"Семейный беседы: Романы, повести, рассказы" - читать интересную книгу автора (Гинзбург Наталия)Семейные беседы Lessico famigliare Torino, 1963 Перевод Г. СмирноваВ нашем доме, с самого детства помню, если мне или братьям случалось опрокинуть на скатерть стакан или уронить на пол нож, немедленно раздавался громовой голос отца: – Опять насвинячили! Если мы макали хлеб в соус, снова слышался окрик: – А ну, не вылизывать тарелки! Прекратите это свинство! Свинством отец считал и современную живопись, ее он просто не выносил. – Не умеете вести себя за столом! С вами стыдно показаться на людях! Окажись такие свиньи в Англии за табльдотом, вас тут же выставили бы вон. К Англии отец питал чрезвычайное уважение, полагая ее образцом мировой цивилизации. За обедом он частенько перемывал косточки людям, с которыми встречался в течение дня. Людей он судил очень строго, всех называл недоумками. – Вот недоумок, – говорил он о ком-нибудь из своих новых знакомых, имея в виду его умственные способности. Помимо «недоумков» были еще «дикари». «Дикарем», в терминологии отца, считался всякий невоспитанный, застенчивый, не умеющий одеваться, ходить в горы, не владеющий иностранными языками человек. Все, что в нашем поведении казалось ему недопустимым, квалифицировалось как «дикость». – Не будьте дикарями. Пора кончать с этой дикостью! – то и дело покрикивал он. Под «дикостью» подразумевалось очень многое. Если мы в городской обуви отправлялись в горы, заговаривали в поезде или на улице с незнакомыми людьми, болтали с соседями, свесившись из окна, снимали туфли в гостиной, клали ноги на калорифер, в походах жаловались на усталость, жажду или натертые мозоли, брали с собой в горы вареную или жирную пищу и салфетки – все это была «дикость». В горы разрешалось брать лишь вполне определенные продукты – плавленый сыр, джем, груши, крутые яйца, а пить можно было только чай, который отец сам готовил на спиртовке. Он склонял над нею ежик своих рыжих волос, хмурил густые брови и бортами куртки – только эту поношенную шерстяную куртку цвета ржавчины с дырявыми карманами он и надевал в горы – прикрывал огонь от ветра. Во время наших вылазок под запретом были также коньяк и кусковой сахар, поскольку их потребляют только «дикари»; нельзя было, например, завернуть и позавтракать в каком-нибудь альпийском шале, это тоже «дикость». Столь же «дико» было укрываться от солнца носовым платком или соломенной шляпой, в дождь надевать на голову непромокаемый капюшон или обматывать шею шарфом – эти вещи мать утром, перед отправкой, заботливо совала в рюкзак себе и нам, но, попадись они под руку отцу, он тут же их в ярости выкидывал. Во время походов мы в своих тяжеленных, подбитых шипами ботинках, шерстяных гольфах, шлемах и горных очках на лбу просто обливались потом и с завистью смотрели на «дикарей», легко карабкавшихся на скалы в теннисных тапочках или кушавших сливки за столиками альпийских шале. Прогулки в горы мать называла «затеей дьявола для потехи своих чертенят» и всегда норовила от них уклониться, особенно когда предполагалось обедать не дома: она после обеда любила почитать газету, а потом вздремнуть на диване. Лето мы всегда проводили в горах. На три месяца – с июля по сентябрь – снимали дом. Отец обычно выбирал дом, стоявший на отшибе, и ежедневно он и братья надевали рюкзаки, отправляясь за продуктами в деревню. Ни о каких увеселениях не могло быть и речи. Вечера проводили дома: мы с матерью и братьями усаживались вокруг стола, а отец уходил на другую половину дома и там читал. Время от времени он заглядывал в комнату, где мы играли во что-нибудь или болтали, окидывал нас хмурым, подозрительным взглядом и жаловался матери на нашу служанку Наталину, разворошившую все его книги. – Все твоя любезная Наталина! Совсем из ума выжила! – говорил он, вовсе не заботясь, что Наталина из кухни могла его слышать. Впрочем, она давно привыкла к нелестным отзывам о своем «уме» и совсем не обижалась. Иногда по вечерам отец готовился к походам или восхождениям. Сидя на корточках, он смазывал китовым жиром ботинки – свои и братьев: считал, что только он умеет смазывать ботинки этим жиром. Затем весь дом содрогался от грохота железа: это он искал крюки, гвозди, ледорубы. – Куда подевался мой ледоруб? – бушевал он. – Лидия! Лидия! Куда вы засунули мой ледоруб? На восхождение он отправлялся в четыре утра, иногда один, иногда с проводниками – своими приятелями, – иногда с братьями; после этих восхождений он так уставал, что к нему подойти было невозможно: лицо, опаленное солнцем и блеском ледников, на носу какая-то желтая мазь, напоминавшая сливочное масло, сдвинутые брови на хмуром, грозном челе, – он молча утыкался в газету и было достаточно пустяка, чтобы вызвать у него ужасный приступ гнева. Если он брал на восхождение моих братьев, то потом обзывал их «тюфяками» и «дикарями» и утверждал, что никто из его сыновей, за исключением старшего – Джино, заправского скалолаза, совершавшего вместе со своим другом труднейшие подъемы, – не унаследовал его страсти к горам: о Джино и его друге отец говорил со смешанным чувством гордости и зависти, сокрушаясь, что сам он уже не тот: старость – не радость. Джино вообще был его любимчиком и во всем оправдывал отцовские надежды: интересовался естествознанием, собирал коллекции насекомых, горных пород и других минералов и был весьма усидчив. Он поступил на инженерный факультет, и, когда сдавал экзамен на «отлично», отец спрашивал, почему не выше. Если же оценка была еще и с плюсом, отец заявлял: – Видать, экзамен не из трудных. В горах, когда отец не отправлялся на восхождение или в поход на целый день, он все равно каждый вечер объявлял, что намерен завтра «пройтись», и выходил из дома засветло в походной одежде, только без веревки, ледоруба и крючьев; уходил, как правило, один, потому что мы с братьями и мама, по его словам, «лежебоки», «тюфяки» и «дикари»; он тяжело ступал горными ботинками, заложив руки за спину, с трубкой в зубах. Иногда, правда, и мать тащил за собой. – Лидия! Лидия! – гремел он поутру. – Пошли пройдемся! А то ты уж совсем обленилась на этих лужайках! Мать послушно плелась за ним следом, опираясь на палочку и завязав свитер вокруг талии. Время от времени она встряхивала седыми кудрями, которые стригла очень коротко, несмотря на то что отец ненавидел короткую стрижку, входившую тогда в моду; каждый раз, как мать возвращалась от парикмахера, он поднимал такой крик, что хоть из дома беги. – Опять обкорналась, ослица! – причем принадлежность к ослиному роду в словаре отца означала не глупость или невежество, а недостаток воспитания и вкуса. Нас, например, он называл «ослами», когда мы сквозь зубы отвечали или вовсе не отвечали на его вопросы. – Это все Фрэнсис с толку тебя сбивает! – говорил отец, глядя на короткую стрижку матери. Надо сказать, эту Фрэнсис – подругу матери – отец очень уважал и любил, ведь ко всему прочему она была женой друга его детства и школьного товарища; единственное, чего отец не мог ей простить, – это что она настропалила мать коротко остричься. Фрэнсис часто бывала в Париже – у нее там жили родственники – и как-то зимой, вернувшись, сообщила: – В Париже все носят короткую стрижку. В моде спортивный стиль. – Теперь в Париже в моде спортивный стиль, – всю зиму твердили мать и сестра, подражая Фрэнсис, произносившей «р» на французский манер. Обе укоротили платья, мать коротко остриглась, а сестра побоялась отца: волосы у нее были роскошные, светлые и до пояса. Обычно с нами в горы ездила и бабушка, мать моего отца. Но жила она не с нами, а в деревенской гостинице. Мы навещали ее; она сидела на площадке перед гостиницей под большим зонтом; бабушка была очень миниатюрная, с крохотными ножками, обутыми в черные высокие ботиночки на пуговках; она гордилась своими маленькими ножками, выглядывавшими из-под юбки, и высоко держала голову, увенчанную пышной копной светлых вьющихся волос. Каждый день отец водил ее «немного пройтись». Они ходили всегда по дороге, потому что бабушка была стара и не могла карабкаться по тропкам, особенно в своих ботиночках на маленьких каблуках; так они и ходили: он впереди – аршинным шагом, руки за спиной, в зубах трубка, она позади в шуршащем платье, мелко семеня ножками в ботиночках; бабушка ни за что не хотела гулять каждый день по одним и тем же местам. – Это вчерашняя улица, – жаловалась она. Отец рассеянно, не оборачиваясь, отвечал: – Нет, это другая. Но бабушка упорно твердила: – Нет, это вчерашняя. По ней мы вчера ходили. – Чуть погодя она говорила отцу: – Я задыхаюсь от кашля. Отец, не реагируя, шел вперед и даже не оглядывался на нее. – Я задыхаюсь от кашля, – повторяла бабушка, хватаясь руками за горло: она имела обыкновение два-три раза повторять одно и то же. – Эта мерзавка Фантекки уговорила меня заказать коричневое платье! А я хотела синее! Я хотела синее! – твердила она, яростно тыча зонтиком в мостовую. Отец приглашал ее взглянуть на горный закат, но она в приступе раздражения против Фантекки, своей портнихи, продолжала яростно долбить зонтиком землю. Бабушка выезжала в горы с единственной целью – побыть с нами: ведь она жила во Флоренции, а мы – в Турине, так что виделись мы только летом, но гор она не выносила и все время мечтала отдыхать во Фьюджи или Сальсомаджоре, где проводила лето в молодости. Бабушка в прошлом была очень богата, разорилась она во время первой мировой войны: не веря в победу Италии и слепо уповая на Франца Иосифа, она решила во что бы то ни стало сохранить акции, купленные в Австрии, и так потеряла почти все состояние; отец, будучи ирредентистом, безуспешно пытался убедить ее расстаться с австрийскими акциями. Бабушка часто говорила «несчастье мое», имея в виду утраченные деньги; по утрам она расхаживала по комнате и в отчаянии заламывала руки. Но в общем она была не такая уж бедная. Во Флоренции у нее сохранился прекрасный дом с мебелью в индийском или китайском стиле и турецкими коврами: дедушка Паренте коллекционировал антиквариат. На стенах были развешаны портреты ее предков, дедушки Паренте и тети Вандеи, прозванной так за то, что она была ужасная реакционерка и даже содержала реакционный салон; а многочисленных теток и двоюродных сестер отца почти всех звали по старому еврейскому обычаю либо Маргаритой, либо Региной. Но вот моего прадеда среди портретов не было и о нем никогда не упоминали, потому что он, когда овдовел, поругался с обеими взрослыми дочерьми и заявил, что назло им женится на первой встречной; что и сделал, по крайней мере так рассказывали в семье; не знаю, была ли то в самом деле первая женщина, встреченная им у ворот дома, мне не известно. Во всяком случае, от новой жены у него родилась еще одна дочь, которую моя бабушка знать не желала и презрительно именовала «папиной девчонкой». С этой «папиной девчонкой» – важной дамой лет под пятьдесят – нам иногда доводилось встречаться во время летнего отдыха. Отец всякий раз говорил матери: – Смотри, смотри, папина девчонка. – Вы из всего устраиваете бордель, – говаривала бабушка, считая, что для нас нет ничего святого. – В вашем доме из всего устраивают бордель. Эта фраза стала крылатой у нас в семье, и мы повторяли ее всякий раз, когда насмехались над покойниками и похоронами. Бабушка терпеть не могла животных и, если замечала, что мы возимся с кошкой, начинала кричать, что мы обязательно подцепим какую-нибудь заразу и ей передадим. – Паршивая тварь! – восклицала она, топая ножками и тыча зонтом в землю. Она была очень брезглива и ужасно боялась инфекции; но здоровье у нее было редкостное, за свои восемьдесят лет она ни разу не обратилась к врачу, даже зубы не лечила. Еще она боялась, что кто-нибудь шутки ради ее перекрестит; как-то раз один из моих братьев и впрямь притворился, будто собирается осенить ее крестным знамением. Каждый день она читала молитвы на древнееврейском, ничего в них не понимая, ибо не знала этого языка. К неевреям она относилась брезгливо, как к кошкам. Исключение составляла только моя мать – единственный человек иной веры, к которому она всю жизнь была привязана. Мать ее тоже любила и постоянно повторяла, что бабушка в своем эгоизме наивна и простодушна, как младенец. Бабушка в молодости была, по ее словам, очень красива – вторая красавица Пизы. Первой была некая Вирджиния Дель Веккьо, ее подруга. Однажды в Пизу приехал синьор по имени Сегре с намерением жениться на самой красивой девушке Пизы. Но Вирджиния за него замуж не пошла. Тогда ему представили мою бабушку. Но и она ему отказала – заявила, что ей не нужны «объедки от Вирджинии». В конце концов она вышла за моего деда – Микеле, человека, видимо, очень мягкого и покладистого. Овдовела бабушка совсем еще молодой. Однажды мы спросили у нее, почему она снова не вышла замуж; бабушка хрипло рассмеялась – мы никак не ожидали, что такая хрупкая, вечно стонущая старушка может так смеяться, – и отрезала: – Еще чего! Чтоб он промотал все мое состояние! Мать и братья часто жаловались, что им скучно сидеть летом в горах, в этом доме на отшибе, где нет ни компании, ни развлечений. Я же, как самая младшая, недостатка общения в те годы не ощущала и играла сама с собой. – Вам скучно, потому что вы не живете духовной жизнью, – говорил отец. В какой-то год у нас особенно туго было с деньгами, и мы уж думали, что придется остаться на лето в городе. Но в последний момент родители задешево сняли дом в поселке, который назывался Сен-Жак-д'Айа; в доме не было электричества, по вечерам зажигались керосиновые лампы. Должно быть, он был очень маленький и неудобный, потому что мать все лето твердила: – Не дом, а сарай! Будь он проклят, этот Сен-Жак-д'Айа! Нашим спасением были несколько переплетенных подшивок какого-то журнала с шарадами, ребусами и романами ужасов. Их одолжил моему брату Альберто его друг, некий Фринко. Журналами Фринко мы упивались все лето. Потом мать подружилась с одной синьорой, жившей по соседству. Это знакомство завязалось в отсутствие отца, который считал «дикостью» контакты с соседями. Но после выяснилось, что эта синьора Гиран живет в Турине в одном доме с Фрэнсис и знает ее в лицо, тогда отец сразу смягчился и согласился с ней познакомиться. Вообще-то отец всегда недоверчиво относился к посторонним, опасаясь наткнуться на какую-нибудь «темную личность», но, стоило обнаружить, что у него есть с ними общие знакомые, он тотчас же оттаивал. Мать беспрерывно говорила о новой знакомой, и на обед мы теперь ели блюда по рецептам синьоры Гиран. – Новая восходящая звезда, – усмехался отец всякий раз при упоминании о синьоре Гиран. «Новой восходящей звездой» или просто «новой звездой» отец иронически называл любое наше новое увлечение. – Что бы мы тут делали без журналов Фринко и без синьоры Гиран! – заключила мать в конце того лета. Наше возвращение в город было отмечено небольшим происшествием. Два часа на автобусе мы добирались до вокзала, потом вошли в вагон и расселись по местам, но вдруг обнаружили, что весь наш багаж остался на платформе. Начальник поезда поднял флажок и провозгласил: – Поезд отправляется! – Разбежался – отправляется! – рявкнул отец так, что в вагоне стены задребезжали. Поезд не отправился до тех пор, пока не был погружен наш последний чемодан. В городе нам скрепя сердце пришлось расстаться с журналами Фринко: он потребовал их обратно. Что касается синьоры Гиран, то с ней мы больше не виделись. – Надо пригласить синьору Гиран! Это бестактно! – ронял иногда отец. Но мать была очень непостоянна в своих привязанностях: она никогда не встречалась с людьми от случая к случаю – либо видела их каждый день, либо вовсе не видела. Она была неспособна поддерживать знакомства ради приличия. «А вдруг они мне осточертеют?», «А вдруг они нагрянут в гости, когда я соберусь на прогулку?» – эти страхи просто сводили ее с ума. В подругах у матери числились, кроме Фрэнсис и еще нескольких жен отцовских друзей, большей частью женщины молодые, гораздо моложе ее; все это были дамы, не так давно вышедшие замуж и не очень богатые; им она давала советы, водила к своим портнихам. Она говорила, что «старухи» внушают ей ужас, и при этом имела в виду женщин примерно своего возраста. К тому же она панически боялась визитов. Стоило какой-нибудь из ее старых знакомых намекнуть, что она собирается нанести ей визит, мать впадала в самую настоящую панику. – Сегодня я уж не выберусь погулять! – в отчаянии заявляла она. А молодых подруг она таскала с собой и на прогулки, и в кино – они все были подвижны, легки на подъем, и в отношениях с ними не было и тени светских церемоний; у некоторых были маленькие дети, а мать очень любила детей. Бывало, ее подружки являлись в дом всем скопом. Отец называл их по-свойски «бабами». Ближе к ужину из его кабинета частенько доносилось раскатистое: – Лидия! Лидия! Ну что, убрались наконец твои бабы? Тогда, скользнув по коридору, исчезала в двери последняя испуганная «баба». Молодые подруги матери ужасно боялись моего отца. За ужином отец спрашивал: – Не надоело тебе возиться с этими бабами? И как ты не устаешь языком чесать? Вечером к нам иногда заходили друзья отца, как и он, университетские профессора, ученые-биологи. Накануне этих визитов отец спрашивал у матери: – Угощение приготовила? Под угощением подразумевались чай и домашнее печенье: крепких напитков у нас дома никогда не бывало. Если мать не успевала ничего испечь, отец выходил из себя: – Как нет? Разве можно принимать людей без угощения? Это же дикость! Среди самых близких друзей моих родителей были супруги Лопес, то есть Фрэнсис и ее муж, а также семейство Терни. Мужа Фрэнсис звали Амедео, а прозвище Лопес прилипло к нему еще со студенческих времен. У моего отца в те годы была кличка Пом, сокращенное от «помидора», из-за его рыжих волос. Но отец бесился, когда его называли Помом, и только матери разрешал называть себя так. Однако между собой Лопесы именовали наше семейство «Помами», так же как мы звали их «Лопесами». Почему Амедео получил эту кличку, никто толком не мог мне объяснить, ее происхождение теряется во мраке. Внешне он был довольно тучен, волосы светлые, шелковистые, он грассировал, как его жена и три их сына, наши друзья. Лопесы были во всем гораздо изысканнее и современнее нас; жили в прекрасном доме с лифтом и телефоном, которых в те годы почти ни у кого не было. Фрэнсис, часто ездившая в Париж, привозила оттуда последние новинки моды; однажды она привезла китайскую игру в коробке, разрисованной драконами,– игра называлась «ма-йонг»; все они научились играть в этот «ма-йонг», а Лучо, самый младший из сыновей Лопесов, мой ровесник, вечно хвастался передо мной этим «ма-йонгом», но научить меня этой игре не хотел – говорил, что это слишком сложно и мать не позволяет брать драгоценную коробку; помню, я просто изнывала от зависти, когда видела у них в доме эту таинственную запретную коробку. Когда мои родители возвращались от Лопесов, отец всякий раз превозносил их дом, мебель, чай, который подавали на тележке в красивых фарфоровых чашках, утверждал, что вот Фрэнсис «умеет вести хозяйство», умеет найти хорошую мебель и красивые чашки, знает, как обставить дом и подать чай. Богаче или беднее нас были Лопесы – никто толком не знал, мать говорила, что они гораздо богаче, но отец возражал: денег у них тоже не так уж много, просто Фрэнсис «умеет вести хозяйство» и не такая «безалаберщина», как мы. Себя отец считал последним бедняком, особенно по утрам, когда просыпался. Он тут же будил мать и говорил ей: – Не знаю, как мы будем дальше жить. Ты видела, акции на недвижимость опять понизились. Акции эти постоянно падали, никогда не повышались. – Будь проклята эта недвижимость! – отзывалась мать. Она вечно жаловалась, что отец ничего не понимает в делах и, как только видит гиблые акции, сразу их покупает; часто мать советовала ему проконсультироваться у биржевого маклера, а он выходил из себя, кричал, что у него своя голова на плечах. Что касается Терни, то эти были очень богаты. Правда, Мэри, жена Терни, была женщина очень простая, домашняя, в гости ходила редко и целыми днями вместе с нянькой Ассунтой, одетой во все белое, воспитывала двух своих детей; нянька во всем подражала Мэри, и обе они, следя за детскими играми, то и дело зачарованно шептали: – Тсс! Тсс! У Терни тоже вошло в привычку шикать на детей, а вообще он был очень восторженный: восхищался нашей служанкой Наталиной, хотя она вовсе не отличалась красотой, старыми платьями, которые видел на моей сестре и матери; про каждую встречную женщину он говорил: – Какое интересное лицо, прямо как на той известной картине. С этими словами он погружался в созерцание, вынимал изо рта леденец и обтирал его белоснежным батистовым платочком. Терни был биологом, и мой отец очень ценил его научные труды, однако частенько называл «недоумком» за его позерство. – Этот недоумок Терни все время позирует, – говорил отец после встречи с ним. – Ну к чему эта поза? – добавлял он, немного помолчав. Терни, приходя в гости, обычно останавливался с нами в саду потолковать о литературе; он был человек очень образованный, читал все современные романы и первым принес к нам в дом «В поисках утраченного времени». Теперь, оглядываясь назад, я понимаю, что он изо всех сил старался походить на Свана со своим леденцом и привычкой находить в каждом встречном сходство со знаменитыми картинами. Отец громко звал его в кабинет, чтобы поговорить о клетках и тканях. – Терни! – кричал он. – Идите сюда! Не валяйте дурака! Когда Терни утыкал нос в пыльные, потертые шторы нашей столовой и зачарованным шепотком спрашивал, не новые ли они, отец обрывал его: – Может, хватит шута из себя корчить? Больше всего на свете отец уважал социализм, Англию, романы Золя, Фонд Рокфеллера, горы и проводников в Валь-д'Аоста. А мать – социализм, стихи Поля Верлена, оперную музыку, в особенности «Лоэнгрина», арии из которого она часто пела нам вечером, после ужина. Мать родилась в Милане, но предки ее тоже были из Триеста; после замужества она набралась у отца триестинских выражений, но, когда рассказывала нам о своем детстве, невольно переходила на миланский диалект. Часто она вспоминала, как в юности шла по Милану и увидела какого-то чопорного господина, застывшего перед витриной парикмахерской и не сводившего глаз с манекена. – Хороша, хороша, – приговаривал он. – Только шеей слишком длинна. Многие из ее воспоминаний сводились вот к таким некогда услышанным и не имеющим большого смысла фразам. Однажды она гуляла вместе со своим классом и учительницей. Вдруг одна из девочек отделилась от группы и принялась обнимать проходившую мимо собаку. – Это она, она, сестричка моей собачки! – говорила она, обнимая ее. Мама училась в пансионе. Рассказывала, что там было ужасно весело. Она выступала, пела и танцевала на утренниках, играла обезьянку в каком-то спектакле и пела в оперетке под названием «Башмачок, увязший в снегу». А еще она сочинила оперу – и музыку, и либретто. Начиналась она так: Была среди ее опусов еще пародия на Метастазио: В пансионе она пробыла до шестнадцати лет. По воскресеньям ходила в дом своего дяди со стороны матери – у него было прозвище Барбизон. Там на обед подавали индейку, и Барбизон затем показывал жене на остатки, приговаривая: – А это мы с тобой завтра утречком доедим. Жену Барбизона, тетю Челестину, прозвали Барита. Кто-то ее убедил, что во всем присутствует барит, и она с тех пор, показывая, к примеру, на хлеб на столе, важно говорила: – Видишь этот хлеб? В нем полно барита. Барбизон был неотесанный мужик с красным носом. Моя мать, увидев у кого-нибудь красный нос, непременно замечала: – Нос как у Барбизона. После обедов с индюшкой Барбизон обычно говорил маме: – Лидия, мы с тобой кое-что петрим в химии. Чем воняет сернистая кислота? Она воняет дерьмом. Сернистая кислота воняет дерьмом! Настоящее имя Барбизона было Перего. Кто-то из друзей сочинил про него такой стишок: Сестер Барбизона называли «блаженными»: они были жуткие ханжи. У матери имелась еще одна тетка по имени Чечилия; ее мать вспоминала по такому поводу: как-то она поведала Чечилии, что все они недавно переволновались за отца, который сильно запоздал к ужину, они уж думали, с ним что-то случилось. – А что было на ужин: рис или макароны? – тут же спросила тетя Чечилия. – Рис, – ответила мать. – Хорошо, что не макароны, ведь они бы все разлезлись. Дедушку и бабушку по матери я не знала: оба умерли до моего рождения. Бабушка Пина была из простой семьи и вышла замуж за своего соседа – респектабельного начинающего адвоката в очках. Каждый день она слышала, как он спрашивает у привратницы: – Есть ли почта для меня? Он никогда не говорил «письма» – только «почта», и бабушке это казалось признаком особой респектабельности. Из-за этой «почты» она и вышла за него замуж, да еще потому, что ей очень хотелось справить к зиме черное бархатное пальтецо. Брак оказался неудачным. В молодости бабушка Пина была изящная белокурая девица и как-то раз даже играла в любительской труппе. Когда поднимался занавес, бабушка Пина стояла на сцене перед мольбертом с кистью в руке и произносила следующие слова: – Я не в силах больше рисовать, душа моя не лежит к труду, к искусству, она уносится далеко-далеко, гонимая горестными мыслями. Мой дед позже ударился в социализм, был другом Биссолати, Турати и Кулишовой. Бабушка Пина оставалась чужда политическим увлечениям мужа. Так как он вечно таскал в дом социалистов, бабушка Пина сокрушалась, глядя на дочь: – Кто на ней теперь женится, разве что газовщик. В конце концов они разъехались. Дед под конец жизни оставил политику и опять подался в адвокаты, он очень обленился и спал до пяти вечера; если вдруг являлись клиенты, он говорил прислуге: – Чего они пришли? Гони их прочь! Бабушка Пина жила в последние годы во Флоренции. Иногда она приходила навестить мою мать, которая тем временем вышла замуж и тоже жила во Флоренции. Правда, бабушка Пина очень боялась моего отца. Однажды она пришла повидать моего брата Джино, который в то время был еще в пеленках; у него слегка поднялась температура, и, чтобы успокоить взволнованного отца, бабушка Пина сказала, что, возможно, у мальчика режутся зубки. Отец разбушевался: он считал, что от зубов не может быть температуры. Встретив на лестнице моего дядю Сильвио – он тоже шел к нам, – бабушка шепнула ему. – Не вздумай сказать, что это от зубов. За исключением фраз: «Не вздумай сказать, что это от зубов», «Кто на ней женится, разве что газовщик» и «Я не в силах больше рисовать», я о бабушке Пине ничего не знаю, другие ее высказывания до меня не дошли. Впрочем, помню, как у нас дома повторяли еще одну ее фразу: – Каждый день, каждый день одно и то же: Друзилла опять разбила очки. У бабушки было трое детей: Сильвио, моя мать и Друзилла, которая была близорука и все время била очки. Умерла бабушка во Флоренции в одиночестве, прожив трудную и горькую жизнь: ее старший сын Сильвио в тридцать лет выстрелил себе в висок в миланском парке. По выходе из пансиона мать переехала из Милана во Флоренцию. Она поступила на медицинский факультет, но не закончила его, потому что познакомилась с моим отцом и вышла за него замуж. Бабушка по отцу была против этого брака, потому что моя мать не еврейка и к тому же – кто-то ей наболтал – ревностная католичка: при виде церкви она якобы непременно крестится и отвешивает поклоны. Это была, конечно, чушь: никто в семье матери не ходил в церковь и не крестился. Бабушка немного поартачилась, а потом согласилась познакомиться с матерью; встреча состоялась в театре, давали какую-то пьесу, где белая женщина попадает к неграм и одна из негритянок точит на нее зубы из ревности и вопит, выпучив глаза: «Котлету из белой мадамы! Котлету из белой мадамы!» – Котлету из белой мадамы, – говорила мать всякий раз, как ела котлету. В театр они пошли по контрамаркам, потому что брат моего отца, дядя Чезаре, был театральным критиком. Дядя Чезаре был полной противоположностью моему отцу – спокойный, полный и всегда веселый; как критик он не отличался строгостью, никогда ни одну пьесу не ругал, в каждой находил что-нибудь хорошее, а когда моя мать о какой-нибудь отзывалась плохо, он с возмущением говорил: – Попробуй-ка, напиши такую же. Дядя Чезаре женился на актрисе, и это была для бабушки настоящая драма. Много лет она знаться не желала с невесткой, потому что актриса, на ее взгляд, еще хуже, чем ревностная католичка. Мой отец, женившись, поступил во Флоренции работать в клинику одного из дядьев матери, прозванного Полоумный из-за того, что специализировался на умственных расстройствах. Полоумный на самом деле был человеком большого ума, эрудированным, ироничным; не знаю, дошло ли до него, что у нас в семье его так называют. В доме своей свекрови мать познакомилась с огромным выводком Маргарит и Регин, двоюродных сестер и теток моего отца, а также со знаменитой Вандеей, в ту пору еще здравствовавшей. Что до дедушки Паренте, то он давно умер; умерла и его жена, бабушка Дольчетта, и их слуга, Грузчик Бепо. Про бабушку Дольчетту мы знали, что она была маленькая и круглая, как шарик, и вечно страдала несварением желудка, потому что слишком много ела. При несварении ее рвало, и она ложилась в постель, но спустя немного домашние обнаруживали, что она снова ест яйцо. – Уж больно свежее, – говорила она в свое оправдание. У дедушки Паренте и бабушки Дольчетты была дочь по имени Розина. Муж этой Розины умер, оставив ее с малыми детьми и почти без денег. Она тогда вернулась в отцовский дом. На следующий день после ее возвращения, когда все сидели за столом, бабушка Дольчетта спросила, поглядев на дочь: – Что это с нашей Розиной, не больно-то она весела нынче? Истории про яйцо и про Розину во всех подробностях рассказывала нам мать, потому что отец рассказывать не умел; он путался, начинал оглушительно хохотать: воспоминания о семье и о детстве всегда вызывали у него приступы смеха, и мы сквозь этот смех ничего не могли понять в его рассказах. Мать, напротив, рассказывала очень хорошо и любила рассказывать. Начинала она обычно за столом, обращаясь к кому-нибудь из нас, и – неважно, шла ли речь о семействе моего отца или о ее родственниках, – все больше увлекалась, глаза блестели, словно она рассказывала эту историю в первый, а не в сотый раз. – Был у меня дядя по прозвищу Барбизон. Кто-нибудь непременно говорил: – Да знаю! Ты сто раз рассказывала! Она тогда поворачивалась к другому и продолжала вполголоса. Отец, до которого долетали отдельные слова, кричал: – Да сколько можно повторять одно и то же?! – У Полоумного в клинике был один пациент, – продолжала тихо рассказывать мать, – который считал себя богом. «Добрый день, многоуважаемый синьор Липман», – говорил ему каждое утро Полоумный. «Многоуважаемый – может быть, и да, а Липман, пожалуй, нет!» – отвечал ему сумасшедший, мнивший себя богом. Мы хорошо запомнили фразу одного дирижера, приятеля Сильвио, который, приехав на гастроли в Бергамо, одернул не слишком внимательных певцов: – Мы приехали в Бергамо не баклуши бить, а исполнять «Кармен», шедевр Бизе. Нас в семье пятеро. Теперь мы живем в разных городах, кто-то за границей и не слишком часто пишем друг другу. И даже при встречах иногда проявляем друг к другу равнодушие: у каждого свои дела. Но нам достаточно одной фразы или слова, слова или фразы из тех, что мы слышали в детстве бессчетное количество раз. Достаточно сказать: «Мы приехали в Бергамо не баклуши бить» или «Чем воняет сернистая кислота», чтобы мы вновь почувствовали свое родство, вернулись в детство и юность, неразрывно связанные с этими фразами, с этими словами. По одной из этих фраз мы узнали бы брата даже в темной пещере или среди миллионной толпы. Эти фразы – наш праязык, лексикон давно минувших дней, нечто вроде египетских или ассиро-вавилонских иероглифов; они – свидетельство распавшегося сообщества, которое, однако, сохранилось в текстах, неподвластных ярости волн и разрушительному воздействию времени. Эти фразы – основа нашего семейного единства, которое будет существовать, пока мы живы, и возродится, где бы мы ни были, стоит кому-нибудь из нас сказать: – Многоуважаемый синьор Липман. И сразу у нас в ушах зазвучит нетерпеливый голос отца: – Да сколько можно повторять одно и то же? Как случилось, что из племени банкиров, далеких и близких предков отца, вышли мой отец и его брат Чезаре, начисто лишенные деловой хватки, – не знаю. Отец посвятил свою жизнь научным исследованиям, профессии далеко не прибыльной; о деньгах он имел весьма расплывчатое представление и, в сущности, был к ним равнодушен; когда ему доводилось иметь с ними дело, он их постоянно терял, поскольку вел себя так, что потеря становилась неизбежной; если же все обходилось благополучно, то лишь по чистой случайности. Всю жизнь его мучил страх со дня на день быть выброшенным на улицу, страх беспочвенный, связанный с природным его пессимизмом – к примеру, в отношении будущности своих детей; страх этот угнетал его, словно скопление черных туч над скалистыми горами, но не затрагивал глубин присущего ему абсолютного и неизменного равнодушия к деньгам. Он говорил «солидная сумма», когда речь шла о пятидесяти лирах или, как он выражался, пятидесяти франках, ибо для него денежной единицей был франк, а не лира. Вечером он обходил комнаты, осыпая нас бранью за невыключенный свет, но мог, не задумываясь, спускать миллионы, когда наудачу покупал и продавал акции или отправлял издателям свои труды, не требуя за это вознаграждения. После Флоренции родители переехали на Сардинию – отца назначили преподавать в университет Сассари – и несколько лет прожили там. Потом переселились в Палермо, где родилась я – последняя, младшая из пятерых детей. В первую мировую отец служил военным врачом на Карее. Наконец мы осели в Турине. Первые годы жизни в Турине оказались нелегкими, особенно для матери. Только что кончилась война, жизнь все дорожала, а денег у нас не было. В Турине мы мерзли, мать жаловалась и на холод, и на дом, сырой и темный: отец, по ее словам, как всегда, взял первое попавшееся, ни у кого не спросясь. Отец же заявлял, что она жаловалась в Сассари, жаловалась в Палермо: она где угодно найдет предлог побрюзжать. Однако о Палермо и Сассари мать вспоминала теперь как о рае земном. И в Сассари, и в Палермо у нее остались друзья, которым она, правда, не писал а из-за неспособности поддерживать связи с далекими людьми, но то и дело вспоминала и друзей, и прекрасные, залитые солнцем дома, где она жила припеваючи, со всеми удобствами, и отличную прислугу. В Турине же ей первое время вообще не удавалось найти прислугу. Пока наконец не знаю откуда в доме не появилась Наталина, прослужившая у нас тридцать лет. По правде говоря, в Сассари и Палермо, несмотря на жалобы и брюзжание, матери действительно было очень хорошо; характер у нее был легкий, она всегда находила себе друзей, и все ее любили, она умела радоваться окружающему, умела быть счастливой. Была она счастлива и в первые годы в Турине, среди всей нашей неустроенности и лишений, хотя и вечно плакалась по причине холода, раздражительности мужа, тоски по родным местам, подросших детей, которым нужны были учебники, теплая одежда, ботинки – а разве на всех напасешься? И все же она была счастлива: поплакавшись, мгновенно веселела и на весь дом распевала «Лоэнгрина», и «Башмачок, увязший в снегу», и «Дона Карлоса де Тадрида». Впоследствии она вспоминала эти годы, когда дети жили еще с ней, денег не было, акции на недвижимость все падали, а в доме было темно и сыро, как самую прекрасную, счастливейшую пору своей жизни. – Во времена виа Пастренго, – говорила она потом: на виа Пастренго мы тогда жили. Дом на виа Пастренго был очень большой. Десять или двенадцать комнат, двор, сад, куда выходила застекленная веранда. Однако он действительно был темный и сырой: зимой в уборной даже росли грибы. Об этих грибах в семье много было разговору: братья сказали бабушке по отцу, которая приехала к нам погостить, что мы их поджарим и съедим, а бабушка хотя и не поверила, но все равно с ужасом и отвращением произнесла: – В этом доме из всего устраивают бордель. Я была в то время совсем маленькая и Палермо, город, где родилась и откуда уехала, когда мне было три года, помнила смутно. Но и я, уподобляясь сестре и матери, воображала, что тоскую по Палермо, по пляжу в Монделло, куда мы ходили купаться, по синьоре Мессине, подруге моей матери, и по девочке Ольге, подруге моей сестры: ее я звала «взаправдашней Ольгой», чтобы отличать от моей куклы Ольги, и всякий раз, когда мы встречались на пляже, говорила: – Я стесняюсь взаправдашней Ольги. Все они остались там, в Палермо и Монделло. Упиваясь своей воображаемой тоской, я сочинила первое в своей жизни стихотворение всего из двух строчек: Это стихотворение было воспринято дома как признак раннего поэтического дарования, и я, ободренная шумным успехом, тут же сложила еще одно четверостишие про горы, о которых слышала от братьев: В нашем доме было принято сочинять стихи по всякому поводу. Мой брат Марио написал однажды стишок о ненавистных ему мальчишках Този из Монделло: Но особенно прославилось стихотворение, сочиненное моим братом Альберто лет в десять-одиннадцать. Оно не было связано с каким-либо реальным фактом и являлось исключительно плодом поэтического воображения. В доме читали «Дочь Йорио»[1]], но еще чаще, собравшись вечером вокруг стола, декламировали стихотворение, которому научила нас мать, слышавшая его в детстве, на благотворительном вечере в пользу пострадавших от наводнения в долине реки По. Концовку мать забыла, думаю, она не очень помнила и начало, потому что, например, там, где говорится: строчка чересчур длинная и в размер не укладывается. Но пробелы в памяти она восполняла выражением, с каким читала слова: Отец терпеть не мог это стихотворение и, когда слышал, как мы его декламируем вместе с матерью, приходил в ярость и кричал, что ни на что серьезное мы не способны – только и можем устраивать «балаган». Почти каждый вечер к нам наведывались Терни и сокурсники моего старшего брата Джино, учившегося тогда в Политехническом институте. Мы сидели за столом, читали стихи, пели. пела мать, а отец, читавший у себя в кабинете, то и дело появлялся в дверях, дымил трубкой и из-под сдвинутых бровей подозрительно оглядывал сидевших в столовой. – Недоумки! Все бы вам устраивать балаган! Единственными разговорами, в которых отец принимал участие, были научные или политические дискуссии и обсуждение событий «на факультете», например, когда кого-нибудь из профессоров переводили в Турин совершенно, по мнению отца, незаслуженно, ибо тот был «недоумком», или, наоборот, не переводили, хотя он это вполне заслужил, так как у него «очень светлая голова». В научных вопросах никто из нас не мог быть ему собеседником, но он все равно ежедневно информировал мать об обстановке «на факультете» и о том, что происходит у него в лаборатории, как ведут себя некоторые культуры тканей, которые он наблюдал в пробирках, и возмущался, если мать не проявляла должного интереса. Отец за обедом ужасно много ел, но поглощал все с такой скоростью, что, казалось, он не ест вовсе; в один миг опустошив тарелку, он и сам был уверен, что ест мало, и заразил своей уверенностью мать, всегда его умолявшую хоть немного поесть. Он же, наоборот, ругал мать за обжорство. – Не наедайся так! У тебя будет несварение! Или время от времени рявкал на нас: – Не трогай ногти! Мать с детства имела привычку отдирать заусенцы: это стоило ей ногтоеды, а позже, в пансионе, даже один раз кожа слезла с пальца. Все мы, по мнению отца, переедали и рисковали получить несварение желудка. Если еда ему не нравилась, он говорил, что она вредна для здоровья, потому что плохо переваривается, если нравилась – говорил, что полезна и «возбуждает перистальтику». Если блюдо было ему не по душе, он выходил из себя: – Ну кто так готовит мясо? Вы же знаете, что я такое мясо терпеть не могу! Но если что-то готовили по его вкусу, это отца все равно раздражало. – Нечего готовить специально для меня! Я не желаю, чтоб готовили специально для меня! Я ем все, – заявлял он. – Я не такой привереда, как вы. Главное для меня – поесть. – Нельзя же все время говорить о еде, это вульгарно! – выговаривал он нам, если слышал, как мы обсуждаем то или иное кушанье. – Как же я люблю сыр! – неизменно восклицала мать, когда на столе появлялось блюдо с сыром. – Господи, какая ты зануда! – взрывался отец. – Сколько можно повторять одно и то же?! Отец очень любил спелые фрукты, поэтому, если нам попадалась перезрелая груша, мы тут же ее отдавали ему. – Ага, подсовываете мне гнилые груши! Ах вы, ослы чертовы! – Он хохотал так, что стены в доме тряслись, и в два укуса поглощал грушу. – Орехи, – говорил отец, раскалывая орех, – очень полезны. Они возбуждают перистальтику. – А ты разве не зануда? – пеняла ему мать. – И ты всегда повторяешь одно и то же. Отец страшно оскорблялся: – Да как у тебя язык повернулся назвать меня занудой? Чертова ослица! Политика вызывала в нашем доме жаркие споры, которые оканчивались бранью, бросанием салфеток, яростным хлопаньем дверей. Это были первые годы фашизма. Почему отец и братья спорили с таким жаром, я не могу себе объяснить, ведь они, как я полагаю, все были против