"Непотопляемый «Тиликум»" - читать интересную книгу автора (Гильде Вернер)

1

Общее предисловие к вахтенному журналу (с извинениями). Я доказываю, что мне не слабО, и падаю в воду. Краткий экскурс в политику. Я иду в школу.


Прежде всего прошу извинить за стиль. По этой части мне с профессиональными писателями или журналистами, конечно, не тягаться. Впрочем, и вообще-то разные люди излагают одни и те же события зачастую совсем по-иному. Причины этого самые различные. В основном же, мне думается, это связано с позицией, с которой люди рассматривают то или иное явление.

Если, к примеру, в вахтенном журнале записано:

10°01'W

50°01'N

Компасный курс 271°

Ветер N 6—7

Суточное плавание 155 миль

то понимать эту запись можно по-разному.

Для капитана парусника она означает, что его корабль покинул Английский канал[1] с благоприятным ветром и перед ним — открытая Атлантика.

Для матросов это значит, что корабль идет круто к ветру, и первая же океанская волна окатит своей бурлящей пеной всю палубу, и придется им стоять свою четырехчасовую вахту в мокрой робе на ледяном нордовом ветру. А для мозеса[2], судового юнги, та же запись означает страшенный приступ морской болезни. Он помереть готов, лишь бы не мучиться, а приходится работать, потому что взбучка, которую задал ему чиф[3], и страх перед новыми оплеухами вытесняют из его головы глупые мысли о смерти.

На паруснике с экипажем в тридцать человек найдется и еще немало позиций, на которые я мог бы себя поставить. Добавим к этому также позиции судовладельцев и страховой компании. Но я-то ведь занимаю только свою собственную позицию, а она где-то посередине между точкой зрения, на которой я стоял, когда происходили описанные в этой книге события, и моей сегодняшней, когда я заделался владельцем двух автобусов в Виктории, Британская Колумбия.

Есть и другая причина для оправдания моего неровного стиля, о которой я хотел бы заранее сообщить, чтобы не разочаровать потом читателя. Дело в том, что в детстве, дома, и после, на верфи и на немецких кораблях, мы разговаривали на платтдойч[4], в школе меня выучили языку хохдойч[5] (по крайней мере так хотелось думать учителю Ниссену). Плавая капитаном на японском промысловом тюленебойном судне, я говорил по-японски. Разговорным же моим языком почти на целых сорок лет стал английский, точнее, та его разновидность, на которой говорят на океанских парусниках и в портах и здесь, в Виктории, Британская Колумбия.

Я не знаю, понял ли бы меня так вот, запросто, английский король. Но при всем при том я — член Британского Королевского географического общества, и не просто член, а даже почетный. Но и это еще не все. Ведь помимо всех трудностей, связанных с письменным изложением событий, я должен еще следить, как бы не упустить нить своего повествования. Чтобы все вышло по-умному, все по порядку…

О том, что платтдойч — мой родной язык, я уже упоминал. Теперь, пожалуй, пора мне мотать свою пряжу дальше.

Мои родители говорили только на платт, но отец мог еще писать на хохдойч. Он владел плинкой в Моордике. Плинкой называлось тогда в Шлезвиг-Гольштейне миленькое крестьянское хозяйство с лошадью, двумя или тремя коровами, небольшим наделом пахотной земли и участком торфяника. По теперешним моим соображениям размеры этой самой плинки были таковы, что семья едва ухитрялась сводить концы с концами и не слишком голодать. Для меня это было сущим наказанием, потому как с самого детства я отличался добрым аппетитом, не покинувшим меня и до сих пор. Каждый год отец забивал двух свиней. В день святого Мартина[6] их участь разделяло несколько гусей. Кроме того, мы рыбачили. Так что в общем-то харчей хватало.

И все равно мы с братьями и сестрами перед каждой едой были голодны, как акулы, зато после еды — сыты, как киты в сельдяном косяке.

Не знаю, за какие заслуги, может просто за красивый почерк и знание хохдойч, в 1855 году отца назначили фогтом Моордика. Ничего общего с должностью фогта Гесслера[7], о котором писал Шиллер, этот пост, конечно, не имел. Просто отец был своего рода старостой хутора из шести дворов.

Шлезвиг-Гольштейн входил тогда в состав Дании. Правили в нем так, как это повелось со времен Тридцатилетней войны. Поэтому наш Моордик принадлежал монастырю Итцехоэ, а вся остальная деревня Хорст — монастырю Ютерсен.

Таким вот образом наша деревня и оказалась разделенной на две части, и в одной из них — Моордике — фогтом был мой отец. На запад, север и юг за нашими дворами тянулись марши[8], где до самого горизонта простирались летом зеленые луга с пасшимися на них стадами черно-белых или красно-белых коров. В летние дни небо звенело ликующими песнями жаворонков. Зимой вся местность была затоплена. Насколько видел глаз, повсюду над лугами плескалось Северное море. Лишь дома да дамбы с проложенными на них дорогами чернели над водой.

