"Тернистым путем [Каракалла]" - читать интересную книгу автора (Эберс Георг Мориц)

II

Брат и сестра остались одни.

Мелисса глубоко вздохнула; Александр подошел ближе, обнял ее и сказал:

– Тебе, разумеется, тяжело, бедная девочка! В восемнадцать лет, обладая такою привлекательною наружностью, быть запертою, точно в тюрьме. В этом никто не позавидует тебе, если бы даже твой товарищ по заключению и господин был моложе и другого характера, чем наш отец. Но ведь мы знаем его. В его душе так много грызущего страдания, что шумные крики и брань служат ему на пользу, как нам – смех.

– Если бы только знали другие, как, в сущности, он добр и мягкосердечен, – заметила девушка.

– С друзьями он совсем другой, чем с нами, – ответил юноша.

Но Мелисса покачала головой и воскликнула с грустью:

– Еще вчера он разругал продавца художественных произведений Апиона. Он был ужасен. Отец уже седьмой раз напрасно ждал вас обоих к обеду, и в сумерки, когда он кончил свою работу, им снова овладела печаль; я видела его плачущим – о как больно это! Сириец застал его с мокрыми щеками, и когда позволил себе, со своею манерою остроумничать, подшутить над этим…

– Тогда отец задал ему! – прервал ее брат и звонко расхохотался. – Наверное, Апион не осмелится больше трогать раненого льва!

– Это как раз подходящее слово, – сказала Мелисса, и ее большие глаза сверкнули. – Еще в цирке, на травле зверей, я невольно подумала об отце, когда огромный царь пустыни лежал со сломанным копьем в спине и, громко визжа, прятал в лапы свою голову, украшенную гривой. Боги жестоки.

– Да, жестоки, – подтвердил юноша, тоном твердого убеждения.

Но сестра взглянула на него с испугом и вскричала:

– Ты говоришь это, Александр! Да, да… ты уже и прежде был не похож на себя. И с тобою случилось несчастье.

– Несчастье? – спросил брат и успокоительно провел рукою по ее кудрям. – Не совсем так, притом ты ведь знаешь, что подобное состояние у меня быстро проходит. Правда, боги мне показали совершенно ясно, что по временам им бывает угодно портить пир жизни поистине горьким напитком. Но, подобно месяцу, изменяется, к счастью, все, что он освещает. Конечно, многое здесь, на земле, устроено странно. Как небожители создали глаза и уши, руки и ноги, они создают много разных вещей попарно, и, говорят, несчастье, подобно волам, ходит не в одиночку.

– Так оно и тебя постигло вдвойне? – спросила Мелисса и сложила руки на груди, взволнованной страхом.

– Меня – нет! Оно, собственно говоря, нисколько не коснулось младшего сына твоего отца, и если бы я был философом, как наш брат Филипп, то я теперь предавался бы мудрым размышлениям насчет того, откуда происходит то, что, когда влажность задевает нас самих, мы только можем измокнуть, но делаемся до жалости несчастными, когда бедствие промачивает до костей кого-нибудь другого. Но не смотри на меня с таким испугом своими большими глазами! Я могу дать клятву в одном, что, как человек и художник, я никогда не чувствовал себя лучше, и поэтому мне и сегодня следовало бы защищать свое старое мнение. Но на праздничном пиру жизни мне была показана страшная маска. Что это за вещь? Кукла, изображение умершего человека, которое египтяне, а теперь и римляне, на своих пирах велят обносить кругом для напоминания веселым гостям, чтобы они каждый час наполняли наслаждением, потому что радость проходит слишком скоро. Теперь подобная маска…

– Ты думаешь об умершей дочери Селевка, портрет которой ты написал? – спросила Мелисса.

Юноша утвердительно кивнул головою, бросился на рабочий стул сестры и, взяв ее шитье в руки, вскричал:

– Принеси светильник, девочка! Я хочу видеть твое хорошенькое личико. Нужно исследовать, не произнес ли Аполлодор ложной присяги, когда недавно в «Журавле» он поклялся, что во всей Александрии нет равного этому личику. Притом я не люблю темноты.

Когда Мелисса вернулась с зажженною лампой, она нашла брата, никогда не имевшего обыкновения сидеть подолгу спокойно, все еще на том же самом месте, погруженным в свои думы; но при ее появлении он вскочил и прервал ее тревожные вопросы восклицанием:

– Терпение, только терпение! Ты узнаешь все. Я, собственно, не хотел нарушать твое спокойствие сегодня, в праздник умерших… Может быть, завтра ему снова будет лучше, а послезавтра…

Мелисса поспешила его прервать:

– Так Филипп захворал?