фашизма; недавно я спросила об этом братьев, но ни один не смог ничего толком объяснить. Однако всем были памятны эти яростные споры. Мне кажется, мой брат Марио из духа противоречия защищал Муссолини, и это, конечно, выводило из себя отца: у них с Марио были вечные раздоры. О Турати отец мой всегда отзывался как о предельно наивном человеке, а мать, не считавшая наивность пороком, вздыхала, качала головой и говорила: – Бедный мой Филиппет! Однажды, будучи проездом в Турине, Турати зашел к нам домой; помню, как он сидел в гостиной, большой, как медведь, с седой окладистой бородой. Я видела его дважды – тогда и позднее: перед тем как ему пришлось бежать из Италии, он неделю скрывался у нас. Но на память мне не приходит ни единого слова, которое он сказал в тот день в нашей гостиной: помню лишь гул голосов, оживленные разговоры и не более того. Отец каждый день возвращался домой разгневанным: то ему встретилась колонна чернорубашечников, то среди своих знакомых он обнаружил на заседаниях факультета новоиспеченных фашистов. – Шуты! Мерзавцы! Шутовство! – кипятился он, усаживаясь за стол, швыряя салфетку, с грохотом отодвигая тарелку, стакан. У отца была привычка громко выражать свое мнение на улице, и знакомые, провожавшие его до дома, боязливо озирались по сторонам. – Трусы! Дикари! – гремел дома отец, рассказывая о перепуганных знакомых. Думаю, ему доставляло удовольствие пугать их своими громкими высказываниями: отчасти он забавлялся, отчасти не умел понижать голос, всегда очень громкий, даже когда отцу казалось, что он шепчет. По поводу зычности его голоса, которым он совсем не умел владеть, Терни и мать рассказывали, что однажды на каком-то профессорском сборище в залах университета мать тихонько спросила отца про человека, стоявшего в нескольких шагах от них. – Кто такой? – гаркнул во всю глотку отец, так что все обернулись. – Я тебе скажу, кто он такой! Он дурак, каких мало! Отец не терпел анекдотов, которые рассказывали мы с матерью; анекдоты в нашем доме назывались «байками», и мы обожали слушать и рассказывать их. А отец прямо из себя выходил. Из «баек» он выносил только антифашистские да еще старые, времен своей молодости, которые они с матерью и Лопесами частенько вспоминали по вечерам. Кое-какие из этих анекдотов казались ему слишком сальными, так что в нашем присутствии он старался рассказывать их шепотом, хотя, насколько помнится, они были совсем невинные. Голос его тогда превращался в гулкое рокотание, и в нем отчетливо различались многие слова, в особенности слово «кокотка», часто употреблявшееся в этих бородатых анекдотах: его отец силился выговаривать как можно тише, и благодаря этому оно выходило особенно смачно. Отец вставал всегда в четыре утра. Проснувшись, он первым делом шел проверять, закис ли «медзорадо» – йогурт, который его научили делать пастухи на Сардинии. В те годы он еще не вошел в моду и не продавался, как теперь, во всех молочных барах. В потреблении йогурта, как и во многих других вопросах, отец был пионером. Скажем, зимний спорт в то время тоже еще не вошел в моду, и отец был, пожалуй, единственным человеком в Турине, который ходил на лыжах. Как только выпадал первый снег, отец взваливал на плечи лыжи и отправлялся в субботу вечером в Клавье. В то время еще не было ни лыжной базы в Сестрьере, ни отелей в Червинии. Он ночевал обычно в горном шале под названием «Хижина Маутино». Иногда он тащил с собой братьев или кого-нибудь из своих ассистентов, увлекавшихся горными лыжами. Лыжи он величал по-английски «ski». Кататься отец научился еще в юности, в Норвегии. Возвращаясь домой в воскресенье вечером, он неизменно ворчал, что снег плохой: то слишком сухой, то слишком липкий. Так же и своим «медзорадо» он никогда не был доволен: либо, говорил, слишком жидкий, либо слишком густой. – Лидия! «Медзорадо» не удался! – гремел он в коридоре. «Медзорадо» он заквашивал на кухне в супнице, закрытой тарелкой и завернутой в старую мамину шаль кораллового цвета. Иногда «медзорадо» вовсе не получался, и приходилось его выбрасывать: это была какая-то зеленоватая водичка с загустевшими комками словно из белого мрамора. «Медзорадо» – продукт очень нежный, довольно малейшей оплошности, чтобы все пошло насмарку – например, не совсем плотно обернуть супницу шалью, так что проникал воздух. – Сегодня опять не удался! Все твоя Наталина! – кричал отец из коридора еще полусонной матери, которая что-то мычала в ответ. Когда мы отправлялись летом в горы, ни в коем случае нельзя было забыть закваску для «медзорадо” – хорошо упакованную и перевязанную шпагатом чашечку с кислым молоком. – Где закваска? Вы закваску взяли? – спрашивал в поезде отец, роясь в рюкзаке. – Нету! Здесь нет! – кричал он. Иногда мать действительно забывала закваску, и ее приходилось делать снова с помощью пивных дрожжей. По утрам отец принимал холодный душ. От ледяной воды он издавал страшный рык, затем одевался и огромными чашками поглощал изрядно сдобренный сахаром «медзорадо», такой холодный, что зуб на зуб не попадал. Из дома отец выходил еще затемно, когда улицы были почти пустынны; в туринский туман и холод он выходил в длинном широком плаще с множеством карманов и кожаных пуговиц, а на лоб низко надвигал широкий берет, так что получался почти что козырек; заложив руки за спину, с трубкой в зубах, он шагал своей странной походкой, скособочившись, одно плечо выше другого, и, несмотря на то что прохожих было совсем мало, он и тех умудрялся толкнуть, поскольку шел задумавшись, с опущенной головой. В столь ранний час в лаборатории еще никого не было, только швейцар Конти наводил порядок; Конти был приземистый, спокойный, молчаливый человечек в извечном сером халате; отца он боготворил, и отец тоже был сильно к нему привязан; Конти приходил к нам домой, когда надо было починить шкаф, сменить патрон в лампе или затянуть ремнями чемоданы. Он прослужил в лаборатории много лет и очень неплохо разбирался в анатомии; во время экзаменов он, бывало, подсказывал студентам, навлекая на себя гнев отца; правда, потом, довольный, отец рассказывал матери, что Конти знает анатомию лучше студентов. В лаборатории отец надевал такой же серый халат, как у Конти, и так же кричал в коридорах, как дома. во весь голос распевала мать, расчесывая мокрые волосы: она тоже, встав с постели, принимала холодный душ; у них с отцом были жесткие массажные перчатки, которыми они после душа докрасна растирались. – Я заледенела! – радостно восклицала мать, обожавшая холодную воду. – Ну прямо вся заледенела! Брр! И, завернувшись в махровый халат, выходила с чашечкой кофе прогуляться по саду. Братья были уже все в школе, и в доме на некоторое время воцарялся покой. Мать распевала свои арии и сушила намокшие волосы на утреннем ветерке. Затем шла в гладильню поболтать с Наталиной и Риной. Гладильню иногда называли еще «гардеробной». Там стояла швейная машинка и кровать Рины: днем она строчила на машинке. Рина была чем-то вроде домашней портнихи, хотя была способна лишь перелицовывать наши пальто да ставить заплаты на штаны. Платьев шить она не умела. Когда не было работы у нас, она шла к Лопесам: Фрэнсис и моя мать перекидывали ее, как мячик. Рина была крохотная женщина, почти карлица; мою мать она называла «госпожа маман», а встречаясь в коридоре с отцом, торопилась прошмыгнуть, как мышка, потому что отец ее терпеть не мог. – Рина! Опять она здесь! – негодовал отец. – Терпеть не могу эту сплетницу! К тому же толку от нее никакого! – Но ведь и Лопесы ее всегда приглашают, – оправдывалась мать. Темперамент у Рины был очень переменчив. Являясь к нам после долгой отлучки, она прямо не знала, чем угодить, за все хваталась: и матрасы-то с подушками она переберет, и шторы выстирает, и пятна с ковров повыведет кофейной гущей, как – она заметила – делают в доме Фрэнсис. Вскоре, однако, ей все это надоедало: она дулась, бранилась с Наталиной, срывала зло на мне и Лучо, хотя прежде обещала водить нас на прогулки и угощать конфетами; Лучо, младший сын Фрэнсис, почти каждый день приходил поиграть со мной. – Оставьте меня в покое! Мне надо работать! – сердито кричала Рина, строча на машинке. – Ну и негодяйка! – возмущалась мать по утрам, когда Рина без предупреждения исчезала и неизвестно было, где ее искать, так как не появлялась она и у Фрэнсис. В «гардеробной» валялись распоротые по ее милости матрасы и подушки вперемешку с клочьями шерсти, а на коврах от кофейной гущи оставались желтоватые полосы. – Ну и негодяйка! Ни за что ее больше не приглашу! Но через несколько недель Рина возвращалась – сияющая, милая, услужливая. И мать сразу забывала ее проступки, подсаживалась к Рине, слушала ее болтовню под стрекот машинки, которую карлица приводила в движение ножкой, обутой в суконную тапочку. Наталина моей матери напоминала Людовика XI. Она тоже была невысокая, худенькая, с вытянутым лицом; волосы у нее то были гладко зачесаны назад, а то пышно взбиты и подкручены щипцами. – Мой Людовик Одиннадцатый, – говорила по утрам мать, когда та входила к ней в спальню, обмотав шею шарфом, мрачная, с ведром и шваброй в руке. Наталина путала мужской и женский род. – Утром она ушел без пальто, – говорила она моей матери. – Кто – она? – Марио. Он хоть бы предупредила. – Кто – он? – Он, синьора Лидия, – говорила Наталина, обиженно громыхая ведром. – Наталина, – рассказывала мать своим подругам, – это настоящая «молния и землетрясение» – все делает с необычайной быстротой, но и с жутким грохотом. Вид у Наталины был как у побитой собаки – это потому, что она пережила несчастливое, сиротское детство, росла в приютах, потом была в услужении у жестоких хозяек. Но по своим прежним хозяйкам, которые награждали ее такими затрещинами, что в голове гудело, она тем не менее скучала и на рождество посылала им красивые позолоченные открытки. Иногда – даже подарки. Она вечно сидела без гроша, потому что была щедрая, непрактичная и постоянно давала в долг своим подружкам, с которыми ходила по воскресеньям гулять. Несмотря на то что выглядела она как побитая собака, характер у нее был язвительный, упрямый и властный; все она изливала на нас, в особенности на мою мать. В глубине души Наталина ее нежно любила, и мать отвечала взаимностью, но внешне никогда перед ней не заискивала, скорее, наоборот. – Хорошо еще, что он – женщина, иначе как стал бы зарабатывать на жизнь, ведь он такая неумеха, – объясняла она матери. – Кто – он? – Ну он, она то есть! Дома мы жили в постоянном страхе перед отцовским гневом. Он вспыхивал неожиданно, иногда по самым пустяковым причинам – из-за куда-то задевавшихся ботинок, не поставленной на место книги, перегоревшей лампочки, небольшой задержки с обедом или переваренной пищи. Кошмаром для нас были и стычки между моими братьями Альберто и Марио, они также вспыхивали внезапно: из их комнаты доносился грохот опрокидываемых стульев, удары в стену, затем дикие душераздирающие вопли. Альберто и Марио были уже большими крепкими парнями, и, когда они схватывались, дело кончалось плохо: оба выходили с разбитыми носами, распухшими губами, в изодранной одежде. – Они у-убьют друг друга! – кричала мать, заикаясь от страха. – Скорей, Беппино, они убьют друг друга! Отец на расправу был крут. Он растаскивал драчунов и лупцевал их по щекам. Я была маленькая, но и теперь помню, с каким страхом смотрела на дикую, яростную схватку троих мужчин. Жестокие драки Альберто и Марио были чаще всего беспричинными, как и гнев отца: затерявшаяся книга, галстук, очередь в ванную. Однажды Альберто появился в школе с перевязанной головой, и учитель спросил его, что случилось. Тот встал и ответил: – Мы с братом хотели помыться. Из них двоих Марио был старше и сильнее. А если его разозлить, он весь напружинивался: мышцы, кулаки, челюсти становились как железные. Маленьким он был довольно хиловатый, и отец, чтобы закалить, брал его с собой в горы – он всех нас туда таскал. Марио с тех лет втайне возненавидел горы и, едва только вырвался из-под отцовской опеки, совершенно перестал туда ходить. Но в те годы ему еще приходилось слушаться отца. Свою злобу он вымещал не только на Альберто, но и на какой-нибудь вещи, с которой не мог совладать. В субботу после обеда он спускался в подвал за лыжами и если не сразу находил их или не мог расстегнуть тугие крепления, то прямо клокотал от гнева; сюда примешивалась и обида на Альберто и на отца, которых в тот момент не было поблизости: Альберто он проклинал за то, что тот пользуется его лыжами, отца – за то, что тот силком тащит его в эти ненавистные горы и заставляет при этом надевать старые лыжи с ржавыми креплениями. Иногда он не мог натянуть горные ботинки. В этом подвале в него словно бес вселялся: мы сверху слышали адский шум. Марио швырял на землю все наши лыжи, молотил по креплениям, разбрасывал ботинки, рвал веревки, крушил ящики, пинал стулья, столы, стены. Помню, мне как-то довелось присутствовать при одном из таких «тихих» приступов гнева: Марио мирно сидел в гостиной и читал газету, как вдруг озверел, оскалил зубы, стал сучить ногами и рвать газету в клочья. Альберто и отец были в тот раз ни при чем. Просто в соседней церкви звонили в колокола, и этот назойливый звук вывел его из себя. Однажды за столом, после отцовского нагоняя, и даже не очень сильного, Альберто схватил столовый нож и полоснул себя по тыльной стороне ладони. Хлынула кровь, помню испуг, крики, слезы матери, испуганного и орущего отца со стерильными салфетками и пузырьком йода в руках. После ссор и драк – Видала эту перекошенную морду? Гляди, надулся, как мышь на крупу! – говорил отец матери, едва Марио выходил из своей комнаты. – Ну, чего надулся? Слова из него не вытянешь! Вот осел-то! Когда обида наконец проходила, Марио являлся в гостиную с какой-то задумчивой улыбкой, садился в кресло и, прикрыв глаза, поглаживая щеки, начинал повторять: – Сало лежало немало. Эту присказку он придумал сам и мог твердить ее без конца. – Сало лежало немало. Сало вонючее стало. Сало воняло, как кало. – Марио! – рявкал отец. – А ну прекрати свои гнусности! – Сало лежало немало, – снова заводил Марио, как только отец закрывал за собой дверь кабинета. А в гостиной мать рассказывала Терни, большому своему другу, про Марио. – До чего ж он мил, когда ведет себя хорошо! Просто прелесть! Весь в Сильвио! Сильвио – это брат матери, который покончил с собой. Его смерть была в нашем доме окружена ореолом таинственности, я и теперь знаю только, что он застрелился, а почему – не знаю. Думаю, этот ореол таинственности вокруг фигуры Сильвио создал главным образом отец: он не хотел, чтобы мы знали, что в нашем роду был самоубийца, а быть может, существовали и другие, неведомые мне причины. Что касается матери, то она всегда с удовольствием рассказывала о Сильвио: по натуре мать была настолько жизнерадостна, что вбирала в себя и принимала все на свете; в любой вещи, в любом человеке находила радостное и хорошее, оставляя в тени грустное и недоброе, лишь изредка вспоминая его с легким вздохом. Сильвио был поэтом и композитором. Он положил на музыку некоторые стихи Поля Верлена – «Опавшие листья» и другие. Играл он редко и плохо, свои сочинения напевал вполголоса, аккомпанируя себе на фортепьяно одним пальцем. – Послушай, глупая, – говорил он моей матери, – послушай, до чего красиво. Хотя играл он из рук вон плохо, а для пения ему не хватало голоса, слушать его, по словам матери, было одно удовольствие. Сильвио был очень элегантен, одевался с иголочки: не дай бог, если стрелка на брюках была плохо отглажена; он ходил по Милану, опираясь на трость с набалдашником из слоновой кости, в соломенной шляпе, встречался с друзьями в кафе и разговаривал с ними о музыке. В рассказах матери Сильвио представал всегда веселым человеком, и его гибель, когда я узнала подробности, показалась мне необъяснимой. У матери осталась выцветшая фотография, стоявшая на комоде: Сильвио был снят в соломенной шляпе и с закрученными вверх усиками; рядом стояла другая фотография – мать с Анной Кулишовой под дождем, обе в шляпах с вуалью и перьями. А еще у нас в шкафу хранилась незаконченная опера Сильвио «Пер Гюнт» – большие нотные тетради, перевязанные лентами. – Как он был остроумен! – говорила мать. – Как обаятелен! А «Пер Гюнт» – просто выдающаяся вещь. Мать не теряла надежды, что хотя бы кто-нибудь из нас станет музыкантом, как Сильвио; надежду эту мы не оправдали: ни у кого из нас не оказалось музыкального слуха, и если мы пытались петь, то страшно фальшивили, однако петь все мы очень любили; по утрам, прибирая в своей комнате, Паола заунывным голосом мурлыкала арии из опер и песни, услышанные от матери. Иногда они ходили с матерью на концерты, и Паола клялась, что музыку просто обожает, но братья говорили, что она притворяется и музыка ей до лампочки. Меня и братьев мать было попробовала повести на концерт, но мы там благополучно заснули; а в опере мы жаловались, что «из-за этой музыки совсем не слышно слов». Однажды мы с матерью отправились слушать «Мадам Баттерфляй». Я прихватила с собой «Коррьере дей пикколи»[2]] и весь спектакль читала, стараясь разобрать слова при слабом свете, падавшем со сцены, и затыкая уши, чтобы не слышать грохота музыки. Но когда пела мать, мы слушали ее с раскрытым ртом. Однажды Джино спросили, слышал ли он оперы Вагнера. – Да, конечно, – ответил он, – я слышал, как мама поет «Лоэнгрина». Отец музыку не просто не любил, а ненавидел: ненавидел все, что издавало музыку, будь то фортепьяно, губная гармошка или барабан. Однажды в Риме, после войны, мы были с ним в ресторане. К нам подошла нищенка. Официант хотел было прогнать ее. Отец на него прикрикнул: – Не смейте прогонять эту бедную женщину! Оставьте ее в покое! Он подал милостыню женщине, а разобиженный официант удалился в уголок, повесив на руку салфетку. И вдруг нищенка извлекла из-под своей широкой хламиды гитару и принялась играть. Отец сразу занервничал: стал двигать стаканы, тарелки, хлебницу, хлопал салфеткой по коленям. Но женщина продолжала играть, то и дело благодарно кланяясь ему за оказанное покровительство и извлекая из гитары жалобное, протяжное дребезжание. В конце концов отец не выдержал: – Довольно! Уходите отсюда! Я не выношу этой музыки! Но нищенка не унималась, а официант из своего угла кидал на нас злобные, торжествующие взгляды. Помимо самоубийства Сильвио существовала в нашем доме еще одна таинственная история, правда, она имела отношение к людям, которые не сходили у родителей с уст: дело в том, что Турати и Кулишова хотя и не были женаты, но жили вместе. В этой таинственности тоже, по-моему, виноват был отец с его врожденной стыдливостью, мать вряд ли стала бы придавать этому значение. Наверное, проще было бы нам солгать, сказать, что Турати с Кулишовой – муж и жена. Но от нас или, во всяком случае, от меня, совсем еще девочки, скрывали, что они живут вместе, а я недоумевала, кто же они – супруги, брат с сестрой или еще кто, ведь эти имена всегда упоминались вместе. На мои вопросы все отвечали уклончиво. Я не понимала, откуда взялась Андреина, подруга детства моей матери и дочь Кулишовой, и почему ее фамилия была Коста, и при чем тут давно умерший Андреа Коста, которого часто упоминали в разговоре об этих людях. Мать беспрестанно говорила о Турати и Кулишовой, и мне было известно, что оба живы, и живут в Милане (то ли вместе, то ли порознь), и до сих пор занимаются политикой, и борются против фашизма. В моем воображении они неизменно переплетались с другими персонажами материнских воспоминаний – ее родителями, Сильвио, Полоумным, Барбизоном. Все это были люди либо умершие, либо если и живые, то уж очень дряхлые участники событий далекого прошлого, когда моя мать была маленькой девочкой и слышала про «сестричку моей собачки» и про то, «чем воняет сернистая кислота»; люди эти были для меня чем-то нереальным, неосязаемым, ведь даже те из них, кто еще остались в живых и кого можно было встретить и потрогать пальцем, все равно были не такие, какими я их себе представляла; они в моем воображении соседствовали с умершими и потому обретали легкую, призрачную поступь. – Ох, бедная Лидия! – то и дело вздыхала мать. Таким образом она сама себе сочувствовала по поводу всех свалившихся на нее бед – нехватки денег, ругани отца, вечных драк Альберто и Марио, нежелания Альберто учиться и его увлечения футболом, наших надутых физиономий и надутой физиономии Наталины. Я не отставала от всех и тоже частенько капризничала. Но я была мала, потому моя надутая физиономия в то время не очень беспокоила мать. – Колется, колется! – Но ведь это такие хорошие кофты! – отвечала мать. – От «Нойберга»! Не выбрасывать же их! Раз кофты куплены у «Нойберга», считала мать, значит, они непременно должны быть отменного качества и уж никак не могут колоться. Кофты покупались у «Нойберга», пальто шились у портного Маккерони, что же до зимней обуви, ее отец заказывал у сапожника, которого величал «синьор Кастаньери» и у которого была мастерская на виа Салуццо. В столовую я входила еще надутая из-за кофточки от «Нойберга». При виде моей физиономии мать восклицала: – А вот и Мария Громовержица! Мать ненавидела холод, потому и покупала у «Нойберга» все эти кофты. Она ненавидела постоянный, пронизывающий зимний холод, а вот ледяной душ принимать по утрам любила. – Какой холод! – твердила она, натягивая на себя один свитер за другим и убирая даже пальцы в рукава. – Брр! Терпеть не могу холода! И одергивала на мне кофту от «Нойберга», а я изо всех сил вырывалась. – Чистая шерсть, Лидия! – передразнивала она одну старинную школьную подругу. – Подумать только, – добавляла она, – когда я вижу тебя в этой чудесной теплой кофте, у меня на душе становится теплее. Ненавидела она и жару. В жару она начинала задыхаться, расстегивала воротник платья. – Ну и жара! Терпеть не могу жару! – говорила она. – Ну и неженка! – говорил отец. – Все вы такие неженки! Когда мать с отцом куда-нибудь уезжали, она брала с собой целую кучу свитеров и платьев – от легких до шерстяных, а потом только и делала, что переодевалась при малейших изменениях погоды. – Никогда не могу одеться по погоде, – говорила она. – Как мне надоели твои жалобы на жару и на холод! – возмущался отец. – Тебе лишь бы ворчать. По утрам у меня, как правило, не было аппетита. Молоко я ненавидела. «Медзорадо « – еще больше. Однако матери было известно, что у Фрэнсис я на полдник послушно выпивала молоко, и у Терни тоже. На самом деле я пила его с не меньшим отвращением, чем дома, просто у чужих неудобно было отказываться. А мать решила, что у Фрэнсис мне молоко нравится. Поэтому, когда дома я отодвигала от себя чашку молока, мать начинала меня уговаривать: – Но его же принесли от Фрэнсис! Это от ее коровы! Она внушала мне, что за этим молоком посылали к Фрэнсис, что у Фрэнсис своя корова и молоко они покупают не у молочника, а каждый день получают из имений в Нормандии, из деревни Груше. – Это молоко из Груше! Лучо его тоже пьет! Мать довольно долго меня обхаживала с этим молоком, но, поскольку я решительно отказывалась его пить, Наталине в конце концов приходилось варить мне овощной суп. Хотя по возрасту мне уже было пора в школу, но меня туда не пускали: отец говорил, что школа – рассадник инфекции. По той же причине мои братья также прошли начальную школу на дому, с репетиторами. Мне же уроки давала мать. Арифметика мне не давалась: я никак не могла усвоить таблицу умножения. Мать выбивалась из сил. Приносила из сада камешки или доставала конфеты и раскладывала их на столе. В нашем доме не ели конфет: отец говорил, что от них портятся зубы, и мы никогда не держали ни шоколада, ни других сладостей, потому что есть «не за столом» было запрещено. Из сладкого ели только (и то всегда за столом) «хворост», который научила нас печь какая-то немка; из экономии этот «хворост» делали так часто, что мы его уже видеть больше не могли. Было еще одно сладкое блюдо, его готовила Наталина, и называлось оно «пирожное Грессоне», может потому, что Наталина научилась его делать, когда мы были в Грессоне, в горах. Конфеты мать покупала только для того, чтобы научить меня арифметике. Но во мне камешки и конфеты, связанные с арифметикой, вызывали одно отвращение. Для изучения современной методики мать подписалась на педагогический журнал под названием «Право и школа». Не знаю, что она почерпнула из этого журнала по части методики, скорее всего – ничего, однако отыскала там стихотворение, которое очень ей нравилось, она часто читала его моим братьям: Обучая меня географии, мать рассказывала о всех странах, где в юности побывал отец. Он был в Индии, где заболел холерой и вроде бы желтой лихорадкой, был также в Германии и Голландии. Затем отправился на Шпицберген, где забирался в череп кита в поисках спинномозговых сплетений, но не смог их отыскать. Зато весь перепачкался в китовой крови, одежда, которую он привез обратно, задубела от высохшей крови. В нашем доме было множество фотографий отца в компании китов; мать мне их показывала, но они меня разочаровали, потому что были нечеткими: отец, как бледная тень, маячил где-то на заднем плане, а у китов нельзя было рассмотреть ни морды, ни хвоста – только какие-то серые распиленные бугры, вот вам и весь кит. Весной в нашем саду расцветало множество роз; как они росли – для меня загадка, потому что никому из нас и в голову не приходило их полить или подрезать; раз в год, и то слава богу, приходил садовник, видимо, этого было достаточно. – Розы, Лидия! Фиалки, Лидия! – Это мать, гуляя по саду, передразнивала свою школьную подругу. Весной к нам в сад приходили детишки Терни, а с ними нянька Ассунта в белом передничке и белых фильдекосовых чулках; она снимала туфли и ставила их рядом с собой на лужайке. Кукко и Луллина – дети Терни – тоже были в белом, и мать надевала на них мои фартуки, чтобы их костюмчики не запачкались. – Тсс, тсс! Посмотрите, что делает Кукко! – восхищался Терни своими ребятишками, игравшими в песке. Он тоже снимал ботинки и куртку на лужайке и принимался играть в мяч, но, заслышав шаги моего отца, тут же одевался. В саду у нас росла вишня, и Альберто залезал на дерево поесть вишен с друзьями – Фринко, мрачным книгочеем в свитере и кепке, и братьями Лучо. Сам Лучо в хорошую погоду дневал и ночевал у нас, потому что у них не было сада. Лучо был воспитанный, хрупкий мальчик и за столом почти ничего не ел: проглотит кусочек и со вздохом откладывает вилку. – Я стгашно устаю жевать, – говорил он, картавя, как и все в его семье. Лучо был фашистом, и мои братья доводили его, всячески понося Муссолини. – Не будем говогить о политике, – умолял Лучо при виде моих братьев. В детстве у него были длинные черные кудри, свисавшие на лоб тугими колбасками, затем его остригли, и он стал зализывать волосы назад, умащивая их брильянтином. Одет он был всегда как маленький мужчина: узенькие пиджаки и галстучки бабочкой. Читать он научился вместе со мной, но я прочитала кучу книг, а он – всего несколько, так как читал медленно и уставал. Тем не менее, бывая у нас в доме, он тоже читал, подражая мне: я, утомившись от игр, рано или поздно валилась с книгой на лужайку. Потом Лучо с гордостью говорил моим братьям, что прочел целую книгу – они то и дело поднимали его на смех за то, что он мало читает. – Вчера я прочел на две лиры. Сегодня – на пять, – самодовольно говорил он, указывая на цену книжки. По вечерам за ним приходила служанка, некая Мария Буонинсеньи, морщинистая старушка с вылезшей лисой на шее. Эта Мария Буонинсеньи была глубоко верующая женщина и водила нас с Лучо к мессе или на крестные ходы. Она была в дружбе со священником, отцом Семериа, и все время об этом говорила; однажды, во время уж не помню какого церковного праздника, она представила меня и Лучо отцу Семериа; погладив нас по головке, он спросил Марию, не ее ли мы дети. – Нет, это дети моих друзей, – ответила она. Лопесы и Терни гор не любили, и мой отец иногда совершал вылазки и восхождения со своим другом по фамилии Галеотти. Галеотти жил в деревне Поццуоло с сестрой и племянником. Мать побывала однажды в этой деревне, очень весело провела время и часто вспоминала о днях, проведенных в Поццуоло: там были куры и индюшки, а еще потрясающие обеды. С Адель Разетти, сестрой Галеотти, они очень много гуляли; Адель сообщала матери названия трав, деревьев, насекомых: в их семье все были энтомологами и ботаниками. Потом она подарила матери свою картину, на которой было изображено альпийское озеро; мы повесили ее в столовой. Адель вставала очень рано, чтобы дать распоряжения фермеру, или заняться живописью, или пойти на луг «собирать гербарий». Она была маленькая, худенькая, остроносенькая, всегда в соломенной шляпе. – Молодчина эта Адель! Рано встает, рисует! Собирает гербарий! – восхищалась мать; сама она не умела ни рисовать, ни отличить базилик от цикория. Мать была ленива, а потому восхищалась деятельными людьми; всякий раз после того, как виделась с Адель Разетти, она усаживалась за научные книги, чтобы вычитать что-нибудь о насекомых и растениях, но ей это быстро надоедало, и она все бросала. Галеотти навещал нас летом в горах; с ним приходил племянник, сын Адели и друг моего брата Джино. Бабушка по утрам места себе не находила, все думала, какое платье надеть. – Надень серое с пуговками, – советовала мать. – Нет, Галеотти его уже видел! – И бабушка в отчаянии заламывала руки. Галеотти никогда не удостаивал бабушку и взглядом: он был занят разговорами с отцом о подъемах и спусках. А бабушка, несмотря на свои волнения по поводу «вчерашнего платья», на самом деле Галеотти не очень-то жаловала – считала грубым, неотесанным и боялась, что в горах он заведет отца в какое-нибудь опасное место. Племянника Галеотти звали Франко Разетти. Он изучал физику, но тоже был помешан на сборе насекомых, минералов и заразил этим Джино. С гор они притаскивали образчики мха, завернутые в носовой платок, дохлых жуков и различные кристаллы – ими был набит весь рюкзак. Франко Разетти за столом не умолкая говорил о физике, геологии и насекомых и все время катал по скатерти хлебные шарики. У него были острые, как у матери, подбородок и нос, а под носом щеточка усов; кожа у него, словно у ящерицы, отливала зеленым. – Очень умен, – говорил о нем мой отец. – Но такой сухарь! Ученый сухарь! Однако этот «ученый сухарь» как-то раз написал стихотворение; это произошло, когда они с Джино, спускаясь с гор, укрылись в заброшенной хижине, чтобы переждать дождь. Джино стихов не писал и не любил ни поэзию, ни прозу. Но это стихотворение ему почему-то очень нравилось, и он постоянно его декламировал. Оно было длинное, но я запомнила только одну строфу. Мне эти стихи про «черные ущелья» тоже казались замечательными, даже завидно было: ну почему не я их написала? Ведь все так просто – «зелень трав», «черные ущелья»: сколько раз я смотрела на них, но ничего поэтичного не увидала. Значит, смотрела не так. А может, со стихами всегда так: ничего особенного в них нет и сделаны они из ничего, из вещей, которые нас окружают. Я стала приглядываться ко всему вокруг в поисках чего-либо подобного «черным ущельям» и «зелени трав». Уж на этот раз никто их у меня не украдет. – Джино и Разетти здорово ходят! – говорил отец. – Одолели Эгий-Нуар-де-Петере! Просто здорово! Жаль, что Разетти не интересуется политикой! Сухарь, одним словом! – А вот Адель совсем не сухарь, – говорила мать. – Она молодчина – встает рано, рисует! Мне бы хотелось быть такой, как Адель! Галеотти был низенький, толстый и всегда веселый человечек в мохнатом сером свитере. У него были седые усики, какие-то пегие волосы и загорелое лицо. Все мы его очень любили. Впрочем, я не очень хорошо его помню. Однажды я увидела, что моя мать и Терни стоят в прихожей, а мать плачет. Мне сказали, что Галеотти умер. Эти слова – «Галеотти умер» – так и остались во мне навсегда. С тех пор как я появилась на свет, из наших друзей и близких еще никто не умирал. Смерть у меня в голове переплелась неразрывно с веселым клубком серой шерсти, который летом часто прикатывал к нам в горы. Галеотти умер скоропостижно, от воспаления легких. Много лет спустя, после открытия пенициллина, отец говорил: – Будь в то время пенициллин, Галеотти бы остался жив. Он ведь умер от стрептококковой пневмонии. Теперь ее лечат. Мой отец, стоило кому-нибудь умереть, тут же добавлял к его имени эпитет «бедный» и очень сердился на мать, не имевшую такой привычки. А у отца это была семейная традиция: например, бабушка свою покойную сестру именовала исключительно «бедняжечка Регина» – и не иначе. Словом, не прошло и часа после его смерти, как Галеотти стал «бедным Галеотти». Бабушке эту новость сообщили с величайшей осторожностью, потому что она очень боялась смерти и, если умирали ее знакомые, считала, что это вокруг нее смерть бродит кругами. Отец после смерти Галеотти говорил, что теперь и горы ему не в радость. Он ходил по-прежнему, но уже без того удовольствия. Они с матерью стали вспоминать дни, когда Галеотти был жив, как время беспредельного счастья, веселья, молодости, когда горы еще не потеряли для отца своего очарования и когда казалось, что фашизму скоро придет конец. – Какой у нас Марио хорошенький! – говорила мать, гладя по головке Марио, который только что проснулся и не мог еще продрать свои щелки. – Сало лежало немало, – говорил Марио, сонно улыбаясь и потирая щеки. Это значило, что он сегодня в настроении и готов даже поболтать с мамой, с Паолой и со мной. – Ты мой милый, ты мой красавчик! – говорила мать. – Ну вылитый Сильвио! А еще он похож на Суэс Айя Каву! Суэс Айя Кава был известным в то время киноактером. Когда мать видела на экране скуластое лицо и монгольские глаза Суэс Айя Кавы, она восклицала: – Копия – Марио! Смотри, Беппино, правда, наш Марио красавчик? – спрашивала она отца. – Не нахожу, – отвечал отец. – Джино гораздо красивее. – И Джино тоже красавчик, – кивала мать. – Все они очень симпатичные. Таких детей ни у кого нет! А уж если Джино или Марио облачались в новый костюмчик от портного Маккерони, восторгам матери не было конца. – Ах, какие милые дети, в новых костюмчиках я их еще больше люблю! По поводу красоты и уродства у нас в доме никогда не сходились во мнениях. Например, спорили, красива или нет некая синьора Джильда из Палермо, служившая у наших друзей гувернанткой. Братья уверяли, что она просто страшилище, но мать говорила, что она необыкновенная красотка. – Да ты что! – орал отец, закатываясь тем громовым смехом, от которого все дрожало в доме. – Да ты что! Какая она красотка! Так же долго обсуждалось, кто страшней – Коломбо или Коэны – это наши летние знакомые. – Коэны страшней! – надрывался отец. – Да как можно их сравнивать с Коломбо? Это же небо и земля! Глаз у тебя нет, что ли! Все вы слепые! О своих многочисленных двоюродных сестрах – Маргаритах или Регинах – отец всегда отзывался с восхищением: – Регина в молодости такая была красавица! – Ну что ты, Беппино! – возражала мать. – Какая же она красавица! – И мать вытягивала подбородок и нижнюю губу, чтобы показать уродство Регины. – Да что ты понимаешь в женской красоте? – возмущался отец. – Ведь, по-твоему, Коломбо страшней Коэнов! Джино был серьезный, прилежный и спокойный мальчик; он никогда не дрался с братьями, был заправским скалолазом и отцовским любимчиком. Отец ни разу на моей памяти не назвал его «ослом», правда говорил, что «язык у него плохо подвешен». «Плохо подвешенный язык» на нашем лексиконе означал, что из Джино слова не вытянешь. Джино в самом деле был неразговорчив: он все читал, а когда к нему обращались, отвечал односложно, не поднимая головы. Когда Альберто и Марио пускали в ход кулаки, он и ухом не вел – продолжал себе читать, и матери приходилось трясти его, чтобы он их разнял. Во время чтения он машинально ел хлеб, одну булку за другой: после обеда Джино мог съесть не меньше килограмма. – Джино, – кричал отец. – Ты что, язык проглотил? Расскажи же что-нибудь! И не ешь столько хлеба, иначе будет несварение желудка! У Джино действительно часто бывало несварение: тогда он наливался кровью, ходил мрачный, а его растопыренные уши пылали огнем. Отца недомогание Джино очень тревожило, и он, бывало, будил мать по ночам, спрашивая: – Чего это Джино надулся, как мышь на крупу? Уж не натворил ли он бед? Настоящего несварения отец никогда не умел распознать: если сын дулся на весь свет, он тут же определял несварение, а стоило тому и в самом деле заболеть животом, подозревал какую-нибудь темную историю с женщинами – «с кокотками», как он выражался. Иногда по вечерам он водил Джино к Лопесам, поскольку был глубоко убежден, что Джино – самый серьезный, воспитанный и презентабельный из его сыновей. Правда, у Джино была одна слабость – поспать после обеда; засыпал он и у Лопесов, в кресле, сидя против Фрэнсис, которая ему что-то говорила, а у него глаза слипались, он начинал клевать носом и вскоре засыпал с блаженной улыбкой, сложив руки на животе. – Джино! – рявкал отец. – Джино, не смей спать! Вот и води вас в приличный дом! С одной стороны, были Джино и Разетти с их горами и «черными ущельями», кристаллами и насекомыми. С другой – Марио Паола и Терни, ненавидевшие горы и любившие теплые помещения, полутьму, кофе. Они обожали картины Казорати, театр Пиранделло, стихи Верлена, издания Галлимара, Пруста. Это были два несовместимых мира. Я еще не знала, какому отдать предпочтение. Меня привлекали оба. Я еще не решила, чем буду заниматься в жизни: изучать жесткокрылых, химию, ботанику или рисовать картины, писать романы. В мире Разетти и Джино все происходило при свете солнца, все было ясно, логично, без каких-либо тайн и недомолвок; а вот в речах Терни, Паолы и Марио на диване в гостиной сквозило нечто таинственное, непостижимое, одновременно притягивающее и пугающее меня. – О чем это они там шепчутся? – спрашивал отец у матери, кивая на Терни, Марио и Паолу. – Вечно шепчутся по углам! Что значат все эти финтифанты? «Финтифантами» отец называл всякие секреты; он не терпел, когда от него что-либо скрывали. – Должно быть, говорят о Прусте, – объясняла ему мать. Мать, как и Терни с Паолой, очень любила Пруста. Она рассказывала о нем отцу: Пруст обожал мать и бабушку, страдал астмой и постоянной бессонницей, а так как он не терпел шума, то обил пробкой стены своей комнаты. – Видно, порядочный был пентюх! – хмыкал отец. Для матери не существовало выбора между двумя мирами: она погружалась и в тот, и в другой с одинаковой радостью, потому что в своей любознательности никогда ничего не отвергала. Отец, напротив, посматривал на все новое с недоверием. Он боялся, что книги, которые Терни таскал к нам в дом, для нас «не подходят». – Разве это подходит для Паолы? – спрашивал он мать, листая Пруста и выхватывая наугад какую-нибудь фразу. – Тягомотина, должно быть, – говорил он, бросая книгу: то, что это «тягомотина», его немного успокаивало. А на репродукции с картин Казорати, тоже попавшие к нам от Терни, отец спокойно смотреть не мог. – Мазня! Свинство! Живописью он и вовсе не интересовался. Мать, когда они ездили в другие города, водила его по музеям. Со стариками, как то Гойя или Тициан, он еще кое-как мирился, поскольку они были общепризнанны и всеми превозносились. Однако картинные галереи он осматривал молниеносно и не давал матери задерживаться перед полотнами. – Лидия, пошли, пошли отсюда! – торопил он ее: во время путешествий он вечно куда-то спешил. Впрочем, мать тоже не была большой любительницей живописи. Однако Казорати она знала лично и считала его обаятельным. – У него очень милое лицо. «Милое лицо» художника было для нее достаточным аргументом в пользу его картин. – Я была в мастерской Казорати, – объявляла сестра, возвращаясь домой. – Очень обаятельный человек! – откликалась мать. – Такое милое лицо! – Какого черта Паола шляется в мастерскую Казорати? – спрашивал отец, подозрительно хмуря брови. Он был одержим страхами, что мы, того и гляди, «попадем в беду», то есть любовную ловушку, и во всем видел угрозу нашему целомудрию. – Просто так, она ходила туда с Терни по приглашению Неллы Маркезини, – объясняла моя мать. Нелла Маркезини и моя сестра дружили с детства, отец хорошо знал и уважал ее: одного имени Неллы было довольно, чтоб он успокоился. Нелла Маркезини брала у Казорати уроки живописи, и ее присутствие в мастерской художника отец считал вполне законным. Вряд ли бы его успокоило, если бы мать упомянула одного Терни: его отец не считал надежным покровителем. – Терни, видно, время девать некуда, – замечал он. – Лучше бы заканчивал работу по патологии тканей. Уж целый год об этом твердит. – А знаешь, ведь Казорати антифашист, – говорила ему мать. Со временем антифашистов становилось все меньше и меньше, и отец, когда слышал хотя бы об одном, очень радовался. – Антифашист, говоришь? – заинтересованно переспрашивал он. – Но все равно картины у него – сплошная мазня! Как они могут нравиться людям! Терни был большим другом Петролини. Когда Петролини приехал в Турин на гастроли, у Терни почти каждый вечер были контрамарки в партер, и он щедро делился ими с моими братьями и матерью. – Как здорово! – радовалась она. – Сегодня вечером мы опять идем на Петролини! Я так люблю сидеть в партере! А Петролини, он такой обаятельный, такой