В морозы первыми замерзали залитые водой луга, а потом уже канавы и каналы. Луга тянулись полосами шириной всего в несколько десятков метров, зато длиной до километра. Эти полосы были окружены канавами, которые вливались в широкие главные канавы (по сути дела каналы) — веттерны.

Вдоль веттерна, по дамбе, шла дорога. По другую сторону канала располагались все шесть крестьянских дворов нашего Моордика. К каждому двору вел деревянный мост. Стоит ли говорить, какой жизненно важной целью было для деревенского мальчишки научиться влетать с лихим разворотом на подводе с узкой дороги на такой мост, не задевая при этом большущего углового камня, специально положенного для защиты перил от подобного маневра.

Благополучно въехав на мост, подвода громыхала по толстым смоленым бревнам и попадала в большой двор. Крестьяне в Моордике достатка были весьма среднего, однако любой крестьянский двор на маршах всегда отличался неким величием, словно корма хорошего брига. Если, конечно, слово «величие» вообще применимо к мощенному булыжником двору с навозной кучей в углу и крытым соломой домом.

Двор был около 50 метров в длину и почти столько же в ширину. Каждую субботу его подметали, это было обязанностью детей. Траву и мох между камнями мать и прислуга тщательно выпалывали острым ножом через каждые несколько недель. Главным украшением двора была большая навозная куча прямоугольной формы, которую отец постоянно заботливо подравнивал. Я с детства научился уважительному отношению к работе, и это очень пригодилось мне потом, на парусных кораблях. Всякую работу важно не только хорошо выполнить, она должна еще и смотреться, иметь законченный вид, я бы даже сказал — законченную форму. То ли прямоугольную, как четкие линии мачт и рей стоящего в гавани барка, то ли круглую, как бухта троса.

Аккуратным и налаженным был и наш дом. Люди и животные в мире и согласии жили под общей длинной соломенной крышей. Впрочем, соломенная наша крыша была не из соломы, а из камыша, который каждую осень срезали по канавам и вязали впрок для кровли. На продольных сторонах кровля так низко свисала над землей, что стоять под ней взрослый человек мог только пригнувшись. Фасады смотрели на запад и восток, чтобы меньше было сопротивление вечным западным ветрам.

Дом делился на две неравные части. Большая была отведена под сарай (впрочем, он же был и хлевом, и стойлом, и еще много чем другим), въезжать в который можно было прямо с дороги через ворота, достаточно большие для проезда подводы, доверху нагруженной сеном. Ворота сторожил Гектор, злющий пес, прикованный длинной цепью к косяку. В непогоду через лаз, проделанный в стенке сарая, он забирался в свою конуру — набитый соломой ящик.

В сарае с глиняным полом могли поместиться две фуры для перевозки снопов. Снопы и сено мы сбрасывали с телеги вилами прямо на пол.

Справа, за дощатой перегородкой, стояла наша лошадь. К стойлу примыкали кладовки для хлеба и для инструментов. По левую руку, за каменной стенкой, мычали наши коровы. Зимой сумрачный сарай, скупо освещаемый лишь двумя крохотными оконцами, прилепившимися возле большой двери, обогревался только дыханием животных.

В меньшей части дома, в самом его конце, были жилые помещения. Справа — каморка прислуги, за ней — кухня, в которой по существу и проходила вся наша семейная жизнь. Полы и здесь были из утрамбованной глины, особенно плотной на тропках, которыми хозяйки сновали от плиты к столу и обратно.

Наружная дверь, ведущая в огород, летом всегда оставалась полуоткрытой. Верхняя и нижняя половины этой двери могли открываться независимо одна от другой. Открытая верхняя половина была в кухне как бы вторым окном и одновременно душником, через который вытягивались кухонные ароматы. Стены на половину высоты были облицованы делфтским кафелем. На плитках синим по белому изображались сцены из библейской истории, в основном связанные с мореплаванием. Ной загружает свой ковчег, а на заднем плане накатываются волны всемирного потопа. Кит заглатывает много большего по размерам Иону. Христос шествует, аки посуху, по водам Генесаретского озера к лодке своих апостолов. Были там, впрочем, и плитки с картинками на мирские темы: машут крыльями голландские ветряные мельницы, парусники идут по каналам, на берегах которых пасутся тучные стада пестрых коров.