– Собственно говоря, нет, – отвечал юноша. – Никакой лихорадки, никакого озноба, нарыва, никакой боли. Но и здоровым тоже назвать его нельзя, так же как и меня, который, однако же, недавно пожирал кушанья хозяина «Слона», точно голодный волк, и тотчас же после того легкими ногами мог бы вспрыгнуть на этот стол. Не прикажешь ли сделать пробу?

– Нет, нет! – сказала Мелисса с возрастающим беспокойством. – Если ты любишь меня, расскажи коротко и связно…

– Коротко и связно, – вздохнул живописец. – В настоящем случае это будет не легко, но я попытаюсь рассказать как можно лучше. Ты знала Коринну?

– Дочь Селевка?

– Именно; умершую девушку, изображение которой я написал.

– Нет, ведь ты хотел…

– Я хотел быть кратким, но для меня очень важно быть понятым, и если ты не видала ее, если ты не знаешь, какое чудо красоты совершили боги, создав эту девушку, то сочтешь меня за глупца, а Филиппа за сумасшедшего, чего, благодаря богам, покамест еще никоим образом нет в действительности.

– Значит, и он видел умершую?

– Нет, нет… И, однако же, может быть! Это все покамест очень не ясно. В самом деле, я едва ли знаю, что случилось со мною самим. При отце мне удалось овладеть собою, но теперь, когда все во мне поднимается, когда я это вижу перед глазами, так явственно, так вещественно, так осязательно, теперь… Клянусь, Мелисса, если ты еще раз прервешь меня…

– Так начинай же, я буду молчать, – сказала сестра. – Твою Коринну я могу легко представить себе, как божественно-прекрасный женский образ.

Юноша с бурною страстностью поднял руки и вскричал:

– О как желал бы я восхвалить и прославить богов, создавших такое чудное произведение искусства! Как изливались бы мои уста в величании их милости и благости, если бы они дозволили миру дольше согревать свое сердце чарами этого великолепного существа и с набожным благолепием чтить в нем образ их собственной вечной красоты! Но они преступно уничтожили свое собственное прекрасное создание, растерзали едва распустившийся цветок, потушили звезду в самом начале ее сияния! Если бы это сделал какой-нибудь человек, Мелисса, какой-нибудь человек, то какова была бы его участь? Если бы это…

Здесь Александр в страстном волнении закрыл лицо руками; но когда он почувствовал на своем плече руку сестры, то снова овладел собою и продолжал более спокойным тоном:

– Ты слышала, что она умерла. Она была в твоем возрасте, она скончалась восемнадцатилетнею девушкой, и ее отец предложил мне снять портрет с усопшей. Наполни мне стакан. Я хочу продолжать так же спокойно, как глашатай на площади, который описывает публике какого-нибудь искалеченного раба.

Он пил медленными глотками и беспокойно ходил перед сестрою взад и вперед, рассказывая о том, что случилось с ним в последние дни.

Позавчера в полдень он вышел из трактира, где весело и беззаботно пировал с друзьями, и отправился в дом Селевка. Еще незадолго перед тем как поднять молоток у двери, он тихонько напевал игривую песню. Он, самый веселый из веселых, никогда не чувствовал себя в более жизнерадостном настроении. Один из первых людей в городе, знаток, удостоил его великолепным заказом, и перспектива написать умершую улыбалась ему. Бывший учитель его часто расхваливал очаровательно нужный тон телесных колоритов на свежих трупах. Когда взгляд Александра упал на художнические принадлежности, которые его раб нес за ним, он выпрямился в гордом сознании, что ему предстоит прекрасная задача, которую он в состоянии выполнить. Затем привратник отворил ему дверь дома. Это был седобородый галл, и когда юноша посмотрел на его печальное лицо и в безмолвном движении его руки получил указание идти дальше, то сделался серьезнее.