остроумный! Наверняка он бы и Сильвио понравился. – Значит, ты снова на весь вечер бросаешь меня одного, – говорил отец. – Пойдем вместе, – предлагала мать. – Еще чего! Чтоб я пошел смотреть на этого паяца! Очень нужно! – Мы с Терни ходили к Петролини за кулисы, – сообщала мать на следующий день. – И Мэри с нами. Они с Петролини большие друзья. Присутствие Мэри, жены Терни, было для отца авторитетным и успокаивающим аргументом, ибо он глубоко уважал Мэри и восхищался ею. Присутствие Мэри придавало законность и приличие как вечерним посещениям театра, так в известной степени и фигуре самого Петролини, которого отец все-таки презирал, полагая, что тот, выходя на сцену, приклеивает нос и красит волосы. – Не могу понять, – искренне изумлялся он, – что Мэри нашла в этом Петролини. Тоже мне удовольствие – смотреть на этого фигляра! Ну ладно вы и Терни, вы вечно восторгаетесь всякими недоумками. Но Мэри – что она в нем нашла? Ведь он, по всему видать, темная личность. По мнению отца, актер, в особенности комик, кривляющийся на сцене для потехи публики, не может не быть «темной личностью». Мать в таких случаях всегда напоминала ему, что его брат Чезаре всю жизнь провел в актерской среде и женился на актрисе. Неужели же все те люди, с которыми общался его брат, были «темными личностями» только потому, что рядились и красили волосы. – А Мольер? – говорила мать. – Ведь он тоже был актером. По-твоему, и он – темная личность? Мольера отец очень почитал. – Ну, Мольер! Мольер – другое дело! Бедный Чезаре безумно любил Мольера! Но нельзя же ставить Петролини на одну доску с Мольером! – И он громоподобно хохотал при одной мысли о таком сравнении. В театр ходили обычно моя мать, Паола и Марио; ходили обычно с Терни, которые, когда не имели контрамарок, как на спектакли Петролини, абонировали ложу и приглашали их к себе. Поэтому отец не мог упрекнуть мать в том, что она бросает деньги на ветер; к тому же он всегда был рад, если мать проводила время с Мэри. И все-таки он не упускал случая попенять матери: – У тебя только развлечения на уме, а я сиди тут один! – Но ты же не выходишь из кабинета, – возражала мать. – Из тебя слова не вытянешь. Вот если бы ты проводил вечера со мной… – Ну и ослица! – говорил отец. – Ты же знаешь, что у меня дела. Я ведь не такой бездельник, как вы все. К тому же я женился не для того, чтобы просиживать с тобой целые вечера. По вечерам в кабинете отец работал – правил гранки своих книг, наклеивал иллюстрации. Однако иногда читал романы. – Интересный роман, Беппино? – спрашивала мать. – Да что ты! Скучища! Недоумок писал. Но читал тем не менее очень увлеченно, курил трубку и смахивал пепел со страниц. Возвращаясь из поездок, он всегда привозил с собой детективные романы, которые покупал в привокзальных киосках, и заканчивал их чтение по вечерам у себя в кабинете. Обычно это были романы на английском или немецком языке: видимо, читать эти романы на иностранном языке казалось ему менее легкомысленным. – Вот недоумок! – говорил он, пожимая плечами, но тем не менее дочитывал все до последней строчки. Позднее, когда стали выходить романы Сименона, отец стал их приверженцем. – А что, он не так уж плох, этот Сименон. Хорошо описывает французскую провинцию. Провинциальная среда ему удается! Но тогда, во времена виа Пастренго, романов Сименона еще не было, и отец привозил книжонки в блестящих обложках с изображением задушенных женщин. – Поглядите, какую чепуху читает этот Беппино! – говорила мать, наткнувшись на них в карманах отцовского пальто. Терни способствовал заключению негласного союза между Паолой и Марио, который сохранялся и в его отсутствие. Это было, насколько я могла понять, родство душ под знаком меланхолии. В сумерках Паола и Марио совершали меланхолические прогулки – либо вдвоем, либо каждый по отдельности – или же со страдальческими придыханиями читали друг другу печальные стихи. Что касается Терни, то он, насколько я помню, вовсе не был таким уж меланхоликом: не стремился к уединению, не совершал прогулок под луной. Терни жил совершенно нормальной жизнью – в своем доме с женой Мэри, детьми Кукко и Луллиной, которых они вместе с женой и нянькой Ассунтой баловали, потому что души в них не чаяли. Но Паоле и Марио Терни привил вкус к меланхолии, точно так же как к чтению «Нувель ревю франсез» и репродукциям с картин Казорати. Этому влиянию поддались именно Паола и Марио, а не Джино – они с Терни друг друга недолюбливали – и уж никак не Альберто – этому было наплевать на поэзию и живопись, он после «Старой девы по имени Ева» не написал больше ни одного стиха, а бредил только футболом; я тоже осталась в стороне: Терни меня интересовал лишь как отец Кукко, мальчика, с которым я иногда играла. Паоле и Марио, погруженным в свою меланхолию, был ненавистен деспотизм отца и довольно суровые, простые порядки нашего дома; они считали себя там изгоями и грезили совсем о другом жилище с другими нравами. Их протест выражался в надутых физиономиях и гримасах, потухших взглядах, односложных ответах, яростном хлопанье дверьми, так что трясся весь дом, и решительном отказе идти в горы по субботам и воскресеньям. Стоило отцу удалиться, они приходили в нормальное расположение духа, потому что их протест на мать не распространялся, а был направлен лишь против отца. Они с удовольствием слушали рассказы матери и хором декламировали стихи о наводнении. Вот уже несколько дней, как вода поднималась все выше! Марио хотелось изучать право, но отец заставил его поступить на торгово-экономический факультет: он, неизвестно почему, считал, что юридический факультет – это несерьезно и не дает надежных гарантий на будущее. Марио на годы затаил в душе обиду. Что же до Паолы, то она и подавно была недовольна своей жизнью: ей хотелось лучше одеваться, из ее платьев ни одно ей не нравилось, потому что все они, как она утверждала, недостаточно женственны и топорно скроены, ведь ее обшивал все тот же Маккерони, мужской мастер, который, по мнению отца, шил хорошо и недорого. У матери была своя портниха – Аличе, но мать была ею недовольна. – Как хочется платье из чистого шелка! – говорила матери моя сестра, когда они болтали в гостиной. – Мне тоже! – отвечала мать, и обе принимались листать модные журналы. – Я хотела бы, – говорила мать, – сделать себе платье покроя «принцесс» из чистого шелка. – Я тоже! – вздыхала сестра. Но чистый шелк был нам не по карману: в доме вечно не было денег. К тому же портниха Аличе все равно бы загубила его. Паоле хотелось коротко остричься, ходить на высоких каблуках, а не в грубых мужских башмаках, сработанных «синьором Кастаньери», хотелось ходить на вечеринки к подругам и играть в теннис. Ничего подобного ей не дозволялось: по субботам и воскресеньям отец и Джино почти насильно тащили ее в горы. Паола считала Джино ужасным занудой под стать его другу Разетти и всем прочим друзьям; горы же она терпеть не могла. Тем не менее каталась на лыжах она хорошо, не как профессионал, конечно, однако усталости не знала и бесстрашна была, как львица, когда устремлялась по самым головокружительным спускам. Видя, с какой неистовой скоростью она летит вниз, я решила, что лыжный спорт ей доставляет удовольствие, но Паола продолжала упрямо твердить о своей неприязни к горам, к лыжным ботинкам, шерстяным гольфам и страшно расстраивалась из-за веснушек, появлявшихся от солнца на маленьком аккуратном носике; чтобы скрыть эти веснушки, она густо после вылазок в горы запудривала лицо белой пудрой. Ей хотелось выглядеть болезненной, хрупкой, бледной, как женщины с полотен Казорати, и она злилась, когда ей говорили, что она «свежа, как роза». При виде ее бледного лица отец, не подозревавший, что она пудрится, заставлял ее принимать железо от малокровия. Отец по ночам будил мать и говорил ей о Марио и Паоле: – Какая блоха их укусила? Мне кажется, этот недоумок Терни настраивает их против меня. О чем шептались Терни, Паола и Марио на диване в гостиной, я не знала и до сих пор не знаю, но иногда они действительно говорили о Прусте. Тогда и мать вступала в их разговор. – La petite phrase![3]] – восклицала мать. – Как прекрасно он говорит о petite phrase! Сильвио наверняка бы это оценил. Терни вынимал леденец изо рта и обтирал его платочком на манер Свана. – Тсс, тсс! – шептал он. – Прислушайтесь, как потрясающе это звучит! Паола и мать потом весь день его передразнивали. – Чушь! – говорил отец, поймав на лету какую-нибудь фразу. – Надоела эта ваша болтовня! – И уходил к себе в кабинет. – Терни! – кричал он оттуда. – Вы так и не кончили своей работы по патологии тканей! Слишком много времени убиваете на глупости! Вы ленивы и мало работаете. Вы большой лентяй! Паола была влюблена в одного своего товарища по университету. Это был маленький, субтильный, вежливый юноша с вкрадчивым голосом. Вместе они гуляли по набережным По и садам Валентино и говорили о Прусте: молодой человек был его пылким поклонником, более того – первым в Италии опубликовал статью о Прусте. Юноша писал рассказы, занимался литературоведением. Паола, по-моему, влюбилась в него только потому, что он был прямой противоположностью отцу – маленький, вежливый, с таким мягким, вкрадчивым голосом; к тому же он ничего не смыслил в патологии тканей и ни разу не стоял на лыжах. Узнав об этих прогулках, отец пришел в бешенство: во-первых, его дочери не должны гулять с мужчинами, а во-вторых, по его мнению, литератор, критик, писатель мог быть только легкомысленной, недостойной и даже «темной личностью» – в общем, писательский мир вызывал у него отвращение. Однако же Паола продолжала свои прогулки, несмотря на запрет отца; иногда она со своим кавалером попадалась на глаза Лопесам или еще кому-нибудь из друзей наших родителей, которые, зная о запрете, прилежно доносили отцу. Только Терни помалкивал, потому что Паола во время разговоров на диване сделала его своим тайным поверенным. – Не выпускай ее из дому! – кричал отец матери. – Я запрещаю! Мать также была недовольна этими свиданиями и к юноше относилась настороженно: отец заразил ее своим необъяснимым, инстинктивным презрением к писательской братии, совершенно нам незнакомой, поскольку у нас бывали одни биологи, ученые или инженеры. Мать была очень привязана к Паоле, и до того, как у той возник роман с молодым литератором, они часто и подолгу бродили вместе по городу и разглядывали в витринах «платья из чистого шелка», которые не могли себе купить. Теперь у Паолы не было времени гулять с матерью, но, если они и выходили под ручку в город, разговор неизменно обращался у них на молодого человека Паолы, и обе возвращались домой злые друг на друга, ибо мать не оказывала юноше, почти ей незнакомому, той сердечности, которой требовала от нее Паола. Однако мать была совершенно не способна никому ничего запретить. – Ты для них не авторитет! – орал отец, не давая ей спать по ночам. Впрочем, как выяснилось, он тоже большим авторитетом не пользовался, потому что увлечение Паолы с годами прошло само собой, как догорает свеча, а вовсе не по воле отца и независимо от его криков и запретов. Надо сказать, преследовал отец не только Паолу с ее субтильным кавалером, но и моего брата Альберто, который, вместо того чтобы делать уроки, гонял в футбол. Среди всех видов спорта отец признавал только горные. Остальные называл либо легкомысленными светскими развлечениями, как теннис, либо напрасной потерей времени, как плавание; море, пляжи, песок он ненавидел; что же касается футбола, то его отец к спорту даже не причислял, считая игрой уличных сорванцов. Джино учился хорошо, Марио тоже, Паола не училась, но отцу не было до этого дела – ведь она девушка, а девушке, по его мнению, учиться вовсе необязательно: все равно потом выйдет замуж; так, про меня отец даже не знал, что у меня не клеится с арифметикой, только мать переживала, ведь это ей приходилось со мной мучиться. Альберто же совсем забросил учебу, и отец, другими сыновьями к этому не приученный, разражался страшным гневом, когда Альберто приносил домой плохие отметки или его временно исключали из школы за недисциплинированность. Отец переживал за будущее всех своих сыновей и, просыпаясь по ночам, говорил матери: – Что будет с Джино? Что будет с Марио? – Но за Альберто, который был еще гимназистом, он не просто переживал, а находился в состоянии настоящей паники. – Каков негодяй! Каков мерзавец! Он даже не называл Альберто «ослом», потому что это в применении к Альберто казалось ему недостаточным: вина Альберто была неслыханной, чудовищной. Альберто либо гонял мяч на футбольном поле, откуда возвращался весь грязный и нередко с разбитыми в кровь коленками и забинтованной головой, либо шлялся где-то с друзьями и всегда опаздывал к обеду. Сидя за столом, отец нервничал, двигал стаканы, крошил хлеб, и неизвестно было, на кого он в данный момент сердится – то ли на Муссолини, то ли на Альберто, до сих пор не вернувшегося домой. – Негодяй! Мерзавец! – восклицал он, когда Наталина вносила суп. Обед продолжался, и гнев отца все возрастал. К десерту появлялся наконец шалопай – свежий, розовый, сияющий. Вот кто никогда не дулся и был неизменно весел. – Негодяй! – гремел отец. – Где ты пропадал? – В школе, – отвечал Альберто своим звонким мальчишеским голосом. – А потом пошел проводить друга. – Друга! Негодяй – вот ты кто! Уже удар пробил! «Ударом» отец называл час дня и то, что Альберто вернулся после «удара», воспринимал как неслыханный проступок. Мать тоже жаловалась на Альберто: – Вечно он грязный! Мотается повсюду, как оборванец! Только и делает, что выпрашивает у меня деньги! А учиться не желает. – Я сбегаю на минутку к Пайетте. Сбегаю на минутку к Пестелли! Мам, дай две лиры, а? – Это была обычная песенка Альберто, других от него не слыхивали. И не потому, что он был необщителен, напротив, его общительности, подвижности и веселости мы могли бы позавидовать, просто он очень редко бывал дома. – Вечно он с этим Пайеттой! Все Пайетта да Пайетта! – Имя «Пайетта» мать произносила с каким-то особым раздражением, словно взваливая на него вину за частые отлучки Альберто. Две лиры были даже тогда небольшой суммой, но Альберто просил по две лиры несколько раз в день. Вздыхая и гремя ключами, мать отпирала ящик своего бюро. Альберто вечно нужны были деньги. Он повадился сплавлять букинисту книги из нашей библиотеки, так что стеллажи постепенно пустели, и отец время от времени безуспешно искал нужную ему книгу. Во избежание скандала мать говорила, что дала ее почитать Фрэнсис, хотя прекрасно знала, куда деваются книги. Иногда Альберто относил в ломбард фамильное серебро, и мать, обнаружив пропажу какого-нибудь кофейника, плакалась Паоле: – Ты себе не представляешь, что он опять натворил! Ну что он со мной делает! И отцу не пожалуешься: он ведь его убьет! Она так боялась отцовского гнева, что разыскивала квитанции из ломбарда в ящиках Альберто и тайком посылала Рину выкупать свое серебро. Альберто не дружил больше с Фринко, канувшим в неизвестность вместе со своими романами ужасов; раздружился он и с сыновьями Фрэнсис. У Альберто были теперь Пайетта и Пестелли, его школьные товарищи, которые учились, однако, весьма прилежно; мать то и дело повторяла, что Альберто бы надо брать пример со своих друзей. – Пестелли, – внушала она отцу, – очень хороший мальчик. Из уважаемой семьи. Его отец – тот самый Пестелли, который пишет в «Стампе». А мать знаешь кто? Карола Проспери, – говорила она с гордостью, пытаясь как-то возвысить Альберто в глазах отца. Карола Проспери была писательницей, и ее книги нравились матери. Она явно выделяла Каролу из низменной среды литераторов, потому что та писала книги для детей, а ее взрослые романы были, по словам матери, «хорошей литературой». Отец, не прочитавший ни одной книги Каролы Проспери, лишь пожимал плечами. Что касается Пайетты, то его в первый раз арестовали еще гимназистом за то, что он между партами разбрасывал антифашистские брошюры. Альберто, как одного из его ближайших друзей, вызывали на допрос в полицейский участок. Пайетту отправили в исправительный дом для малолетних, и мать говорила отцу все с той же гордостью: – Ну, Беппино, что я тебе говорила? Альберто умеет выбирать друзей. Все они серьезные и хорошие ребята. Отец пожимал плечами. Он тоже в душе был горд тем, что Альберто допрашивали в участке, и даже несколько дней не называл его негодяем. – Оборванец! – говорила мать, когда Альберто возвращался с футбола взмокший, в разорванной одежде, с волосами, слипшимися от грязи. – Оборванец! – Он курит и сбрасывает пепел на пол! – жаловалась она подругам. – Валяется на постели в ботинках и пачкает одеяло! Вечно клянчит у меня деньги. А ведь какой был мальчик! Добрый, послушный, ну просто золото! Я его маленького водила в кружавчиках, и у него были такие чудные локоны! И вот во что превратился! Друзья Альберто и Марио редко появлялись в нашем доме; Джино, напротив, всегда приводил по вечерам своих друзей. Отец приглашал их с нами отужинать. Он всегда был рад угостить людей, хоть иногда еды на всех не хватало. А нам он запрещал «напрашиваться на обед» к чужим. – Опять ты «напросился на обед» к Фрэнсис! Какая наглость! Если кого-нибудь из нас приглашали на обед, а мы затем плохо отзывались об этих людях, отец возмущался: – Зануды, говоришь? Однако пообедать у них ты не побрезговал! На ужин Наталина обычно подавала нам похлебку Либига – слишком жидкую, но мать ее обожала – и яичницу. Таким образом, друзья Джино разделяли с нами эту однообразную трапезу, а после слушали за столом рассказы и песни моей матери. Среди этих друзей был один, по имени Адриано Оливетти: помню, он впервые пришел к нам в солдатской форме, поскольку отбывал в то время воинскую повинность; Джино тогда тоже служил в армии, и они с Адриано были в одной казарме. У Адриано была курчавая, вечно нечесаная рыжая борода и длинные светло-рыжие волосы, закручивавшиеся на затылке колечками. Сам он был какой-то одутловато-бледный. Военная куртка неуклюже топорщилась на грузном теле; трудно было себе представить более неподходящую фигуру для серо-зеленого мундира и пистолета на поясе. Вид у него был всегда печальный, может быть потому, что военная служба была ему вовсе не по душе; робкий, молчаливый, он когда открывал рот, то уж говорил долго и тихо о чем-то странном, непонятном и при этом глядел в пустоту своими маленькими голубыми глазками, одновременно холодными и мечтательными. Казалось, Адриано – воплощение человека, которого отец определял словом «зануда», однако отец никогда не называл его «занудой», «тюфяком» или «дикарем», никогда не говорил ничего подобного в его адрес. Я спрашиваю себя почему и прихожу к выводу, что отец гораздо лучше разбирался в людях, чем мы предполагали: видимо, он сумел разглядеть под этим обличьем человека, каким Адриано суждено было стать в будущем. Впрочем, может быть, я и ошибаюсь – отец не называл его «занудой» лишь потому, что знал от Джино о его пристрастии к горам и об антифашистских взглядах: Адриано был сыном социалиста, друга Турати. Оливетти владели в Иврее фабрикой пишущих машинок. Среди наших знакомых промышленников не было; единственный промышленник, о котором когда-либо упоминалось у нас в доме, был один из братьев Лопеса по имени Мауро, очень богатый человек, живший в Аргентине; отец даже собирался послать Джино работать на его предприятии. Но Мауро был далеко, а вот промышленники Оливетти имели к нам какое-никакое отношение, и я всегда поражалась: неужели рекламные щиты на дорогах с пишущей машинкой, стремительно несущейся по рельсам, могут быть впрямую связаны с этим Адриано в серо-зеленом мундире, который по вечерам ест вместе с нами пустую похлебку. Он и после службы продолжал приходить к нам. Он сделался еще печальней, застенчивей и молчаливей, потому что влюбился в мою сестру Паолу, в то время совсем его не замечавшую. У Адриано, единственного из наших знакомых, был автомобиль; даже Терни, человек весьма состоятельный, автомобиля не имел. Если отец куда-нибудь собирался, Адриано неизменно предлагал подвезти его на машине; это отца ужасно бесило: он терпеть не мог автомобилей и всяких, как он выражался, «подачек». У Адриано было полно братьев и сестер – сплошь рыжих и веснушчатых; мой отец, тоже рыжий и веснушчатый, быть может, еще и поэтому питал к ним такую симпатию. Все знали, что они очень богаты, но нравы у них были простые: одевались скромно и в горах катались на старых лыжах, как у нас. Правда, автомобилей у них было – пропасть, они всякий раз при встрече предлагали нас подвезти; и вообще, стоило им заметить из окна машины какого-нибудь еле ноги передвигающего старика, Оливетти немедленно возле него останавливались; моя мать не уставала восхищаться их добротой. В конце концов мы познакомились и с отцом семейства: это был маленький толстый человечек с непомерно большой белой бородой, сквозь которую проглядывали тонкие, благородные черты, и лучистыми голубыми глазами. Во время разговора он имел обыкновение теребить свою бороду и пуговицы жилета, а говорил тоненьким, писклявым фальцетом. Отец, видимо из-за этой белой бороды, всегда называл его «старик» Оливетти, хотя они с отцом были примерно одного возраста. Их сближали социализм, дружба с Турати и взаимное уважение. При встречах, однако, они начинали говорить разом, и каждый старался перекричать другого: один маленький, с пронзительным фальцетом, другой высоченный, с громовым басом. В речах «старика» Оливетти перемешивались Библия, психоанализ, слова пророков – то есть то, что было совершенно чуждо миру моего отца и в чем он разбирался очень слабо. Отец считал «старика» Оливетти большим умником и большим путаником. Оливетти жили в Иврее, в доме, прозванном «монастырем», потому что в прошлом в нем располагался мужской монастырь; в их имении были леса и виноградники, коровник и конюшня. Каждый день у них подавали пирожные с домашними сливками, а мы на взбитые сливки облизывались еще с тех времен, когда отец запрещал нам останавливаться в горных шале. Между прочим, тогда он запрещал есть сливки, опасаясь мальтийской лихорадки. Но здесь коровы были свои, проверенные, так что о мальтийской лихорадке не могло быть речи. И мы наедались сливок до отвала. Однако отец нам строго наказывал: – Смотрите не напрашивайтесь в гости к Оливетти! Нечего все время там торчать! Он внушил нам, что мы там будем в тягость, поэтому однажды Джино и Паола, приглашенные как-то провести денек в Иврее, еще до ужина заторопились назад: как Оливетти их ни уговаривал остаться или хотя бы доехать до станции в автомобиле, они отказались и, голодные, в темноте, потащились к поезду пешком. В другой раз мне случилось ехать с Оливетти на машине; мы остановились в траттории, все заказали себе домашнюю лапшу и бифштексы, а я – только яйцо всмятку. Потом я рассказала сестре о своих опасениях, «как бы Оливетти не потратил на меня слишком много денег». Это каким-то образом дошло до промышленника, и он долго смеялся: так может смеяться только очень богатый человек, вдруг обнаруживший, что кто-то еще не знает о его богатстве. Когда Джино окончил Политехнический институт, перед ним открылись две возможности. Либо поехать в Аргентину к Мауро, который имел предприятие и которого мы, подражая сыновьям Лопесов, фамильярно величали «дядюшкой Мауро», – отец долго и усердно с ним переписывался, обсуждая перспективы Джино. Либо поступить на фабрику Оливетти в Иврее. Джино выбрал последнее. Итак, он оставил наш дом и переехал в Иврею; спустя несколько месяцев он сообщил отцу, что познакомился и обручился с одной девушкой. Отец пришел в бешенство. Он и впоследствии, стоило кому-нибудь из нас завести речь о браке, всегда бесился, на кого бы ни пал наш выбор. Повод для протеста он находил всегда. То ссылался на слабое здоровье избранника или избранницы, а то говорил, что они слишком бедны или слишком богаты Так или иначе отец запрещал нам жениться и выходить замуж, но всякий раз безрезультатно – мы обзаводились семьями без его благословения. Джино в тот раз отправили в Германию, чтоб он выучил немецкий и позабыл невесту. Мать посоветовала ему навестить во Фрейбурге Грасси, ту самую подругу детства, которая говорила: «Чистая шерсть, Лидия!» и «Фиалки, Лидия!» Грасси познакомилась во Флоренции с книготорговцем из Фрейбурга и вышла за него замуж; он читал ей Гейне и заразил ее своей страстью к фиалкам и к «чистой шерсти»: в Германии, куда он привез ее после первой мировой войны, чистую шерсть найти было невозможно. – Не узнаю свою Германию! – восклицал книготорговец, возвратившись в послевоенный Фрейбург. Эта фраза стала крылатой в нашем доме: мать употребляла ее всякий раз, когда чему-нибудь удивлялась. В то лето отец из нашей горной деревушки писал Джино в Германию, и Лопесам, и Терни, и Оливетти – все по поводу предстоящего брака; Лопесов, Терни и Оливетти он умолял отговорить Джино от этого шага, потому что это безумие – жениться в двадцать пять лет, ничего не добившись в жизни. – Как ты думаешь, он виделся с Грасси? – то и дело обращалась мать к отцу при упоминании о Джино. – Да при чем тут Грасси! – кипятился отец. – Можно подумать, в Германии только и есть что твоя Грасси! Важно, чтобы он выкинул из головы эту женитьбу. По возвращении Джино осуществил свое намерение и женился; отец с матерью поехали к нему на свадьбу. И тем не менее, просыпаясь по ночам, отец еще долго сокрушался: – Надо было послать его в Аргентину, к Мауро, а не в Иврею! Как знать, может, в Аргентине он бы и не женился! Мы сменили квартиру, и мать, вечно бранившая дом на виа Пастренго, стала теперь жаловаться на новый дом, помещавшийся на виа Палламальо. – Ну и название! – ворчала она. – Под стать самой улице! Надо же придумать такие дурацкие названия – виа Кампана, виа Салуццо! На Пастренго у нас был по крайней мере свой сад! Новая квартира на последнем этаже дома выходила на площадь с большой неказистой церковью, фабрикой красок и общественными банями; ничто так не угнетало мать, как вид мужчин с полотенцами под мышкой, направляющихся в баню. Отец купил эту квартиру потому, что, как он говорил, она недорогая и пусть не слишком шикарная, зато в ней много преимуществ: большая, много комнат и от вокзала близко. – А что нам до вокзала, – говорила мать, – ведь мы все равно никуда не ездим! В нашем материальном положении, видимо, что-то изменилось: в доме стали реже говорить о деньгах, акции на недвижимость, если верить отцу, все еще падали и, по моему разумению, должны уж были под землю провалиться, однако мать и сестра, как ни странно, нашили себе платьев. У нас, как и у Лопесов, появился телефон. О дороговизне и ценах на хлеб не было больше и речи. Джино жил с женой в Иврее, Марио получил место в Генуе и приезжал домой лишь по субботам. Альберто после долгих колебаний и споров поместили в пансион. Отец надеялся, что там ему придется туго, он задумается и возьмется за ум, а мать, напротив, внушала ему: – Вот увидишь, как там хорошо, как весело! Ты не представляешь, какая у меня была счастливая жизнь, когда я училась в пансионе! Альберто отправился в пансион, как всегда, в самом веселом настроении. Приезжая домой на каникулы, он рассказывал, что в пансионе, когда все сидели за столом и ели яичницу, внезапно раздавался звонок, входил директор и говорил: – Запомните, что яичницу не режут ножом. Потом снова звонил звонок, и директор исчезал. Отец не катался больше на лыжах, ссылаясь на свой преклонный возраст. – Эти чертовы горы! – говорила мать; она сама на лыжах кататься не умела, но теперь ей было жаль отца потому, что он больше не катается. Умерла Анна Кулишова. Мать не видела ее много лет, но никогда не забывала. В Милан на похороны она поехала со своей подругой Паолой Каррарой, которая девочкой также часто бывала в доме Кулишовой. Из Милана мать привезла книгу в траурной окантовке – статьи в память о Кулишовой и ее фотографии. Так, спустя много лет, мать снова увидела Милан, где у нее никого уже не осталось. Родные все умерли. А город она нашла изменившимся в худшую сторону. – Не узнаю свою Германию! – сказала мать. Семейству Терни пришлось переехать из Турина во Флоренцию. Сначала туда отправилась Мэри с детьми; Терни задержался еще на несколько месяцев. – Какая жалость, что вы уезжаете! – говорила ему мать. – Неужели я не увижу больше Мэри и детей. Помните наш сад на виа Пастренго, где вы играли с Кукко в мяч? А еще с друзьями Джино в «волшебные шаги»? Как было хорошо, помните? «Волшебными шагами» называлась игра, состоявшая в том, что один из играющих становился лицом к дереву и внезапно оборачивался, остальные могли делать шаги только тогда, когда он их не видел. – Не нравится мне этот дом! – повторяла мать. – И улица не нравится! Я так скучаю по нашему саду! Но долго печалиться мать не умела. По утрам, как всегда, вставала с песней, шла к Наталине распорядиться насчет обеда, потом садилась в седьмой трамвай. Доезжала до круга и, не выходя из вагона, возвращалась назад. – Как здорово ездить в трамвае! – говорила она. – Гораздо приятней, чем на машине. Поедем со мной, – говорила она мне с утра. – Прокатимся до Поццо-Страды! Поццо-Страда – это конечная остановка седьмого трамвая. Там была небольшая площадка с киоском мороженщика и последние дома окраины. Вдали виднелись поля пшеницы и маков. После обеда мать читала газету, лежа на диване. – Будешь вести себя хорошо, – говорила она мне, – свожу тебя в кино. Если, конечно, фильм «подходящий» для тебя. Но ей и самой хотелось в кино: когда мне надо было заниматься, она все равно шла туда, одна или с подругами. На обратном пути она всегда очень спешила: отец возвращался из лаборатории в половине восьмого и сердился, если не заставал ее дома. Выходил на балкон поджидать ее. Мать прибегала, запыхавшись, со шляпкой в руке. – Где тебя черти носят? – орал отец. – Я же беспокоюсь! Держу пари, ты и сегодня таскалась в кино! Всю жизнь проводишь в этом кино! – Ты написала Мэри? – спрашивал он затем. Теперь, когда Мэри переехала во Флоренцию, от нее приходили письма, а мать всегда забывала ответить ей. Она очень любила Мэри, но заставить себя писать письма не могла. Даже сыновьям не писала. – Ты написала Джино? – кричал отец. – Опять не написала! Если сегодня не напишешь, я не знаю, что с тобой сделаю! Я проболела всю зиму. У меня было воспаление среднего уха, перешедшее в мастоидит. Сначала отец сам меня лечил. В его кабинете был шкафчик под названием «аптечка», где он держал лекарства и инструменты, необходимые для лечения своих детей, друзей или детей своих друзей: йод для ссадин, люголь для смазывания горла, резиновый бинт – для ногтоеды. Этим бинтом так туго стягивали больное место, что палец синел. Однако резиновый бинт имел обыкновение куда-то пропадать, как раз когда он был нужен. – Куда же он запропастился? – орал отец на весь дом. – Куда вы подевали резиновый бинт? Ну и неряхи! Таких нерях еще свет не видывал! Бинт в конце концов отыскивался в ящике его письменного стола. Если кто-нибудь спрашивал у него совета по поводу своего здоровья, отец обычно раздражался: – Что я вам, врач, что ли? Он охотно лечил людей, но терпеть не мог, чтобы его просили об этом. – Этот недоумок Терни утверждает, что у него грипп, – ворчал он за столом. – С постели не встает. А сам небось здоров как бык. А я должен теперь к нему тащиться. Вечером, вернувшись от Терни, он объявил: – Симулянт он, больше никто! Здоров как бык, а лежит в постели в шерстяной фуфайке. Чтобы я когда надел шерстяную фуфайку! Но несколько дней спустя он сказал: – Боюсь я за Терни. Температура не спадает. А вдруг это плеврит? Надо, чтобы его посмотрел Строппени. Теперь, едва входя в дом по вечерам, он громко оповещал мать о здоровье Терни: у него плеврит, я же говорил. Лидия, ты слышишь: плохо дело, у него плеврит! Он водил к Терни своего приятеля Строппени и всех знакомых врачей по очереди. – Не курите! – кричал он на Терни, когда тот, поправляясь, начал выходить на веранду погреться на солнышке. – Вы не должны курить! Вы всегда злоупотребляли курением, вот и подорвали свое здоровье! Сам отец дымил как паровоз, а другим запрещал. С больными друзьями и детьми он был очень нежен и заботлив, но стоило им выздороветь, снова начинал драть с них три шкуры. Моя болезнь оказалась серьезной, и отец вскоре перестал меня лечить и вызвал своих доверенных врачей. В конце концов меня положили в больницу. Чтобы больница не подействовала на мою психику, мать внушала мне, что это дом, где живет врач, а больные в палатах – все его дети, двоюродные братья и племянники. Я послушно поверила в это, хотя и понимала, что больница – никакой не дом; вот так всегда – истина и выдумка смешивались у меня в голове. – У тебя ножки стали тоньше, чем у Лучо, – говорила мне мать. – То-то Фрэнсис будет довольна! Фрэнсис и правда все время сравнивала ноги Лучо с моими и расстраивалась, потому что ножки у него были как палочки, на них даже не держались белые гольфы, и приходилось надевать сверху черные бархатные подвязки. Однажды вечером я услыхала, как мать говорит с кем-то в прихожей. Скрипнула дверца бельевого шкафа. На фоне застекленных дверей мелькали тени. Ночью я слышала, как кто-то кашляет за стеной в комнате Марио. Но это был не Марио: он приезжал только в субботу. Мне показалось, что кашель принадлежит пожилому, толстому человеку. Утром ко мне зашла мать и сказала, что у нас остановился синьор Паоло Феррари, что он старый, усталый, больной человек, у него сильный кашель и потому не надо задавать лишних вопросов. Синьор Паоло Феррари сидел в столовой и пил чай. Я сразу узнала Турати, который приходил как-то к нам на виа Пастренго. Но раз мне сказали, что его зовут Паоло Феррари, я послушно поверила и стала считать его Турати и Феррари в одном лице; и снова истина перемешалась у меня в голове с выдумкой. Феррари был старый и большой, как медведь; у него была все та же седая окладистая борода. Широкий воротник рубашки перехватывал галстук, мотавшийся на шее, словно веревка. Маленькими белыми руками Феррари-Турати листал сборник стихотворений Кардуччи в красном переплете. Он сделал одну странную вещь. Взял книгу, изданную в память о Кулишовой, и написал длинное посвящение моей матери с надписью: «Анна и Филиппо». Я совсем запуталась: у меня в голове не укладывалось, как он может быть Анной и одновременно Филиппо, если все говорят, что он – Паоло Феррари. Мать и отец, казалось, просто счастливы, что он живет у нас. Отец не устраивал никому разносов, и все говорили вполголоса. Едва раздавался звонок в дверь, Паоло Феррари вскакивал и бежал по коридору в дальнюю комнату. Звонил или Лучо, или молочник: в те дни к нам не заходил никто из посторонних. По коридору Феррари старался бежать на цыпочках: огромная медвежья тень вдоль стены. – Это не Феррари, – сказала мне Паола. – Это Турати. Ему нужно уехать из Италии. Он скрывается. Не говори никому, даже Лучо. Я поклялась никому ничего не говорить, даже Лучо. Но когда Лучо приходил, меня так и подмывало ему рассказать. Лучо был не любопытен. Он мне говорил, что это я «всюду сую свой нос», когда я принималась расспрашивать о его домашних делах. Все Лопесы были очень скрытные: так, мы никогда не могли установить, богаты они или бедны, сколько лет Фрэнсис и даже что они едят на обед. – У вас в доме, – сказал мне равнодушно Лучо, – живет какой-то бородач, который удирает из гостиной, как только я прихожу. – Да, – сказала я, – это Паоло Феррари! Мне хотелось, чтобы он еще что-нибудь спросил. Но Лучо ни о чем больше не спрашивал. Он забивал гвоздь в стену, чтобы повесить картинку, которую нарисовал для меня. На ней был изображен поезд. Лучо с детства увлекался поездами, вечно бегал по комнате, пыхтя и свистя, как паровоз. Дома у него была большая электрическая железная дорога – подарок дяди Мауро из Аргентины. – Не стучи так, – сказала я ему. – Он старый, больной человек, от всех прячется. Не надо его тревожить. – Кто? – Паоло Феррари! – Видишь тендер? – сказал Лучо. – Видишь, я нарисовал поезд с тендером? Его интересовали одни тендеры. Я с ним скучала. Мы были одногодки, но мне казалось, он намного младше. И все же я не хотела, чтобы он уходил. Когда за ним являлась Мария Буонинсеньи, я ныла, чтоб его оставили еще хоть на чуть-чуть. Мать теперь отправляла меня и Лучо с Наталиной на площадь дожидаться Марии Буонинсеньи. – Подышите немного воздухом, – говорила она. Но я знала: это для того, чтобы Мария Буонинсеньи ненароком не столкнулась в коридоре с Паоло Феррари. Посреди площади был засаженный травой пятачок с несколькими скамейками. Наталина усаживалась и начинала болтать своими короткими ножками с огромными ступнями, а Лучо с пыхтеньем и свистками носился по площади, изображая поезд. Когда приходила Мария Буонинсеньи в своей облезлой лисе, Наталина рассыпалась в любезностях и улыбках. Она питала к Марии Буонинсеньи величайшее почтение. Мария едва удостаивала ее взглядом и говорила с Лучо на своем изящном и звучном тосканском диалекте. Видя, что он вспотел, она тут же натягивала на него свитер. Паоло Феррари прятался у нас дней восемь или десять. Эти дни прошли на удивление спокойно. Я то и дело слышала разговоры о катере. Однажды вечером мы поужинали необычайно рано, и я поняла: Паоло Феррари сегодня уезжает. Все дни, что провел у нас, он казался веселым и невозмутимым, но в тот вечер за ужином нервно теребил бороду и вообще был заметно встревожен. Затем явились трое мужчин в плащах: я из них знала только Адриано. Адриано начал лысеть, теперь у него на макушке поблескивала квадратная плешь, окаймленная рыжеватыми завитками. В тот вечер его лицо и поредевшие волосы были словно исхлестаны ветром. А в глазах стоял испуг, но вместе с тем какой-то веселый азарт; такие глаза я видела у него раза два-три в жизни – когда надо было помочь кому-нибудь бежать, или кого-нибудь спрятать, или вообще когда грозила опасность. В прихожей я помогла Паоло Феррари надеть пальто, он сказал: – Никому не говори, что я здесь был. Он вышел с Адриано и теми незнакомцами в плащах, и больше я его не видела – он умер в Париже несколько лет спустя. – Сейчас он небось уже подплывает к Корсике на своей лодке, – сказала Наталина на следующий день матери. Услыхав эти слова, отец раскричался: – Ты все разболтала этой полоумной! Она же ничего не соображает! По ее милости мы все угодим за решетку! – Да нет, Беппино! Наталина отлично понимает, что надо держать язык за зубами! Потом с Корсики пришла открытка с приветом от Паоло Феррари. Через несколько месяцев я узнала, что арестованы Росселли и Парри, помогавшие Турати бежать. Адриано, говорили, еще на свободе, но и ему грозит тюрьма: не исключено, что он тоже станет скрываться у нас в доме. Адриано действительно долгое время жил у нас, в комнате Марио, где прежде прятался Паоло Феррари. Теперь, когда Феррари был в безопасности, в Париже, все отбросили конспирацию и стали называть его Турати. – Какой милый человек! – говорила мать. – Как хорошо, что он жил у нас. Адриано благополучно избежал ареста и уехал за границу; они с моей сестрой обручились и теперь писали друг другу письма. К родителям приходил «старик» Оливетти, просил отдать сестру за своего сына. Он приехал из Ивреи на мотоцикле в кепке и с напиханными за пазуху газетами: когда едешь на мотоцикле, газеты спасают от ветра, объяснил он. Со сватовством он покончил в один момент, а потом еще долго сидел в гостиной, теребил бороду и рассказывал о себе: как почти без денег построил фабрику, как воспитывал детей, как у него вошло в привычку перед сном читать Библию. Отец потом устроил матери сцену, потому что был против этого брака. Он говорил, что Адриано чересчур богат и чересчур помешан на своем психоанализе. Впрочем, у всех Оливетти это была идея-фикс. Отец к ним, в общем, хорошо относился, но говорил, что все они без царя в голове. А нас Оливетти считали безнадежными материалистами, особенно отца и Джино. Вскоре мы поняли, что арест отцу не грозит. И Адриано – тоже; он вернулся из-за границы, и они с Паолой поженились. Едва выйдя замуж, сестра обрезала волосы, и отец промолчал: теперь он уже ничего ей не мог ни запретить, ни приказать. Однако, чуть-чуть попривыкнув к ее новому положению, он снова принялся за старое, а заодно доставалось и Адриано. Отец считал, что они бросают деньги на ветер и слишком часто разъезжают на машине между Ивреей и Турином. Когда у них родился первый ребенок, отец стал ругать их за неправильное обращение с младенцем: ему надо было обязательно принимать солнечные ванны, иначе у него будет рахит. – Они сделают из него рахитика! – кричал он матери. – Он у них совсем не бывает на солнце! Скажи им, что ребенку нужны солнечные ванны! К тому же он боялся, что если ребенок заболеет, то его понесут к знахарям. Адриано не доверял настоящим врачам и однажды, когда у него разыгрался ишиас, обратился к какому-то болгарину, который лечил воздушным массажем. Он спросил отца, что тот думает о воздушном массаже и знает ли этого болгарина. Отец слыхом не слыхал о болгарине, а разговор о воздушном массаже привел его в ярость. – Шарлатан! Жулик! Если у ребенка немного повышалась температура, отец ужасно беспокоился: – Надеюсь, они не понесут его к знахарю? Малыша Роберта он очень полюбил: говорил, что красавчик и как две капли воды похож на «старика» Оливетти. – Погляди, Лидия, ну вылитый старик Оливетти! – радостно смеясь, говорил он матери. –Одно лицо! Приезжая к Паоле в Иврею, отец с порога требовал: – Ну, рассказывай, что Роберто? Как там наш красавчик? Паола родила еще девочку, но она отцу не нравилась. Когда ее подносили, он, почти не глядя, объявлял: – Роберто красивее! Паола обижалась, уходила, хлопнув дверью. А отец, кивая ей вслед, говорил матери: – Видала эту ослицу? В первое время после замужества Паолы мать часто плакала, скучая по ней. Мать с Паолой были очень близки и болтали без умолку, как подружки. Мне мать ничего не рассказывала: я, дескать, еще маленькая и из меня «слова не вытянешь». Теперь я ходила в гимназию, и мать не учила меня больше арифметике, в которой я по-прежнему ничего не понимала, но она уже не могла мне ничем помочь, потому что гимназический курс позабыла. – Слова из нее не вытянешь! Молчит как рыба! – жаловалась на меня мать. Единственное, что ей нравилось со мной делать, так это ходить в кино. Однако я не всегда поддавалась на ее уговоры. – Не знаю, что скажет моя хозяйка! Сейчас у хозяйки спрошусь, – говорила мать по телефону подругам. Она стала называть меня «моя хозяйка», поскольку от меня теперь зависело, что мы будем делать после обеда – пойдем в кино или нет. – Мне все надоело! – плакалась мать. – В этом доме нечего, ну просто нечего делать! Все разъехались. Тоска зеленая! – А все потому, – говорил отец, – что нет внутренней жизни. Вот у тебя и тоска. – Мой Мариолино! – восклицала мать. – Слава богу, сегодня суббота и приедет мой Мариолино! В самом деле Марио являлся почти каждую субботу. В комнате, где спал Феррари, он клал чемодан на кровать и любовно вынимал оттуда шелковую пижаму, мыло, сафьяновые домашние туфли; он был большой франт и покупал себе красивые костюмы из английской шерсти. – Чистая шерсть, Лидия, – говорила мать, поглаживая материю. – Что ж, и тебе есть в чем на люди показаться! – добавляла она, повторяя присказку моей тетки по матери, Друзиллы. Марио все еще твердил «сало лежало немало», подсаживаясь ко мне и матери в гостиной и поглаживая себя по щекам, но потом сразу же шел к телефону, вполголоса назначал какие-то таинственные свидания. – Пока, мама! – доносилось из прихожей, и мы его уже не видели до ужина. Своих друзей Марио редко приводил домой, а если и приводил, то запирался с ними у себя в комнате. Друзья его держались деловито и озабоченно, и Марио тоже всегда держался деловито и озабоченно: казалось, он думает только о карьере и больше ни о чем. Он позабыл о Терни и читал теперь не Пруста или Верлена, а лишь книги по экономике. Каникулы он проводил за границей, на море. С нами в горы ездить совсем перестал. Он сделался очень самостоятельным, и мы порой даже не знали толком, где он находится. – Где Марио? – спрашивал отец, когда от Марио долго не было писем. – Где его черти носят, этого осла! Правда, Паола нам докладывала, что Марио часто ездит в Швейцарию, но не для того, чтобы кататься на лыжах. Он ни разу не вставал на лыжи с тех пор, как уехал из дому. В Швейцарии у него была любовница, худющая как жердь, и весу в ней было не больше тридцати пяти килограммов: Марио признавал только очень худых и очень элегантных женщин. Нынешняя пассия, рассказывала Паола, принимает ванну два или три раза в день. Впрочем, и Марио только и делал, что мылся, брился и брызгал на себя лавандовой водой: больше всего на свете он боялся неопрятного вида и дурного запаха. Он был почти так же брезглив, как бабушка: беря из рук у Наталины кофе, он прежде всего оглядывал чашку со всех сторон – хорошо ли она вымыта. – Хорошо бы Марио попалась достойная жена! – мечтательно говорила мать. Отец немедленно взрывался: – Какая жена! Этого еще не хватало! Ни о какой женитьбе не может быть и речи! Умерла бабушка, и мы поехали во Флоренцию на похороны. Ее похоронили в семейном склепе рядом с дедушкой Паренте, «бедняжкой Региной» и многочисленными другими Маргаритами и Регинами. Отец теперь говорил о ней «бедная моя мама», и слова эти произносил с особой любовью и скорбью. При жизни он всегда глядел на бабушку свысока, считая, что она не большого ума. Впрочем, так же он обходился и со всеми нами. А теперь, когда она умерла, он прощал ей недостатки и слабости как невинные и заслуживающие снисхождения. Бабушка оставила нам в наследство свою мебель. Мебель эта, по словам отца, была «очень ценная», но матери она не нравилась. Однако, когда Пьера, жена Джино, подтвердила, что мебель прекрасная, мать смущенно умолкла: она очень доверяла мнению Пьеры и ее вкусу. И все же, по мнению матери, мебель была слишком громоздкая и тяжеловесная: там были, например, кресла, которые дедушка Паренте вывез из Индии, – черного резного дерева, а вместо подлокотников – слоновьи головы; потом небольшие скамеечки, черные с позолотой, кажется китайские, множество фарфоровых статуэток, столовое серебро с фамильными гербами, оставшееся от Дормитцеров – боковой ветви нашего рода: в награду за денежную ссуду они получили от Франца Иосифа баронский титул. Мать боялась, что Альберто, когда приедет из пансиона на каникулы, снесет что-нибудь в ломбард. Поэтому она заказала буфет, запиравшийся на ключ, и туда поставила весь фарфор. Она постоянно твердила, что бабушкина мебель не подходит для нашей квартиры – загромождает ее и совсем не смотрится. – Эта мебель, – слышали мы каждый день, – не для улицы Палламальо! Тогда отец решил сменить жилье, и мы переехали на проспект Короля Умберто, в небольшой старый дом, выходивший окнами на бульвар. Наша квартира находилась в нижнем этаже, и мать была очень довольна этим, поскольку до улицы рукой подать, не надо таскаться вверх и вниз по лестнице и можно даже выходить «без шляпы». У нее была мечта выходить «без шляпы», что отец ей строго-настрого запрещал. – Но ведь в Палермо я всегда выходила без шляпы! – оправдывалась мать. – В Палермо! Вспомнила, что было пятнадцать лет назад! Посмотри на Фрэнсис! Разве она когда-нибудь выходит без шляпы? Альберто оставил пансион и приехал в Турин сдавать экзамены за лицейский курс. Экзамены он сдал на «отлично», чем нас просто поразил. – Что я тебе говорила, Беппино? – торжествовала мать. – Когда он хочет, он может учиться. – Ну а теперь? – спросил отец. – Что мы с ним теперь будем делать? – Ну что ты будешь делать с этим Альберто! – в который раз вспоминала мать тетю Друзиллу. У тети Друзиллы тоже был сын-лентяй, и она часто повторяла: – Ну что ты будешь делать с этим Андреа! Это ей, тете Друзилле, принадлежала еще одна знаменитая фраза: – Что ж, и тебе есть в чем на люди показаться! Иногда летом она выезжала с нами в горы, снимала дом неподалеку и, хвастаясь перед матерью одеждой своего сына, приговаривала: – Что ж, и Андреа есть в чем на люди показаться! Сразу же по приезде в горы Друзилла шла на ферму, где продавали молоко, и говорила: – Я даже готова чуток переплатить, но чтоб молоко мне приносили раньше, чем другим. Дело кончалось тем, что молоко ей приносили в то же время, что и нам, а брали с нее дороже. – Ну что ты будешь делать с этим Альберто! – все лето повторяла мать. Друзиллы в тот год не было: она давно перестала выезжать с нами в горы, но в ушах у матери все еще стояли эти ее слова. Альберто на вопрос о его планах сказал, что собирается заняться медициной. Сказал он это с равнодушно-смиренным видом, пожимая плечами. Альберто был высокий, худощавый блондин с длинным носом и пользовался успехом у девушек. Роясь в его ящиках в поисках квитанций из ломбарда, мать то и дело натыкалась на пачки писем с фотографиями девушек. Он не виделся больше ни с Пестелли, который успел обзавестись семьей, ни с Пайеттой, которого по выходе из исправительного дома снова арестовали. Его судили и по приговору Особого трибунала отправили в заключение в Чивитавеккью. У Альберто теперь был новый друг – Витторио. – Витторио, – говорила мать, – очень способный мальчик из вполне приличной семьи! Это Альберто у нас недотепа, но друзей он выбирать умеет. Альберто так и остался на языке моей матери «оборванцем» и «недотепой», хотя теперь, после сдачи экзаменов за лицейский курс, трудно было понять, какой смысл она вкладывает в эти слова. – Негодяй! Мерзавец! – орал поздно вечером отец, когда Альберто возвращался домой. Он так привык орать, что орал даже тогда, когда Альберто случайно возвращался рано. – Где тебя черти носят? – Да вот, задержался, друга проводил, – по обыкновению отвечал Альберто своим звонким, чистым, веселым голосом. Альберто ударял за белошвейками, но не оставлял без внимания и девушек из хороших семей. Он бегал за каждой юбкой, ему нравились все, а поскольку он был веселый и добрый парень, то ухаживал и за теми, которые не нравились. Он поступил на медицинский факультет и в анатомическом театре частенько попадался на глаза отцу, чем тот был ужасно недоволен. Однажды отец показывал студентам диапозитивы и вдруг разглядел в темноте зала зажженную сигарету. – Кто курит? – завопил он. – Чей это собачий сын осмелился здесь курить? – Это я, папа! – отозвался знакомый радостный голос, и все засмеялись. Когда Альберто должен был сдавать экзамен, отец с самого утра места себе не находил. – Он меня опозорит! Он же ничего не учил! – говорил он матери. – Ну погоди, Беппино! – успокаивала его мать. – Погоди, ведь еще ничего не известно. – Сдал на «отлично»! – сообщала вечером мать. – На «отлично»! – вспыхивал отец. – Да ему поставили «отлично» только потому, что он мой сын! Не будь он моим сыном, обязательно бы провалился! И мрачнел еще больше. Впоследствии Альберто стал очень хорошим врачом. Но отец упорно отказывался в это верить. И когда мать или кто-нибудь из домашних, заболев, говорили, что надо бы показаться Альберто, закатывался своим громоподобным смехом. – Еще чего выдумали! Много он знает, ваш Альберто! Альберто и его друг Витторио гуляли по проспекту Короля Умберто. У Витторио были черные волосы, квадратные плечи, выпирающий подбородок. У Альберто – светлые волосы, длинный нос и небольшой, мягкий подбородок. Друзья разговаривали о девушках. Иногда о политике, потому что Витторио входил в тайную политическую группу. Альберто, казалось, вовсе политикой не интересуется: он не читал газет, не давал оценок и никогда не вступал в дискуссии, до сих пор вспыхивавшие между Марио и отцом. Однако к заговорщикам его тянуло. Со времен своей гимназической дружбы с Пайеттой Альберто увлекался заговорами, хотя и не принимал в них участия. Ему нравилось быть другом и доверенным лицом заговорщиков. Встречая Альберто и Витторио на улице, отец лишь сухо кивал им. Ему даже в голову не приходило, что один из них мог быть заговорщиком, а другой – его доверенным лицом. Парни, с которыми водил дружбу Альберто, всегда вызывали у него недоверие, смешанное с презрением. К тому же отец и не думал, что в Италии еще могут быть заговорщики. Он был глубоко убежден, что, кроме него, антифашистов в Италии осталось совсем немного. И все это люди, с которыми он привык встречаться в доме Паолы Каррары, подруги моей матери и Анны Кулишовой. – Сегодня вечером, – объявлял отец матери, – мы идем к Карраре. Там будет Сальваторелли. – Замечательно! – восклицала мать. – Мне до смерти любопытно послушать, что скажет Сальваторелли! И, проведя вечер в обществе Сальваторелли в гостиной Паолы Каррары, заставленной куклами (хозяйка занималась благотворительностью и мастерила кукол), отец с матерью немного успокаивались. Ничего нового им, скорей всего, там не сообщали, но ведь многие из их друзей стали фашистами или по крайней мере не столь откровенно заявляли о своем антифашизме, как им хотелось. Поэтому с течением времени они все острее ощущали свою изоляцию. Сальваторелли, Каррара, Оливетти были, по мнению отца, единственными антифашистами, оставшимися на свете. Они делились с ним воспоминаниями о Турати, о других временах и нравах, которые, казалось, окончательно стерты с лица земли. Потому общение с этими людьми было для моего отца равнозначно глотку чистого воздуха. Кроме этих людей он знал еще Винчигуэрру, Бауэра, Росси, годами томившихся в тюрьме за борьбу против фашизма в прежние времена. О них отец вспоминал с уважением и сожалением, полагая, что им никогда уже не выбраться на свободу. Были, правда, коммунисты, но отец никого из них не знал, если не считать Пайетту, который у отца ассоциировался с безобразными выходками Альберто, а потому выглядел в его глазах маленьким, дерзким авантюристом. В то время у отца как-то не сложилось о коммунистах определенного мнения. Он не предполагал, что среди молодых поколений появились новые бунтари, а если б и узнал, что таковые имеются, наверняка счел бы их безумцами. Он пришел к выводу, что с фашизмом ничего, абсолютно ничего нельзя поделать. Мать, напротив, по натуре была оптимисткой и все время ждала какого-нибудь неожиданного переворота. Она надеялась, что в один прекрасный день кто-нибудь «возьмет да и спихнет» Муссолини. – Пойду посмотрю, как там фашизм, еще не рухнул, – говорила она по утрам, собираясь на улицу. – А то, может, Муссолини уже спихнули. Она слушала разговоры в магазинах и на их основании делала утешительные выводы. – В городе растет недовольство, – говорила она отцу за обедом. – Люди не в силах больше терпеть. – Кто тебе это сказал? – взрывался отец. – Мой зеленщик, – отвечала мать. Отец лишь презрительно фыркал. Паола Каррара каждую неделю получала «Зурналь де Зенев» (так она выговаривала французское «ж»). В Женеве у нее была сестра Джина с мужем Гульельмо Ферреро, давним политическим эмигрантом. Паола Каррара часто ездила в Женеву. Время от времени ей отказывали в выездной визе, и она просто из себя выходила: – Опять мне не дали визу! Ты представляешь, я не могу поехать к Джине! Но затем визу давали, и Паола уезжала. Спустя несколько месяцев она возвращалась, воодушевленная обнадеживающими новостями. – Слушай, слушай, что мне сказал Гульельмо! А Джина знаешь что сказала?.. Когда у матери иссякал оптимизм, она отправлялась к Паоле Карраре. Иногда, правда, войдя в полутемную гостиную, увешанную бусами, открытками и куклами, она заставала Паолу мрачной и неразговорчивой. Опять не дали визу или не пришел очередной номер «Зурналь де Зенев» – наверняка не пропустили через границу. Марио оставил работу в Генуе, договорился с Адриано, и Оливетти взял его к себе. В душе отец был доволен, но не преминул поворчать насчет того, что сына взяли не за какие-то его заслуги, а потому, что он шурин Адриано. Паола теперь жила в Милане. Она научилась водить машину и разъезжала между Турином, Миланом и Ивреей. Отец ругался, что ей вечно не сидится на месте. У Оливетти это была общая черта: они не любили засиживаться на одном месте и всю жизнь проводили на колесах, а отец этого не одобрял. Итак, Марио переехал в Иврею, снял там комнату, а все вечера проводил у Джино, обсуждая производственные проблемы. Раньше они с Джино были в довольно прохладных отношениях, но теперь подружились. И все же Марио смертельно скучал в Иврее. Летом он отправился в Париж, где навестил Росселли. Тот попросил связать его с туринским отделением «Справедливости и свободы». Так внезапно Марио вступил в ряды заговорщиков. В Турин он приезжал по субботам. Причем вид у него по-прежнему был таинственный и привычки ничуть не изменились: все так же тщательно он развешивал свои костюмы в шкафу, укладывал в ящики свои пижамы и шелковые сорочки. Дома почти не бывал: накинув плащ, он деловитым шагом выходил на улицу, и о нем никто ничего не знал. Отец как-то встретил его на проспекте Короля Умберто в компании некоего Гинзбурга – отец знал его в лицо. – Что общего у Марио с этим Гинзбургом? – спросил он мать. С недавних пор мать, «чтобы развеять скуку», стала вместе с Фрэнсис брать уроки русского языка у сестры Гинзбурга. – Это образованнейший, умнейший человек, – ответила мать. – Его переводы с русского просто блестящи. – Но уж слишком страшон, – возразил отец. – Все евреи такие. – А ты? – спросила мать. – Разве ты не еврей? – Я тоже страшон, – ответил отец. Отношения Альберто и Марио все никак не налаживались. Между ними не возникало больше диких неистовых потасовок, как прежде, однако они не разговаривали друг с другом и даже, встречаясь в коридоре, не здоровались. При упоминании об Альберто Марио презрительно кривил губы. Правда, Марио познакомился с Витторио, другом Альберто, и однажды Марио столкнулся на улице нос к носу с Альберто, который гулял с Гинзбургом и Витторио; в общем, так случилось, что Марио пригласил их обоих к нам на чай. Мать, увидев их, страшно обрадовалась: Альберто и Марио пришли вместе и у них были общие друзья; она сразу вспомнила счастливые времена на виа Пастренго, когда приходили друзья Джино и дом был всегда полон гостей. Помимо русского языка, мать еще брала уроки игры на фортепьяно. Учителя ей порекомендовала некая синьора Донати: та тоже в зрелом возрасте решила учиться играть на фортепьяно. Синьора Донати была высокая, крупная, красивая женщина с белокурыми волосами. Кроме музыки она училась живописи в мастерской Казорати. Живопись ей нравилась даже больше, чем фортепьянная музыка. Она обожала Казорати, его мастерскую, его жену и детей и сам дом Казорати, куда ее иногда приглашали. Она пыталась уговорить мать тоже учиться живописи у Казорати. Но мать сопротивлялась. Синьора Донати звонила ей каждый день и рассказывала, какое это наслаждение – рисовать. – У тебя есть чувство цвета? – спрашивала она у матери. – По-моему, есть, – отвечала мать. – А пространственное воображение? – не унималась синьора Донати. – Нет, пространственного воображения нет. – Неужели нет? – Нет. – А чувство цвета, значит, есть? Теперь, когда в доме завелись деньги, мать стала заказывать себе платья. Это, кроме фортепьяно и русского языка, было еще одно постоянное занятие, по существу, еще один способ «разогнать тоску», ведь матери некуда было надевать эти новые платья: в гости она ходить не любила, разве что к Фрэнсис да к Паоле Карраре, но к ним можно было пойти и в домашнем платье. Мать шила платья либо у «синьора Белома» – старого портного, в молодости претендовавшего на руку моей бабушки в Пизе, когда та была на выданье, но не желала «объедков от Вирджинии», – либо приглашала на дом портниху по имени Терсилла. Рина канула в неизвестность, и отец, сталкиваясь теперь в коридоре с Терсиллой, бушевал так же, как в свое время при виде Рины. Терсилла, однако, была посмелей Рины: проходя мимо отца с ножницами за поясом, она вежливо здоровалась, улыбка освещала ее маленькое розовое личико уроженки Пьемонта. Отец в ответ холодно кивал. – Опять эта Терсилла! – орал он на мать. –Долго это будет продолжаться?! – Мне надо перелицевать старое пальто от синьора Белома, – оправдывалась мама. При имени Белома отец сразу замолкал, потому что уважал бывшего претендента на руку своей матери. Правда, он не знал, что «синьор Белом» – один из самых дорогих портных в Турине. Мать никак не могла выбрать между «синьором Беломом» и Терсиллой. Сшив платья у «синьора Белома», говорила, что оно плохо скроено и «тянет в плечах». И вызывала Терсиллу, чтобы та все переделала. – Ноги моей больше не будет у этого синьора Белома! Буду шить только у Терсиллы! – заявляла она, примеряя перед зеркалом переделанное платье. С некоторыми платьями, однако, так ничего и не удавалось сделать: они были «безнадежно испорчены», тогда мать дарила их Наталине. У Наталины теперь тоже появилось множество платьев. По воскресеньям она выходила в длинном черном наглухо застегнутом пальто от «синьора Белома», делавшем ее похожей на приходского священника. Паола тоже нашила себе кучу платьев. По этой части у них с матерью были вечные споры. Паола утверждала, что мать все делает не то, что все ее платья сшиты на один манер, так как она заставляет Терсиллу по сто раз повторять один и тот же, до смерти надоевший фасон «синьора Белома». Но переубедить мать было невозможно. Она говорила, что, когда дети у нее были маленькие, она всех их водила в одинаковых передничках, вот и теперь она хочет, чтобы у нее было много «передничков» и на лето, и на зиму. Паолу эта аналогия с детскими передничками просто ошеломляла. Когда она приезжала из Милана в новом туалете, мать, обнимая ее, говорила: – Какие у меня милые дети! А в новых костюмчиках я люблю их еще больше. После этого у нее тут же возникало желание и себе заказать новое платье, не такое, как у Паолы, потому что Паола, на ее взгляд, выбирала для себя слишком вычурные фасоны, опять же «в стиле передничков». Так же и со мной: стоило ей увидеть меня в новом платье, ей немедленно хотелось сшить и себе, правда, в этом она не признавалась ни мне, ни Паоле, потому что мы говорили ей, что она шьет себе слишком много; мать просто вынимала из комода сложенную материю, и вскоре мы видели, как над ней колдует Терсилла. Мать очень любила Терсиллу и с удовольствием проводила с ней время. – Лидия, Лидия! Где ты? – взывал отец, возвратившись домой. А мать в это время болтала в гладильне с Наталиной и Терсиллой. – Вечно ты якшаешься с прислугой! – орал отец. – И опять эта Терсилла вертится под ногами! А еще он постоянно спрашивал, когда встречал Марио на улице с Гинзбургом: – Что за дела у Марио с этим русским? Новая восходящая звезда! После того как он однажды увидел Гинзбурга в гостиной Паолы Каррары вместе с Сальваторелли, отец стал отзываться о нем благосклоннее, без прежнего недоверия, но все-таки не мог понять, что у них общего с Марио. – Что за дела у него с этим Гинзбургом? Какого черта Марио с ним якшается? Гинзбург – сефард, – объяснил он матери, – потому он такой страшный. А я ашкеназит – ашкеназиты все-таки менее уродливы. Отец утверждал, что лучшие из евреев – ашкеназиты. А вот Адриано всегда высказывался в пользу полукровок: именно из них, по его словам, вышли самые достойные люди. Среди полукровок же наиболее одаренные – дети отца-еврея и матери-протестантки, то есть как он сам. В нашем доме очень распространена была одна игра, которую придумала Паола и играла в нее главным образом с Марио; иногда в нее включалась и мать. Игра состояла в том, что всех людей причисляли к минералам, животным или растениям. Адриано был минералом-растением. Паола – животным-растением. Джино – минералом-растением. Разетти – его, правда, мы не видели уже много лет – был чистым минералом, равно как и Фрэнсис. Отец и мать были животными-растениями. – Что за чушь! – сердился отец, услышав мимоходом какое-нибудь слово. – Вечно вы мелете всякую чушь! Что до чистых, совершенно чистых растений, то такие особи встречались крайне редко. Может быть, только некоторые великие поэты. Как мы ни старались, нам не удалось найти среди наших знакомых ни одного растения в чистом виде. Паола говорила, что сама выдумала эту игру, но кто-то впоследствии ей заметил, что подобная классификация уже была у Данте в его сочинении «De Vulgari Eloquentia». Верно это или нет – не знаю. Альберто отправился в Кунео на воинскую службу, и теперь Витторио гулял по проспекту один, потому что уже отслужил в армии. Возвращаясь домой, отец заставал мать, читавшую по слогам по-русски. – Ох, уж мне этот русский! – фыркал он. Но мать даже за обедом произносила русские фразы и декламировала разученные русские стишки. – Хватит, надоело! – гремел отец. – Но мне русский очень нравится, Беппино! – возражала мать. – Такой красивый язык! Фрэнсис тоже его учит. Как-то в субботу Марио не приехал домой из Ивреи; не появился он и в воскресенье. Мать это не взволновало: такое с ним уже случалось. Она решила, что он поехал к своей тощей любовнице в Швейцарию. В понедельник утром приехали Джино с Пьерой и сообщили, что Марио с одним другом задержан на швейцарской границе. Местечко, где его задержали, называлось Понте-Треза – больше нам ничего не было известно. Джино вообще узнал об этом совершенно случайно: ему сказал кто-то из филиала фабрики Оливетти в Лугано. Отца в тот день не было в Турине; он приехал только на следующее утро. Мать едва успела рассказать ему о случившемся, как в дом вломились полицейские агенты, пришедшие с обыском. Они ничего не нашли. Накануне мы с Джино тщательно просмотрели ящики Марио – нет ли там какой запрещенной литературы, чтобы заранее сжечь, но ничего не нашли, кроме его сорочек, «в чем на люди показаться», как выражалась тетя Друзилла. Полицейские удалились и увели с собой отца: сказали «для опознания». Из участка отец не вернулся, и мы поняли, что он тоже арестован. Джино забрали сразу же по возвращении в Иврею, а оттуда перевели в туринскую тюрьму. Позднее Адриано рассказал нам, что Марио с другом на переезде через пограничный пункт Понте-Треза остановил таможенный контроль: искали контрабандные сигареты. В машине у них нашли антифашистские брошюры. Марио и его друга заставили выйти и повели на полицейский пост. Когда они проходили через мост, Марио неожиданно вырвался, прямо в одежде бросился в реку и поплыл в сторону швейцарской границы. Его вытащили швейцарские пограничники, подплывшие на лодке. Теперь Марио в Швейцарии в безопасности. Лицо у Адриано было точно такое же, как в день бегства Турати, – радостное и испуганное, он оставил матери машину с шофером, но она не знала, что с ней делать, куда ехать. Она только всплескивала руками и восклицала испуганно и восхищенно: – В воду, в пальто! Друга, который был с Марио в Понте-Трезе и вел машину – у Марио машины не было, и водить он не умел, – звали Сион Сегре. Иногда он к нам приходил с Альберто и Витторио. Это был сутуловатый блондин, добродушный и несколько вялый; он был другом Альберто и Витторио, но мы понятия не имели, что он знаком и с Марио. Паола, сразу же примчавшаяся из Милана, заявила, что она знала это: Марио все ей рассказывал. Оказывается, они с Сионом Сегре уже не раз провозили из Швейцарии антифашистские брошюры, и всегда все сходило гладко; поэтому Марио совсем расхрабрился, стал прямо доверху нагружать машину брошюрами и газетами, позабыв о всяких мерах предосторожности. Когда он бросился в реку, один из таможенников вынул пистолет, но другой крикнул, чтобы он не стрелял. Этому таможеннику Марио, стало быть, обязан жизнью. Река была очень бурной, но Марио отлично плавал, и ледяная вода ему нипочем: мать вспомнила, как в одном из своих круизов по Северному морю они с корабельным коком прыгнули в воду; пассажиры смотрели на них с палубы и хлопали в ладоши, а когда узнали, что Марио итальянец, стали кричать: – Да здравствует Муссолини! И все же в этой Трезе он под конец стал выбиваться из сил: мешала одежда, а может, волнение сказалось, – но тогда швейцарские пограничники выслали навстречу лодку. – Кто знает, будет ли его кормить эта тощая девица в Швейцарии! – восклицала мать, стискивая руки. Сион Сегре сидел теперь в туринской тюрьме, его брат тоже был взят под стражу. Арестовали Гинзбурга и многих, кто был связан с Марио в Турине. Витторио оставили на свободе. Его, по словам матери, это очень удивило, потому что ведь он был с ними со всеми заодно; лицо у него совсем вытянулось, подбородок еще больше выступил вперед, и сам он ходил бледный, напряженный и растерянный. Вместе с Альберто, приехавшим на несколько дней домой в увольнение, они снова шатались взад-вперед по проспекту Короля Умберто. Мать не знала, как передать отцу белье и еду в тюрьму, и очень за него волновалась. Она поручила мне разыскать в телефонном справочнике кого-нибудь из семьи Сегре, но тот оказался сиротой: у него никого не было, кроме брата, которого также посадили в тюрьму. Тогда она велела мне позвонить Питигрилли, двоюродному брату Сегре, чтобы узнать, удалось ли ему передать обоим Сегре белье и книги. Питигрилли сказал, что зайдет к нам домой. Питигрилли был писателем. Альберто зачитывался его романами, а отец, если ему под руку попадалась книга Питигрилли, кричал так, будто увидел змею: – Лидия! Убери сейчас же эту гадость! Он ужасно боялся, что я, чего доброго, прочту книгу, ведь романы Питигрилли были совсем «не подходящим» для меня чтивом. Питигрилли еще издавал журнал под названием «Гранди фирме»; подшивки этого журнала хранились в шкафу Альберто вместе с книгами по медицине. И вот Питигрилли явился к нам в дом. Высокий, полный, длинные черные с проседью усы; не снимая широкого светлого пальто, он тяжело опустился в кресло и завел с матерью разговор тоном сдержанного и сурового соболезнования. Много лет назад он сам сидел в тюрьме и поэтому знал тамошние порядки: в установленные дни недели заключенным разрешаются передачи; орехи необходимо колоть, яблоки и апельсины очищать от кожуры, а хлеб резать тонкими ломтиками, потому что в тюрьме не дают ножей. Он нам все растолковал, а потом еще некоторое время благосклонно поговорил с матерью: сидел в кресле нога на ногу, расстегнув пальто, и все время хмурил брови. Мать ему сообщила, что я пишу рассказы, и велела принести одну из моих тетрадок, куда я начисто переписала несколько своих сочинений. С загадочным, надменным и слегка опечаленным видом Питигрилли ее полистал. Затем пришли Альберто и Витторио; мать представила их обоих Питигрилли. Они вызвались его проводить, и Питигрилли все с тем же надменным и печальным выражением лица распрощался с нами; мы из окна смотрели, как он тяжело шагает в своем длинном пальто по проспекту Короля Умберто. Отец, если не ошибаюсь, просидел в тюрьме две или три недели; Джино – два месяца. По утрам в дни приема передач мать отправлялась в тюрьму с узлом белья и пакетами очищенных апельсинов и орехов. Затем она шла в полицейское управление. Иногда ее принимал некий Финуччи, иногда – некий Лутри; обе эти персоны казались ей всесильными: от них, по ее представлениям, зависела судьба нашей семьи. – Сегодня была у Финуччи! – сияя, объявляла она; тот якобы заверил ее, что обвинения против отца и Джино не подтвердились и скоро обоих выпустят на волю. – Сегодня была у Лутри, – говорила она так же радостно, потому что Лутри хотя и погрубее, зато вполне искренен. Эти держиморды, похоже, знали всю нашу подноготную и в разговорах всех нас называли по именам: Джино, Марио, Пьера, Паола, что как-то успокаивало мать. Отца они называли профессором, и, когда мать объясняла, что он никогда не занимался политикой и что его интересуют только «ткани» и «клетки», они соглашались и говорили, чтоб она не беспокоилась. Но постепенно мать впадала в панику: отец все не возвращался, и Джино тоже, а вскоре в газете появилась статья под крупным заголовком: «В Турине раскрыта группа антифашистов, сообщников парижской эмиграции». – «Сообщников»! – с тревогой повторяла мать: в этом слове ей чудилась скрытая угроза. Теперь временами она сидела в гостиной, заливаясь слезами, а вокруг толпились подруги – Паола Каррара, Фрэнсис, синьора Донати и другие, помоложе, которым обычно она покровительствовала и помогала, когда те были без денег или ссорились с мужьями; теперь же они ободряли и утешали ее. Паола Каррара говорила, что надо послать письмо в «Зурналь де Зенев». – Я уже известила Джину! – говорила она. – Вот увидишь, в «Зурналь де Зенев» скоро будет напечатан протест. – Дело Дрейфуса! – в отчаянии твердила мать. – Все как в деле Дрейфуса! В доме постоянно были люди: Паола и Адриано, Терни, специально приехавший из Флоренции, Фрэнсис и Паола Каррара; Пьера, беременная и в трауре – у нее только что умер отец, перебралась к нам жить. Наталина только и сновала с кофе из кухни в гостиную; она была взбудоражена и счастлива, поскольку любила переполох в доме, гостей, шум, драматические события, беспрестанные звонки и с удовольствием стелила постели на всю ораву. Вскоре мать уехала с Адриано в Рим: Адриано кто-то сказал, что в Риме есть некий доктор Вератти, личный врач Муссолини, но в душе антифашист, готовый помогать антифашистам. Добраться до него было, правда, нелегко, но Адриано откопал двух его знакомых – Амброзини и Сильвестри: с их помощью он надеялся пробиться к Вератти. Мы остались в доме одни – Пьера, Наталина и я. Однажды ночью нас разбудил звонок, и мы, перепуганные, вскочили с постелей. Пришли какие-то военные, искали Альберто, который был в то время курсантом в Кунео: он, оказывается, не вернулся в казарму, и никто не знал, где он находится. – Его могут отдать под трибунал, – сказала Пьера, – за дезертирство. Всю ночь мы строили догадки, куда он мог подеваться: Пьера считала, что Альберто испугался и сбежал во Францию. Но Витторио на следующий день сообщил нам, что Альберто просто-напросто отправился к одной девушке в горы и преспокойно катался с ней на лыжах, позабыв о том, что надо возвращаться в казарму. Теперь он уже сидит в карцере в Кунео. Мать вернулась из Рима совсем напуганная. Правда, она немножко развеялась в Риме: поездки всегда ее развлекали. Они с Адриано остановились у некой синьоры Бонди, двоюродной сестры моего отца, и пытались встретиться не только с доктором Вератти, но и с Маргаритой – одной из многих Маргарит и Регин, составлявших родню моего отца: эта Маргарита прославилась тем, что была дружна с Муссолини. Однако мать и отец не видели ее много лет. Маргариту мать в Риме не застала, не удалось ей повидаться и с доктором Вератти, но Сильвестри и Амброзини вселили в них надежду. К тому же у Адриано нашелся еще один источник информации – «мой осведомитель», как он выражался, – и тот якобы ему сообщил, что отца и Джино скоро выпустят. По слухам, среди арестованных прямое отношение к делу имели Сион Сегре и Гинзбург – их-то и должны были судить. – Все как в деле Дрейфуса! – повторяла мать. Отец вернулся вечером. Был он без галстука и шнурков на ботинках – их ему так и не вернули. Под мышкой он держал завернутое в газету грязное белье, весь оброс и был страшно горд тем, что побывал в тюрьме. А Джино продержали еще месяца полтора. Однажды, когда моя мать и мать Пьеры ехали на такси в тюрьму, чтобы передать ему белье и еду, они попали в аварию: столкнулись с другой машиной. Ни моя мать, ни мать Пьеры не пострадали: они так и остались сидеть в разбитой машине со свертками на коленях; таксист ругался на чем свет стоит; вокруг собралась толпа; подоспели полицейские. Все это произошло буквально в двух шагах от тюрьмы, и мать боялась только одного: как бы люди не поняли, что они едут в тюрьму со своими свертками и не приняли за родственниц какого-нибудь убийцы. Когда Адриано узнал об этом случае, он заявил, что наверняка в данный момент положение небесных светил неблагоприятно для матери и потому она все время попадает в опасные приключения. Наконец освободили и Джино. – Ну вот, теперь снова начнется рутина! – сказала мать. Отец пришел в ярость, узнав, что Альберто находится под стражей и ему грозит военный трибунал. – Мерзавец! – воскликнул отец. – Его близкие томятся в тюрьме, а он катается с девицами на лыжах! – Я волнуюсь за Альберто! – говорил отец, просыпаясь ночью. – Военный трибунал – это тебе не шутка. – Я волнуюсь за Марио! – говорил он. – Я очень волнуюсь за Марио! Что он теперь будет делать? Но отец тем не менее очень гордился, что сын у него заговорщик: он этого никак не ожидал, ему и в голову не приходило подумать о Марио как об антифашисте. Ведь Марио всегда спорил с ним, плохо отзывался о прежних социалистах, которых отец и мать просто боготворили; Марио утверждал, что Турати – наивный человек и наделал массу ошибок. А отец, сам не раз говоривший об этом, обижался до смерти, когда слышал те же слова от Марио. – Он фашист! – заявлял он матери. – По сути, он фашист! Теперь он уже не мог этого сказать. Теперь Марио был у всех на устах как политический эмигрант. Единственное, что огорчало отца, так это то, что бегство Марио может подвести Адриано и «старика» Оливетти, ведь Марио работал на его заводе. – Говорил я, что ему не надо туда поступать! – кричал он матери. – Теперь он подвел Оливетти! Отец чувствовал себя весьма обязанным Адриано. – Какой благородный человек! Столько для меня сделал! Все Оливетти такие! Паола опять же через какой-то филиал Оливетти получила записку, написанную знакомой рукой Марио – буквы были мелкие и почти неразборчивые. «Всем моим друзьям – растениям и минералам, – гласила записка. – Я чувствую себя хорошо и ни в чем не нуждаюсь». Сиона Сегре и Гинзбурга судили Особым трибуналом и приговорили одного к двум, другого – к четырем годам заключения; правда, срок этот потом сократили наполовину по амнистии. Гинзбурга отправили в исправительную тюрьму в Чивитавеккью. Дело Альберто так и не передали в военный трибунал; он после службы в армии вернулся домой и стал снова гулять по бульвару вместе с Витторио. – Негодяй! Мерзавец! – по привычке кричал отец независимо от того, в котором часу Альберто возвращался. Мать снова стала брать уроки игры на фортепьяно. Ее учитель, человек с черными усиками, трепетал перед отцом и на цыпочках проскальзывал по коридору с нотами под мышкой. – Терпеть не могу этого твоего пианиста! – вопил отец. – Сразу видно, темная личность! – Да нет, Беппино, он вполне приличный человек! Он так любит свою дочь! – говорила мать. – Очень любит свою дочь и обучает ее латыни. Он беден! Занятия русским мать бросила: брать уроки у сестры Гинзбурга было «неблагоразумно». В нашем обиходе появились новые слова. – Пожалуй, не стоит приглашать Сальваторелли. Это неблагоразумно, – говорили мы. – Нельзя держать дома эту книгу. Это неблагоразумно! Чего доброго, придут с обыском! Паола утверждала, что наш подъезд «под надзором»: там вечно торчит «филер» в плаще и во время прогулок она чувствует за собой «хвост». «Рутина» длилась недолго: через год пришли за Альберто, и мы узнали, что арестованы Витторио и многие другие. К нам пришли рано – часов в шесть утра. Начался обыск; Альберто стоял в пижаме под конвоем двух полицейских, в то время как остальные рылись в его книгах по медицине, журналах «Гранди фирме» и детективных романах. Я получила от полицейских разрешение идти в школу, и мать в прихожей сунула мне в портфель конверт со счетами: она боялась, что во время обыска они попадутся на глаза отцу и он станет ее ругать за неумеренную трату денег. – Альберто! Господи, за что? Ведь он никогда не занимался политикой! – сокрушалась мать. – Он тут ни при чем, – отвечал отец. – Его упрятали за то, что он брат Марио! И мой сын! Мать снова ходила в тюрьму со свертками белья. Там она встречала родителей Витторио и других заключенных. – Такие порядочные люди! – говорила она о родителях Витторио. – Такая славная семья! И, говорят, Витторио просто замечательный мальчик. Только что на «отлично» сдал экзамены на юридический. Альберто всегда умел выбирать друзей! – Карло Леви тоже посадили! – говорила она со смешанным чувством страха, радости и гордости: ее хотя и пугало, что арестовали многих, а значит, готовится крупный процесс, но мысль, что сын не в одиночестве, что он в обществе взрослых, достойных и известных людей, льстила ей и утешала. – И профессора Джуа! – Однако же картины Карло Леви мне не нравятся! – тут же откликался отец, который никогда не упускал случая заявить, что картины Карло Леви ему не нравятся. – Да нет, Беппино, они очень хороши! Портрет матери просто великолепен! Ты его не видел! – Мазня! Терпеть не могу современной живописи!.. Джуа-то им придется выпустить, – заявлял отец. – Он ни в чем не замешан! Отец никогда не понимал, кто настоящие заговорщики, и действительно, несколько дней спустя мы узнали, что в доме Джуа нашли письма, написанные симпатическими чернилами, и что профессору как раз угрожает самая серьезная опасность. – Хм, симпатическими чернилами! – говорил отец. – Конечно, ведь он химик и знает, как делаются симпатические чернила. Отец был потрясен, может быть, даже немного завидовал Джуа, с которым он встречался в доме Паолы Каррары и всегда считал его человеком уравновешенным, спокойным, погруженным в себя. И вдруг Джуа оказался в центре политического события. Говорили, что Витторио тоже наверняка не поздоровится. – Слухи! – сказал отец. – Все это слухи! Никто ничего не знает! Были арестованы также Джулио Эйнауди и Павезе – этих людей отец знал плохо, а может, только понаслышке. Однако он, как и мать, чувствовал себя польщенным, оттого что Альберто оказался в их компании; было известно, что их группа выпускала журнал «Культура», и отцу подумалось, что Альберто может невольно стать членом более достойного общества. – Его посадили вместе с издателями «Культуры»! Его, который ничего не читает, кроме «Гранди фирме»! – удивлялся отец. – У него на носу экзамен по сравнительной биологии! Теперь уж он его никогда не сдаст. И диплома не получит! – говорил он матери по ночам. Вскоре Альберто, Витторио и остальные были переведены в Рим; их отправили поездом в наручниках и поместили в тюрьму «Реджина Чели». Мать было снова наведалась в полицейское управление к Финуччи и Лутри. Но те говорили, что теперь дело ведется в Риме и они уже не в курсе. От своего «осведомителя» Адриано узнал, что все без исключения телефонные разговоры Альберто и Витторио были записаны на пленку. В самом деле, Витторио и Альберто, если не гуляли вместе по проспекту, висели на телефоне. – Эти глупые разговоры! – сказала мать. – Чего их записывать? Мать не знала, о чем они говорили, потому что Альберто всегда переходил на шепот. Но она, как и отец, почему-то была убеждена, что речь шла о глупостях. – Альберто, он же лоботряс! – говорил отец. – Для чего такого