают. Меня более или менее благосклонно слушают. И я ходил, я говорил, я носил книги – я согласен был на всё – в надежде, что это "смутное время" неизбежно на пути к полному взаимопониманию. Вы не будете отрицать, я в первый же день предоставил вам возможность сказать о Сигалове, да и потом не раз. Я старался быть честным.

Время летело страшно. Будь моя воля – я бы ходил каждый день, но под каким я мог прийти предлогом? Говорить? Зная, что я часто кажусь и надменным, и высокомерным, что часто от волнения говорю невпопад, я старался как можно больше дать вам возможность самой понять меня, прикрытого словесной мишурой. Для этого я был готов на всё. Я соглашался на эти маленькие жертвы, отказавшись от стыда и самолюбия, но эти жертвы отвергались. И всё так странно и полно противоречий. Я чувствовал, что что-то неладно, но не понимал, что именно. Несколько раз уходил с горящими от стыда ушами, решая, что это – всё. Но я сам знал, что не сдержу решения, только назначал себе более отдалённый срок для следующего визита. У вас всё преломлялось странным образом. Но может быть, виноват и я. Помните, сколько разговоров было из-за денег за билет в филармонию? Я это знал заранее и поэтому не рискнул предложить в подарок пластинки Шаляпина фактически на "второй день знакомства". Виноват я, так как для меня сумма в 25 коп. и 25 руб. в данный момент почти равнозначна. Эту символическую продажу вы приняли очень болезненно. А я мог бы вам за эти же 25 руб. отдать всё до последней рубашки. И всё протекало в таком же роде. Я предлагал вам кататься на лодке, идти в кино, в театр – весь немудрёный арсенал ухажорских ухищрений – всё больше для того, чтобы хоть на время остаться с вами вдвоём вне этой официальной обстановки, где вы садили меня перед собой и изучали, а я видел вашу наклонённую над каким-нибудь пустяком голову, чувствовал рядом сестричку и маму на кухне. Я упорно ждал и добивался возможности просто идти с вами рядом по улицам, и говорить, или слушать, или молчать – а ведь серьёзные настоящие слова могут вылиться не сразу, для этого надо раньше научиться вместе молчать. Этого не было.

Я оказался прав. Нам достаточно было пару раз остаться вдвоём вне вашего дома, чтобы перейти критическую точку. Мне казалось, что теперь всё будет хорошо, но вы теперь объясняете, что это значило: вы начали отступать. Но почему же, почему? Вы открыли, наконец, во мне нечто такое, что окончательно оттолкнуло вас от меня? Перед вами вырисовался малопривлекательный образ, совсем не соответствующий тому, другому, опоэтизированному вами? Я оказался не тем, за кого вы меня принимали? Ну что ж, такое может быть. Но как же вы, при всей вашей чуткости и глубоком понимании чужих страданий, можете посылать такое письмо пусть даже скверному человеку – лишь для того только, чтобы как-то оправдаться и объясниться перед ним и его матерью? От вас никто оправданий не требовал. Вы должны были понимать, что я не буду его читать как оправдание, знали, что не этого я буду искать в нём. И если вы это делали с холодным сердцем, движимые лишь чувством мести за рассеянные дорогие иллюзии – то ваш поступок является самым утончённым изуверством, которому нет прощения.

Вас отпугивал мой надменный и самоуверенный вид и тон. Полно, всегда ли это было моим лицом? Вы имели вполне достаточно времени, чтобы угадать, что скрывается за ними. Жизнь насильно навязала мне их и тем, что мне подарила, и тем, чем обидела. И чтобы понять душу, которая прикрыта этой гуинплэновской маской – неужели обязательно быть слепой?

Я был слишком медлителен? Слишком инертен? Значит, я был излишне честен перед собой и перед вами. И даже перед Сигаловым. Когда дело приняло новый оборот, я принял решение за одну ночь. И теперь тоже останусь честным – я его не изменю. Но как вы встретили меня тогда, когда я пришёл сказать вам всё, сказать то, что говорят только один раз! Сколько взволнованной и даже радостной торжественности было в ваших глазах, когда вы говорили: "Я твёрдо решила. Будет так, как я хочу". Какими смешными, лишними, глупыми показались мне сразу все мои слова, сказанные и невысказанные. Так ясно чувствовалось, как всё это бессмысленно и неуместно. Я тянул вас за рукав и просил быть моей женой. Я говорил вам "ты" и выслушивал ваше "вы". Какую страшную плату я взял бы с любого другого за такое унижение! Но перед вами для меня не существует унижения. Я могу на всех площадях кричать: "Да, да, я люблю её, лучшую из лучших, дорогую и единственную! Да, я умолял её быть моею, предлагал ей себя всего и навсегда, но она отказалась, она отвергла меня, и из-за этого не стала для меня ни на иоту хуже, ни на каплю менее прекрасной и любимой."