Он слыхал чудеса о великолепии дома Селевка, и высокий зал с колоннами, куда он теперь вошел, мозаичный пол, по которому он ступал, мраморные статуи и горельефы на верхней части стен были бы вполне достойны внимательного и восторженного созерцания. Однако же Александр, глаза которого все, что он видел раз, удерживали в себе до того крепко, что он потом мог нарисовать это по памяти, не рассматривал ближе ничего в отдельности из множества бывших там вещей, потому что еще в первом зале им овладело какое-то совершенно особенное чувство. Гробовая тишина царствовала в высоких покоях, наполненных захватывающим дыхание запахом амбры и ладана. Ему казалось, что солнце, только несколько мгновений назад сиявшее полным блеском на ярко-лазурном небе, исчезло за облаками; Александра окружал какой-то странный сумрачный свет, какого еще никому не случалось видеть. Теперь он заметил, что этот свет проникал сквозь черные веларии[2], которыми были задернуты открытые потолки комнат, по которым его вели.

Один молодой вольноотпущенник проскользнул мимо него еще в первый зал и бесшумно, как тень, пошел через сумрачные покои. Он, очевидно, должен был известить мать умершей о приходе живописца, так как, прежде чем Александр нашел время полюбоваться роскошно цветущими массами разных растений, окружавших фонтаны посреди имплювиума[3], к нему навстречу вышла высокая женщина в длинной волнующейся траурной одежде. Это была мать Коринны.

Не приподнимая черной вуали, которая с головы спускалась на ноги, она безмолвно сделала знак следовать за нею.

До сих пор в этом доме, посещенном смертью и скорбью, до его слуха не дошло ни одного звука из человеческих уст, и эта тишина так тяжело угнетала душу жизнерадостного художника, что он, единственно для того чтобы услыхать звук своего собственного голоса, сообщил матроне, кто он и зачем пришел.

Но опять ответом ему были только безмолвный наклон головы.

Впрочем, его странствование со своею высокою путеводительницею было непродолжительно и окончилось в одной обширной комнате. Сотни великолепнейших растений, перед которыми лежало множество венков, превращали ее в цветник, и в центре стояло ложе покойницы. Эта комната была тоже наполнена сумраком, так поразившим его еще в первом зале.

Темное и окутанное неподвижное тело там, на ложе, окаймленном густым венцом из цветов лотоса и белых роз, было его моделью. Здесь ему приходилось писать, а он едва мог отличить одно растение от другого, едва мог уловить форму ваз, стоявших вокруг одра смерти. Только белые лепестки цветов мерцали подобно ряду светильников в этой неприветливой полутьме и среди ложа что-то мягко округленное светилось таким же мерцающим блеском… Это была непокрытая рука умершей.

Сердце юноши забилось сильнее, жажда творчества снова пробудилась в художнике; он собрался с духом и сказал матроне, что при таком освещении писать невозможно.

Опять последовал только наклон головы в ответ, однако же, скупая на слова, женщина кивнула по направлению к ложу, и две служанки, сидевшие на полу на корточках позади него, внезапно, точно они появились из-под земли, вынырнули из тьмы и подошли к своей повелительнице.

Снова дрожь пробежала по жилам художника, но вслед за тем у него в ушах прозвучал голос матроны, почти мужской, но приятный. Она приказала девушкам отодвинуть занавеску, насколько желает художник.

Теперь он подумал, что чары разрушены и вместо благоговейного трепета в виду смерти его душою овладеют любопытство и жажда творчества. Он спокойно сделал нужные распоряжения, деятельно помог служанкам, привел в порядок свои кисти и все остальное и затем обратился к матроне с просьбою снять покрывало с умершей, чтобы ему можно было видеть, с которой стороны лучше всего можно приступить к работе.

Однако же его спокойствие теперь снова поколебалось, потому что высокая женщина положила руку на покрывало и окинула художника таким взглядом, как будто он требовал чего-то неслыханного и возмутительного.

Таких больших глаз он не видывал до сих пор ни у одной женщины, но они были красны и наполнены слезами. Горькая скорбь отражалась в каждой черте ее хорошо сохранившегося лица, строгая, величественная красота которого соответствовала глубокому звуку голоса. Счастлив тот, кому было дано видеть эту женщину в цветущее время ее девичьей красоты!

Но она не обратила внимания на его оцепенелое изумление, и, прежде чем она уступила его требованию, ее величавая фигура задрожала, и, громко всхлипывая, она подняла руку, чтобы снять покров с головы дочери. Затем со стоном опустилась возле ложа, чтобы прильнуть щекой к лицу умершей. Наконец она встала и дала понять художнику, что если его работа окажется удачною, то ее благодарность будет безгранична.