лоботряса сажать в тюрьму – не понимаю! В доме снова начались разговоры о докторе Вератти и Маргарите. Но отец и слышать о Маргарите не хотел. – И думать не смей, что я поеду к ней клянчить! Да я скорее сдохну! Несколько лет назад Маргарита написала биографию Муссолини, и отец считал просто неслыханным, что среди его родственников оказался биограф Муссолини. – Да она, поди, и видеть-то меня не пожелает! А я поеду милости просить! И думать не смей! Отец поехал в Рим, в квестуру, навести справки, но так как дипломат из него был никудышный, а сотрясающий стены бас вряд ли мог вызвать расположение, то я не думаю, чтобы ему чего-нибудь удалось добиться – даже в смысле простой информации, не говоря уже о смягчении участи Альберто. Его принял чиновник, который представился как Де Стефани, а отец, вечно путавший имена, в разговоре с матерью называл его «Ди Стефано». И описал, как он выглядит. – Но это не Де Стефани, Беппино! – сказала мать. – Это Анкизе! Я была у него в прошлом году! – Какой еще Анкизе? Он сам представился как Ди Стефано! Что же, по-твоему, он станет называться вымышленным именем? По поводу этих Ди Стефано и Анкизе мать с отцом всякий раз спорили: отец упорно продолжал называть его Ди Стефано, а мать утверждала, что это, вне всякого сомнения, Анкизе. Альберто в письмах из тюрьмы сожалел, что не может посмотреть Рим. В Риме он был с родителями всего один раз, да и то когда ему было три года. Однажды он написал, что вымыл голову молоком и теперь от его волос вонь идет на всю камеру. Начальник тюрьмы задержал это письмо и велел передать, чтоб он в своих письмах писал поменьше глупостей. Альберто выслали в небольшую деревушку в Лукании под названием Феррандина. Что же касается Джуа и Витторио, то их судили и приговорили к пятнадцати годам каждого. – Вот если бы Марио вернулся в Италию, – говорил отец, – то он получил бы все двадцать! Марио писал из Парижа короткие, без подробностей письма; отец и мать с трудом разбирали его мелкий почерк. Вскоре они поехали его навестить. Марио снимал в Париже мансарду. Одет он был все в тот же костюм, в котором бросился в воду у Понте-Трезы. Он порядком поизносился, мать посоветовала ему выбросить этот старый и купить себе новый костюм; он отказался наотрез. Первым делом Марио спросил о Сионе Сегре и о Гинзбурге, все еще отбывавших срок; о Гинзбурге он говорил с уважением, но как будто о ком-то очень далеком: чувствовалось, что мыслями и сердцем он еще с ним, но что образ его несколько потускнел; что же касается собственных приключений, он, казалось, и вовсе о них не думал. Марио сам себе стирал. У него были всего две тоже изрядно сносившиеся рубахи, и он их стирал с такой же тщательностью, как когда-то укладывал в ящики свое шелковое белье. Он сам подметал и прибирал: в мансарде царили порядок и чистота. И весь был чистый, свежевыбритый, опрятный даже в своей поношенной одежде; мать сказала, что он более, чем когда-либо, напомнил ей китайца. У него была кошка. В углу мансарды Марио поставил для нее ящик с опилками; очень чистоплотное существо, уверял он, никогда не гадит на пол. По словам отца, Марио просто помешался на этой кошке. Вставал рано утром и шел покупать ей молоко. Отец терпеть не мог кошек. Это он унаследовал от бабушки. Мать их недолюбливала – предпочитала собак. – Почему бы тебе не завести собаку? – предложила она Марио. – Какую еще собаку? – взревел отец. – Только собаки ему не хватало! В Париже Марио порвал со «Справедливостью и свободой». Некоторое время он поддерживал связь с этой организацией, даже сотрудничал в их газете, но потом понял, что ему с ними не по пути. Помню его детский стишок о мальчиках Този, которых он не переваривал: Точно так же он теперь относился к членам «Справедливости и свободы». Все, что они говорили, думали и писали, раздражало его. Он только и делал, что критиковал их, даже выдумал по этому поводу новую присказку: «Сладким инжиром» был он сам, а рябиной – парни из «Справедливости и свободы». – Да, – твердил он, – именно: Он говорил это, посмеиваясь и поглаживая щеки, совсем как тогда, когда изводил всех нас своим «сало лежало немало». Марио начал читать Данте и пришел к выводу, что Данте гениален. А еще читал Геродота и Гомера и учил древнегреческий. А вот Пасколи и Кардуччи терпеть не мог. О Кардуччи он слышать спокойно не мог. – Проклятый монархист! – говорил он. – Сначала был республиканцем, а потом стал монархистом, потому что влюбился в эту дуру королеву Маргариту!.. Подумать только, а ведь он современник Бодлера! Леопарди – вот это действительно великий поэт. Единственные современные поэты – это Леопарди и Бодлер! А в итальянских школах до сих пор изучают Кардуччи – смех, да и только! Мать с отцом побывали в Лувре. Марио спросил, видели ли они Пуссена. Пуссена они не успели посмотреть. Там ведь было столько всего… – Как?! – возмутился Марио. – Вы не видели Пуссена? Тогда зачем было ходить в Лувр! Единственный, кого стоит смотреть в Лувре, так это Пуссен! – Впервые слышу об этом Пуссене, – сказала мать. Марио подружился в Париже с неким Кафи. И тот у него с языка не сходил. – Еще одна восходящая звезда, – сказал отец. Кафи был наполовину русский, наполовину итальянец. В Париж он эмигрировал давно, был болен и страшно беден. Кафи исписал груду бумаги и давал читать свои сочинения друзьям, но ничего не предпринимал, чтобы их напечатать. По его мнению, достаточно написать и прочесть друзьям – печатать вовсе не обязательно. А до потомков, говорил он, никому дела нет. Что он такое писал – Марио не мог толком объяснить. – Все, – заявлял он, – все! Кафи умел обходиться без еды. В день ему хватало одного мандарина, ходил он в тряпье и драных ботинках. Если у него заводились деньги, то он покупал деликатесы и шампанское. – Ох и привереда этот Марио! – говорил отец матери. – Всех критикует, всех поносит! Один только Кафи! – Кардуччи скучен! Подумаешь – Америку открыл! Да я это давно знаю, – замечала мать. Отцу с матерью показалось обидным, что Марио, похоже, совсем не скучает по Италии. Он был влюблен во Францию, в Париж. В разговоре часто употреблял французские слова. А об Италии говорил, поджав губы, с глубоким презрением. Мои родители никогда не были националистами. Более того – они ненавидели национализм во всех его проявлениях. Но это презрение к Италии они как бы восприняли на свой счет: он как бы презирал и всех нас, и наши устои, и всю нашу жизнь. К тому же отец был очень недоволен, что Марио порвал со «Справедливостью и свободой». Ведь ее возглавлял Карло Росселли, и именно он, когда Марио приехал в Париж, дал ему денег и приютил у себя. Мать с отцом давно были знакомы с семейством Росселли и дружили с матерью Карло – синьорой Амелией, которая жила во Флоренции. – Только посмей обидеть Росселли! – пригрозил отец. У Марио, кроме Кафи, было еще два друга. Один из них – Ренцо, сын Джуа, сидевшего в тюрьме, – бледный юноша с горящими глазами и чубчиком на лбу; он сам сбежал из Италии, перебравшись через горы. Другой – Кьяромонте; с ним мать познакомилась как-то летом у Паолы в Форте-дей-Марми. Этот был крупный, приземистый, черноволосый. Оба они также порвали со «Справедливостью и свободой», оба дружили с Кафи и целыми днями слушали, как он читает свои листки, исписанные карандашом и не предназначенные для печати, потому что печатные книги Кафи презирал. У Кьяромонте очень болела жена, и сам он очень нуждался. Однако он, как мог, помогал Кафи. И Марио ему помогал. Так они и жили, держась друг за друга, делясь тем немногим, что имели, не примыкая ни к каким группировкам, не строя планов на будущее, потому что какое уж тут будущее: вот-вот разразится война, и победят в ней дураки, ибо дураки, говорил Марио, всегда побеждают. – Этот Кафи, – сказал отец матери, – наверняка анархист! Марио тоже анархист! В сущности, он всегда был анархистом! Из Парижа отец с матерью поехали в Брюссель, где открывался конгресс по биологии. Там они встретили Терни и других друзей отца, его учеников и ассистентов, и отец сразу повеселел: общество Марио его утомляло. – Он ни с чем не соглашается! – говорил он о Марио. – Стоит мне открыть рот, как он уже не согласен! Отец очень любил эти научные конгрессы: любил встречаться с коллегами, спорить, почесывать голову и спину, торопить мать, не давая ей задерживаться в картинных галереях и музеях. Любил он и останавливаться в гостиницах. Только просыпался всегда очень рано, а проснувшись, сразу ощущал голод. До завтрака он, как хищник, метался по комнате, выглядывал в окно – не светает ли еще. Едва дождавшись пяти часов, он бросался к телефону и громовым голосом заказывал завтрак. – Deux thes! Deux thes complets! Avec de l'eau chaude![4]] Обычно ему забывали принести «l'eau chaude» или джем: официанты в такой час еще спали на ходу. Он опять звонил и, получив наконец все, жадно набрасывался на булочки и джем. Затем принимался будить мать: – Лидия, пойдем, уже поздно! Пойдем смотреть город. – Ну и осел этот Марио! – повторял он то и дело. – Ослом был, ослом и остался! Скажите пожалуйста, какой привереда! Неловко будет, если он обидит Росселли! – И вечно он с этим Кафи! Кафи да Кафи! – говорила мать, когда они вернулись домой и стали рассказывать Паоле и мне о Марио. Мать говорила «Кафи» с точно такой же интонацией, как в свое время говорила «Пайетта», жалуясь на Альберто. – А что, Пуссен действительно хороший художник? – спрашивала она у Паолы. Паола тоже поехала навестить Марио. Они рассорились, потому что уже не находили общего языка. Игра в минералы и растения была забыта. Теперь они ни в чем не соглашались друг с другом, у каждого было свое мнение. Паола в Париже купила себе платье. Марио всегда говорил, что она очень элегантна, хвалил ее платья, ее вкус, и вообще тон обычно задавала Паола, а Марио ее слушался. Платье, которое Паола купила в Париже, Марио не понравилось. Он сказал, что в этом платье она похожа на «жену префекта». Паола очень обиделась. Кьяромонте, с которым они прежде вместе отдыхали в Форте-дей-Марми и были очень дружны, ей тоже разонравился. Неужели этот нищий эмигрант с больной женой на руках и с Кафи в качестве кумира и есть весельчак Кьяромонте, что приезжал к ней когда-то на море, плавал, ходил на лодке, ухаживал за ее подругами, всех высмеивал, а по вечерам лихо отплясывал на ганцах? Марио сказал ей, что она мещанка. – Да, я мещанка, – ответила Паола. – И никому до этого дела нет. Она сходила на могилу к Прусту. Марио ни разу там не был. – Ему теперь дела нет до Пруста! – рассказывала она потом матери. – Он о нем не вспоминает: Пруст, видите ли, ему больше не нравится. Ему нравится один Геродот! Она купила Марио прекрасный плащ, чтобы было в чем выйти на улицу, а Марио тут же подарил его Кафи: у Кафи, мол, больное сердце и он не должен мокнуть под дождем. – Кафи! Кафи! Кафи! – с отвращением восклицала Паола и поддерживала отца в том, что Марио поступил по-хамски, порвав с Росселли; по ее словам, они – Марио и Кьяромонте – в Париже словно два отшельника, полностью потерявших чувство реального. Альберто вернулся из ссылки, закончил университет и женился. Вопреки предсказаниям отца он стал врачом и очень неплохо лечил людей. У него теперь был свой кабинет. Он сердился на Миранду, свою жену, если в кабинете был беспорядок и везде валялись газеты, сердился, если не было пепельниц, потому что он курил сигарету за сигаретой и не бросал больше окурков на землю. Приходили больные; он их осматривал, а они тем временем рассказывали ему о своих делах. Он слушал внимательно, потому что любил, когда люди рассказывают о себе. Затем в белом халате со стетоскопом на шее он выходил в соседнюю комнату. Там с грелкой, закутавшись в плед, сидела на диване Миранда: она вечно мерзла и была очень ленива. Альберто посылал ее варить кофе. Он остался таким же непоседой, как в детстве: постоянно пил кофе и курил без передышки, но глубоко не затягивался, а словно отхлебывал дым маленькими глотками. К нему заходили друзья; он всем мерил давление и давал лекарства. У каждого он находил какую-нибудь болезнь. Только у жены ничего не находил. – Дай мне чего-нибудь успокаивающего! – говорила она ему. – Я, видимо, больна. У меня голова раскалывается и все тело ломит! – Ничем ты не больна. Только сделана из некачественного материала. Миранда была маленькая худенькая блондинка с голубыми глазами. Она часами просиживала дома в халате Альберто, закутавшись в плед. – Ей-богу, уеду в Оспедалетти к Елене! – говорила она. Она все время мечтала уехать в Оспедалетти, где Елена, ее сестра, проводила зиму. Эта сестра, тоже блондинка, правда не такая анемичная, в то время лежала на топчане, в черных очках и с укутанными пледом ногами, или же играла в бридж. Они обе – Миранда и сестра – превосходно играли в бридж. Даже побеждали на турнирах. У Миранды в доме было множество пепельниц, выигранных на этих турнирах. За бриджем Миранда выходила из своего сонного оцепенения. Личико у нее оживлялось, курносый носик утыкался в карты, глаза лукаво блестели. Но в остальное время она почти не расставалась со своим креслом и пледом. Ближе к вечеру она поднималась, шла на кухню и заглядывала в кастрюлю, где варилась курица. – Ну почему в этом доме всегда вареная курица? – спрашивал Альберто. Альберто тоже играл в бридж. Только он всегда проигрывал. А еще Миранда играла на бирже и очень хорошо в этом разбиралась: ее отец был маклером. – Знаешь, – говорила она моей матери, – я, пожалуй, продам акции «Инчета»? А тебе надо срочно избавиться от твоих – на недвижимость! Не понимаю, чего ты ждешь? – Надо продать акции на недвижимость! – говорила мать, подходя к отцу. – Миранда очень советует! – Миранда! – возмущался отец. – Что Миранда в этом понимает? Однако, встречаясь с Мирандой, неизменно спрашивал: – Ты в самом деле думаешь, что лучше продать акции на недвижимость? – Ну и зануда эта Миранда! – говорил он затем матери. – Вечно у нее болит голова! Но в биржевых делах она разбирается! Чует, откуда дует ветер! Когда Альберто объявил, что женится, отец, как всегда, устроил грандиозный скандал. Но потом смирился. – Как он будет жить, ведь у него нет ни гроша! – говорил он, просыпаясь ночью. – И с такой занудой женой! В самом деле, денег у них было немного. Но затем Альберто стал зарабатывать. К нему на прием шли главным образом женщины, и каждая делилась с ним своими горестями. Он выслушивал с большим интересом. Потому что от природы был любопытен и терпелив. И любил людей со всеми их болезнями и горестями. Теперь он читал одни медицинские журналы. В чтении романов Питигрилли наступил перерыв. Все прежние Альберто уже прочел, а новых Питигрилли еще не написал, поскольку исчез неизвестно куда. И по проспекту Короля Умберто он больше не гулял. Его друг Витторио сидел в тюрьме, а известия о нем Альберто получал редко – лишь когда родители Витторио болели бронхитом и посылали за ним. Альберто шил себе костюмы у портного по имени Витторио Фоа. Пока портной снимал с него мерку, Альберто говорил: – Шить у мастера с таким именем – большая честь! Польщенный портной рассыпался в благодарностях. В самом деле, фамилия Витторио была, как у портного, – Фоа. – Вечные бронхиты! – жаловался Альберто Миранде. – Вечно глупые болезни! Ну хоть бы раз попался какой-нибудь необыкновенный, сложный и странный случай! Все надоело! Тоска зеленая! Никаких развлечений! Но втайне он очень любил свою профессию, только не хотел в этом признаться. – Альберто – прирожденный врач! – говорила мать. – Не показаться ли мне Альберто? – спрашивала она отца. – Что-то у меня сегодня живот побаливает. – Еще чего! – кричал отец. – Что он понимает, этот тюфяк! У тебя болит живот, потому что ты вчера объелась! Прими таблетку! Сейчас найду. Каждый день мать заходила к Альберто, жившему по соседству. Она всякий раз заставала Миранду в кресле. Альберто на минутку показывался из кабинета в своем белом халате и со стетоскопом на груди и подходил к калориферу. Он от матери унаследовал эту привычку – греться у калорифера. Миранда сидела, закутавшись в плед. – Вставай! Вымой лицо холодной водой! – советовала ей мать. – Пойдем погуляем! Я свожу тебя в кино! – Не могу! – отвечала Миранда. – Я должна сидеть дома. Жду кузину. К тому же у меня очень болит голова. – Миранде не хватает жизненных сил, – говорил Альберто. – Она ленива и сделана из некачественного материала. Миранда вечно ждала своих кузин, которых у нее было множество. – Надоело мне лечить твоих двоюродных! – возмущался Альберто. – Ну и город! В Турине помрешь со скуки! Здесь никогда ничего не происходит! Раньше хоть сажали! А теперь и этого нет. Про нас забыли. У меня такое чувство, что я никому не нужен – сижу себе в тени! Паола теперь тоже переехала в Турин. Она жила на холмах, в большом белом доме с круглой террасой, выходившей на По. Паоле нравились река, улицы и холмы, проспект Валентино, где она когда-то гуляла со своим тщедушным поклонником. Она всегда тосковала по тем временам. Но теперь и ей Турин казался каким-то серым, унылым и печальным городом. Столько людей, столько друзей оказались далеко, в тюрьмах. Паола не узнавала улиц своей юности, когда она читала Пруста и не могла себе позволить сшить платье из чистого шелка. Теперь платьев у нее было полно. Она шила в мастерских, но иногда приглашала на дом и Терсиллу, оспаривая ее у матери. Паола говорила, что Терсилла нужна ей, чтобы почувствовать преемственность, уверенность в себе. Иногда на обед она приглашала Альберто с Мирандой и Сиона Сегре, вышедшего из тюрьмы. У Сиона Сегре, оказывается, была еще сестра Ильда, которая жила с мужем и детьми в Палестине, но время от времени наведывалась в Турин. Паола подружилась с этой Ильдой. Ильда была высокая красивая блондинка. Вместе с Паолой они совершали долгие прогулки по городу. Сыновей Ильды звали Бен и Ариэль; они ходили в школу в Иерусалиме. В Иерусалиме Ильда жила замкнуто и интересовалась только еврейским вопросом, но в Турине, когда она приезжала навестить брата, с удовольствием болтала о нарядах и гуляла по улицам. Мать всегда ревновала Паолу к ее подругам: стоило появиться новой подруге, у матери портилось настроение, потому что она чувствовала себя отодвинутой на второй план. По утрам она вставала мрачная, с набухшими веками. – Я в мерехлюндии, – говорила она. Сочетание одиночества с плохим настроением и с несварением желудка мать обычно называла «мерехлюндией». С этой своей «мерехлюндией» она не вылезала из гостиной, мерзла и куталась в шерстяные шали. Все переживала, что Паола ее бросила, не навещает – гуляет где-то со своими подругами. – Все надоело! – говорила мать. – Ничто меня не радует! Тоска зеленая! Хоть бы заболеть, что ли! Иногда она болела гриппом. И этим была довольна: грипп ей казался гораздо более благородным заболеванием, чем обычное несварение желудка. Она то и дело мерила температуру. – Знаешь, я заболела, – говорила она отцу, – у меня тридцать семь и четыре. – Тоже мне, температура! – отвечал отец. – Я с тридцатью девятью хожу в лабораторию. – Вечером еще померю! – говорила мать. Но, не дожидаясь вечера, то и дело совала под мышку градусник. – Опять тридцать семь и четыре! А я так плохо себя чувствую! Паола в свою очередь ревновала мать к ее подругам. Не к Фрэнсис или Паоле Карраре, а к этим молодым девушкам, которых мать опекала беспрестанно и вытаскивала на прогулки или в кино. Когда Паола приходила к матери, а ей говорили, что она гуляет со своими молодыми подружками, сестра жутко злилась: – Вечно она гуляет! Никогда ее дома не застать! А еще она злилась, если мать пристраивала одну из своих приятельниц к Терсилле. – Зачем ты это делаешь? – набрасывалась она на мать. – Терсилла мне самой нужна, чтобы переделать пальтишки детям! – Наша мама слишком молода! – то и дело жаловалась мне Паола. – Хорошо бы, она была старая, грузная, седая, чтобы всегда сидела дома и вышивала салфетки. Как, например, мать Адриано. Я бы чувствовала себя уверенной, если б мама у меня была тихой, спокойной старушкой. Не ревновала бы меня к моим подругам. Я бы ходила к ней в гости, а она, вся в черном, сидела бы тихо за вышиванием и давала бы мне дельные советы! – Чтоб разогнать тоску, взяла бы да научилась вышивать, – говорила она матери. – Вон моя свекровь вышивает! Целыми днями только и сидит за пяльцами! – Твоя свекровь глухая! – отвечала мать. – Я же не виновата, что не глухая, как твоя свекровь. Мне тоскливо сидеть в четырех стенах! Я люблю бывать на воздухе! – Представляешь, я – и вдруг буду вышивать! – говорила она мне. – Да это же немыслимо! Я даже штопать не умею. Когда штопаю носки отцу, у меня выходит так неровно, что Наталине потом приходится распарывать! Она снова стала учить русский – теперь самостоятельно: сидела на диване и читала по складам фразы из грамматики. За этим занятием ее и заставала часто Паола. – Ох, и надоела ты, мама, со своим русским! – вздыхала она. Паола ревновала и к Миранде. – Вечно ты торчишь у Миранды! А ко мне хоть бы раз зашла! Миранда родила мальчика, его назвали Витторио. А Паола примерно в то же время – вторую девочку. О ребенке Миранды Паола отзывалась недоброжелательно: – Такой некрасивый, лицо грубое. Похож на сына железнодорожника. Теперь мать, когда отправлялась к Миранде, неизменно говорила: – Пойду погляжу, как там наш железнодорожник! Мать очень любила маленьких. И еще ей нравились их няньки. Няньки напоминали ей то время, когда она сама была молодой мамой. У нее были няньки на любой вкус – сухопарые и кровь с молоком, – от них она научилась многим песням. Распевая дома какую-нибудь песню, она говорила: – Вот этой меня выучила нянька Марио! А этой – нянька Джино! Сына Джино, Артуро – родившегося в тот год, когда арестовали отца, – мы взяли летом в горы вместе с его нянькой. Мать все время болтала с нею. – Опять якшаешься с прислугой! – выговаривал ей отец. – Под тем предлогом, что нянчишь детей, ты чешешь язык с прислугой! – Но она такая милая, Беппино! И антифашистка! У нее те же взгляды, что и у нас с тобой. – Я запрещаю тебе говорить о политике с прислугой! Из всех своих внуков отец признавал одного Роберто. Покажут ему новорожденного внука, а он говорит: – И все-таки Роберто лучше! Возможно, потому, что Роберто был первый, отец получше к нему присмотрелся. В сезон отец снимал все время один и тот же дом: годами не желал сменить место. Это был большой дом из серого камня, окнами на луг; расположен он был в Грессоне, возле Перлотоа. С нами выезжали дети Паолы и сын Джино, а железнодорожника, сына Альберто, отправляли в Бардонеккью, потому что у Елены, Мирандиной сестры, там был дом. Отец с матерью почему-то презирали Бардонеккью. Говорили, что там ужасно и нет солнца. Послушать их, так Бардонеккья просто отхожее место. – Все-таки дура эта Миранда! – говорил отец. – Могла бы приехать сюда с ребенком. Здесь ему наверняка было б лучше, чем в какой-то вонючей Бардонеккье. – Бедный железнодорожник! – добавляла мать. А ребенок возвращался из Бардонеккьи поздоровевший, веселый. И вообще он был очень красивый, цветущий белокурый мальчик. Совсем не похож был на железнодорожника. – Гляди-ка, а он неплохо выглядит, – удивлялся отец. – Как ни странно, Бардонеккья пошла ему на пользу. Иногда мы ездили в Форте-дей-Марми, потому что Роберто был нужен морской воздух. Отец с большой неохотой ездил на море. Одетый в костюм, он садился под зонт с книгой и ворчал: его раздражала публика в купальниках. Мать входила в воду, но только возле берега – плавать она не умела, а на волнах плескалась с удовольствием. Но стоило ей выйти и сесть рядом с отцом, лицо у нее тоже недовольно вытягивалось. Она обижалась на Паолу, потому что та подолгу каталась на водных лыжах далеко в море. Вечером Паола шла в танцевальный зал. – Каждый вечер проводит на танцульках! – бурчал отец. – Надо же быть такой ослицей! А вот в Грессоне отец чувствовал себе превосходно, и мать тоже. Паола и Пьера наезжали изредка, были только дети. Но матери вполне хватало общества детей, Наталины и нянек. А я в этом окружении и в этих горах смертельно скучала. По соседству с нами снимали дом Фрэнсис с Лучо. Каждый день, одевшись во все белое, они спускались в деревню играть в теннис. Тут же, в деревенской гостинице, отдыхала и Адель Разетти; она ничуть не изменилась: маленькая, худенькая, вытянутое, зеленое, как у сына, личико и острые глазки, сверлившие, как буравчики. Она собирала насекомых в платочек и раскладывала их на замшелой деревяшке на подоконнике. – Как мне нравится Адель! – говорила мать. Сын ее стал известным физиком и работал в Риме с Ферми. – Я всегда говорил, что Разетти очень умен, – замечал отец. – Но сухарь! Такой сухарь! Фрэнсис приходила к матери на луг и усаживалась рядом на скамейку; в руках у нее была ракетка в чехле, на лбу эластичная повязка. Она рассказывала о своей невестке, жене дядюшки Мауро из Аргентины, передразнивая ее выговор: – Ишчо бы! – Помните, – говорил отец, – мы ходили в горы с Паолой Каррарой, и она трещины называла «дырками, куда нога проваливается»? – А помнишь, – подхватывала мать, – когда Лучо был маленький и мы ему объясняли, что в походах никогда нельзя просить пить, он нам отвечал: «А я и не прошу, я просто хочу пить». – Ишчо нет! – откликалась Фрэнсис. – Лидия, оставь ногти в покое! – гремел отец. – Веди себя прилично! – Поболтаешь с Фрэнсис, потом с Адель Разетти, – говорила мать, – вот и день проходит! Но когда Паола приезжала повидаться со своими детьми, мать сразу же становилась беспокойной и недовольной. Она ни на шаг не отходила от Паолы, наблюдала, как она вынимает свои баночки с кремом для кожи. У матери своих кремов было достаточно, причем тех же самых, но она всегда забывала ими мазаться. – У тебя морщины, – говорила ей Паола, – займись собой немного. Каждый вечер кожу надо смазывать хорошим питательным кремом. В горы мать брала с собой тяжелые мохнатые юбки. – Ты одеваешься хуже швейцарок! – выговаривала ей Паола. – Ох, как же тоскливо в горах! Терпеть их не могу! – Все они минералы! – говорила она мне, вспоминая игру, в которую они играли с Марио. – Адель Разетти – минерал чистой воды. У меня нет сил общаться с такими твердокаменными людьми. Спустя несколько дней она уезжала, и отец ей говорил: – Ну куда ты так скоро? Вот ослица! Осенью мы поехали с матерью навестить Марио, который теперь жил в какой-то деревушке под Клермон-Ферраном и преподавал в коллеже. Он очень подружился со своим директором и его женой. Он уверял, что это необыкновенно образованные и необыкновенно честные люди, каких можно встретить только во Франции. При коллеже у него была маленькая комнатка с угольной печью. Из окна открывался вид на заснеженную равнину. Марио писал длинные письма в Париж Кьяромонте и Кафи. Переводил Геродота и воевал со своей печкой. Под пиджаком он теперь носил темный свитер с высоким воротом, который связала ему жена директора. В знак благодарности Марио подарил ей корзиночку для рукоделья. В деревне его все знали; со всеми он останавливался поговорить, все его приглашали в дом выпить «vin blanc»[5]]. – Совсем французом стал! – говорила мать. По вечерам он играл в карты с директором коллежа и его женой. Они вели долгие разговоры о методике преподавания. Или о супе, приготовленном на ужин, – достаточно ли там лука. – Такой стал выдержанный! – говорила мать. – И как он выносит этих людей? На нас у него никогда терпения не хватало, с нами он скучал. А ведь они еще большие зануды! Я думаю, он их терпит только потому, что они французы! В конце зимы Леоне Гинзбург отбыл свой срок в Чивитавеккье и вернулся в Турин. У него было чересчур короткое пальто и поношенная шляпа, сидевшая набекрень на его черной шевелюре. Ходил он неторопливо, руки в карманах; губы всегда были плотно сжаты, а из-под насупленных бровей глядели черные проницательные глаза. Очки в темной черепаховой оправе то и дело съезжали на крупный нос. С сестрой и матерью они сняли квартиру неподалеку от проспекта Франции. Гинзбург жил под надзором: обязан был дотемна возвращаться домой и каждый вечер к нему приходили полицейские для проверки. Они с давних пор дружили с Павезе. Павезе тоже только что вернулся из ссылки и ходил грустный-грустный из-за несчастной любви. По вечерам он неизменно являлся к Леоне, вешал в передней свой лиловый шарфик, пальто с хлястиком и подсаживался к столу. Леоне обычно сидел на диване, опершись на локоть. Павезе говорил, что ходит в дом к Гинзбургам не потому, что он такой уж храбрый – храбрости ему как раз недостает – и не из самопожертвования, а просто не знает, куда себя девать: хуже нет, чем проводить вечера в одиночестве, говорил он. А еще он объяснял, что ходит сюда не для того, чтоб рассуждать о политике: ему, мол, на политику «начхать». Иногда он мог просидеть целый вечер без единого слова, посасывая трубку. А иногда, накручивая волосы на пальцы, рассказывал о своих делах. Никто не умел слушать людей так, как Леоне, ни в ком не было столько внимания к чужим делам, несмотря на то что у него своих забот было по горло. Сестра Леоне подавала чай. Они с матерью выучили Павезе говорить по-русски: «Я люблю чай с сахаром и с лимоном». В полночь Павезе хватал с вешалки свой шарф, быстро обматывал им шею и натягивал пальто. Высокий, бледный, с поднятым воротником, зажав крепкими белыми зубами потухшую трубку, он быстрым, широким шагом шел, слегка скособочившись, уходил по проспекту Франции. Леоне потом брал из шкафа какую-нибудь книгу и стоя принимался читать ее наугад, сдвинув брови. Так он мог простоять часов до трех. Леоне начал сотрудничать с одним издателем, своим другом. В редакции были только он, издатель, кладовщик и машинистка, которую звали синьорина Коппа. Издатель был молод, румян, застенчив, часто краснел. Однако, когда надо было позвать машинистку, он дико вопил: – Коппа-а-а! Они пытались уговорить Павезе работать с ними. Но Павезе заупрямился. – Начхать мне на все это! Я не нуждаюсь в жалованье. Содержать мне некого. А самому хватит миски с похлебкой и табаку. У него были часы в одном лицее. Платили мало, но ему больше и не требовалось. К тому же он занимался переводами с английского. Перевел «Моби Дика». Объяснял, что делает это ради собственного удовольствия, ему заплатили, правда, но он бы и задаром перевел, даже сам бы приплатил, чтоб перевести эту вещь. Писал он и стихи. Его поэзия отличалась медленным, тягучим ритмом – нечто вроде скорбной кантилены. В стихах представали Турин, По, холмы, окутанные туманом, остерии на городских окраинах. В конце концов он согласился и стал вместе с Леоне работать в этом небольшом издательстве. В работе он был педантичен, аккуратен, то и дело ворчал на Леоне и другого коллегу, которые утром являлись поздно, а обедать шли аж в три часа. Павезе придерживался иного графика: начинал рано, но и на обед уходил ровно в час, потому что в это время его сестра дома ставила на стол суп. Леоне с издателем постоянно ссорились. Целыми днями не разговаривали, потом писали друг другу длинные письма и таким образом заключали мир. Павезе на все это было «начхать». Настоящим призванием Леоне была политика. Однако кроме политики он интересовался поэзией, филологией, историей. Поскольку в Италию он приехал ребенком, то по-итальянски говорил так же хорошо, как и по-русски. Но дома, с матерью и сестрой, он говорил только по-русски. Они почти никуда не выходили и ни с кем особенно не виделись, поэтому он им рассказывал в мельчайших подробностях все, что он делал и с кем встречался. До ареста он был завсегдатаем светских салонов. Таких блестящих собеседников трудно сыскать, хотя Леоне слегка заикался; его мысли и дела были постоянно сосредоточены на серьезных и важных вещах, и, несмотря на это, Леоне с готовностью выслушивал самые пустяковые сплетни; люди его очень занимали – у него была прекрасная память на лица и на самые пустяковые жизненные подробности. Но когда Гинзбург вернулся из тюрьмы, его перестали приглашать: люди его даже избегали, поскольку теперь в Турине все знали, что он опасный заговорщик. Но он как будто ничуть не огорчался: про эти самые салоны совсем забыл. Мы с Леоне поженились и переехали в дом на виа Палламальо. Отец, когда мать ему сообщила о намерении Леоне жениться на мне, закатил обычный скандал, какой он всегда устраивал по случаю наших предстоящих браков. Правда, на этот раз насчет уродства Леоне он и словом не упомянул. – У него такое шаткое положение! – возражал он. В самом деле, положение у Леоне было шаткое и более чем неопределенное. Его со дня на день могли арестовать и посадить в тюрьму, могли под любым предлогом снова отправить в ссылку. – Но когда придет конец фашизму, – говорила мать, – Леоне станет крупным политическим деятелем. Кроме того, издательство, где он работал, несмотря на небольшие размеры и нехватку денег, работало с завидной энергией. – Они печатают даже книги Сальваторелли, – говорила мать. Имя Сальваторелли оказывало на моих родителей поистине магическое воздействие. Как только я вышла замуж, отец в разговоре с посторонними стал называть меня «моя дочь Гинзбург». Он всегда очень чутко реагировал на изменение статуса и называл всех женщин, выходивших замуж, по фамилии мужа. Так, у него было два ассистента – мужчина и женщина по фамилии Оливо и Порта. Через какое-то время они поженились. Мы все продолжали звать ее Порта, а отец сердился: – Она больше не Порта! Зовите ее Оливо! В боях в Испании погиб сын Джуа – тот самый бледный юноша с горящими глазами, который в Париже был очень дружен с Марио. Его отцу в тюрьме Чивитавеккьи грозила слепота из-за трахомы. Синьора Джуа часто приходила к матери: они познакомились и подружились в доме Паолы Каррары. Они перешли на «ты», но мать продолжала называть ее, как прежде, «синьора Джуа». – Ты, синьора Джуа… – говорила она по привычке, от которой ей уже трудно было отказаться. Синьора Джуа приходила со своей девочкой: ее звали Лизеттой и она была лет на семь моложе меня. Лизетта как две капли воды походила на своего брата Ренцо: высокая, бледная, пряменькая, с горящими глазами, коротко стриженная и с челкой на лбу. Мы вместе катались на велосипеде, и Лизетта рассказывала мне про старого школьного товарища своего брата Ренцо: они вместе учились в лицее Д'Адзельо, а теперь он навещает ее и дает почитать книги Кроче; очень умный мальчик, говорила она. Так я впервые услышала о Бальбо. Лизетта сообщила мне, что он граф. Однажды она мне показала его на улице, на проспекте Короля Умберто. Тогда я и не подозревала, что этому маленькому человечку с красным носом суждено стать моим лучшим другом, и без всякого интереса посмотрела на маленького графа, который давал Лизетте книги Кроче. Частенько на проспекте Короля Умберто я встречала девушку, показавшуюся мне очень красивой и очень неприятной: лицо, словно вылитое в бронзе, маленький орлиный нос, будто разрезавший воздух, прищуренные глаза и медленная, надменная походка. Я спросила про нее Лизетту. – Она тоже училась в лицее Д'Адзельо, – ответила Лизетта, – пользуется успехом, вот и задается. – Очень красивая, – сказала я, – ненавижу таких. Ненавистная мне девица жила на одной из улиц, выходивших на проспект, в нижнем этаже. Летом я видела, как она стоит у открытого окна, смотрит на меня прищуренными глазами и презрительно кривит губы; на бронзовом лице, окаймленном каштановыми волосами, подстриженными под пажа, выражение загадочности и скуки. – Так бы и надавала ей по физиономии! – сказала я Лизетте. В течение многих лет, уже уехав из Турина, я носила в себе эту физиономию, по которой хотелось надавать; позже я узнала, что «физиономия» поступила в издательство и работает вместе с Павезе и другим коллегой; я поразилась, как эта высокомерная, надутая девица могла снизойти до таких скромных и близких мне людей. Потом мне сказали, что она арестована с группой заговорщиков, что поразило меня еще больше. Прошло немало лет, прежде чем мы снова встретились, и эта «физиономия» стала самой близкой моей подругой. Помимо книг Кроче Лизетта увлекалась романами Сальгари. Ей тогда не было и четырнадцати, иными словами, она была в том возрасте, когда человек, взрослея, то и дело возвращается в детство. Романы Сальгари я читала, но все перезабыла, и Лизетта мне их рассказывала, когда мы, выехав за город и положив велосипеды на траву, садились отдохнуть. В мечтах и речах Лизетты мешались индийские махараджи, отравленные стрелы, фашисты и тот маленький граф по имени Бальбо, навещавший ее по воскресеньям и приносивший ей книги Кроче. А я слушала с каким-то рассеянным любопытством. Я Кроче ничего не читала, кроме разве что «Литературы новой Италии», вернее, тех отрывков, где давалось изложение романов и приводились из них цитаты. Тем не менее в тринадцать лет я написала Кроче письмо и послала ему несколько своих стихотворений. Он ответил очень любезно и деликатно, объяснив мне, что моим стихам далеко до совершенства. Я скрывала от Лизетты, что не прочла ни одной книги Кроче: она меня так уважала, что не хотелось ее разочаровывать; ну и пусть я его не читала, думала я, зато Леоне прочел всего Кроче – от начала до конца. Как-то незаметно было, что фашизму скоро придет конец. Более того – казалось, он не придет никогда. В Баньоль-де-л'Орне убили братьев Росселли. Турин был наводнен евреями, беженцами из Германии. У отца в лаборатории тоже работали ассистентами несколько немецких евреев. У них не было гражданства. Мы думали, что, возможно, скоро и у нас не будет гражданства и мы будем вынуждены скитаться из одной страны в другую, обивать пороги полицейских участков, не имея ни работы, ни жилья, ни корней. – Ты после замужества богаче или беднее себя чувствуешь? – спросил Альберто, когда мы с Леоне поженились. – Богаче, – ответила я. – Я тоже! А ведь на самом деле у нас нет ни гроша! Покупая продукты, я удивлялась их дешевизне. Было странно, потому что со всех сторон только и слышалось, как высоки цены. Лишь иногда под конец месяца я оставалась на мели, истратив все до последнего. И тогда я радовалась, если кто-нибудь приглашал нас на обед. Даже люди, которые мне были неприятны. Радовалась, что бесплатно поем чего-нибудь новенького, чего не покупала сама и не видела, как это готовится. У меня была служанка, Мартина. Я к ней очень хорошо относилась, но порой думала: а вдруг она плохо убирает, не тщательно вытирает пыль? Я была так неопытна, что даже не могла понять, чисто у меня в квартире или нет. У Паолы и у матери я видела в гладильне платья и костюмы, повешенные для выведения пятен бензином. И я тут же спрашивала себя: а вдруг Мартина никогда не чистит костюмы и не выводит с них пятна? В кухне у нас, правда, висела щетка и стоял пузырек с бензином, заткнутый тряпкой, но он всегда был полон, и я не видела, чтоб Мартина когда-нибудь им пользовалась. Порой мне хотелось распорядиться насчет генеральной уборки, как это делалось у матери, когда Наталина с тюрбаном на голове, похожая на пирата, переворачивала вверх дном мебель и выбивала пыль палкой. Но я никак не могла выбрать подходящего момента, чтобы отдать Мартине такое распоряжение. Я ее стеснялась, а она в свою очередь робела и терялась передо мной. Сталкиваясь с ней в коридоре, я начинала мило улыбаться, но так и откладывала со дня на день вопрос о генеральной уборке. Я не могла, не осмеливалась давать ей приказания, хотя у матери в доме с прислугой не церемонилась и всегда добивалась своего. Помню, когда мы выезжали в горы, я каждое утро приказывала приносить ко мне в комнату большие ведра и кувшины с горячей водой: ванной в том доме не было, и я мылась у себя в комнате, в тазу. Отец проповедовал обливания холодной водой, но никто из нас, кроме матери, к этому не приучился, наоборот, все мы как будто из духа противоречия с детства ненавидели холодную воду. А теперь я недоумевала, как это у меня хватало дерзости заставлять Наталину греть воду на дровяной печке и таскать огромные ведра вверх по лестнице. Мартине я не осмелилась бы приказать принести мне даже стакан воды. Выйдя замуж, я вдруг открыла для себя, что такое физический труд; на меня словно напала лень, парализовавшая мою волю и распространявшаяся в моем сознании на окружающих: я только и думала, как бы избавить их от лишней работы; поэтому Мартине я старалась заказывать на обед блюда попроще и чтоб поменьше пачкать посуды. Открыла я то, как достаются деньги, – нет, не то чтобы я стала скупой, у меня, как у матери, руки всегда были дырявые, просто вдруг осознала, что за всем как мучительное осложнение стоят деньги и самая ничтожная трата может привести к совершенно непредсказуемым последствиям; все это усугубляло мою лень и пассивность. Однако же, как только в руках у меня оказывались деньги, я не ленилась немедленно их потратить, чтобы потом горько раскаиваться в содеянном. В школьные годы у меня были три подруги. У нас в семье их называли «ломаками». На языке матери «ломака» – жеманная и расфуфыренная девица. Мои подруги, как мне казалось, ничуть не жеманились и одевались не то чтобы как-то особенно, но матери, видно, врезалось в память, как я в детстве играла с нарядными и капризными девочками, вот она и окрестила «ломаками» всех моих подруг. – Где Наталия? – Да со своими ломаками! – отвечали обычно в нашей семье. С этими девочками я дружила со времен лицея и до замужества почти с ними не