Если случайно помните, я говорил вам "…люблю такой, какая ты есть". Идеальных людей нет, и они никому не нужны. Есть любимые люди. И если они любимы, то любимы за всё. Мне всё в вас дорого и близко. Мне было больно от того, что я плохо видел вашими близорукими глазами, а вы раздражались, когда я вас об этом спрашивал. Мне было не безразлично ваше украинское "г", мне было холодно из-за вашего старого пальто. Мне было обидно за ваши убогие наряды, которые я знал наперечёт. Мне было обидно за те радости не стеснённой недостатком денег жизни, которую знал я и которой были лишены вы. Мне было больно за ваш нелёгкий характер, из-за которого так бессмысленно усложнялась жизнь. Я обнаруживал ваши шипы, кололся о них, но я понимал, что это лишь шипы, и любил не меньше. Мне казалось, что я вас действительно уже понимаю. И даже после ночного разговора я не верил вам. Я вообразил, что от меня требуется последнее решительное слово. И это привело к уже известной сцене. Вы были блестяще непроницаемы. Почему вы не заплакали тогда, почему не сказали хотя бы четверти того, что написано в вашем письме? Может быть, тогда сказалось бы само собой то, что нужно, может быть всё бы случилось само собой так, как нужно? Почему вы тогда не сняли трубки и не позвонили? Быть может, я бы выбежал искать вас, и теперь бы всё было иначе? Куда исчезла ваша прекрасная любовь? Вы распылили её на всё человечество? Не верю и не поверю. Почему вы плакали весь день? Из жалости ко мне? Не верю. Из-за утраченных иллюзий? Почему они утрачены и почему надо жить иллюзиями?

Сейчас четыре часа ночи. Может быть, из-за этого письмо получилось сумбурным. Прошу вас, поймите его правильно. Пора говорить ясно и просто. Я никогда не смел надеяться на то, что узнал из вашего письма, хотя чувствовал многое. Я хочу думать, что это письмо поможет нам разобраться в наделанной нами неразберихе. По крайней мере, может положить этому начало. Если я вас правильно понял, вы остаётесь на практику в Киеве. Судьба даёт ещё раз возможность исправить сделанные ошибки. Я не верю, что ваше чувство могло исчезнуть или переродиться. Я не вижу для этого настоящих причин, это должны понять и вы. О себе же я высказался достаточно ясно. Вы устали, вы много перестрадали изо всего этого. Это понятно. Я не отрицаю во многом своей вины, я только прошу дать мне возможность загладить её. Всякую вину можно простить, тем более ошибки. Мы ошибались много, и иначе не могло быть, такие уж мы от природы и живём на свете в первый раз. Если бы можно было поручить это дело нашим матерям, быть может, дело обошлось бы без напрасных мук. Я уверен, что и сейчас ничего не поздно, ничего не поздно в любом случае. Мы в лучшем положении, чем Сольвейг и Пэр Гюнт. Она ждала дольше, хотя и пришла по первому зову, бросив всё… И Пэр Гюнт куда больше виноват. Жалко только утраченных прекрасных лет, но впереди их ещё больше, ещё более прекрасных.

Я отошлю это письмо и буду ждать ответа. Но я всё равно прийду к вам, к вашей маме. Пропуском мне будет ваше письмо. А всё, что вы опять вкривь истолкуете в моих торопливых листках, я разъясню вам сам. Мне кажется, теперь, когда мы прошли через это горнило, всё будет иначе. Я твёрдо решил никому вас не отдать и буду бороться за это до конца.

Мама на вас не сердится. Она плакала из-за вашего письма.

Пока всё. Привет . Эмиль.

5/1 Сейчас отошлю написанное. Очень многое – не то, не так, как надо, и за остаток ночи вспомнилось ещё столько решающе-важного… Но писать уже нельзя, по крайней мере сейчас. Надеюсь досказать сам. Поймите меня и себя правильно. Вспомните всё сказанное и написанное вами: вы не станете отрицать, что во всём этом есть слишком много самолюбования? Не становитесь рабой собственных надуманных сентенций. Надеюсь на всё лучшее.

Жду вашего письма и звонка.

Эмиль"

Письмо было отправлено и получено, после этого, 6-го января, мы встретились, но надежды мои не сбылись, письма ничего не изменили в наших отношениях. Вита была приветлива, терпелива, почти нежна со мной, но я чувствовал в этом некоторую уже отрешённость, и облегчение после минувшей тяготы, и даже жалость. В своём решении она была непреклонна – нет, не непреклонна, а просто не давала возможность что-либо даже обсуждать.

Она не спешила расстаться со мной, мы долго бродили по улицам, иногда даже говорили о постороннем, иногда молчали. Скамья в парке была завалена снегом, и Вита села на её спинку, а я, взяв её руки в свои, прислонился к её коленям, и это была минута обманчивой близости, и никто бы со стороны не подумал о её истинном содержании. Боря Сигалов опять уехал в Николаев. Я договаривался о встрече назавтра, она отказывалась, я настаивал, назначал место и время. На следующий день я прождал её напрасно, затем поылал ей записки до востребования, мы встретились ещё раз, и каждая встреча отбрасывала меня от неё всё дальше. Но я никак не мог примириться с тем, что это конец, и ещё и ещё раз навязывал бесполезные выяснения отношений и писал письма. Конечно, даже без учёта всех остальных реальностей, заключённая в них смесь заклинаний, бравады, наивности и банальностей не могла возыметь желаемого действия и оправдать мои отчаянные надежды. Даже затея с возвратом писем, задуманная больше как предлог для продолжения контактов, дала повод для новых презрительных упрёков в мой адрес. В январе, по моей инициативе, мы встретились ещё один раз, затем я послал ей записку по почте 2-го февраля, 10-го февраля мы увиделись в филармонии, где Вита, извинившись за задержку с возвратом моего письма, объяснила, что должна переписать его. На следующий день я ответил ей письмом до востребования (наш установившийся основной способ общения). Я понимал всю бесцельность хождения по кругу и свою малопочётную роль. Всё уже делалось скорее по инерции, чем в надежде что-либо изменить.

Своё письмо я получил по почте 26-го февраля. К нему была приложена написанная карандашом маленькая записка:

(((В тетрадь вклеена записка – единственный подлинный предмет, оставшийся в память о ней)))