Почти половину кухни занимала плита, топка которой закрывалась дверцей на медных шарнирах. Чистить эти шарниры полагалось в специально отведенный день золой, разведенной на слюнях. Этой чудо-пастой их надраивали до зеркального блеска. Топливом служили хворост и торф. Каждое лето мы ездили на болото, срезали верхний, светлый, слой торфа, а черный торф «пекли» на солнце. Процесс «выпечки» был весьма несложен: густой черный ил из нижних болотных пластов набивали в деревянные формы. Потом формы раскрывали, и из них выпадали аккуратные торфяные куличики, которые за три месяца спекались в твердокаменные бруски.

В самом конце дома размещалась «зала». Собственно, кроме этой залы, других комнат у нас и не было. Пол здесь был деревянный. Половицы — из широких, гладко оструганных досок. На окрашенных в светло-голубое стенах висели картины, в основном религиозного содержания. Мебель — во вкусе тогдашних традиций. Пользовались залой только по большим праздникам, а также по случаю крещения детей, конфирмации[9] или траура. Нам даже и в голову не приходило, что это помещение может служить для каких-то повседневных занятий. Нет, оно просто было свидетельством нашего достатка: вот-де мы какие — можем позволить себе иметь залу.

Мы, дети, и батраки спали на дощатых полатях под самой крышей. Соломенная крыша хранила прохладу летом и тепло зимой. Под нами располагался коровник, так что в холодное время года у нас было «дополнительное отопление».

Веттерны и канавы омывали наш двор, словно остров, и все мы, люди и животные, составляли одну большую семью.

Возле веттерна и летом, и зимой была наша главная игровая площадка. Сколько раз я в него падал, сколько раз зимой проваливался под лед — и не упомню. Впрочем, это у нас считалось делом обыденным. На канавах мы держали свои первые экзамены на храбрость.

— Сейчас я ее перепрыгну.

— Ну да, слабО тебе!

— А вот и нет!

— А вот слабО!

И я — куда денешься! — прыгаю. Со страхом, но прыгаю. Не допрыгиваю, плюхаюсь в воду, вылезаю и прыгаю снова. Игра в «слабо» повторялась из года в год на все более широких канавах.

Читатель, наверное, уже догадался, что коли я прыгаю, то, значит, уже наверняка родился. Именно так оно и было. Моя матушка Абель (тогда этим именем называли и девочек) произвела меня на свет 6 августа 1858 года, а 8 сентября меня окрестили в хорстской кирхе и нарекли Иоганнесом Клаусом Фоссом.

Никто и никогда меня так не называл. Домашнее мое имя было Ханнес. На английских кораблях меня звали Джоном. А теперь на обоих моих автобусах красуется надпись: «Джон К.Восс». Что толку в этих именах? Все дело в человеке.

Ну вот, опять я оказался в Виктории, опять не в ту сторону начал мотать свою пряжу. Вернемся-ка лучше назад, в 1865 год. О войне с Данией я, к сожалению, ничего не знаю. Слышал только от очевидцев, да и в школе мы проходили, будто через Хорст маршировали австрийские войска. Но сам-то я ничего такого не помню. А чужие рассказы за собственные впечатления выдавать не хочу, хоть и кажется порой, что сам все это пережил. Нет уж, я буду строго придерживаться правды и только правды.

И так на нас, моряков, грешат, что любим-де прихвастнуть.

Только не я! Мое правило — всегда быть честным и никогда не врать, разве что для пользы дела.

Когда я стал старше, то увидел, что Бисмарк, который был тогда в Германии первым человеком, придерживается, похоже, того же самого правила. Во всяком случае все жители Хорста были тогда убеждены, что Бисмарк, прусский король и прусская и австрийская армии вели войну за то, чтобы сделать герцога Августенбургского герцогом Шлезвиг-Голштинским. Я совершенно отчетливо помню, как наш сосед Гердтс, приходившийся моей матери братом, называл Бисмарка старым боровом, а мой отец согласно кивал головой. Одобрял ли отец политические убеждения дядьки Гердтса или просто был зол на Бисмарка за то, что тот упразднил старую власть, я не знаю. Так или иначе, но монастырскому правлению пришел конец. Моордик вошел в состав Хорста, в подчинение общинной управе.

Отца — в компенсацию за моральный ущерб в связи с потерей должности фогта — сделали церковным старостой.

Рассказ обо всех этих переменах я веду столь подробно потому, что, как позже я увидел, и в большой политике творится то же самое, что и в политике деревенской. Всегда где-то в закутке сидит свой Бисмарк, который делает все совсем не так, как говорил прежде, а все должны повиноваться.

На корабле все совсем по-другому. Если штурман говорит:

«Джек, потрави гика-шкот», — то и думает он то же самое. И Джек знает, что у штурмана в голове именно это, а не что иное. Поэтому и отношения капитана с командой на кораблях (я, как всегда, имею в виду парусники) совсем не те, что на суше. Выше капитана, выше прусского короля, выше президента Соединенных Штатов не стоит никто, кроме бога.