– Что говорила она потом, – продолжал Александр, – я понял только вполовину, потому что она при этом плакала, и я не мог сосредоточить своего внимания. Только после я слышал от ее горничной – это была христианка, – что говорила ее госпожа. Она сказала мне, что на следующее утро придут родственники и плакальщицы. Я могу здесь работать до ночи, но не дольше. Этот заказ сделан был именно мне потому, что Селевк слышал от моего бывшего учителя Биона, что я скорее, чем другие, могу написать верный портрет. Может быть, она говорила еще что-нибудь другое, но я не слышал ничего, потому что я только видел. Теперь, когда покрывало было снято с лица Коринны, мне казалось, что боги открыли мне тайну, участвовать в которой дозволялось прежде только небожителям. Никогда ни прежде, ни после моя душа не находилась в таком благоговейном настроении, мое сердце никогда не трепетало от такого торжественного блаженства, как в те мгновения.

То, что было мне позволено созерцать и изобразить, было не человеческое существо, но также и не божественное. Это была та самая красота, о которой я уже один раз мечтал в блаженном упоении.

И, пойми меня как следует, мне не приходило в голову печалиться об умершей и оплакивать ее раннюю смерть. Она только спала. Мне казалось, что я прислушиваюсь к сну моей возлюбленной… Как билось мое сердце! О Мелисса, творчество, последовавшее затем, это были восторги, которые обыкновенно испытывают только жители Олимпа за своими золотыми столами. Драгоценное чувство радости осталось, а беспокойство уступило место какому-то невыразимому спокойному удовлетворению. И когда я работал красным карандашом и смешивал краски, от меня, как и прежде, было безгранично далеко печальное сознание, что я пишу изображение умершей. Если она спала, то заснула, предаваясь счастливым воспоминаниям. Мне часто казалось, что ее изумительно прекрасно очерченные губы шевелятся, и какое-то легкое веяние играет ее волосами, роскошно-волнистыми, темными, блестящими, как твои. Муза мне помогла, и портрет… Учитель Бион и другие, я думаю, будут его хвалить, хотя он походит на недостижимый оригинал лишь настолько, насколько вот та лампа на блестящую вечернюю звезду.

– И мы увидим его? – с живостью спросила Мелисса брата, которого она слушала с затаенным дыханием.

Тогда художнику показалось, как будто его внезапно оторвали от грез, и он должен был прийти в себя, чтобы сообразить, где он находится и с кем говорит. Быстрым движением руки он откинул свои кудрявые волосы со лба, покрытого каплями пота, и торопливо спросил:

– Я не совсем понимаю тебя. Чего ты хочешь?

– Я только спрашиваю, можно ли нам видеть портрет? – робко отвечала она. – Мне не следовало мешать тебе. Однако как пылает твоя голова! Выпей еще, прежде чем будешь продолжать. Ты в самом деле закончил к закату солнца?

Александр отрицательно покачал головою и затем более спокойно продолжал:

– Нет, нет! Жаль, что ты прерываешь меня. Я мыслями был среди своей работы. А! Вон там показалась уже луна! Я должен торопиться, потому что не ради себя, а ради Филиппа я рассказываю все это.

– Я, право, не буду больше прерывать тебя, – уверяла Мелисса.

– Хорошо, хорошо, – возразил живописец. – Впрочем, в том, что мне остается рассказать, мало приятного. На чем я остановился?

– На работе, когда еще был день.

– Совершенно верно, я вспомнил! Итак, начало темнеть. Тогда принесли лампы, светлые, великолепные и в таком числе, как я желал. Незадолго перед заходом солнца пришел и Селевк, отец Коринны, чтобы еще раз посмотреть на умершую дочь. Этот статный мужчина переносил свое горе с величавым спокойствием; но перед трупом дочери скорбь все-таки овладела им довольно сильно. Впрочем, ты можешь себе представить это… Он пригласил меня к обеду, и то, что подавали там, могло бы соблазнить даже сытого; но я мог проглотить только несколько кусков. Вереника, так зовут мать, даже не притронулась к пище, но Селевк ел за нас двоих, и это, очевидно, возмущало его супругу. Во время обеда он задавал разные вопросы обо мне и об отце. О Филиппе он слышал от своего брата, Феофила, который его расхваливал. От него же я узнал, что Коринна заразилась от больной рабыни, за которою она ухаживала, умершей на третий день от горячки. Слушая говорящего и кушающего хозяина, я в то же время беспрестанно посматривал на его жену, которая безмолвно и неподвижно сидела против меня, посматривал потому, что боги создали в лице Коринны ее помолодевший портрет. Правда, глаза Вереники горели мрачным, я сказал бы, даже возбуждающим страх блеском, но они были точно такой формы, как у Коринны. Я это высказал и спросил, были ли они такого же цвета, так как это мне важно знать для портрета. Тогда Селевк сослался на картину, написанную старым Собием, который недавно уехал в Рим для работ в новых банях императора. В прошлом году он расписал стену зала загородного дома Селевка в Канопусе. В центральном пункте картины находится изображение Галатеи: это хороший, совершенно сходный портрет Вереники. «То, что ты напишешь в эту ночь, – объявил мне далее Селевк, – будет помещено в главном конце гробницы моей дочери; но ты можешь удержать этот портрет еще два дня у себя в своей мастерской, чтобы с большим спокойствием и с помощью Галатеи в Канопусе написать другой портрет умершей для моего загородного дома».