расставалась. Они были из бедных семей. Возможно, меня так привлекала к ним именно бедность, которой я не знала, но всегда мечтала узнать. И, выйдя замуж, я продолжала встречаться с этими тремя подругами, правда уже реже; теперь мы могли не видеться неделями, и они обижались, хотя понимали, что это неизбежно. Я же всегда радовалась этим встречам, потому что они напоминали мне о детстве, все дальше уходящем в прошлое. Мои подруги по разным причинам вели довольно замкнутый образ жизни. Они не принимали беззаботного, обывательского существования, сводившегося, на их взгляд, к комфорту, точному распорядку дня, уходу за телом и лицом и систематическим занятиям под надзором старших. У меня до замужества была именно такая жизнь со всеми ее привилегиями, но я тоже ее презирала и стремилась поскорее с нею покончить. Мы с подругами будто нарочно выбирали для встреч самые убогие места: замусоренные парки, полупустые грязные кафе, обшарпанные киношки – и в этой унылой полутьме, на холодных скамейках чувствовали себя словно на корабле, снявшемся с якоря и дрейфующем в открытом море. Две «ломаки» были сестрами и жили со старым отцом, некогда очень богатым, но разорившимся человеком, который вел какую-то тяжбу и без конца общался с адвокатами. Он вечно составлял длинные памятки и мотался из Турина в Сасси, где у него сохранилось небольшое имение; дочерей он потчевал немыслимыми еврейскими блюдами, от которых их тошнило, и пребывал в полном неведении относительно того, чем занимаются его дочери; а те ничем особенным и не занимались, но поставили себе за правило игнорировать отцовское присутствие, проявлявшееся в случайных окриках или недовольном ворчании. Это были высокие, красивые и цветущие брюнетки; первая, страшно ленивая, все время валялась в постели и отца благодушно не замечала, вторая, энергичная и решительная, его третировала жгучим презрением. У ленивой были арабские удлиненные глаза, черные мягкие локоны, склонность к полноте и страсть к серьгам и побрякушкам; хотя она клялась, что ненавидит свою полноту, но ничего не делала, чтобы похудеть, и распрекрасно себя чувствовала. – Nigra sum, sed formosa[6]], – обычно говорила она о себе с улыбкой, обнажавшей белые крупные, чуть выдающиеся наружу зубы. Энергичная была худа и стремилась похудеть еще больше; особенно ее заботили мощные, как колонны, ноги: она то и дело огорченно разглядывала их в зеркале; несмотря на то что усилием воли ей удалось не располнеть, у нее были пышные, крутые бедра и широкая кость. Перед свиданиями с молодыми людьми, которые были ей хоть чуть-чуть небезразличны, она постилась целый день, съедала в лучшем случае одно яблоко, иначе собственноручно сшитые платья в обтяжку могли лопнуть. Наморщив лоб и зажав во рту булавки, она сосредоточенно мастерила себе эти платья и добивалась, чтобы они были как можно скромнее: сестре она ставила в укор не только полноту, но и стремление одеваться в яркие шелка. Их отец, уходя из дому, имел обыкновение оставлять на кухонном столе длинные кляузы, написанные острым и наклонным чиновничьим почерком: то на прислугу, которая «принимала кавалера и скормила ему полдыни, что было мною обнаружено сегодня вечером», то на крестьянку из Сасси, уморившую по недосмотру «прелестных маленьких» кроликов, то на соседку по дому, обругавшую его за прожженное покрывало, взятое у нее взаймы, – «она поносила меня всеми словами, а я в своей беззащитности ничего и ответить не мог». Девушки водили дружбу с еврейскими беженцами из Германии, иногда подкармливали их той немыслимой бурдой, которую отец, приготовив, оставлял на кухне в больших черных сковородках. У них в доме я встречалась со студентами, жившими одним днем и не знавшими, что будет с ними через месяц, – то ли уедут в Палестину, то ли разыщут в Америке какого-нибудь дальнего, неведомого родственника. Я никогда не забуду тот открытый для всех дом с узким темным коридором, где входящие непременно спотыкались об отцовский велосипед, с маленькой гостиной, заставленной мебелью, в которой еще виделись следы былой роскоши, с еврейскими светильниками и мелкими красными яблочками из имения в Сасси, рассыпанными по обшарпанным коврам. Иногда на лестнице или в коридоре я сталкивалась со старым отцом: он был по обыкновению сосредоточен на своих адвокатах, гербовых бумагах или же кошелках с яблоками и перцем, но тем не менее всегда останавливался и заводил разговор на пьемонтском наречии о своей тяжбе, поглаживая серую нечесаную бороду и вытирая шляпой благородный, пророческий лоб; а дочерей это раздражало, и они поскорее отсылали его к нему в комнату. Служанки в этом доме тупо, как сомнамбулы, слонялись с места на место и занимались непонятно чем: в кухню вход им был заказан, потому что отец к продуктам никого не подпускал, а прибрать в гостиной им тоже не разрешалось, поскольку они могли разбить еврейский светильник или своровать яблочко. Впрочем, задерживались они недолго: раз в две-три недели очередную увольняли и нанимали новую, такую же тупую лунатичку. Сестры жили на виа Говерноло. Во время войны дом был разрушен; вернувшись после войны в Турин, я пошла взглянуть на него, но нашла лишь груду руин в старом дворе: от развороченной лестницы, по которой отец поднимался и спускался с велосипедом и кошелками, остались одни перила. Он умер во время войны, еще до немецкой оккупации. Он заболел и лег в еврейскую больницу, куда прихватил с собой курицу в надежде, что ему разрешат самому сварить ее. Умер один: дочери разъехались – одна в Африку с мужем, другая, решительная, в Рим, изучать право. Третью мою подругу звали Маризой. Она жила на проспекте Короля Умберто, но в самом конце, где мостовая переходила в лужайку и где был трамвайный круг. Мариза была маленькая, изящная, много курила и вязала на спицах чудные беретки, которые так ловко сидели на ее рыжих кудрях. Еще она вязала пуловеры. – Свяжу себе ховошенький пуловев, – говорила она, произнося «в» вместо «р». Таких «ховошеньких пуловевов» с высоким воротником у нее было множество; она их надевала под пальто из верблюжьей шерсти. Она была родом из очень богатой семьи, в детстве отдыхала на морских курортах, в шикарных отелях и совсем еще девочкой ходила на танцы в курзалах. Но потом семья обеднела, и Мариза сохраняла о той близкой и далекой жизни приятные, слегка насмешливые воспоминания, начисто лишенные горечи или сожалений. По натуре она была ленива, доверчива и невозмутима. Во время немецкой оккупации Мариза стала партизанкой: такого мужества едва ли кто-либо ожидал от этой вялой и хрупкой девочки. Потом она стала коммунисткой и посвятила всю жизнь партийной работе; правда, всегда оставалась в тени, потому что была не тщеславна, а, напротив, скромна и уступчива. Она рассуждала только на партийные темы, произнося «павтия» так же спокойно и искренне, как некогда: «Свяжу себе ховошенький пуловев». Замуж она так и не вышла, потому что ни один мужчина не соответствовал выношенному ею идеалу ; этот идеал она даже не могла описать, но, видимо, представляла себе очень четко. Все три подруги были еврейками. В Италии началась расовая кампания, и они, общаясь с евреями-беженцами, невольно рисковали своей репутацией. Впрочем, они, да и я тоже, ко всему относились довольно беззаботно. Мы учились в университете, но, за исключением нашей решительной и энергичной подруги, не были особенно прилежны в занятиях. Отец моих подруг с виа Говерноло в начале расовой кампании получил анкету, где среди прочего требовалось указать «награды» и «особые заслуги». «В 1911 году, – написал он, – я был членом клуба „Rari nantes“[7]] и зимой купался в По. По случаю ремонтных работ в моем доме инженер Казелла назначил меня старшим мастером». Меня в отличие от Паолы мать не ревновала к подругам. А когда я вышла замуж, не терзалась и не плакала, как перед ее свадьбой. Мать не считала меня ровней, она опекала, защищала меня по-матерински, как своего птенца. Мой уход из дому не был для нее ударом, отчасти потому, что я не была ей нужна как собеседница (из меня «слова не вытянуть»), а отчасти из-за того, что с годами она смирилась с тем, что рано или поздно дети покидают родное гнездо, и потому старалась оградить себя от неприятных эмоций, чтобы боль разлуки не ощущалась чересчур остро. Казалось, на всем свете оптимистами остались лишь Адриано и моя мать. Паола Каррара, мрачная и настороженная, безвылазно сидела в своей гостиной, однако по вечерам все еще приглашала Сальваторелли, напрасно дожидаясь от него слов ободрения. Сальваторелли являлся еще мрачнее, его настроение сразу передавалось остальным, и ждать надежды было уже не от кого: всех охватывал смутный страх. Но у Адриано опять нашелся «осведомитель», сообщивший, что фашизм протянет недолго. Мать радовалась и хлопала в ладоши, правда, порой и у нее закрадывалось сомнение: уж не обычная ли гадалка этот «осведомитель»? У Адриано в каждом городе была гадалка, он говорил, что некоторые «просто потрясающе угадывают прошлое и читают мысли». Причем Адриано утверждал, что «читать мысли» может всякий: так, у его отца, бывает, спрашивают, откуда тот что-то знает, а старик говорит: «Читаю мысли». Мать все охотнее общалась с Адриано, потому что любила его как родного и к тому же ожидала от него ободряющих вестей; Адриано всем нам предсказывал самое что ни на есть счастливое и блестящее будущее. – Леоне, – говорил он, – станет государственным мужем. – Как здорово! – радовалась мать и хлопала в ладоши, как будто это уже произошло. – Он будет премьер-министром! – А Марио? – спрашивала мать. – Его что ждет? У Марио, по мнению Адриано, были более скромные перспективы. Он Марио недолюбливал, считая его слишком большим критиканом, и тоже не одобрял его отход от группы Росселли. Может, он даже раскаивался в том, что когда-то устроил Марио на фабрику, а тот сразу кинулся в заговоры, потом был арестован и бежал. – А Джино? А Альберто? – все приставала мать, и Адриано терпеливо предсказывал. В хиромантию мать не верила, зато каждое утро, сидя в халате за чашкой кофе, она раскладывала пасьянс и приговаривала: – А ну-ка, поглядим, станет ли и впрямь Леоне государственным мужем. А ну-ка, поглядим, станет ли Альберто знаменитым врачом. А ну-ка, поглядим, подарит ли мне кто-нибудь хорошенький домик. Кто мог ей подарить «хорошенький домик», было уж совсем неясно – во всяком случае, не отец, которому опять стало казаться, что у него не хватает на жизнь, особенно теперь, при этих расовых законах. – А ну-ка, поглядим, долго ли протянет фашизм, – говорила мать, тасуя карты, встряхивая седыми волосами в капельках воды после холодного душа и подливая себе кофе. В самом начале расовой кампании Лопесы уехали в Аргентину. Все наши знакомые евреи или уже уехали, или готовились к отъезду. Никола, брат Леоне, эмигрировал с женой в Америку. Там у них был какой-то старый дядюшка Кан – его никто в глаза не видел, потому что из России он уехал совсем мальчиком. Время от времени мы с Леоне тоже поговаривали о том, что надо ехать «в Америку, к дяде Кану». Однако визы нам не дали. Вскоре Леоне лишили гражданства. – Хорошо бы нам получить паспорт Нансена! – все время твердила я. Это был специальный паспорт, который в исключительных случаях выдавали лицам, лишенным гражданства. Я услышала об этом от Леоне, и паспорт Нансена стал пределом мечтаний; однако же всерьез ни я, ни он не собирались выезжать из Италии. Был момент, когда еще можно было уехать: Леоне предложили работу в Париже, в организации Росселли. Но Леоне отказался. Не хотел становиться изгнанником, отщепенцем. И в то же время парижские эмигранты представлялись нам замечательными, необыкновенными людьми: даже не верилось, что где-то их можно встретить на улице, пожать им руку. Я уже давно не видела Марио и не знала, увижу ли когда-нибудь. Он для меня тоже стал теперь необыкновенным, как все они, как Гароши, Луссу, Кьяромонте, Кафи. Кроме Кьяромонте, который бывал у Паолы на взморье, я из них больше никого не видела. – А как выглядит Гароши? – спрашивала я у Леоне. «Вон он, Париж, – думала я, шагая по проспекту Франции, – совсем близко, за теми горами, окутанными голубоватой дымкой. Так близко, и вместе с тем между нами пропасть». Столь же недосягаемыми и необыкновенными казались те, кто сидели в тюрьме: Бауэр и Росси, Винчигуэрра и Витторио. Они все больше отдалялись от нас, погружаясь во мрак потусторонности. Неужто совсем недавно Витторио ходил по проспекту Короля Умберто, выставив вперед свой подбородок? Неужто с ним и с Марио мы играли в растения и минералы? У отца отобрали кафедру. Но вскоре он получил приглашение от какого-то института в Льеже. Они с матерью уехали. Мать прожила в Бельгии несколько месяцев. Она ужасно тосковала там, и письма ее были полны отчаяния. В Льеже все время шли дожди. – Будь он проклят, этот Льеж! – ругалась мать. – Будь она проклята, эта Бельгия! Марио написал ей из Парижа, что Бодлер тоже терпеть не мог Бельгию. Мать не очень жаловала Бодлера, ее любимым поэтом был Поль Верлен, но тут она сразу же преисполнилась симпатии к Бодлеру. Отцу в Льеже работалось хорошо, у него даже появился ученик – юноша по фамилии Шевремон. – В Бельгии только двое милых людей – Шевремон и квартирная хозяйка, больше не с кем словом перемолвиться, – говорила мать, вернувшись в Италию. Она зажила как прежде. Навещала меня, Миранду, Паолу Каррару, ходила в кино. Моя сестра Паола сняла на зиму квартиру в Париже. – Теперь, когда Беппино нет со мной, я начну экономить, – то и дело заявляла мать, чувствуя себя при этом такой бедной. – Буду ограничивать себя в еде. Бульон, отбивная, одно яблочко. Каждый день она составляла себе это меню. По-моему, с особенным удовольствием она произносила «одно яблочко» как самый яркий пример своей воздержанности. Мать всегда покупала яблоки, которые в Турине называют «карпандю». – Это же карпандю! – восклицала она тем же тоном, каким говорила о трикотаже «от Нойберга» или пальто «от синьора Белома». Отец терпеть не мог эти яблоки, чем очень ее удивлял. – Как невкусные? Это же карпандю! – Охо-хо, и почему я так люблю тратить? – вздыхала мать. Мать и впрямь не умела придерживаться режима экономии, который сама для себя вырабатывала. По утрам после пасьянса она усаживалась с Наталиной в столовой и принималась подсчитывать расходы; обычно это кончалось перебранкой, потому что у Наталины деньги тоже не задерживались, текли сквозь пальцы. Мать говорила, что если уж Наталина наготовит, то всех нищих на паперти можно накормить. – Твоим вчерашним мясом всех нищих на паперти можно накормить! – твердила мать. – Мало сготовишь – он ругается, много – опять не угодишь, а вчера он сама сказала, что придет Терсилла, – огрызалась Наталина, надувая и без того толстые губы и возбужденно размахивая руками. – Да хватит тебе руками махать! Почему никогда грязный фартук не сменишь, ведь сколько фартуков я тебе накупила – всем нищим на паперти хватит! – Ох, бедная Лидия! – вздыхала мать, тасуя карты и подливая себе кофе. – Это же бурда, а не кофе, неужели нельзя варить покрепче? – Кофемолка плохая. Пускай он купит другую кофемолку, сколько уж раз говорено, у этой слишком дырки большие, сразу все проваливается, а кофе – она продукт нежный, к ней подход нужен. – Как бы я хотела быть маленьким принцем! – говорила мать, вздыхая и улыбаясь. Больше всего на свете ее привлекали могущество и детскость, причем ей хотелось, чтобы оба эти качества сочетались: в могуществе была бы детская непосредственность, а в детскости – авторитет и независимость. – Боже, какая же я стала страшная, старая! – восклицала она, примеряя шляпку перед зеркалом. Шляпы мать носила только потому, что они куплены и стоят денег: на улице ей всегда хотелось снять шляпу на первом же углу. – Как хорошо быть молодой! – с порога говорила она Наталине. – А сейчас я выгляжу на все сорок! – Какие сорок, ему уж под шестьдесят, ведь он на шесть лет меня старше, – возражала Наталина, грозно размахивая шваброй. Голос у Наталины был хриплый, и в нем всегда слышалась угроза. – В этом платке ты похожа уже не на Людовика Одиннадцатого, а на Марата, – говорила ей мать и уходила из дому. Она шла к Миранде. Миранда слонялась по дому с усталым и безнадежным видом; распущенные белокурые волосы уныло свисали по плечам, словно она потерпела кораблекрушение. – Да пойди же умойся холодной водой! И пошли на улицу! – увещевала ее мать. Холодная вода была для матери испытанным средством от лени, тоски и плохого настроения. Поэтому она сама по нескольку раз в день умывалась холодной водой. – Теперь я трачу мало. Мы с Наталиной остались вдвоем и живем экономно. На обед бульон, отбивная и одно яблочко, – твердила мать как заклинание. – Это ты мало тратишь? Ни за что не поверю, – говорила Миранда. – Ты такая транжирка! Вот я сегодня купила курицу. Дешево и вкусно. – Миранда произносила слово «курица» протяжно и в нос, таким образом она как бы противопоставляла свою практичность нашей безалаберности. – Вдобавок я ведь не одна, вдобавок Альберто так много ест! – Это «вдобавок» было еще одним аргументом в ее пользу. Отец прожил в Бельгии два года. За эти два года произошло много событий. Вначале мать все время к нему ездила, но Бельгия нагоняла на нее тоску, и к тому же мать очень боялась, что в мире вдруг что-нибудь случится и она окажется отрезанной от Италии и от меня. В отличие от других детей меня матери все время хотелось взять под крылышко, должно быть потому, что я была младшая; то же чувство она перенесла на моих детей. И конечно, ей казалось, что я в постоянной опасности, потому что Леоне часто сидел в тюрьме. На всякий случай его сажали, как только в Турин приезжал король или еще кто-нибудь из властей. За решеткой он проводил дня три-четыре, потом, когда высокий гость отбывал, Леоне выпускали, и он приходил, весь заросший черной щетиной, со свертком грязного белья под мышкой. – Будь он проклят, этот король! Дома ему не сидится! – говорила мать. Обычно при упоминании о короле она улыбалась: кривоногий и вспыльчивый монарх даже забавлял ее; единственное, что она ставила ему в вину, – это что «из-за такого недоумка все время сажают Леоне». А вот королеву Елену мать просто не выносила. – Ишь, красотка! – говорила она, и это слово звучало в ее устах хуже всякого ругательства. – Безмозглая курица! Дети мои были погодками и родились, как раз когда мой отец был в Бельгии. Мать и Наталина переехали жить к нам. – Опять я на виа Палламальо! – говорила мать. – Но теперь она как будто получше стала, это, должно быть, потому, что я ее сравниваю с Бельгией. Куда там Льежу до виа Палламальо! Внуки ей очень нравились. – Оба такие прелестные, даже не знаю, кого выбрать, – говорила она, точно ее заставляли выбирать. – Какой он сегодня хорошенький! – Кто? – спрашивала я. – Как кто? Мой внук! Я уже перестала понимать, о ком речь, потому что она попеременно отдавала предпочтение то одному, то другому. Что до Наталины, то она о мальчиках, как всегда, говорила в женском роде, и у нее выходило примерно следующее: – Пусть она поспит, а то его не успокоишь, а после я поведу его гулять часика на два, чтоб она не капризничала. Я с двумя маленькими детьми совсем замучилась, и мать решила, что надо взять няньку, потому что Наталина слишком рассеянна и неуравновешенна. Мать сама написала в Тоскану бывшим нянькам, с которыми у нее сохранились хорошие отношения; наконец одна приехала, но как раз в те дни, когда немцы оккупировали Бельгию, и, естественно, всем нам стало не до няньки, а она требовала то вышитый передник, то юбку колоколом. И все же мать, несмотря на страшную тревогу за отца, от которого не было никаких известий, ухитрилась накупить няньке передников и даже забавлялась, глядя, как эта толстая тосканка шуршит по дому своей необъятной юбкой. Я же перед этой нянькой вечно робела и тайно вздыхала по своей Мартине: она не поладила с Наталиной и вернулась к себе в Лигурию. Я боялась, что новая нянька уйдет или станет презирать меня за мои скромные запросы. К тому же толстая нянька в буфах и вышитых передниках была как бы живым укором моей нищете, ведь без помощи матери я бы не смогла держать няньку; мне представлялось, будто я – Нэнси из «Обжор», которая смотрит из окна на свою дочку, идущую по бульвару с благообразной нянькой, и знает, что все их деньги проиграны в казино. Когда немцы заняли Бельгию, мы, конечно, испугались, хотя все еще верили, что их наступление будет остановлено, и по вечерам мы ловили французское радио, надеясь услышать утешительные новости. Но с продвижением немцев росла и наша тревога. Вечером заходили Павезе и Роньетта, еще один наш хороший знакомый. Роньетта был высокий, румяный и грассировал, как французы. Не знаю, чем он занимался, только помню, что все время ездил в Румынию; а мы при своем сидячем образе жизни смотрели на него с восхищением, поскольку у него всегда был такой вид, будто он торопится уезжать или, наоборот, только что приехал; он, видимо, догадывался о наших чувствах и изо всех сил строил из себя делового человека и заядлого путешественника. Роньетта в своих разъездах вечно собирал слухи. До оккупации Бельгии он привозил только радостные вести, а после они окрасились в черные тона. Роньетта пророчил, что Германия скоро оккупирует не только Францию, не говоря уж об Италии, но и весь мир, что на земле не останется ни одного уголка, где бы укрыться. Прощаясь, он спрашивал меня, как дети, и я неизменно отвечала, что хорошо; однажды мать не выдержала и сказала: – Да не все ли равно, как дети, если скоро придет Гитлер и всех нас прикончит! Роньетта был очень галантен и, уходя, целовал матери руку. В тот вечер, целуя ей руку, он сказал, что в крайнем случае можно будет уехать на Мадагаскар. – Почему на Мадагаскар? – спросила мать. Роньетта обещал в следующий раз объяснить: сейчас он торопится на поезд. Мать очень ему верила и хваталась за все, что могло сулить хоть какую-то надежду: весь вечер и следующий день она только и повторяла: – Господи, ну почему именно на Мадагаскар! Роньетта так и не объяснил почему. Я увидела его уже через много лет, а Леоне, кажется, вообще больше его не видел. Муссолини, как мы и ожидали, объявил войну. В тот же вечер нянька уехала, и я с громадным облегчением смотрела в лестничный пролет на ее необъятную фигуру, одетую уже не в юбку колоколом, а в черное перкалевое платье. Потом пришел Павезе. Мы прощались с ним, полагая, что теперь долго не увидимся. Павезе ненавидел прощаться и, уходя, по обыкновению небрежно протянул два пальца. Той весной Павезе часто приносил нам черешни. Он любил первые черешни, маленькие и водянистые, говорил, что у них «такой божественный аромат». В окно мы видели, как он стремительно шагает по улице, на ходу кладет в рот черешни и потом палит косточками по стенам домов, отчего раздается сухой пулеметный треск. У меня в памяти поражение Франции навсегда связано с теми черешнями, которыми он нас угощал, вытаскивая их из кармана щедрым и небрежным жестом. Мы думали, что война мгновенно перевернет всю нашу жизнь. Но как ни странно, люди еще несколько лет жили относительно спокойно, продолжая заниматься своим делом. А когда мы уже привыкли и стали думать, что, может, все и обойдется и не будет сломанных судеб, разрушенных домов, беженцев и облав, тут-то и прогремели взрывы мин и бомб, стали рушиться дома, улицы заполнились развалинами, солдатами и беженцами. И тогда не осталось ни одного человека, кто бы мог делать вид, будто ничего не случилось, закрыть глаза, заткнуть уши, спрятать голову под подушку, – никого не осталось! Такой была война в Италии. Марио вернулся в Италию в сорок пятом. Может, он и был взволнован и растроган, но виду не показывал; с насмешливой улыбкой подставил матери загорелую щеку и лоб, изрезанный морщинами. Он совершенно облысел – голый блестящий череп казался бронзовым – и был одет в поношенную, но чистую куртку из серого шелка, совсем как подкладочный: в таких куртках обычно показывают в кино китайских торговцев. Он взял себе привычку хмурить брови и принимать серьезный вид, отзываясь о людях или о новой литературе: это был его знак одобрения. – Недурен! Совсем, совсем недурен! – говорил он, и казалось, он переводит с французского. Марио забросил Геродота и греческую классику, во всяком случае, больше о них не поминал. Ему теперь нравились французские романы о Сопротивлении. В оценках он стал строже, и его увлечения не носили больше стихийного характера. Однако в критике и приговорах он по-прежнему себя не сдерживал: они остались такими же неистовыми. Италия Марио не понравилась. Все в Италии казалось ему смешным, нелепым, плохо устроенным. – Школа в Италии – жалкое зрелище! С Францией никакого сравнения! Франция отнюдь не совершенство, но намного лучше! Еще бы, ведь здесь всем заправляет церковь! – Сколько же у вас попов! – говорил он каждый раз, возвращаясь домой. – У нас во Франции можно проехать сто километров и не встретить ни одного попа! Мать рассказала ему одну историю про сына своей подруги; это случилось давно, еще до войны и до начала расовой кампании. Мальчик был еврей, родители его отдали в государственную школу, но попросили учительницу от всех религиозных занятий освободить. Однажды учительницы не было; прислали другую на замену, а про этого мальчика не предупредили, и вот перед катехизисом ребенок взял свой портфель, собираясь уходить. – Ты куда? – спросила удивленная учительница. – Я с катехизиса всегда ухожу, – объяснил мальчик. – А почему? – спросила учительница. – Потому что я не люблю мадонну! – Как это не любишь мадонну! – возмутилась учительница. – Дети, вы слышали? Он не любит мадонну! – Он не любит мадонну! Не любит мадонну! – подхватил весь класс. В общем, родителям пришлось забрать мальчика из школы. Марио пришел в восторг от этой истории и все спрашивал, правда ли это. – Неслыханно! – говорил он, хлопая себя по колену. – Просто неслыханно! Мать сперва была довольна, что история ему понравилась, но потом ей надоело слушать, что во Франции все не так, что таких учителей там нет и быть не может. Надоело его бесконечное «у нас во Франции» и его проповеди против попов. – Любые попы все же лучше, чем фашизм, – заявила она. – Да это одно и то же! Как ты не понимаешь? Одно и то же! За время нашей долгой разлуки Марио женился. Родители узнали об этом незадолго до конца войны; говорили, он женился на дочери художника Амедео Модильяни. Кстати, отец, услышав эту новость, впервые за всю историю наших женитьб и замужеств не раскричался, что для нас с матерью навсегда осталось загадкой. Скорее всего, отец так переживал за Марио, не раз представлял его в немецком плену или погибшим, что по сравнению с этим весть о его женитьбе показалась ему пустяком. Мать была очень довольна и строила всякие догадки по поводу этого брака; кто-то сказал ей, что Жанна будто сошла с портрета Модильяни, и прическа у нее такая же. Отец ограничился обычным комментарием по поводу картин Модильяни: – Мазня! Свинство! Мне почему-то показалось, что в глубине души он одобряет этот брак. Когда кончилась война, от Марио пришло письмо – несколько строк. Он писал, что женился только затем, чтобы получить вид на жительство во Франции, и уже развелся. – Какая жалость! – сказала мать. Отец ничего не сказал. Когда мы встретились, Марио был не расположен говорить ни о своем браке, ни о разводе. Лишь дал нам понять, что с этим было все ясно с самого начала и что браки и разводы – самая простая и естественная вещь на свете. Вообще Марио не особенно распространялся о том, как он жил все эти годы. Мы не знали, испытал ли он страхи и потери, разочарования и унижения. Но на его непроницаемом лице порой появлялись горькие морщинки, особенно когда он забывался, сидя в своей любимой позе: руки зажаты между коленями, бронзовый череп покоится на спинке кресла, губы застыли в мягкой и грустной улыбке. – Ты не пойдешь к Сиону Сегре? – спросил его отец. Он был уверен, что Марио тут же помчится к товарищу по своим давним авантюрам. – Нет, не пойду, – ответил Марио. – О чем нам теперь говорить? Он даже не захотел навестить братьев, разъехавшихся по разным городам, хотя не видел их много лет. Он сказал ту же самую фразу: – О чем нам теперь говорить? Однако он обрадовался встрече с Альберто, когда тот после войны вернулся в Турин. Марио его больше не презирал. – Он, должно быть, неплохой врач! – сказал он. – Да, недурен, как медик совсем недурен! Даже проконсультировался с Альберто по поводу болезни Кафи, рассказал ему о симптомах, о том, что говорят врачи. Кафи жил теперь в Бордо и не вставал с постели из-за полного истощения, даже говорить больше не мог. О том, как жил Марио все эти годы, мы узнавали постепенно, урывками, из коротких и нетерпеливых фраз, которые время от времени он бросал нам, фыркая, пожимая плечами, как будто наши расспросы его крайне раздражали. Оккупация застала его в Париже, куда он вернулся из того деревенского коллежа, снова поселившись вместе с кошкой в мансарде. Немцы с каждым днем были все ближе, и Марио говорил Кафи, что надо бежать, но Кафи с больной ногой не мог и не хотел трогаться с места. Кьяромонте, у которого как раз в те дни в больнице умерла жена, решил уехать в Америку. Он успел сесть в Марселе на последний пассажирский пароход, снимавшийся с якоря. Наконец Марио убедил Кафи в том, что надо уходить. Они ушли пешком, немцы были всего в километре от Парижа, и транспорт достать было уже невозможно. Кафи хромал, опираясь на Марио, и двигались они отчаянно медленно. То и дело Кафи садился передохнуть на обочину, а Марио делал ему перевязку. Потом они опять шли, и Кафи волочил по пыльной дороге больную ногу в тапочке и заштопанном красными нитками носке. В конце концов они очутились в какой-то деревне неподалеку от Бордо. Марио посадили в лагерь для интернированных. Потом освободили, и он ушел в маки. Окончание войны он встретил в Марселе, где входил в состав Совета по освобождению. Кьяромонте вернулся из Америки в Париж и все так же дружил с Марио и Кафи. У Марио и в мыслях не было вернуться в Италию. Наоборот, он написал прошение о французском гражданстве. Работал он теперь консультантом по экономике у какого-то французского промышленника, и в Италию они приехали на машине вдвоем с французом, которого Марио возил по музеям и предприятиям, – правда, за рулем сидел француз, потому что Марио водить так и не научился. Мать и отец беспокоились и все время спрашивали друг друга, надолго ли это у Марио и когда же он наконец остепенится. – Боюсь, он всегда будет таким неприкаянным! – говорила мать. – А жаль! Ведь он такой способный! – Не знаю, не знаю, – говорил отец. – По-моему, этот француз – темная личность! Марио пробыл в Италии не больше недели; потом они с французом уехали, и мы его опять долго не видели. Маленькое издательство превратилось в большую, известную фирму. Теперь там работало много народу. Поскольку старое здание было разрушено бомбежкой, они переехали в новое на проспекте Короля Умберто. У Павезе был теперь свой кабинет с табличкой «Редакционная коллегия». Павезе сидел за столом, курил трубку и с немыслимой быстротой правил корректуры. В перерывах он громко, с грустными завываниями читал «Илиаду» по-гречески. Или писал свои романы, стремительно и яростно черкая в рукописи. Он стал известным писателем. В соседнем кабинете разместился издатель, все такой же красивый, румяный, с длинной шеей и чуть посеребренными висками цвета голубиного крыла. На столе у него было полно кнопок и телефонов, и он больше не орал: «Коппа-а-а!» Синьорина Коппа больше не работала. Как и старый курьер. Теперь издатель, вызывая кого-нибудь, нажимал кнопку и говорил по селектору с нижним этажом, где было много машинисток и курьеров. Время от времени издатель принимался расхаживать по коридору, заложив руки за спину и склонив голову набок ; он то и дело заглядывал в комнаты и что-то говорил сотрудникам гнусавым голосом. От робости его не осталось и следа, разве что в разговорах с незнакомыми людьми – впрочем, это была уже не робость, а какое-то холодное и загадочное немногословие. Такая манера обескураживала пришельцев: их словно обволакивал этот ледяной взгляд ясных голубых глаз, вопрошающий, оценивающий, удерживающий их на дистанции по эту сторону большого письменного стола. Робость была его орудием, тем препятствием, о которое пришельцы бились, как бабочки о стекло светильника; войдя в кабинет уверенными в своих силах и полными идей и планов, они к концу беседы чувствовали себя выбитыми из колеи, сомневались в своем уме и опыте; им казалось, что они представили совершенно беспочвенные идеи на суд холодного и строгого аналитика, который их молча рассмотрел и вынес приговор. Павезе редко принимал посторонних. Обычно говорил: – Я занят! Не мешайте! Пусть убираются к черту! Начхать мне на них! А вот молодые сотрудники очень любили такие разговоры: от посторонних они могли поднабраться идей. – Мне не нужны новые идеи! – говорил Павезе. – У нас их и так выше головы! Часто на его столе звонил телефон, и в трубке слышался знакомый гнусавый голос: – Там внизу этот пришел. Прими его. У него какое-то предложение. – На кой нам его предложение? – отзывался Павезе. – У нас своих выше головы! Начхать мне на их предложения! – Тогда отправь его к Бальбо, – говорил голос. Бальбо выслушивал всех. Он всегда был рад новой встрече. От идей и планов не открещивался. Абсолютно каждая новая идея его захватывала, воодушевляла, волновала, и он тут же шел к Павезе ее излагать. Он входил в кабинет, маленький, с красным носом и невероятно серьезный, каким становился всякий раз, когда что-нибудь новое появлялось на его горизонте – человек или идея, а новое было во всем, на чем останавливались его маленькие голубые глазки, проницательные и наивные, простодушные и глубокие. Бальбо говорил, говорил, а Павезе дымил трубкой и накручивал волосы на палец. Наконец Павезе изрекал: – По-моему, полный бред. Когда же ты перестанешь слушать всяких идиотов! Бальбо соглашался, что в какой-то мере это действительно бред, но, с другой стороны, в нем есть рациональное зерно, которое со временем прорастет, и опять говорил, говорил, потому что молчать он просто не умел. После разговоров с Павезе он отправлялся в кабинет издателя и там тоже говорил, маленький, серьезный, с красным носом, а издатель покачивался в кресле, глядя на Бальбо холодными ясными глазами, чертил на листке геометрические фигуры, зажав губами потухшую сигарету и скрестив ноги. Бальбо никогда не правил корректуры. Он говорил: – Я не умею править! У меня получается слишком медленно. Я не виноват! И никогда не читал книгу целиком. Он выхватывал наугад какие-то куски и сразу же вскакивал и бежал с кем-нибудь поделиться; довольно было пустяка, чтобы вдохновить его, и мысль уже работала без остановки, пока он ходил от одного стола к другому и говорил, говорил; так продолжалось до девяти вечера, потому что для Бальбо не существовало расписаний, он даже забывал пообедать. Когда столы пустели и в комнатах становилось тихо, он смотрел на часы, вздрагивал, надевал пальто и нахлобучивал на лоб зеленую шляпу. А потом шел по проспекту Короля Умберто, маленький, прямой, с портфелем под мышкой, останавливаясь иногда, чтобы полюбоваться на мотоциклы: все, что с мотором, очень его интересовало, а к мотоциклам он питал особую нежность. Павезе говорил: – И почему он всегда треплет языком, когда другие работают? – Оставь его в покое! – отвечал издатель. На стене в кабинете издателя висела маленькая фотография Леоне: он стоит, наклонив голову, очки сползли на нос, волосы густые и черные, на щеке глубокая складка, а руки изящные, женственные. Леоне умер в Риме, в немецком блоке тюрьмы «Реджина Чели», в один из холодных февральских дней оккупации. С той весны, когда немцы захватили Францию, я только один раз видела их втроем – Леоне, издателя и Павезе; мы с Леоне вернулись ненадолго из ссылки, куда нас отправили сразу после вступления Италии в войну. У нас было разрешение приехать всего на несколько дней, и мы каждый вечер ужинали вместе; кроме Леоне, меня, Павезе и издателя, за столом непременно был кто-нибудь из новых сотрудников издательства, а также люди, приезжавшие из Рима и Милана с новыми идеями. Бальбо тогда не было: он воевал на албанском фронте. Павезе почти никогда не вспоминал о Леоне. Он не любил вспоминать далеких или умерших. Так прямо и говорил: – Когда кто-нибудь уезжает или умирает, я стараюсь о нем не думать, потому что не люблю страдать. Думаю, потеря Леоне была для него очень мучительна. Леоне был его лучшим другом. А это была одна из тех потерь, которые терзали его всю жизнь. Точно так же, как не мог он уберечься от страданий, самых жестоких и мучительных в жизни, – страданий любви. Любовь он переживал, как приступ лихорадки. Приступ длился год или два, а потом Павезе выздоравливал, но еще долго ходил отрешенный, очумелый, как после долгой и тяжелой болезни. Та весна, последняя весна, когда Леоне еще работал в издательстве, немцы подступали к Франции, а в Италии все ждали войны, – та весна кажется такой далекой. И война тоже уходит все дальше. В издательстве, когда в войну отопление не работало, сложили кирпичные печи; потом опять починили калориферы, но печки простояли еще долго, пока наконец издатель не велел их разобрать. В кабинетах были навалены рукописи, поскольку шкафов не хватало; потом поставили шведские стеллажи с выдвижными полками. В конце коридора была стена, выкрашенная в черный цвет, и на нее прикалывали кнопками гравюры и репродукции. Потом и кнопки, и репродукции выбросили и на их место повесили настоящие картины в металлических рамах. Отец всю оккупацию провел в Бельгии. Он оставался в Льеже до последнего, работал в своем институте и не верил, что немцы войдут так скоро, потому что помнил прошлую войну, когда они простояли под Льежем целых две недели. Однако тут немцы не заставили себя ждать, и отец решил наконец закрыть опустевший институт и добрался до Остенде – то пешком, в толпе беженцев, то на попутных машинах. В Остенде его взял к себе в машину какой-то знакомый из Красного Креста. На отца надели халат и довезли до Булони. Тут они попали в руки к немцам. Отец и не подумал скрывать свое настоящее имя. Но немцы почему-то не обратили внимание на типично еврейскую фамилию и спросили его, что он намерен делать. Отец высказал пожелание вернуться в Льеж. Туда его и отправили. В Льеже он прожил еще год. Совершенно один, поскольку в институте никого не осталось, даже его ученик и друг Шевремон эвакуировался. Потом кто-то посоветовал ему вернуться в Италию, и он вернулся в Турин, к матери. Отец и мать не покинули Турина до тех пор, пока дом не разбомбило. Во время бомбежек отец ни за что не хотел спускаться в подвал. Мать каждый раз умоляла его, говоря, что, если он не пойдет, она тоже останется. – Какая чепуха! – недоумевал отец, уже спускаясь по лестнице. – Ведь если рухнет дом, рухнет и подвал. Так какое же это убежище? Чепуха, и все! Потом они переехали в Иврею. Во время перемирия мать оказалась во Флоренции, и отец написал ей, чтобы она никуда оттуда не трогалась. Сам он жил в Иврее, в доме одной из теток Пьеры, которая куда-то эвакуировалась. Друзья уговорили его скрыться, потому что немцы устраивали облавы на евреев. Нашли ему заброшенный дом в деревне и убедили взять фальшивые документы на имя Джузеппе Ловизатто. Однако, когда отец приходил в гости к знакомым и горничная спрашивала, как доложить, он говорил: – Леви. То есть нет, Ловизатто. Вскоре ему сообщили, что его ищут, и он уехал во Флоренцию. Так они жили с матерью во Флоренции, пока не освободили Север. Есть было нечего, и мать после обеда, давая моим детям по яблоку, неизменно говорила: – Маленьким по яблочку, а большим по заднице. Она рассказывала, как еще в ту войну ее подруга Грасси каждый вечер брала грецкий орех и делила его на четыре части. – Орешек, Лидия! – И потом давала по кусочку каждому из своих четверых детей – Эрике, Дине, Кларе и Францу. Мать часто приезжала к нам, когда мы с Леоне жили в ссылке, в Абруцци. Ездила она и к Альберто, который жил неподалеку, в Рокка-ди-Меццо; оба эти местечка вызывали у нее в памяти «Дочь Йорио», и она громко ее декламировала. У нас в доме было тесно, поэтому мать ночевала в гостинице – единственной на весь городок: всего несколько комнат, кухня под навесом, веранда и огород; а за гостиницей поля и холмы, невысокие, голые, обдуваемые ветрами. Владели гостиницей мать и дочь; мы с ними подружились и привыкли заглядывать к ним даже в отсутствие моей матери. Зимой на кухне, летом на веранде мы судачили о местных жителях и ссыльных, которые, как мы, приехали сюда в войну, сжились с этим захолустьем и делили все его радости и печали. Мать, как и мы, помнила всех местных и ссыльных по именам и прозвищам. Ссыльных было много, и народ самый разный – от очень богатых до нищих; богатые питались лучше, покупая муку и хлеб на черном рынке, но, если не считать еды, вели такую же жизнь, что и бедные: сидели на кухне или на веранде гостиницы, а то заглядывали в галантерейную лавку Чанкальини. Среди богачей был Амодай с семьей, чулочный торговец из Белграда, потом обувщик из Фьюме, священник из Зары, зубной врач; а еще два немецких еврея: Бернард и Вилли – один учитель танцев, другой филателист – и полоумная старуха из Голландии, которую в городке прозвали Суха Нога за ее страшно худые лодыжки, и еще много, много других. Суха Нога перед войной напечатала в газете хвалебные стихи в честь Муссолини. – Я писала стихи о Муссолини, как я ошиблась! – говорила она матери, встретив ее на улице, при этом она воздевала к небу длинные руки в белых, как у мушкетера, перчатках: их она получила от какого-то благотворительного общества для еврейских беженцев. Целыми днями Суха Нога бегала взад-вперед по улице с очумелым видом и рассказывала всем встречным о своих несчастьях, воздевая к небу руки в белых перчатках. Впрочем, остальные ссыльные тоже ходили взад-вперед по одной и той же улице: выходить за пределы городка запрещалось. – Помнишь Суху Ногу? Что с ней сталось? – спрашивала меня мать много лет спустя. Мать, приезжая к нам в Абруцци, всякий раз везла с собой таз; она очень волновалась, что по утрам ей негде будет помыться, ведь ванн там не было. Один из этих тазов так и остался у нас, и в нем мы по нескольку раз в день купали детей, следуя совету отца, который в каждом письме писал, что мыть их надо чаще, поскольку мы живем в антисанитарных условиях; наша тогдашняя прислуга при виде этого мытья недовольно бурчала: – И так уж блестят, как золото. Куда ж их еще мыть-то! У прислуги – толстой, всегда одетой в черное женщины лет пятидесяти – были еще живы отец и мать, она их называла «энтот старик» и «энта старуха». Вечером, уходя домой, она сворачивала кулечки с сахаром и кофе и прихватывала бутылку вина. – Отнесу энтой старухе, а? Да вина энтому старику, он его страсть как любит! Альберто перевели на Север. Это считалось добрым знаком: тех, кого переводили на Север, как правило, скоро освобождали. Мы тоже несколько раз подавали прошение о переводе на Север, хотя в душе вовсе не хотели уезжать из Абруцци; Миранда с Альберто тоже уехали неохотно: новое место ссылки в Канавезе им не нравилось. Наши прошения остались без ответа. Временами навещал нас и отец. Абруцци он находил крайне грязным местом, напоминавшим ему Индию. – Как в Индии! – повторял он. – Грязь в Индии – это что-то немыслимое! А в Калькутте что творится! А Бомбей!.. Он рассказывал об Индии с видимым удовольствием. Лицо его при одном упоминании о Калькутте так и светилось. Когда родилась моя дочь Алессандра, мать осталась с нами надолго. Ей не хотелось уезжать. Было лето сорок третьего. Все надеялись на скорый конец войны. В этот спокойный период мы с Леоне доживали наши последние месяцы. Когда мать наконец собралась уезжать, я решила проводить ее до Л'Акуилы; мы ждали автобус на площади, и вдруг у меня появилось странное чувство, будто мы расстаемся надолго. Я даже почему-то вообразила себе, что больше никогда ее не увижу. Потом, двадцать пятого июля, Леоне уехал в Рим. Я осталась. Неподалеку от дома был луг, который мать называла «луг мертвой лошади», потому что как-то утром мы нашли там мертвую лошадь. Каждый день, взяв детей, я отправлялась на этот луг. Я скучала по матери и Леоне, и этот луг, где я так часто гуляла с ними вместе, нагонял на меня тоску. Меня все время одолевали страшные предчувствия. По пыльной дороге, на фоне выжженных солнцем холмов, быстро и как-то кособоко семенила Суха Нога в соломенной шляпе, проходили братья Бернард и Вилли в длинных пальто с хлястиком, полученных от того же благотворительного общества; эти пальто они не снимали даже летом, потому что вся их одежда изорвалась. Кроме Леоне все ссыльные сидели на месте, не зная, куда ехать. Потом было заключено перемирие – краткий миг ликования, – а через два дня вошли немцы. Дорога заполнилась немецкими грузовиками и солдатами. На веранде и на кухне гостиницы теперь тоже сидели солдаты. Городок оцепенел от страха. Я все так же водила детей на «луг мертвой лошади» и, когда пролетали самолеты, велела им прятаться в траве. На дороге при встречах со ссыльными мы молча обменивались взглядами, как бы спрашивая друг друга, куда идти и что делать. Я получила от матери письмо, полное страха. Она не знала, чем мне помочь. Тогда я впервые в жизни поняла, что больше некому взять меня под крылышко и я должна сама выпутываться. Только теперь я поняла: моя привязанность к матери всегда была сопряжена с уверенностью в том, что она не оставит меня в беде, защитит и поддержит. Отныне же во мне осталась только привязанность, а надежда на защиту испарилась; да, думала я, вот и пришел мой черед опекать и поддерживать мою старую, слабую и беззащитную мать. Первого ноября я уехала из Абруцци. Леоне с одним человеком передал из Рима письмо, где велел нам уезжать немедленно, потому что в таком маленьком городке немцы нас, конечно, обнаружат и схватят. Все интернированные уже разъехались и попрятались кто куда! Жители городка помогли мне. Разом сговорились и пришли на помощь. Хозяйка гостиницы, у которой солдаты разместились во всех комнатах и даже у печки на кухне, где мы так часто коротали время, врала немцам, что я ее родственница, эвакуированная из Неаполя, что документы потеряла под бомбежкой и что мне надо попасть в Рим. Немецкие грузовики отправлялись в Рим ежедневно. И вот как-то утром меня посадили в один из них, и все жители пришли, чтобы проститься и расцеловать моих детей, которые росли у них на глазах. Оказавшись в Риме, я облегченно вздохнула, веря, что все невзгоды позади. Особых причин для такой уверенности не было, но я верила. Мы сняли квартирку в районе площади Болоньи. Леоне выпускал подпольную газету и дома почти не бывал. Через три недели после нашего приезда Леоне арестовали, и больше я его не видела уже никогда. Я очутилась у матери во Флоренции. В тяжелые времена она всегда начинала мерзнуть и кутаться в шаль. О смерти Леоне мы почти не говорили. Мать очень его любила, но говорить о мертвых избегала, ее постоянной заботой было мыть, причесывать детей и следить, чтобы они не замерзли. – Помнишь Суху Ногу? А Вилли? – спрашивала она. – Что с ними сталось? Суха Нога, как я узнала позже, умерла от воспаления легких в каком-то крестьянском доме. Амодай, Бернард и Вилли бежали в Л'Акуилу. Остальных ссыльных поймали, надели на них наручники и увезли на грузовиках по пыльной дороге. К концу войны мать и отец сильно постарели. Страх и страдания состарили мать как-то внезапно, в один день. Она все время мерзла и куталась в лиловую шаль из ангорской шерсти, купленную у Паризини. От страха и страданий она осунулась, побледнела, щеки впали, под глазами появились большие темные круги. Бремя страданий придавило ее к земле: куда только девалась ее стремительная походка! Родители вернулись в Турин, в дом на виа Палламальо, переименованную в виа Моргари. Фабрика красок на площади сгорела при бомбежке, как и городские бани. А вот церковь почти не пострадала – высилась, как прежде, только к ней подставили железные подпорки. – Ну надо же! – говорила мать. – Уж эта-то могла бы и рухнуть! Такое чудовище! Нет – стоит себе! Дом отремонтировали, привели в порядок. Окна с вылетевшими стеклами забили фанерой, а отец распорядился поставить в комнатах печки, потому что калориферы не работали. Мать сразу же пригласила Терсиллу, и, когда Терсилла снова появилась в нашей гладильной, села за швейную машинку, мать облегченно вздохнула: наконец-то жизнь входит в свое русло. Обивка на креслах потерлась и заплесневела, и мать заменила ее на новую, цветастую. В столовой над диваном снова красовалось лицо тети Регины, с двойным подбородком; круглые светлые глаза снова глядели на нас с портрета, а руки в перчатках сжимали все тот же веер. – Маленьким по яблочку, а большим по заднице! – говорила мать в конце обеда. Потом она, правда, забыла эту поговорку, потому что яблок стало хватать на всех. – Что за безвкусные яблоки! – возмущался отец. – Ну что ты, Беппино, ведь это же карпандю! Отец написал Шевремону, что хочет подарить университету свою оставшуюся в Льеже библиотеку в знак благодарности за то, что его приютили в разгул расовой кампании. С Шевремоном он постоянно переписывался. Тот посылал отцу все свои статьи. В памяти моей матери города и люди, с которыми она там познакомилась, всегда завязывались в единый узел. Так, во всей Бельгии для нее существовал один Шевремон. Случись в Бельгии что-нибудь вроде наводнения или смены правительства, мать непременно вздохнет: – Что-то там с Шевремоном?! Во Франции, до того еще, как там поселился Марио, для нее существовал только некий мсье Поликар, с которым они встречались на конгрессах. Мать то и дело говорила: – Что-то там с Поликаром?! В Испании у них был знакомый по фамилии Ди Кастро. И, читая в газете о бурях и наводнениях, разразившихся на Пиренеях, мать сокрушалась: – Что-то там с Ди Кастро?! Этот самый Ди Кастро однажды, приехав в Турин, заболел чем-то непонятным. Отец устроил его в клинику и созвал огромный консилиум. Кто-то предположил, что это, скорее всего, сердечное. У Ди Кастро была высокая температура, он бредил и никого не узнавал. Его жена, приехавшая из Мадрида, твердила: – Это не corazon! Это cabeza![8]] Выздоровев, Ди Кастро уехал в Испанию, начался франкистский переворот, потом мировая война, и мы больше никогда о нем не слышали. Но стоило в разговоре упомянуть Испанию, мать тут же повторяла слова жены Ди Кастро: – Это не corazon! Это cabeza! Война унесла и мсье Поликара. О Грасси, которая жила в Германии, во Фрейбурге, мы также ничего больше не узнали. Мать часто ее вспоминала. – Что-то сейчас поделывает Грасси? Неужто умерла? – вздыхала она иногда. – Да нет, не может быть, не может Грасси умереть! После войны вся география для матери перепуталась. Она уже не могла, как прежде, вспоминать Грасси или мсье Поликара. Ведь некогда благодаря этим людям она способна была превратить чужие далекие страны во что-то домашнее, привычное и уютное, поэтому мир в глазах матери становился чем-то вроде предместья или улицы, по которой можно мысленно пробежаться, следуя за знакомыми и родными именами. Но после войны мир стал огромен, неузнаваем, безграничен. Однако она принялась, как умела, его обживать. И делала это легко и радостно – такой уж у нее был характер. Ее душа не умела стареть, то есть отойти от жизни и оплакивать прошлое, которого не вернешь. Мать смотрела в прошлое без слез и не носила по нему траура. Она вообще никогда траура не носила. Когда мы еще жили в Палермо, она получила из Флоренции известие о смерти своей матери; та умерла совершенно неожиданно, в полном одиночестве. Для матери это был тяжкий удар. Она поехала во Флоренцию и там пошла в магазин купить себе черное платье. Но вместо этого купила красное и в чемодане привезла его в Палермо. Паоле она сказала: – Мама терпеть не могла черный цвет. Она бы только обрадовалась, если бы увидела меня в таком нарядном платье! Молодые поэты в то время писали и приносили в издательство такие стихи. Это было четверостишие из длинной поэмы о крестьянках, работающих на рисовых полях. В послевоенные годы все мнили себя поэтами или политиками и были уверены, что буквально из всего можно и нужно делать стихи, ведь мир на столько лет оглох и онемел, как будто находился под стеклянным колпаком, не пропускавшим звуков, сковывавшим движения. При фашизме литературу словно посадили на хлеб и воду: многим вообще запрещали писать, а те, кому это было дозволено, боясь всего, подвергали себя жесткой самоцензуре. Поэты надолго замкнулись в убогом и недоверчивом мире снов. И вот мир снова ожил, обрел дар речи, изголодавшиеся люди жадно бросились собирать урожай, один для всех, никто не хотел остаться в стороне; в результате язык политики часто путали с языком поэзии. А потом выяснилось, что жизнь гораздо сложнее, что она порой не менее трудна для понимания, чем сны, и радость оттого, что непроницаемый, стеклянный колпак разбит, обернулась иллюзией. У многих тогда опустились руки: поэты вновь садились на хлеб и воду, замыкались в молчании. Короткий и счастливый миг сбора урожая довольно быстро сменился годами тоски и уныния. Одни вернулись в мир снов или углубились в работу – неважно какую, какая подвернется, лишь бы как-то прожить; конечно, после такого общего апофеоза любая работа казалась серой и ничтожной, и мало-помалу все забыли об иллюзии всеобщей сопричастности. Много лет никто не занимался своим делом, ибо каждый был уверен, что может и должен делать одновременно кучу самых разных дел; лишь спустя какое-то время мы взялись за свои дела, каждый стал тянуть свою лямку и вновь приспособился к бремени своего одиночества, осознав, что только на этом пути можно как-то помочь ближнему, задавленному точно таким же одиночеством. А стихи про Марию и ее больную ногу – что ж, они и тогда никому не казались хорошими, все понимали, что стихи ужасные, но нынче мы все же находим в них нечто трогательное, потому что как бы слышим голос той эпохи. Тогда писали, либо просто перечисляя факты, идя по стопам серой, скудной реальности на фоне унылого и гнетущего пейзажа, либо активно вмешиваясь в эту реальность, исходя рыданиями и судорогами. И в первом, и во втором случае о словах не думали, потому что они либо вязли в сером болоте повествования, либо захлебывались в стонах и всхлипах. Общим заблуждением была наивная вера в то, что абсолютно все можно положить на язык поэзии, литературы. Отсюда возникло отвращение к слову, отвращение столь сильное, что оно захватило и настоящую поэзию, подлинную литературу; в конце концов все замолчали, всем стало скучно и тошно. Надо было возвращаться на круги своя, опять искать слова, пробовать их на зуб, чтобы почувствовать, подлинные они или фальшивые, способны ли они пустить в душах корни или опять ведут к заблуждениям, к иллюзиям. Поэтому писателям необходимо было вновь обрести ремесло, забытое в пылу всеобщего опьянения. За ним, как водится, наступило похмелье с его тошнотой, вялостью и тоской, когда все почувствовали, что их обманули, предали, и те, кто жили этой жизнью, и те, кто могли – или думали, что могут, – рассказать о ней. Вот так каждый из нас, в одиночку, угрюмо пошел опять своей дорогой. Бывало, заходил в издательство и Адриано. Ему нравилось издательское дело, он даже подумывал основать свое собственное издательство. Но он не собирался печатать стихи и романы. В молодости он любил только один роман: «Мечтатели из гетто» Израэля Цангвилля. После этого романа ни один его больше не тронул. Он уверял, что очень ценит писателей и поэтов, но не читал их; его привлекали только урбанизм, психоанализ, философия и религия. Адриано стал крупным промышленником. Но в его облике сохранилось что-то бродяжье, как в те времена, когда он проходил военную службу; даже ходил он, шаркая ногами, вразвалочку, точь-в-точь как бродяга. И был он все так же робок, но в отличие от издателя пользоваться этой робостью не умел, наоборот, пытался скрыть ее; когда он впервые видел кого-нибудь, будь то представитель власти или безработный, пришедший просить место на его фабрике, он расправлял плечи, вскидывал голову, и глаза его зажигались холодным, чистым, немигающим светом. Однажды в Риме, во время немецкой оккупации, я встретила его на улице. Он был один и шел своей бродяжьей походкой; взгляд извечно отрешенный, подернутый голубым туманом. Он был одет так же, как и все вокруг, но среди толпы показался мне нищим – и в то же время принцем. Принцем в изгнании. Леоне взяли в подпольной типографии. Мы жили все в той же квартире возле площади Болоньи; я была дома с детьми и ждала день, ночь, а он все не возвращался, и я поняла, что его арестовали. На следующее утро пришел Адриано и сказал, что надо уходить, потому что Леоне в самом деле арестован и с минуты на минуту сюда может нагрянуть полиция. Он помог мне собрать вещи, одеть детей и привел меня к друзьям, которые нас приютили. Я никогда, никогда в жизни не забуду, что испытала в то утро, увидев перед собой близкого, знакомого с детства человека, как много это значило для меня после стольких часов одиночества и страха и мыслей о родителях, которые далеко на Севере и не известно, увидимся ли мы еще; я навсегда запомню, как он, нагнувшись, собирал по комнатам нашу разбросанную одежду, детские башмаки – так просто, терпеливо, сочувственно. У него было точно такое же лицо, как при бегстве Турати за границу: взволнованное, испуганное и счастливое – такое лицо было у него всегда, когда ему приходилось кого-нибудь спасать. В издательстве Адриано обычно разговаривал с Бальбо, потому что Бальбо был философ, а философов он очень ценил; а Бальбо со своей стороны ценил промышленников, и инженеров, и фабрики с их машинами и моторами; этим увлечением он всегда хвастался перед нами, передо мной и Павезе, заявляя, что мы в отличие от него – гуманитарии, потому что ничего не смыслим в фабриках и моторах. Однако вся его осведомленность в технике сводилась к долгому созерцанию мотоциклов, когда он возвращался вечером домой. После войны Адриано и Паола разошлись. Она осталась во Флоренции, жила на Фьезоланских холмах, а он – в Иврее. Он сохранил добрые отношения с Джино, они часто виделись, хотя Джино после войны с фабрики ушел и поступил на работу в Милане. Думаю, настоящих друзей у него, кроме Джино, было немного, потому что он остался верен дружбе и всему, что было знакомо ему с юношеских лет, к примеру, из писателей признавал в глубине души только Израэля Цангвилля. Но это ограничивалось только сферой чувств; во всем же, что касалось дела, он всегда был готов пересмотреть свои взгляды, испытывал новое, более совершенное оборудование; ему казалось, что все его новшества устаревают уже в процессе внедрения; это роднило Адриано с издателем, который тоже постоянно был готов отправить на свалку то, что вчера сам нашел и создал; пребывая в вечном нетерпении, недовольстве собой, он превыше всего ставил поиск, и ничто не могло остановить его на этом пути: ни сознание былых побед, ни сомнения окружающих, которые привыкли к старому и не понимали, почему они должны с ним расставаться. Я теперь тоже работала в издательстве. Отец всячески одобрял и само издательство, и мою работу, мать же, напротив, относилась к этому с недоверием. Она считала, что обстановка в издательстве слишком левая: после войны она стала бояться коммунистических идей, о чем раньше даже не задумывалась. Социализму Ненни она тоже не доверяла, потому что он, по ее мнению, был близок к коммунизму; она предпочитала идеи Сарагата, но и то не без оговорок, потому что, как она утверждала, у «Сарагата уж слишком непроницаемое лицо». – Турати! Биссолати! Кулишова! Вот это были люди! А нынешняя политика мне совсем не нравится! Мать по-прежнему навещала Паолу Каррару; та все так же сидела в своей маленькой гостиной в окружении игрушечных птичек, открыток и кукол и была все так же мрачна, ибо, как и мать, не любила коммунистов и боялась, что они захватят Италию. Ее сестра с мужем умерли, и ездить в Женеву ей стало не к кому; она больше не читала «Зурналь де Зенев» и не ждала конца фашизма и смерти Муссолини, так как и фашизм, и Муссолини канули в прошлое; поэтому все, что ей оставалось, – это сводить старые счеты с коммунистами и негодовать на то, что труды ее деверя Гульельмо Ферреро после свержения фашизма не были оценены в Италии по заслугам. Она больше никого не приглашала по вечерам в свой маленький салон: ее бывшие друзья-антифашисты все переехали в Рим и занимались там политикой; остались только мои родители да еще несколько человек, но и с ними она встречалась без прежней радости – считала «слишком левыми» всех, кроме матери; к концу вечера Паола обычно задремывала, угрюмо забившись в кресло в своем сером шелковом платье и вцепившись пальцами в серую шаль, связанную крючком. – Это Каррара тебя настраивает против коммунистов! – бушевал отец. – Нет, я сама их не люблю, – отвечала мать. – Паола здесь ни при чем. Я за свободу! А в России свободы нет! Отец допускал, что в России, наверно, свободы как таковой нет. Но левые все же были ему по душе. Оливо, его бывший ассистент, который теперь руководил кафедрой в Модене, принадлежал к левым. – Оливо тоже левый! – говорил отец матери. – Вот видишь, – отзывалась мать, – значит, Оливо настраивает тебя. Как я уже говорила, отец и мать после войны снова жили на виа Палламальо, переименованной в виа Моргари. Я с детьми поселилась у них. Наталина больше у нас не служила: она сразу после войны переехала в мансарду, поставив туда кое-какую мебель, полученную в подарок от матери, и работала теперь приходящей прислугой. – Не желаю больше быть рабой, – заявила она. – Хочу свободы! – Дурочка! – сказала мать. – Это у меня-то ты была рабой! Да ты была свободней меня! – Нет, я была рабой. Рабой! – громко повторяла Наталина и угрожающе взмахивала шваброй. – Видеть тебя не могу! Ты стала просто невыносима! – восклицала мать и хлопала дверью. Она изливала душу хозяевам в овощной и мясной лавке. – Ну чего ей не хватает? – жаловалась она. – Дурочка, и все тут! А после заходила к Альберто и Миранде, которые жили неподалеку, на проспекте Валентино, и им тоже изливала душу. – Это она-то раба! Это я ее порабощаю! – И добавляла: – Ну что я буду делать без Наталины? Несмотря на все увещевания, Наталина переселилась в мансарду. Почти каждый день она приходила к матери, и та вначале надеялась, что она раскается и вернется к ней. Но потом примирилась и наняла новую прислугу. – Прощай, Людовик Одиннадцатый, – говорила она, когда Наталина уходила к себе в мансарду, которую называла «хоромами», куда приглашала по вечерам Терсиллу с мужем на чашечку кофе. – Прощай, Людовик Одиннадцатый! Прощай, Марат! Отец и мать потеряли многих друзей. Еще до войны умер Каррара, муж Паолы, высокий, худой, с белоснежной щеточкой усов; он ездил на велосипеде в черном развевающемся плаще; мать и при жизни и после смерти его всегда говорила, что он на редкость достойный человек. – Он достойный человек, как Каррара. – Это было у матери высшей похвалой. В какой-то деревне недалеко от Ивреи умерли родители Адриано, сперва «старик» Оливетти, за ним сразу его жена. Это случилось после перемирия, когда они скрывались от немцев. Умер Лопес, уже в конце войны, едва вернулся из Аргентины; во Флоренции умер Терни. Отец все время переписывался с Мэри, но они не виделись уже много лет. – Ты написала Мэри? – спрашивал он мать. – Надо ей написать! Не забудь написать Мэри! – Ты заходила к Фрэнсис? Сегодня же зайди! – Напиши Марио! – приказывал он. – Если сегодня не напишешь, я не знаю, что с тобой сделаю! Марио больше не работал у того француза; теперь он устроился на радио. Он принял французское гражданство и вторично женился. На этот раз отец раскричался, узнав о его женитьбе. И все же не очень сильно. Они с матерью поехали в Париж – познакомиться с новой невесткой. Марио жил в доме почти на самом берегу Сены. В квартире было очень темно, и отец плохо разглядел жену Марио; заметил только, что она очень маленького роста и с челкой, падающей на глаза. Когда она вышла из комнаты, он заметил: – Ничего себе, она же гораздо старше тебя! На самом деле жене Марио не было и двадцати, а Марио уже сорок. У них родилась девочка. Отец и мать опять поехали в Париж, чтобы посмотреть на внучку. Марио не мог надышаться на свою дочку, то и дело бегал с ней на руках по комнатам. – Elle pleure, il faut lui donner sa tetee![9]] – взволнованно говорил он жене. – Господи, совсем французом стал! – вздыхала мать. Отец, когда в этот раз гостил у Марио, был страшно разгневан, обнаружив однажды в квартире, где были его жена и дочь, первую жену Марио, ту самую Жанну, с которой он развелся, но сохранил хорошие отношения. Дом на Сене отцу не нравился. Он говорил, что там темно и, должно быть, сыро. Жена Марио, по его мнению, была слишком маленькая. – Уж очень мала! – без конца твердил он. – Мала, зато изящна! – возражала мать. – Правда, ножки, ножки бы ей побольше. Не люблю маленькие ножки. Тут отец не мог согласиться. У его матери были очень маленькие ножки. – Ты не права! Маленькая ножка у женщины – это прекрасно. Моя бедная мама так гордилась своими маленькими ножками! – Все разговоры у них о еде! – ворчал отец. – И квартира слишком сырая! Скажи им, чтоб поменяли! – Ты с ума сошел, Беппино. Они обожают свою квартиру! – Что это за работа – на радио! – говорила мать. – Когда же он перестанет заниматься всякой ерундой? – Не знаю, не знаю, – отвечал отец. – С его способностями мог бы сделать блестящую карьеру! Кафи умер в Бордо. Марио и Кьяромонте собрали все его разрозненные записки, сделанные карандашом, и пытались расшифровать. Кьяромонте в Америке женился второй раз. Они с женой уехали из Парижа и обосновались в Италии. Марио считал, что более глупого шага представить себе невозможно. Но тем не менее они продолжали дружить и каждое лето встречались в Бокка-ди-Магра. Часто играли в шахматы. У Марио уже было двое детей, и он работал в ЮНЕСКО. Отец в письме спросил у Кьяромонте, что у Марио за работа и какие там перспективы. – Может, это уже не ерунда? Может, настоящая работа? – говорила мать. Но отец, несмотря на утешительный ответ Кьяромонте, разочарованно качал головой; отец был очень упрям и никогда не мог отказаться от первого впечатления, поэтому так и продолжал считать, что Марио упустил блестящую карьеру. Или, к примеру, он всегда гордился тем, что Марио, его сын, был заговорщиком и не раз пересекал границу с подпольной литературой, за что был арестован и бежал, но отец тем не менее упорно продолжал считать, что своими действиями Марио сильно подвел Оливетти. Потому, когда через несколько лет умер Адриано и Марио из Парижа прислал отцу телеграмму: «Телеграфируй уместно мое присутствие похоронах Адриано», отец ответил ему очень резко: «Твое присутствие похоронах неуместно». Отец всегда очень переживал за своих детей. Он просыпался по ночам от мыслей о Джино. Уйдя с фабрики Оливетти, Джино перебрался в Милан и работал директором и консультантом крупных промышленных объединений. – В последний приезд мне показалось, что он какой-то мрачный, – говорил отец. – Боюсь, у него неприятности! Еще бы, когда на нем такая ответственность! Из всех нас Джино был самым верным последователем старых семейных традиций. По воскресеньям он и зимой и летом ездил в горы. Иногда с Франко Разетти, который жил теперь в Америке, но часто наезжал в Италию. – Джино – отличный скалолаз! – говорил отец. – Просто отличный! И горнолыжник тоже! – Нет, – возражал Джино, – горнолыжник из меня не вышел. Я съезжаю по старинке. Вот сейчас молодежь действительно здорово катается! – Как всегда скромничаешь! – говорил отец и после его ухода часто повторял: – До чего ж он скромный, этот Джино! – Ну и привереда этот Марио, – заявлял он всякий раз, когда Марио приезжал из Парижа. – Вечно всех критикует! Всех, кроме Кьяромонте! А что, если его выгонят из ЮНЕСКО! – беспокоился отец. – Политическая обстановка во Франции очень нестабильна! Я волнуюсь! И надо же было принять французское гражданство! Кьяромонте небось не принял! Все-таки дурак этот Марио! Мать очень умилялась на детей Марио, когда он их привозил. – Какой любящий отец! – говорила она. – Sa tetee. Il faut lui donner sa tetee! A они-то совсем французы! – Девочка прехорошенькая, – говорила она, – но такая неуправляемая! Сущий чертенок! – Они плохо их воспитывают, – ворчал отец. – Совсем избаловали. – А для чего же тогда дети, если их не баловать? – возражала мать. – Он меня назвал мещанкой! – говорила мать после отъезда Марио. – Только потому, что у меня в шкафах порядок. Конечно, ведь у них в доме полный бедлам! А Марио, он же был всегда такой аккуратный, такой педантичный! Совсем как Сильвио! Теперь это другой человек. Правда, сам он доволен жизнью! – Он мне сказал, что я слишком правая! Вот дурак! Он говорит со мной, как будто я из христианской демократии! – Но ты и в самом деле правая! – говорил отец. – Ты же боишься коммунистов. Это Паола Каррара тебя против них настраивает! – Да, я не люблю коммунистов, – говорила мать. – Социалисты мне нравились, те, что были прежде. Турати! Биссолати! Биссолати, как он был обаятелен! Мы с моим отцом ходили к нему в гости по воскресеньям… Может быть, этот Сарагат не так уж плох. Если б не его непроницаемое лицо! – Хватит чушь пороть! – гремел отец. – Ты что же думаешь, Сарагат – социалист? Да он самый что ни на есть правый! Настоящий социализм – это социализм Ненни, а не Сарагата! – Не люблю Ненни. Ненни все равно что коммунист! Его послушать, так Тольятти всегда прав! А я этого Тольятти не выношу! – Потому что ты правая! – Я не правая и не левая. Я за мир! И она уходила молодой, стремительной, гордой походкой; волосы совсем седые, развеваются по ветру, шляпа в руке. Каждое утро, отправляясь за покупками, и после обеда, когда шла в кино, она обязательно заходила ненадолго к Миранде. – Ты так ненавидишь коммунистов, – говорила ей Миранда, – потому что боишься: они отберут у тебя прислугу. – Конечно, если явится Сталин, чтобы отобрать у меня прислугу, я его убью, – отвечала мать. – Как я останусь без прислуги, если сама ничего не умею? Миранда все так же сидела в кресле, накрывшись пледом, и с грелкой; светлые волосы струились по плечам, и она по-прежнему капризно растягивала слова. Ее родителей забрали немцы. Забрали, как многих чересчур наивных евреев, не веривших в преследования. В начале войны они жили в Турине, а потом уехали в Бордигеру, чтобы спастись от холодов. Бордигера – городок маленький, все на виду; вот кто-то и донес немцам, и их забрали. Миранда, как только узнала про их отъезд в Бордигеру, написала, чтобы они срочно бежали оттуда, ведь там их знают все. В больших городах было безопасней. Но они в ответ написали, что все это глупости. – Мы люди мирные! Таких, как мы, никто не тронет! Они и слышать не хотели о чужих именах и поддельных документах. Им это казалось неприличным. Они говорили: – Мы-то здесь при чем? Мы люди мирные. Так немцы и взяли их – ее, маленькую седовласую приветливую старушку, у которой было больное сердце, и его, грузного, медлительного и спокойного. Миранде сообщили, что родители в миланской тюрьме. Они с Альберто поехали туда и пытались передать письмо, вещи, продукты, но ничего не добились и узнали потом, что всех евреев из тюрьмы Сан-Витторе увезли в неизвестном направлении. Миранда и Альберто с ребенком уехали под чужой фамилией во Флоренцию. Сняли две комнаты возле площади Кампо-ди-Марте. Ребенок заболел тифом, у него был сильный жар; во время бомбежек они заворачивали его в одеяло и носили в убежище. Кончилась война; они вернулись в Турин. Альберто снова практиковал. Перед его кабинетом по-прежнему толпились больные, а он в белом халате, со стетоскопом на груди забегал в гостиную погреться у калорифера и выпить кофе. Альберто раздался в ширину и почти облысел, только на макушке все так же торчал белобрысый редкий пушок. Временами он садился на диету и пробовал на себе всякие новые лекарства, полученные в подарок. Но по ночам его мучил голод: просыпаясь, Альберто шел на кухню и смотрел в холодильнике, не осталось ли чего от обеда. Холодильник у них был большой и очень красивый – его подарил Адриано в благодарность за то, что Альберто как-то вылечил его; вечно всем недовольная, Миранда жаловалась: – Зачем мне такой большой? Что туда класть? Сто грамм масла – ведь я больше не покупаю! Оба часто и с сожалением вспоминали годы ссылки. – Как здорово было там, в Рокка-ди-Меццо! – говорил Альберто. – Очень здорово! – вторила Миранда. – Я как-то взбодрилась, каталась на лыжах и мальчика учила кататься. По утрам вставала рано и топила печку. И голова у меня никогда не болела. А сейчас опять так устаю! – Положим, рано ты не вставала никогда, – говорил Альберто, – не будем идеализировать! И печку не топила. К нам приходила прислуга. – Какая прислуга? Никакой прислуги у нас не было. Железнодорожник теперь подрос. Вместе с моими детьми он играл в футбол на поле поблизости от проспекта Валентино. Он был крупный, светловолосый, с зычным голосом, а слова растягивал, как мать. – Мама, – спрашивал он, – можно мы с братиками пойдем на Валентино? – Смотрите осторожней! – предупреждала моя мать. – Не бойся! – говорила Миранда. – Они осторожны, как змеи! – Как ни странно, он мальчик воспитанный, – в один голос говорили Альберто и Миранда про своего сына. – И кто его воспитывал? Не мы же! Скорей всего, он сам. – В воскресенье, возможно, поеду в горы, – объявлял иногда Альберто, потирая руки. Альберто в горах вел себя совсем не так, как Джино или отец. Джино ездил один, изредка со своим другом Разетти; в горах он себя изматывал, любил, чтоб было холодно, ветрено, не допускал никакого комфорта, спал плохо и мало, ел что придется. Альберто же отправлялся в компании друзей; вставал он поздно, подолгу сидел в холлах, разговаривал, курил, затем плотно обедал в теплом ресторане, после обеда отдыхал в кресле, вытянув ноги в домашних туфлях, и только потом шел кататься на лыжах. Правда, он катался тоже как одержимый, до изнеможения – так учили его в детстве, – никогда не умел рассчитывать свои силы и возвращался домой страшно усталый, взбудораженный, с запавшими глазами. Миранда теперь о горах и слышать не хотела: она ненавидела холод и снег, если не считать снега в Рокка-ди-Меццо, где она тоже, по ее словам, каталась на лыжах, всякий раз вспоминая об этом с сожалением. – Альберто такой глупый! – говорила она. – Едет в горы, чтобы развлечься, а на самом деле вовсе не развлекается, только устает! Ну кому нужен такой отдых? И потом, в его возрасте так уже не развлекаются! В молодости можно и на лыжах покататься, и все прочее! А в нашем возрасте другие развлечения. Вдобавок надо о здоровье думать, вдобавок годы уже не те! – Как она меня угнетает! – говорил Альберто. – Ты меня угнетаешь! Подрезаешь мне крылья! Иногда по вечерам к ним заходил Витторио, когда бывал проездом в Турине. При Бадольо он вышел из тюрьмы. Потом он возглавлял Сопротивление в Пьемонте. Вступил в Партию действия. Женился на Лизетте, дочке Джуа. Когда Партию действия распустили, он стал социалистом. Его выбрали депутатом. Жил он в Риме. Лизетта почти не изменилась с тех пор, как мы с ней ездили на велосипедах и она рассказывала мне романы Сальгари. Все такая же худая, пряменькая и бледная, с горящими глазами и падающей на них челкой. В четырнадцать лет она мечтала о необыкновенных приключениях, и кое-что в годы Сопротивления сбылось. В Милане ее арестовали и содержали под надзором на Вилла-Тристе. Ее допрашивала сама Ферида. Друзья, переодетые санитарами, помогли ей бежать. Она высветлила волосы для маскировки. Между побегами и переодеваниями родила дочь. После войны в ее коротких каштановых волосах еще долго проглядывали обесцвеченные прядки. Отца ее тоже избрали в парламент, и он разъезжал между Римом и Турином, а мать, синьора Джуа, до сих пор приходила, но с моей матерью они ссорились, потому что мать считала ее слишком левой; они все время обсуждали азиатские границы, и синьора Джуа приносила с собой атлас-календарь Де Агостини, чтобы документально доказать матери, что она не права. Синьора Джуа воспитывала девочку Лизетты: Лизетта была слишком молода для роли матери; она и родила-то как-то незаметно для себя, словно ее слишком внезапно перебросили из детских мечтаний во взрослую жизнь, не дав времени на размышления. Лизетта была коммунисткой и во всем видела опасные пережитки Партии действия. Партия действия или пе-де-а, как она ее называла, уже прекратила свое существование, но ее зловещая тень мерещилась Лизетте на каждом углу. – Вы все из пе-де-а! Вы мыслите порочно, как все из пе-де-а! – говорила она Альберто и Миранде. Витторио, ее муж, смотрел на нее как на котенка, играющего с клубком, и так смеялся, что тряслись его большой, выступающий вперед подбородок и широкие плечи. – Какой скучный город! – говорила Лизетта. – В Турине жить невозможно! Это город пе-де-а! Я бы здесь жить не смогла. – Ты совершенно права! – говорил Альберто. – Сдохнуть со скуки можно! Одни и те же физиономии! – Ну и дурочка! – говорила про Лизетту Миранда. – Скучно ей! Как будто где-нибудь в другом месте весело! Теперь уж какое веселье! – Пошли есть улиток! – говорил время от времени Альберто, потирая руки. Они выходили из дому, пересекали площадь Карло Феличе с ее слабо освещенными портиками, почти безлюдными в десять вечера. Входили в полупустую тратторию. Улиток не было. Альберто заказывал себе спагетти. – Как, разве ты не на диете? – говорила Миранда. – Заткнись! – отвечал Альберто. – Ты мне подрезаешь крылья! – Я так устаю от Альберто! – по утрам жаловалась Миранда матери. – Вечно ему не сидится на месте, не знает, чем себя занять! То ему есть хочется, то пить, то бежать куда-то! Все ищет развлечений! – Он весь в меня, – говорила мать. – Я тоже не прочь поразвлечься! Например, куда-нибудь поехать! – Да ну! – говорила Миранда. – Дома все равно лучше. А может, мне на рождество поехать в Сан-Ремо к Елене? – добавляла она. – Но с другой стороны, что там делать? Дома лучше! – Знаешь, я играла там в казино! – рассказывала она матери, вернувшись из Сан-Ремо. – И продулась! Этот болван Альберто тоже. Мы вместе просадили десять тысяч лир! – В Сан-Ремо, – сообщала мать отцу, – Миранда играла в казино. Они с Альберто проиграли десять тысяч лир! – Десять тысяч! – бушевал отец. – Идиоты! Скажи им, чтоб больше не смели играть! Скажи, я категорически запрещаю! И писал Джино: «Этот идиот Альберто проиграл крупную сумму в казино в Сан-Ремо». После войны понятия отца о деньгах стали еще более расплывчатыми. Как-то во время войны он попросил Альберто купить ему десять банок сгущенки. Альберто достал их на черном рынке, заплатив более сотни лир за банку. Отец спросил, сколько он ему должен. – Да бросьте, – ответил Альберто, – ничего. Отец вложил ему в руку сорок лир и сказал: – Сдачу оставь себе. – Знаешь, мои акции Инчета опять упали! – говорила Миранда матери. – Продать, что ли, их? – И улыбалась беззаботно и лукаво, как всегда, когда говорила о своих проигрышах или выигрышах. – Знаешь, Миранда продает свои акции, – говорила мать отцу. – И нам советует продать наши на недвижимость. – Да что она понимает, эта курица! – кричал отец. И все же задумывался. А потом спрашивал у Джино: – Ты тоже считаешь, что мне лучше продать акции на недвижимость? Миранда советует. Уж она-то понимает в биржевых делах. У нее нюх. Ее отец, бедняга, был маклером. – Я в этом ничего не смыслю, – отвечал Джино. – Что правда, то правда, ты действительно ничего не смыслишь! Все мы такие – нет у нас нюха на деньги! – Зато мы умеем их тратить, – замечала мать. – Ну уж ты-то, конечно! – говорил отец. – А про меня этого не скажешь. Вот этот костюм я ношу уже семь лет! – Да, Беппино, это очень заметно. Он весь потертый, поношенный! Пора бы тебе новый купить! – Еще чего! И не подумаю! И этот вполне сойдет. Только заикнись еще о новом костюме!.. Вот и Джино тоже, – добавлял он, – совсем не мот. Он такой скромный! И запросы у него скромные! А Паола, эта тратит напропалую. У вас у всех деньги так и текут сквозь пальцы, у всех, кроме Джино. Все вы транжиры. – Джино, – говорил он, – к другим такой щедрый, а для себя ничего ему не надо! Он лучше всех, Джино! Иногда из Флоренции приезжала Паола – одна, на машине. – Опять одна? Опять на машине? – ругал ее отец. – Прекрати эти штуки! Это же опасно. А если у тебя в дороге шина спустит? Надо было взять с собой Роберто! Роберто в машинах разбирается. С детства имел страсть. Как сейчас помню, только о машинах и говорил. Ну давай, – прибавлял он, – рассказывай, как там Роберто! Роберто был уже совсем взрослым, учился в университете. – Очень хорош сын у тебя! Такой покладистый парень, – говорил отец. – Только вот за юбками уж слишком бегает. Смотри, как бы не женился! У Роберто была моторная лодка, и летом со своим другом Пьером Марио они на ней ходили в море. Один раз у них сломался мотор, а море штормило, они еле-еле выбрались. – Не смей отпускать его в море с этим Пьером Марио! Это опасно! – говорил отец Паоле. – Будь с ним построже! А то он тебя совсем не слушает! – Паола плохо воспитывает детей, – говорил он, просыпаясь по ночам, матери. – Слишком их избаловала – делают, что хотят! Кучу денег тратят! Вот ненасытные! – Ой, Терсилла! – восклицала Паола, входя в гладильную. – Как я рада тебя видеть! Терсилла вставала, улыбалась, обнажая десны, расспрашивала Паолу о ее детях – о Лидии, Анне, Робер-то. Терсилла шила штаны моим сыновьям. Мать все время боялась, что они останутся без штанов. – Если б не я, ходили бы с голой задницей! – говорила она. Из боязни, что они будут ходить «с голой задницей», она заставляла Терсиллу шить по пять или шесть пар зараз. – Зачем столько? – недоумевала я. – Ну да, – язвила она. – Ты ведь у нас советская! Ты за суровую жизнь! А я хочу, чтобы дети были одеты! И не допущу, чтобы они ходили с голой задницей! Когда приезжала Паола, мать уходила с ней под ручку болтать и рассматривать витрины под портиками. Она жаловалась Паоле на меня. – Все молчит, слова из нее не вытянешь! И к тому же коммунистка! Совсем советская стала! – К счастью, у меня есть мои дети, – говорила она, имея в виду моих детей. – До чего ж они милы! Я их просто обожаю! Все трое мне нравятся, даже не знаю, кого выбрать! Да, к счастью, у меня есть дети, и скучать мне некогда. У Наталии они бы ходили по улице с