Но случись капитану допустить навигационную ошибку, и он вместе с кораблем угодит к дьяволу в пекло. А политик, допусти он навигационную ошибку, — ему что угрожает? Получит пенсию!

Ну вот, опять я потерял свою нить. Я рассказывал, что прусско-датская война никак не отложилась в моей памяти. Зато в 1865 году я пошел в школу, что было для меня ничуть не менее скверным, чем для отца — последствия войны.

Чтобы попасть из Моордика в церковь, в лавку и в школу, надо было идти по узкой дамбе на восток. Через километр марши кончались и начинался коренной берег. На самой границе между ними бил родник. Редко проходили мы мимо, не испив из него водицы. В маршах, расположенных часто ниже уровня моря, колодцев в те времена не водилось. Люди и скот пили из канав. Привыкнешь к такой водичке, и никакая хвороба тебя не берет, главное — попить ее во младенчестве. Мой желудок благодаря этой канавной воде достиг железной кондиции. В тропиках, где вся команда маялась животом, я сроду не болел. И во время плавания на «Тиликуме» я благополучно выжил после сильнейшего отравления рыбой.

Так вот, стало быть, мы угощались родниковой водичкой и шли дальше уже по коренному берегу, лежавшему выше маршей на один-два метра. Поля были засеяны рожью и картофелем и окаймлены книксами — земляными валами с кустарником. Между книксами шла дорога длиной около двух километров до школы и деревни Хорст.

С моим поступлением в школу связано одно забавное дело. В школе было четыре класса. Старшие дети учились в выпускных мужских и женских классах, те, что помоложе, — в начальных, а дети от шести до восьми лет — в подготовительных. Нам, детям, такое разделение было только на руку. В обоих младших классах сидело вместе почти сто пятьдесят человек. С первых же дней учебы мы быстро сообразили, что учитель Кульман не в состоянии определить, кто из нас присутствует, кто нет. Поэтому вместо школы я частенько слонялся по деревенским улицам. Здесь проходила дорога, связывающая Гамбург с севером страны. Летом повозки и скот всех видов взвихряли пыль с немощеной дороги, а осенью и зимой утопали в грязи.

Особенно любили мы прогуливать послеобеденные уроки, с двух до четырех. Из-за дальней дороги обедать мы домой не ходили. Матери давали нам с собой по ломтю хлеба, а пили мы сколько хотели, вволю, из школьной колонки. После же обеденного перерыва — с двенадцати до двух — возвращаться в класс к учителю Кульману, по нашему мнению, уже не стоило. Мы оставались на улице или играли в книксах, за деревней.

Случалось, однако, время от времени, что мы проводили в школе целые дни. Главным образом в холодное время года, когда нас манила к себе гигантская железная печка. Зимой по утрам в классе было еще темно. Каждый ученик приносил с собой свечку, которая ставилась на парту. Сто пятьдесят детских тел в тесном помещении, коптящие свечи и спаленные на их пламени волосы создавали чрезвычайно плотную атмосферу, подобную которой я ощутил вновь лишь годы спустя в кубриках некоторых парусных судов. Чтобы разогнать одолевавшую нас сонливость, учитель Кульман заставлял весь класс хором читать стихи и петь песни.

Главными предметами были закон божий, немецкий язык и арифметика. Каждый школьный день начинался молитвой, псалмом и главой из Библии. После больших каникул мы стали проходить библейскую историю с сотворения мира, затем через рай и Каина с Авелем двигались дальше, к Аврааму, Иосифу и Моисею. К рождеству мы добрались до Нового завета и закончили знакомство с ним к большим каникулам деяниями апостолов.

Процедура эта повторялась в каждом классе все четыре года обучения в школе, поэтому я и теперь еще довольно неплохо разбираюсь в Библии. А заделавшись моряком, я убедился еще и в том, что господь никогда не оставит плавающего по водам, если тот умеет крепко держать руль.

Спустя некоторое время Кульман ушел из школы, и Наш класс принял учитель Беренс, обладатель окладистой черной бороды. Хотя он был еще довольно молод, но за шумным школьным народцем Беренс надзирал строже своего предшественника. Между учителем и нами завязалась жестокая война. На нашей стороне было численное преимущество и отличное знание множества уловок. Зато у него была богатейшая коллекция лещиновых прутьев, которые он собственноручно срезал на книксах каждое воскресенье после посещения церкви. Среди прочих свою порцию березовой каши начал получать и я. Неделя-другая — и наука быстро пошла впрок. Школу я стал посещать куда более регулярно.

В дальнейшей жизни я не раз имел возможность убедиться, что любое сильное воздействие, будь то порка, тюрьма или денежный штраф, к порядку людей, конечно, принуждают, но, увы, их не исправляют.