Затем он снова оставил меня наедине с Вереникой.

Какой великолепный новый заказ! С возрастающим рвением, но с большим спокойствием, чем прежде, я снова приступил к работе. Здесь уже не было надобности спешить, потому что первый портрет предназначался для склепа, а ко второму я мог приложить все свое старание. Притом черты Коринны уже и тогда неизгладимо-явственно стояли у меня перед глазами.

Писать при свете лампы – не по моей части, однако же на этот раз такая работа была бы мне по сердцу, и скоро мною снова овладело то блаженное, торжественное настроение, в каком я находился в первый раз перед телом умершей. Только по временам оно нарушалось тихим восклицанием матери: «Потеряна, потеряна! И никакого утешения, даже самого скудного!»

Что можно было ответить на это? Разве смерть возвращает кому-нибудь то, что она похитила?

«И я не могу представить себе ничего отсутствующего», – глухо пробормотала она однажды про себя. Но против этого недостатка могло помочь мое искусство, и я с пламенным рвением все писал и писал; наконец и она перестала мешать мне своими жалобами. Ею овладел сон, и ее прекрасная голова опустилась на грудь. Служанки позади ложа тоже заснули, и только глубокое дыхание их нарушало тишину.

Тогда мною внезапно овладела мысль, что я остался один с Коринною. Эта мысль становилась во мне все могущественнее, причем мне казалось, как будто милые губки Коринны шевелятся, и она приглашает меня поцеловать ее. И каждый раз, когда я, очарованный, смотрел на нее, я всегда видел и чувствовал то же самое. Наконец все, что есть в моей душе, повлекло меня к ней. Я уже не мог противиться, и мои губы соединились с ее губами в поцелуе…

Здесь Мелисса тихо вздохнула; но художник не слышал ее вздоха и продолжал как бы вне себя:

– И с этим поцелуем я стал принадлежать ей, с ним она взяла мое сердце и завладела моим умом. Я не могу уже освободиться от нее, потому что и наяву, и во сне ее образ стоит у меня перед глазами и держит мой ум и мою душу в плену.

При этих словах художник снова схватил стакан, быстро осушил его и вскричал:

– Пусть будет так! Говорят, кто видел божество, тот должен умереть, и это справедливо, потому что ему выпало на долю нечто более прекрасное, чем всем другим. Сердце нашего брата Филиппа несравненная тоже заковала в цепи, если только какой-нибудь демон в ее образе не помутил его разума.

При этих словах юноша вскочил и начал большими шагами ходить взад и вперед по комнате; но сестра взяла его под руку и стала умолять его освободиться от опутывающих чар образа, созданного его воображением.

Какою теплотой отзывалась эта просьба, какая нежная забота слышалась в каждом ее слове! Она желала знать, где и как ее старший брат Филипп встречался с дочерью Селевка.

Впечатлительное сердце художника растаяло, и, гладя по голове любимую сестру, обыкновенно такую находчивую, а теперь такую беспомощную, он старался успокоить ее. Он силился снова настроить себя на тот беззаботный тон, который был так свойствен ему, и, смеясь, повторял, что прежнее веселое расположение духа скоро вернется к нему.

– Ведь ты знаешь, – весело вскричал он, – что каждая из моих живых возлюбленных скоро находила себе наследницу, и было бы очень странно, если бы умершая сумела приковать меня к себе на более долгое время! Впрочем, этим поцелуем моя история заканчивается, насколько она разыгрывалась в доме Селевка, потому что Вереника скоро проснулась и настаивала, чтобы я заканчивал портрет дома. На следующее утро я продолжал свою работу с помощью Галатеи на даче в Канопусе и там слышал разные вещи относительно умершей. За домом смотрит одна молодая женщина, и она доставляла мне все, что мне было нужно. Ее хорошенькое личико распухло от плача, и она со слезами говорила, что ее муж, который служит центурионом в преторианской гвардии императора, завтра или послезавтра должен прибыть с цезарем в Александрию. Она давно не видала его, она хочет показать ему своего ребенка, которого он еще вовсе не знает; и, однако же, она не может радоваться, потому что вместе с ее молодою госпожой всякая радость в ней точно погасла. Любовь, которая слышалась мне в каждом слове жены центуриона, – заключил он, – помогала мне писать, и я мог остаться доволен моим произведением. Портрет удался так хорошо, что я вздумал закончить его в полном спокойствии для Селевка, а для гробницы сделать, худо или хорошо, насколько дозволит данный мне срок, новую копию. Ведь подобные изображения умерших пропадают в полутемных склепах, и как мало людей, которые их видят! Поэтому нужен какой-нибудь Селевк, для того чтобы благодаря музам привести в движение ради подобных вещей очень дорогую кисть твоего брата! Но второй портрет имеет некоторое значение, потому что, может быть, он будет помещен возле какой-нибудь доски, расписанной рукою Апеллеса, и притом он должен напоминать родителям черты их потерянной дочери, насколько это зависит от моих сил. Между тем я задумал тотчас по возвращении домой приняться за копию при дневном свете, так как должен доставить ее – самый поздний срок – к следующему вечеру.

Итак, я спешу в мастерскую; раб ставит закрытую полотном картину на мольберте, между тем как я здороваюсь с моим посетителем, Филиппом, который зажег лампу и, разумеется, принес с собою книгу. Он был так погружен в свое чтение, что заметил меня только тогда, когда я окликнул его. Я рассказал ему, откуда пришел и что со мною случилось, и он нашел мое приключение оригинальным и очень интересным.

Он, как всегда, был несколько тороплив, рассеян, но вообще спокоен и разумен. Затем он начал рассказывать мне об удивительных вещах, о которых слышал от какого-то вновь появившегося философа, бывшего носильщика, и только тогда, когда мой Сирус принес устрицы, так как для чего-нибудь более существенного у меня все еще недоставало аппетита, он пожелал видеть портрет умершей.

Тогда я указал ему на мольберт и стал следить за ним глазами, так как чем труднее его удовлетворить, тем выше я пишу его приговор. На этот раз я думал, что, несомненно, вправе рассчитывать на неограниченную похвалу, даже некоторый восторг, уже по причине оригинала.

Несколько торопливым движением он сбрасывает с портрета холст; но вместо того чтобы, как всегда, отдаться спокойному созерцанию и затем быстро высказать меткие замечания, он отскакивает от портрета назад, точно ему в глаза ударило ослепительное полуденное солнце. Затем, наклонившись вперед, он неподвижными глазами смотрит на мое произведение, причем дышит прерывисто и тяжело, точно после стремительного бега наперегонки. Безмолвно и с таким выражением, как будто он смотрит на голову Медузы, он остается на месте; не знаю, сколько времени он стоял таким образом. И когда наконец он поднял руку и прижал ее ко лбу, я позвал его. Но он не дал мне никакого ответа, кроме нетерпеливого: «Оставь меня!» И затем… затем он продолжал безмолвно пожирать портрет глазами.

Я не мешал ему: он тоже, думал я, очарован неописуемою красотою лица девушки. Так мы оба оставались безмолвными, пока он наконец не спросил хриплым голосом: «Это ты сделал? Это, ты говоришь, умершая дочь Селевка?»

Я, конечно, отвечал утвердительно и не совсем без гордости; но он внезапно вспылил и в горьких словах стал упрекать меня в том, что я хожу за ним по пятам, подсматриваю за ним и шучу с вещами, которые для него священны, хотя я и предпочитаю играть ими.

Я, напротив того, уверял, что мой ответ был столько же серьезен, как правдив, и мой рассказ в каждом слове соответствует истине.

Тогда он накинулся на меня еще с большею запальчивостью. Но и я начинал сердиться; и так как он, возбужденный до крайней степени, упорно настаивал на своем мнении, что оригиналом моей картины не могла быть умершая Коринна, то я дал ему самую торжественную клятву, что я все-таки сказал правду.

Тогда он в таких мягких, трогательных словах, каких я еще не слыхал от него, высказал мне, что если я обманываю его, то его спокойствие пропало навсегда, – мало того, он боится потерять рассудок. И когда я снова поклялся памятью нашей умершей матери, что мне и в голову не приходило шутить с ним, он несколько раз покачал головою, схватился за лоб и хотел уйти из мастерской, не простясь со мною…

– И ты позволил ему уйти? – спросила Мелисса встревоженно.

– Разумеется, нет, – отвечал живописец. – Я загородил ему дорогу и спросил, знал ли он Коринну и что это все значит; но он не дал мне ответа и сделал попытку протиснуться мимо меня к порогу. Должно быть, это было странное зрелище, видеть, как двое больших, взрослых людей борются друг с другом, точно на площади для игр. Но я одною рукою заставил его встать на колени, и, таким образом, он принужден был остаться. И когда я дал ему обещание потом отпустить его без помех, то он признался, что он видел Коринну в доме ее дяди, верховного жреца, не зная, кто она, и даже не говоря с нею ни одного слова. Но он, который обыкновенно сторонится от всего, что носит длинную одежду, не мог забыть эту девушку и ее великолепную красоту – он не высказывал этого, но это было ясно из каждого его слова – и точно сошел с ума от любви. Ее глаза преследовали его всюду, и это кажется ему большим несчастьем, так как мешает ему при его размышлениях. Четыре недели тому назад он отправился по Мареотийскому озеру к Полибию, чтобы поговорить с Андреасом, и когда он, при возвращении домой, стоял на берегу, то в другой раз увидел Коринну с каким-то стариком в белой одежде. Но последняя встреча была утром того дня, в который происходило все это, и он не только видел ее, но и прикасался к ее руке. Это было опять на нашем озере, и она приготовлялась выйти из лодки на берег. Обол, который она хотела заплатить хозяину судна, упал на пол, и Филипп поднял его и возвратил ей. При этом их пальцы соприкоснулись. «Это, – говорил он, – я чувствую еще и теперь, и вот ее уже нет больше между живыми!»

Теперь наступила моя очередь усомниться в его рассказе, но он настаивал на каждом своем слове, не хотел ничего слышать о сходстве и тому подобном и стал говорить о демонах, показывавших ему лживые образы, чтобы сбить его с толку и помешать ему довести до счастливого конца познание истинного существа вещей. Это находится в прямом противоречии с его мнением относительно демонов, и когда он наконец кинулся вон из дому, он имел вид человека, одержимого злыми духами.

Я поспешил вслед за ним, но он исчез в темном переулке. Затем у меня было множество работы с копией, и вчера я сдал ее Селевку.

Теперь я приступил к розыскам; но ни в жилище Филиппа, ни в музее не могли сообщить мне о нем никаких сведений. Сегодня я разыскивал его с самого раннего утра. Из-за него я даже забыл принести цветов на могилу матери, как обыкновенно в день некисии[4]. Но он, наверное, будет в городе мертвых, потому что, когда я, до прихода сюда, заказывал на цветочном рынке венок, хорошенькая Доксиона показала мне два чудно-прекрасных венка, которые она сплела для него и за которыми он хотел прийти после. Следовательно, теперь он в некрополе, и я знаю, что он намерен сделать с другим венком, так как привратник Селевка сказал мне, что какой-то человек, назвавшийся моим братом, два раза был у него и осведомлялся, прикреплена ли уже моя картина к погребальному покрову Коринны. Старик отвечал ему, что нет, потому что бальзамирование тела, конечно, еще не может быть кончено; но сегодня, по случаю празднества мертвых, картина будет выставлена в зале тарихевтов[5]. Она в самом деле была предназначена для этого. Но теперь, дитя, собери мысли в своей умной девичьей головке и придумай что-нибудь, чем бы можно было привести его в себя и освободить от его глупой мечты.

– Да, – с жаром вскричала Мелисса, – прежде всего следует отыскать его и поговорить с ним! Подожди одну минуту. Я должна еще поскорее переговорить со слугами. Ночное питье отца будет приготовлено тотчас. Может быть, он вернется домой раньше нас, и потому я должна уже теперь приготовить ему постель. Я вернусь в одно мгновение.