голой задницей, если б не я – у меня они одеты! Если что, зову Терсиллу! Старый портной Белом умер. Теперь мать заказывала платья в каком-то магазине под портиками, который назывался «Мария Кристина». А свитера и кофточки покупались у Паризини. – Это же от Паризини! – говорила она, показывая Паоле только что купленную кофточку, точь-в-точь так же, как о яблоках, которые подавали к столу: – Это же карпандю! – Послушай, – говорила она Паоле, – пойдем к «Марии Кристине»! Хочу заказать себе шикарный костюм! – Зачем тебе костюм, – возражала Паола, – у тебя их полным-полно! Ты одеваешься, как швейцарка! Закажи себе лучше элегантное черное пальто и какую-нибудь этакую шляпу, чтобы надевать вечером, когда ты ходишь к Фрэнсис! Мать заказывала черное пальто. Но потом говорила, что оно тянет в плечах, заставляла Терсиллу его переделывать и все равно не носила. – Поглядите на эту мадам! – говорила она. – Подарю-ка я его Наталине! И, как только уезжала Паола, заказывала себе новый костюм, в котором спустя некоторое время появлялась у Миранды. – Ты что, – говорила Миранда, – сшила себе новый костюм? И мать отвечала: – По одежке встречают! У Паолы в Турине остались подруги; приезжая, она иногда встречалась с ними. И мать ее всегда ревновала. – Почему ты без Паолы? – спрашивала ее Миранда. – Да она пошла к Ильде. А я эту Ильду плохо переношу. Длинная, как жердь, совсем не красивая. Не люблю таких высоких. К тому же она всем плешь проела со своей Палестиной. Ильда насовсем уехала из Палестины, но говорила о ней часто. Ее брат, Сион Сегре, стал владельцем фармацевтической фабрики. С Альберто они по-прежнему дружили. Альберто говорил Паоле: – Пошли сегодня вечером с Ильдой и Сионом есть улиток? – Я улиток не люблю, – говорила мать. И оставалась дома смотреть телевизор. Отец презирал телевизор, считал, что он для недоумков. Но матери не запрещал его смотреть – как-никак подарок Джино. Более того, если она вечером его не включала и садилась в кресло с книгой, отец говорил: – Что ж ты телевизор не включаешь? Включи! Иначе зачем он нужен? Джино его тебе подарил, а ты его не смотришь! Он на тебя столько денег потратил, так ты хотя бы смотри! Отец по вечерам читал у себя в своем кабинете. Мать с прислугой смотрели телевизор. После ухода Наталины у матери всегда были прислуги из Венето. Она находила их в деревне, которая называлась Мотта-ди-Ливенца. У одной из них как-то вечером горлом пошла кровь; срочно вызвали Альберто, и он сказал, что завтра надо сделать рентген. Женщина плакала от страха; Альберто сказал, что это не похоже на кровохарканье, скорее всего, в горле просто ранка. Действительно, рентген ничего не показал. В горле была всего лишь царапина. Женщина все плакала, и отец сказал: – Ох уж эти пролетарии, как они боятся смерти! Мать всякий раз, когда уезжала Паола, обнимала ее со слезами на глазах. – Ну не уезжай! Я так к тебе привыкла! – Приезжай ко мне во Флоренцию! – говорила Паола. – Не могу, – отвечала мать, – папа не пустит. И потом, Наталия уходит на работу, кто же присмотрит за моими детьми? Паола, слыша это, обижалась и немного ревновала. – Они не твои дети! Это твои внуки! Мои дети – тоже твои внуки! Могла бы побыть немного с моими детьми! Мать иногда ездила. – Сходи к Мэри! – напутствовал отец. – Сразу же, как приедешь, навести Мэри! – Конечно, навещу! – отвечала мать. – Я так по ней соскучилась! – До чего ж она мила, эта Мэри! – говорила она, вернувшись. – Очень достойная женщина. Таких людей не часто встретишь! А как я отдохнула во Флоренции! Люблю Флоренцию. И у Паолы такой прекрасный дом! – А я Флоренцию терпеть не могу. Не выношу Тоскану, – говорил отец. Во время войны, когда не было масла, Паола присылала его родителям: у нее в саду на Фьезоланских холмах росли оливы. – Зачем мне это масло! – сердился отец. – Терпеть не могу Тоскану! Терпеть не могу одолжений. – Ну что Паола? Все такая же ослица? – спрашивал он мать. – Нет, что ты! По утрам мне приносили завтрак в постель. Так приятно завтракать в постели, в тепле! Я прекрасно себя чувствовала! – Ну слава богу! А то ведь Паола такая ослица! – А кто тебе мешает завтракать в постели здесь? – спрашивала Миранда у матери. – О нет, здесь я встаю! Принимаю холодный душ. А потом укутываюсь, раскладываю пасьянс, и мне становится тепло. Свой пасьянс она раскладывала в столовой. Входила Алессандра, моя дочь, надутая, мрачная: ей совсем не хотелось вставать и идти в школу. И мать говорила: – Вот она, Мария Громовержица! – Ну-ка поглядим, поеду ли я куда-нибудь. Поглядим, подарит ли мне кто-нибудь хорошенький домик. Поглядим, станет ли Джино знаменитым. Поглядим, дадут ли Марио, после этой ЮНЕСКО, что-нибудь попрестижнее. – Чушь! – говорил мой отец, проходя мимо. – Вечно вы мелете чушь! Он надевал плащ, чтобы идти в лабораторию; теперь он уже не ходил туда на рассвете. Теперь он ходил к восьми утра. На пороге он пожимал плечами и говорил: – Ну кто тебе подарит домик? Вот курица! Я все вечера проводила в доме Бальбо. Иногда встречала там Лизетту, а Витторио – нет: он редко приезжал в Турин, а если и приезжал, то вечерами сидел у Альберто, своего старого друга. Лизетта и жена Бальбо Лола очень подружились. Лола была та самая неприятная красавица, которую я когда-то видела на подоконнике ее дома или на проспекте Короля Умберто; она шла своей неторопливой, надменной походкой. Лола и Лизетта подружились, когда я была в ссылке. Не помню, как это случилось, что я перестала ненавидеть Лолу. Уже потом, когда мы с ней подружились, Лола рассказала мне, что тогда, в те годы, прекрасно понимала, насколько она мне неприятна; она даже стремилась показаться еще более неприятной, потому что не знала, как избавиться от робости, неуверенности и тоски. Впоследствии, став ее подругой, я часто и с глубоким недоумением вызывала в памяти тот образ, такой надменный и неприятный, что под ее взглядом я съеживалась, как червяк, ненавидя и ее, и себя. Вызывая в памяти тот образ, я до сих пор сравниваю его с близким и дорогим мне обликом моей подруги, каких не так много у меня в этом мире. Пока я была в ссылке, Лола какое-то время работала секретаршей в издательстве. Секретарша из нее была никудышная: она вечно все забывала. Потом ее арестовали фашисты, и два месяца она просидела в тюрьме. При немцах, скрываясь и маскируясь, они с Бальбо поженились. Лола была все так же красива, но волосы уже не стригла под пажа, и они больше не стояли на голове, как стальной шлем, а в живописном беспорядке ниспадали на плечи, как у индейцев – не у индейских женщин, а именно у мужчин, не прятавшихся от дождя и солнца, прежний строгий чеканный профиль стал нервным и выразительным; это лицо теперь было тоже открыто непогоде, дождю и солнцу. Но иногда, может на какой-то миг, проглядывала прежняя высокомерная мина, и походка вновь становилась пружинистой, надменной. Отец при каждом упоминании о Лоле считал своим долгом выразить восхищение: – Как же хороша эта Лола Бальбо! Ах, как хороша! – И добавлял: – Я слышал, они ходят в горы. И дружат с Моттурой. Биолога Моттуру отец очень уважал. Дружба между Бальбо и Моттурой несколько примиряла его с тем, что я каждый вечер ухожу из дома. – Куда это она? – спрашивал он у матери. – К Бальбо? Бальбо дружат с Моттурой! Как это они подружились с Моттурой! Где познакомились? Отца всегда интересовало, как люди становятся друзьями. – Как они подружились? Где познакомились? – беспокойно спрашивал он. – А-а, в горах, должно быть! Ну конечно, в горах! Установив таким образом происхождение дружбы, он успокаивался; если он питал уважение к одному из друзей, то был готов перенести его и на другого. – Лизетта тоже заходит к Бальбо? А где они познакомились? Бальбо жили на проспекте Короля Умберто. У них была квартира на первом этаже, и дверь никогда не закрывалась. Входили и выходили друзья Бальбо, провожали его до издательства, шли с ним перекусить и выпить капуччино[10]] в кафе Платти, потом возвращались к ним домой и говорили, говорили до поздней ночи. Если они его вдруг не заставали дома, то все равно усаживались в гостиной и говорили меж собой, слонялись по коридорам, располагались на его письменном столе: он всех их приучил жить без всякого расписания, забывать даже про ужин и говорить, говорить без передышки. Лоле до смерти надоели эти паломничества к ним в дом. Но она тем не менее делала свое дело – занималась ребенком, который вызывал у нее смешанное чувство тревоги и скуки, потому что Лола, как и Лизетта, не очень умела быть матерью, перейдя вот так вдруг, без размышлений, из туманной юности к тяготам зрелости. Время от времени она оставляла ребенка матери или свекрови, а сама наряжалась, надевала жемчуг и другие украшения и выходила, как прежде, пройтись по проспекту Короля Умберто ленивой походкой, прикрыв глаза и словно разрезая воздух орлиным носом. Возвращаясь с таких прогулок, она заставала в доме все ту же публику; все сидели на сундуке в передней или располагались табором на столах, и тогда у Лолы вырывался протяжный и отчаянный гортанный стон, на который никто не обращал внимания. Когда мужа не было дома, она называла его ласкательными именами и скучала, время от времени испуская все тот же протяжный гортанный стон, только не отчаянный, а нежный, как любовный призыв голубки, но, стоило ему появиться на пороге, она тут же напускалась на него – из-за того, что он, как всегда, опоздал к обеду или оставил ее без денег, а в доме шаром покати, и она скоро с ума сойдет от этой никогда не закрывающейся двери и от этого проходного двора; завязывалась перепалка: он пускал в ход свой ядовитый сарказм, она – только накопившееся раздражение, и в конце концов взаимные обвинения и оправдания запутывались в один неразрывный клубок. При этом они никогда не бывали одни, даже когда ссорились, таким образом, иногда доставалось и торчавшим в доме друзьям: Лола кричала им, чтоб убирались вон, но они и не думали трогаться с места, а спокойно и даже забавляясь ждали, когда утихнет буря. На обед Бальбо ел всегда одно и то же, а именно: рис с маслом, бифштекс с картошкой и яблоко. Это была диета, которой он должен был придерживаться, поскольку в войну перенес амебную дизентерию. – Бифштекс есть? – с беспокойством спрашивал он, садясь за стол. Получив утвердительный ответ, рассеянно принимался жевать, продолжая говорить с друзьями, не оставлявшими его и во время обеда, и время от времени ловко подпускать шпильки жене. – Вот зануда! – обращалась Лола к друзьям. – Надоел, право! Да есть твой бифштекс! Неужели мне до смерти возиться с этими бифштексами! Съел бы хоть раз яичницу! Она вспоминала времена Сопротивления, когда они жили в Риме в подполье, очень нуждались, но она все-таки бегала по городу, чтобы отыскать на черном рынке масло, бифштексы и рис. Бальбо объяснял, что не может есть яичницу, что ему это вредно, и продолжал жевать, серьезный, рассеянный, равнодушный к тому, что жует, лишь бы это был бифштекс, и хорошо прожаренный. – Надоели мне твои друзья! – жаловалась Лола. – У них нет личной жизни, нет жен и детей, а если и есть, они на них плюют и вечно толкутся здесь! По субботам и воскресеньям дом пустел. Лола оставляла ребенка свекрови и уезжала с мужем кататься на лыжах. – Вчера он был просто очарователен! – говорила в понедельник утром вновь появлявшимся друзьям. – Если б вы видели, как он был очарователен! Он катается как бог! Как танцор! И с ним так хорошо, так весело! А сейчас опять зануда! Иногда они с мужем отправлялись в ночной клуб потанцевать. И танцевали до поздней ночи. – Ах, как было весело! – говорила потом Лола. – Он божественно танцует вальс! Будто летает на крыльях! Она вешала в шкаф вечернее платье, и при воспоминании о муже, ушедшем на работу, у нее снова вырывалось нежное голубиное воркование. Бальбо время от времени говорил жене: – Купи себе новое вечернее платье. Мне будет приятно. Лола, чтобы доставить ему удовольствие, покупала платье, а потом досадовала, говоря, что платье нелепое и она никогда его не наденет. – Болван! – говорила она. – В угоду ему я должна покупать ненужные платья! Если не считать своей недолгой секретарской службы в издательстве, Лола никогда и нигде не работала. В том, что секретарша из нее была никудышная, она вполне соглашалась со своим мужем. Но оба были уверены, что какая-то работа должна найтись и для нее, только надо подумать какая; Бальбо просил и меня подумать, чем бы таким Лола могла заняться среди бесчисленного количества существующих ремесел. Лола всегда с тоской вспоминала время, проведенное в тюрьме. – Вот когда я сидела в тюрьме! – Это была ее коронная фраза. В тюрьме, по ее словам, она чувствовала себя превосходно, сразу освоилась и освободилась наконец от извечной скованности. Там она подружилась с югославскими политзаключенными и с обычными уголовницами; с ними она легко нашла общий язык, завоевала их доверие, всем помогала, советовала – одним словом, была душой общества. Все разговоры с мужем насчет будущей работы неизменно сводились к тюрьме; оба приходили к выводу, что нужно искать такую работу, где она могла бы чувствовать себя «как в тюрьме», свободно и раскованно, могла бы проявить себя. Но такую работу найти было нелегко. Впоследствии она заболела и какое-то время пролежала в больнице; и там, среди других больных женщин, в ней опять возродился талант быть лидером: видимо, он проявлялся только в драматических, чрезвычайных обстоятельствах, на грани риска или перед лицом человеческих страданий. Лизетта нашла себе работу в Риме – поступила в общество «Италия – СССР». Она выучила русский; мы начали учить его втроем – она, я и Лола – сразу же после войны, только Лизетта выучила, а мы остановились на полпути. Лизетта каждый день ходила на работу и тем не менее умудрялась вести дом; теперь она сама занималась детьми, хотя и делала вид, что дети ее не интересуют и растут совершенно самостоятельными, несмотря на еще нежный возраст. Отпуск она по-прежнему проводила в Турине и привозила детей с собой. Когда ее спрашивали, где дети, она рассеянно отмахивалась: мол, даже не помнит, где их оставила, должно быть, бегают где-нибудь по улицам. А дети в это время гуляли в парке под присмотром бабушки и няньки, и, как только темнело, Лизетта мчалась за ними, прихватив шарфики и беретики; как-то незаметно, не признаваясь в этом ни себе, ни другим, она превратилась в нежную, любящую, заботливую мать. А еще Лизетта все время притворялась, что у нее с мужем серьезные политические разногласия. На самом деле при муже она вела себя тихо, как овечка, и даже в мыслях не позволяла себе хоть в чем-то с ним не согласиться. Да и какие могли между ними быть разногласия? Партия действия, пе-де-а, канула в прошлое, не оставив по себе даже памяти, а Лизетта заявляла, что ее зловещая тень маячит повсюду, особенно в стенах ее собственного дома. Едва ее дети стали хоть сколько-нибудь способны мыслить, она кинулась с ними в полемику, главным образом со старшей; та своим остроумием и независимостью частенько ставила ее в тупик, и, бывало, мать и дочь долго спорили перед каким-нибудь мясным блюдом о богатых и бедных, левых и правых, о Сталине, церкви и Христе. – Не строй из себя графиню! – говорила Лизетта своей подруге Лоле, видя, как та надевает драгоценности и красится перед зеркалом. Однако сама в конце концов тоже чуть-чуть подводила глаза, и они шли по проспекту Короля Умберто, по бульварам: Лизетта в расстегнутом плаще, в сандалиях на босу ногу, весьма, кстати сказать, маленькую, Лола в прилегающем черном пальто с огромными пуговицами, с брошкой на воротнике; высоко поднятый орлиный нос как бы разрезает воздух, а походка делается упругой и надменной. По дороге заходили в издательство. Натыкались на Бальбо, который стоял в коридоре и говорил либо со священником, либо с Моттурой, либо с каким-нибудь другом, сопровождавшим его от самого дома. – Слишком часто он якшается с попами! – говорила Лизетта о Бальбо. – Слишком часто! Про него, правда, она не говорила, что «он в душе настоящий пе-де-а», Бальбо как раз был один из немногих, о ком она этого никогда не говорила, наоборот, Бальбо, случалось, обвинял ее в том, что она немного пе-де-а, что она – последняя из пе-де-а, своего рода реликт. Она же обвиняла его в том, что он уж чересчур католик; этого она не простила бы никому на свете, а ему прощала, потому что навсегда сохранила память о том, как благоговела в детстве перед маленьким оратором, приносившим ей по воскресеньям книги Кроче. – Он граф! В глубине души он неисправимый граф! Оба они – граф и графиня! – говорила она, вспоминая о Бальбо и Лоле в Риме, вдали от них. К своим римским друзьям она была привязана гораздо меньше: с ними у нее не было разногласий, но не было и общих воспоминаний, с ними она, в сущности, скучала. Но в этом не призналась бы и самой себе. На расстоянии одного того, что Бальбо из знатной семьи и к тому же католик, казалось достаточно, чтобы опровергнуть все его доводы. Но стоило ей приехать в Турин, ее тянуло в дом Бальбо как магнитом, хотя она ни за что бы не решилась сказать себе: «Они мои друзья, я их люблю, и мне плевать, каковы их идеи, мне плевать, что они обожают попов!» В ее нежной, наивной душе сплеталось такое множество чувств, и своих, и чужих, они прорастали, как лес, не давая ей заглянуть в себя. Моттура и Бальбо были так неразлучны, что в издательстве даже изобрели глагол «моттурить». – Что делает Бальбо? – Моттурит, что же еще! – говорили мы. Бальбо после разговоров с Моттурой шел к издателю, чтобы сообщить ему соображения Моттуры по поводу научной серии, к которой сам в общем-то не имел никакого отношения, но привык повсюду совать свой нос, и по каждой серии ему было что сказать. Бальбо в точных и естественных науках ничего не смыслил, хотя перед тем, как поступить на юридический, он в своих юношеских метаниях два года проучился на медицинском, однако абсолютно ничего из этого не вынес. Моттура был единственным ученым из его знакомых, если не считать моего отца, которому в те далекие годы он сдавал экзамен по анатомии; разговоры с Моттурой пробуждали его интерес к научной литературе, правда, ни одной книги он не прочел, а лишь сунул туда наугад свой красный нос. И все же, беседуя с Моттурой, он на лету схватывал новые идеи. Беседовал он, конечно, не для этого, а для собственного удовольствия; впрочем, беседуя с людьми, он никогда не ставил себе конкретной цели, а если и ставил, то в процессе разговора начисто о ней забывал. Его беседы были сродни исследованиям чистой, не нацеленной на какие-то определенные результаты науки. Но кое-что из своих бесед он ухитрялся все же выудить для издательства: так, человек, присаживаясь под кустик по большой нужде, не может не сознавать, что одновременно удобряет землю. Подобное отношение к работе никто и нигде, кроме этого издательства, терпеть бы не стал. Позже Бальбо научился работать по-другому, но уже не здесь. А тогда он работал именно так, и вплоть до вечера не замечал усталости, и, только ложась спать, вдруг ощущал себя совершенно разбитым. Он тогда еще писал книгу; откуда он брал на это время – абсолютно неясно, и все же писал, потому что в один прекрасный день сдал ее в набор и попросил друзей прочитать корректуру, потому что сам этому так и не научился: мог бы просидеть над ней месяцы, не найдя ни одной опечатки. В доме Бальбо я засиживалась до поздней ночи. Бессменными гостями этого дома были трое друзей: один маленький, с усиками, второй лицом немного напоминал Грамши, третий – розовый, кудрявый, улыбчивый. Тот, что все время улыбался, потом пришел работать в издательство: ему доверили научную серию, что само по себе было весьма странно, поскольку наукой даже отдаленно он не занимался; однако работал, как видно, неплохо, потому что годами сидел на этой литературе, а потом даже возглавил серию, но при этом сохранил свою тихую, грустную, обезоруживающую улыбку, когда разводил руками и говорил, что ничего не смыслит в науке; в конце концов он ушел, основав собственное издательство по выпуску научной литературы. Бальбо, когда ненадолго прекращал дискуссии со своими друзьями, начинал излагать мне и Павезе свое мнение о наших книгах. Павезе слушал его, сидя в кресле под лампой, курил трубку, криво усмехался и на все речи Бальбо отвечал, что это давным-давно ему известно. И все же слушал с живым интересом. В отношениях с друзьями он всегда был ироничен и о нас, своих друзьях, отзывался с иронией; эта ирония, пожалуй, одна из самых замечательных его черт, но, к сожалению, он никогда не привносил ее в то, что поистине задевало его за живое, – в отношения с женщинами и в свои книги; иронию Павезе оставлял для друзей, потому что дружбу воспринимал как естественное состояние, как нечто такое, чему не придавал слишком большого значения. В любовь, как и в творчество, он бросался очертя голову и потому ни посмеиваться, ни быть самим собой уже не мог; каждый раз, когда я думаю о нем, мне прежде всего вспоминается его ирония, и я оплакиваю ее, потому что она больше не существует: ее нет в его книгах, она промелькнула молнией лишь в этой его кривой усмешке. Что касается меня, то я с замиранием сердца ждала отзывов о моих книгах. И зачастую в оценках Бальбо видела образец блистательного проникновения. В то же время я прекрасно знала, что в каждой книге он читает максимум несколько строчек. Жизнь не оставляла ему ни времени, ни пространства для чтения. Но эту нехватку он с лихвой восполнял редкостной интуицией, которая помогала ему вывести свое суждение из простого сочетания двух фраз. Порой, когда Бальбо не было рядом, меня глубоко возмущал этот способ выносить приговоры, и я обвиняла его в поверхностности. Однако тут крылась моя ошибка: Бальбо можно было обвинить в чем угодно, только не в поверхностности. Даже если бы он прочел мои книги от корки до корки, то все равно не смог бы ничего добавить к своим оценкам. Общими и поверхностными фразами о книгах и людях он отделывался, когда от него требовался практический совет: советовать он не умел ни другим, ни себе. Так, он частенько давал мне один совет, когда говорил о моих книгах или видел меня в меланхолии: почаще бывать на собраниях коммунистической ячейки, в которую я тогда входила. Ему казалось, что именно таким образом я смогу приблизиться к реальной жизни, преодолеть свою отчужденность; в послевоенные годы бытовала такая точка зрения: считалось, что участие в левых партиях поможет писателям разорвать замкнутый круг теней и слиться с действительностью. Я тогда не решалась признать этот совет неправильным, но, следуя ему, чувствовала себя еще более несчастной и потерянной, однако покорно ходила на собрания, которые в глубине души, не решаясь признаться себе самой, считала скучными и бессмысленными. Позднее я поняла, что к его практическим советам ни в коем случае не следует прислушиваться. Надо было снять с его слов весь налет практицизма. И тогда они стали бы указующими и благодатными. Но мне казалось, что я должна следовать за ним по пятам, поэтому неизбежно впадала в его ошибки. А вот Павезе отстаивал право на собственные ошибки, одиноко шел своим путем, спотыкаясь, скрывая за упрямством и высокомерием ранимую, мятущуюся душу. Ошибки Павезе были тяжелее наших. Наши проистекали из неосторожности, глупости, минутных настроений и наивности; ошибки Павезе были плодом мудрствования, хитрости и расчета. Нет ничего опаснее ошибок такого рода. Они могут, как с ним и случилось, привести к трагическому исходу, потому что на пути, избранном после долгих расчетов и размышлений, трудно повернуть вспять. Ошибки, идущие от разума, опутывают, связывают по рукам и ногам; рационализм пускает в душе более крепкие корни, нежели легкомыслие и неосторожность, а как избавиться от таких стойких, таких страшных пут? Осторожность, расчет, хитрость надевают маску разума, говорят его голосом, убеждающим железной логикой, которой нечего противопоставить, ей можно только подчиниться. Павезе покончил с собой летом, когда в Турине никого из нас не было. Он обдумал и взвесил все подробности своей смерти, как будто речь шла о простой вечерней прогулке. Ведь он и в прогулках своих не любил случайностей, импровизации. Когда мы – он, я, Бальбо, издатель – ходили гулять по холмам, он ужасно досадовал, если что-то вдруг заставляло нас изменить маршрут, или кто-нибудь опаздывал, или менялись наши планы, или подходил к нам случайный человек, или мы шли ужинать не в выбранную им тратторию, а домой к знакомому, встреченному по дороге. Всякие отклонения от намеченного выводили его из себя. Он не любил, когда его заставали врасплох. Годами он говорил нам, что рано или поздно убьет себя. Никто ему не верил. Еще в то время, когда он заходил ко мне и Леоне с черешнями, а немцы подступали к Франции, еще тогда собирался. Не из-за Франции, не из-за немцев, не из-за войны, которая угрожала Италии. Войны он боялся, но не настолько, чтобы из-за этого покончить с собой. Страх перед войной остался в нем надолго, как, впрочем, и во всех нас. Как только закончилась война, мы сразу стали бояться новой и уже не могли не думать о ней. Он острее, чем мы, ощущал этот страх, ибо для него страх был как будто омутом непредвиденного и непредсказуемого, от чего он всегда шарахался со своим светлым, рациональным умом; темный, жуткий, отравленный омут, бурлящий возле беззащитного берега его жизни. Не было у него никакого реального повода, чтобы покончить с собой. Но он сложил вместе несколько поводов и с молниеносной точностью вычислил сумму, потом проверил и убедился, криво усмехнувшись, что результат тот же самый, значит, он не ошибся. Он заглянул за пределы своей жизни, в будущее, и увидел, как отнесутся люди к его книгам и его памяти. Он заглянул за пределы своей смерти, как человек, который любит жизнь и не может от нее оторваться, который, даже думая о смерти, видит жизнь. А Павезе жизнь не любил, и этот взгляд за пределы собственной смерти был не свидетельством любви к жизни, но четким расчетом всех подробностей, с тем чтобы ничто, хотя бы после смерти, не могло застать его врасплох. Бальбо ушел из издательства и уехал в Рим. Годами переходил от одного безумного заблуждения к другому. Наконец нашел работу. Научился работать, как все, но по-прежнему забывал о еде, не замечал, что рабочий день кончился. Он работал больше других, но не сознавал этого и вечером с удивлением обнаруживал, что валится с ног. У них теперь было трое детей; оба тщетно пытались стать хорошими родителями, но не имели к этому никаких данных, и дети превратились для них в настоящую обузу. Они то и дело обвиняли друг друга в пренебрежении к детям. Ни Бальбо, ни Лола не утверждали, что умеют воспитывать детей, однако каждый этого требовал от другого, а другой был на это неспособен. Бальбо пытался научить своих детей единственному предмету, который знал хорошо, то есть географии: из всей школьной программы он ничего больше не помнил, хотя и ходил, по его словам, в первых учениках. Истории, напротив, он не касался, отчасти потому, что не знал ее, отчасти из опасений, как бы дети не потребовали от него политических оценок, а он не хотел навязывать им прописные истины, считая, что дети должны учиться мыслить и делать выводы самостоятельно. Это было более чем странно, ведь он в свое время вел себя как настоящий агрессор, не только навязывая всем свою точку зрения, но и присваивая чужую: иными словами, смешивал, переплавлял в мозгу чужие мысли, чтобы потом поставить на них свое клеймо. С детьми же был предельно осторожен, никогда не предлагая им собственных воззрений. Короче, Лола с мужем избегали говорить о политике в присутствии детей: она – потому что терпеть не могла политического сектантства, он – потому что остерегался затрагивать слишком сложные темы. И поскольку оба боялись запутать детей или внушить им недоверие к властям, то при детях никогда не упоминали о знаменитой истории с тюрьмой. Лола придумала себе идеал ребенка, не имеющий ничего общего с ее собственными детьми, и во что бы то ни стало стремилась подогнать своих ленивых и рассеянных отпрысков под этот идеал. Она поминутно бранила их грубо и беспричинно, никого этим не пугая, а лишь накаляя обстановку в доме, где всегда царили шум, беспорядок, неуют. Вдобавок она выдумала идеал мужа и отца, абсолютно недостижимый для Бальбо; поэтому на всю квартиру то и дело разносился ее отчаянный гортанный стон, совсем как в Турине, когда у них дома Бальбо устраивал проходной двор. В римской квартире народ уже так не толпился, как там, на проспекте Короля Умберто. Напротив, друзей у них теперь было немного, и приходили они, соблюдая правила приличия; порой Бальбо совсем нечего было им сказать, потому он либо молчал, либо брал шутливый тон. Он успокоился, обуздал свое словесное недержание. Теперь его мысль работала лишь на определенные цели, для определенных людей и в обусловленное время, а потом выключалась, как лампочка, ненужная при дневном свете. И все же бывали моменты, когда супруги Бальбо отправляли детей на каникулы или устраивали каникулы себе; тогда они, как прежде, наслаждались жизнью, отдыхали, бродили по улицам, он заставлял ее покупать платья и туфли для собственного удовольствия, а потом шли танцевать в ночной клуб. В конце концов Лола тоже нашла работу. Вернее, она ничего не искала: работа свалилась на нее, когда она об этом и думать забыла. Это был не тот род деятельности, который она бы выбрала, будь у нее возможность выбирать: ничего общего ни с тюрьмой, ни с больницей – наивысшими точками ее жизни. Но она хорошо выполняла эту работу, вкладывая в нее не только свой ум, но и свою безалаберность, нетерпимость, беспокойный и вспыльчивый нрав. Этот нрав находил разрядку перед окошечками почты, где она отправляла посылки и бандероли – это было одной из ее обязанностей. Она служила в какой-то конторе. Правда, работа была больше на дому, так что Лола могла целыми днями орать на прислугу и детей, звонить свекрови и подругам, примерять платья перед зеркалом. От такой работы беспорядка в доме стало еще больше. Время от времени ей надо было упаковывать посылки, и тогда ей приходило в голову, что с этим вполне справятся дети, поскольку тут же она вспоминала об идеале послушного и проворного ребенка. – Лу-у-ка-а! – кричала она. Появлялся Лука, толстый, перемазанный чернилами, витающий в облаках, ко всему равнодушный, неповоротливый и надменный, как принц; Лола приказывала немедленно упаковать два десятка посылок и совала ему рулон бумаги и веревку. Лука никогда в жизни ничего не паковал. Он отправлялся бесцельно бродить по дому, сонный, вялый и ленивый, с веревкой в руках, пока мать не налетала на него с криком и не вырывала из рук веревку; тогда он поднимал свои зеленые глаза, непроницаемые и спокойные, и смотрел на нее с высоты своего поистине королевского достоинства. Бальбо все так же ездили зимой в горы кататься на лыжах; детей они брали теперь с собой. Но ездили непременно на Север: они презирали невысокие, обдуваемые ветрами и кишащие туристами горы близ Рима. Иногда ездили в Сестрьер, иногда – в Швейцарию, и там, в заснеженных долинах, Лола опять была свободна, забывала о своей конторе, об учебе своих детей, о прислуге, которая расходует масло почем зря, о своем раздражении и вечных обидах. Но чтобы вырваться на свободу, дома, в Риме, надо было пройти через дни полного, всепоглощающего хаоса, когда то укладывались, то вытряхивались чемоданы, исчезали свитера, стоял дикий крик, без конца трезвонил телефон, Лола улаживала какие-то дела в конторе, сломя голову носилась по магазинам, каждую минуту давала и отменяла распоряжения, прислуга уже ничего не соображала, а невозмутимый, перемазанный чернилами Лука величественно шествовал среди всеобщего бедлама. Летом Лола ездила на пляж в Остию. Ездила одна, потому что муж не очень любил море, а дети обычно в это время года уезжали из Рима в кемпинги бойскаутов. В попутчики она брала людей случайных, нужных ей только для того, чтоб подвезли ее туда и обратно на машине. С этими случайными людьми она вела разговоры, которые ни к чему ее не обязывали и даже забавляли, потому что была в ней этакая светскость, чуждая удовольствию или неудовольствию, а подчиненная чисто практическим интересам – скажем, эти могли подвезти на машине или дать адрес какого-нибудь обойщика. Она всегда усложняла свой быт, отыскивая обойщиков, которые жили далеко, столяров, которые брали недорого, но зато у них не было телефона, магазины на краю света, где благодаря этим случайным знакомствам ей продавали ткани с небольшой скидкой. Но в Остии она чувствовала себя прекрасно: далеко заплывала, валялась на пляже и загорала дочерна, хотя врачи не советовали ей злоупотреблять солнцем из опасения перед рецидивом той болезни, которой она очень боялась, но не до такой степени, чтоб отказаться от моря, солнца и пляжа. К обеду она возвращалась часа в четыре и при виде мужа испускала свой гортанный нежный стон; ее приводили в умиротворение день, проведенный на воле, летняя жара, отсутствие детей и удовольствие побродить по дому в одном купальнике и босиком. Я тогда еще жила в Турине, но часто приезжала в Рим. Я второй раз вышла замуж, мой муж преподавал в Риме, и мы подыскивали квартиру, чтобы можно было перевезти детей и поселиться в Риме навсегда. Я навещала Бальбо. Мы по-прежнему дружили и при встречах вспоминали прошлое. – Помнишь, как мы занимались самокритикой? – говорила я. Самокритика была у нас после войны в большом ходу: наделав ошибок, мы во всеуслышание анализировали их. И громоздили ошибки на ошибки: самокритика переплеталась и сливалась с ними, точь-в-точь как торжественный вихрь оперной музыки заглушает и уносит слова. Я говорила: – Помнишь наши митинги? Лола при воспоминании о митингах, на которых выступал ее муж, до сих пор стонала от жалости, вновь представляя себе эту маленькую фигурку на деревянной трибуне, окруженную развевающимися знаменами, высоко над многолюдной площадью; стоя там, он слабым голосом нанизывал какие-то фразы, периодически почесывая макушку указательным пальцем. Темнело, становилось холодно, а он все нанизывал свои фразы, бродя по извилистым закоулкам своих мыслей и будучи уверен, что народ следует за ним теми же каменистыми и непролазными тропками. Напрасно люди ждали от него призывных и звонких лозунгов, которым привыкли аплодировать. Правда, в конце концов ему тоже аплодировали: то ли из сочувствия и неколебимой веры в племя ораторов, то ли из благодарности, что он наконец замолчал. Отец в те годы тоже один раз выступал на митинге. Его выдвинули кандидатом на выборах от Народного фронта; Народный фронт представлял собой союз коммунистов и социалистов. Отец согласился. Ему сказали, что надо хотя бы раз выступить на митинге. Говорить можно о чем угодно – это не так важно. Его привезли в какой-то театр, где он поднялся на трибуну и открыл митинг следующими словами: – Наука – это стремление познать истину. И минут двадцать говорил только о развитии науки; изумленная публика молчала. В какой-то момент он сказал, что в Америке наука достигла большего прогресса, чем в России. Люди молчали, окончательно сбитые с толку. И вдруг он совершенно случайно упомянул о Муссолини, которого всегда называл ослом из Предаппьо. Раздался взрыв аплодисментов, и отец, в свою очередь растерянный, стал удивленно крутить головой по сторонам. Так закончилось выступление моего отца. Бальбо, присутствовавший на митинге, начинал хохотать при одном упоминании о нем. Отца он очень почитал: из тех двух лет своей учебы на медицинском ему запомнился только мой отец. Перед началом учебного года у входа в институт всегда толпились студенты, шумели, дрались зачетными книжками, и отец – рассказывал Бальбо, – опустив голову, как буйвол, бросался в это стадо и пробивал себе дорогу к дверям. Вот точно так же, опустив голову, как буйвол, бежал на моей памяти отец в войну, когда на улице его заставала бомбежка. Он не желал спускаться в бомбоубежище и, когда ревела сирена воздушной тревоги, пускался бежать, но не в убежище, а к дому. Он бежал, задевая стены, опустив голову, под грохот и гул самолетов и чувствовал себя счастливым, потому что опасность всегда любил. – Какая чушь! – говорил он потом. – Зачем мне нужно это бомбоубежище? А и убьют – невелика беда. Когда я сказала матери, что переезжаю в Рим, мать была очень недовольна. – Ты увозишь моих детей! – сказала она. – Ну и поганка же ты! – Она станет водить их в лохмотьях, – жаловалась она Миранде. – Мои дети будут ходить без пуговиц! С голой задницей! Она вспоминала, что у меня в ссылке вечно стояла на кухне корзинка с нештопаным бельем. Если я когда и бралась за штопку, тут же ее откладывала. – Все, не могу больше. Иголка куда-то подевалась. Много лет у меня не было своего дома, своего шкафа, корзинки с бельем, которое никогда не будет заштопано. Много лет я жила с родителями и обо всем заботилась мать. Они, отец и мать, заботились о том, чтобы летом вывезти детей в горы; обычно ездили в Перлотоа, где снимали все тот же дом окнами на луг. Я оставалась одна в городе и выезжала всего на несколько дней, когда закрывали издательство. – Пошли пройдемся! – говорил мне отец, появляясь ранним утром в своей старой куртке цвета ржавчины, в гетрах и горных ботинках. – Вставай, пошли пройдемся! Совсем обленились! Только бы вам на этом лугу торчать! Возвращались они в сентябре, и мать звала Терсиллу шить штаны, школьные фартуки, пижамы и пальто. – Я хочу, чтоб дети были одеты! Я люблю, когда и у них есть в чем на люди показаться! Если им тепло, и у меня на душе спокойней! По вечерам мать читала детям «Без семьи». – Замечательная книга! – часто говорила она. – Одна из лучших книг на свете! Маркиза Коломби также писала замечательные книги, – добавляла она. – Как жаль, что их больше не издают. Ты бы сказала своему издателю, чтоб напечатал книги маркизы Коломби. Они были замечательные! Я подарила детям «Непризнанного». Когда я была маленькой, мне читала эту книгу Паола: ей тогда очень нравились трогательные истории с грустным концом, над которыми можно было поплакать. А матери не нравился «Непризнанный». На ее взгляд, он был слишком грустным. – «Без семьи» лучше, – говорила она, – никакого сравнения. «Непризнанный» – чересчур сентиментальная книга. Я такие не люблю. Вот «Без семьи» – это да! Капи! Витали! «Ложь за прекрасными лицами», «Слава отцу и матери», «Правда за прекрасными лицами»! – Она перечисляла персонажей и названия глав, которые знала наизусть, потому что много раз читала книгу своим детям и сейчас перечитывала ее моим – по главе за вечер – и каждый раз очаровывалась сюжетом, драматическими коллизиями, которые, однако, всегда разрешались к лучшему; ей очень нравилась собака Капи, она вообще очень любила собак. – Вот бы мне такую собаку! Но папа, разве он позволит?! – Ах, хорошо бы завести льва! Очень люблю львов! И вообще всех хищников! – говорила она и при первой же возможности отправлялась в цирк под тем предлогом, что ведет туда детей. – Как обидно, что в Турине нет зоопарка. Я бы ходила туда каждый день. Знаешь, у меня постоянная потребность видеть перед собой морду какого-нибудь хищника! – Нет, этот «Непризнанный» мне определенно не нравится, – говорила она. – Паола была от него в восторге потому, что они с Марио обожали все тоскливое. Теперь, к счастью, у них это прошло. – Марио и Паола очень дружили, когда были детьми, – вспоминал отец. – Помнишь, как они все время шептались с беднягой Терни? И были помешаны на Прусте, ни о чем другом говорить не могли? А теперь видеть друг друга не могут. Он считает, что она мещанка. Вот ослы! – Когда выйдет твой перевод Пруста? – спрашивала меня мать. – Я так давно его не перечитывала. Однако хорошо помню – замечательный роман! Мадам Вердурен! Одетта! Сван! Мадам Вердурен, по-моему, похожа на нашу Друзиллу. Мать страшно обиделась на мое замужество и переезд в Рим. Но самая горькая обида никогда не пускала в ее душе глубоких корней. Какое-то время я моталась между Римом и Турином, но готовилась оставить Турин навсегда. Я сердечно прощалась с издательством, с городом. Мне предлагали работу в том же издательстве, в римском отделении, но мне казалось, что это совсем не то. Я любила свое издательство, выходившее на проспект Короля Умберто, в двух шагах от кафе Платти, в двух шагах от дома, где жили Бальбо, в двух шагах от портиков гостиницы, где покончил с собой Павезе. Я любила своих товарищей по работе, именно этих, а не коллег вообще. Я боялась, что с другими людьми не сработаюсь. И, действительно, переехав в Рим, я ушла из издательства, потому что у меня ничего не получалось без издателя и моих старых друзей. Габриэле, мой муж, писал мне из Рима, чтобы я поскорее привозила детей. Он подружился с Бальбо и теперь ходил к ним по вечерам, когда я уезжала в Турин. – В Риме ты должна наконец научиться штопать! – говорила мне мать. – Или найти себе прислугу, чтобы умела штопать! Найди себе портниху, чтоб приходила на дом, как Терсилла. Узнай у Лолы. У нее наверняка есть такая. Или спроси у Адели Разетти. Ты обязательно к ней сходи, она такая милая! Как же я люблю Адель! – Запиши адрес Адели Разетти, – говорил отец. – Нет, лучше я сам тебе запишу! Только не потеряй! А вот адрес моего племянника, сына бедняги Этторе! Он очень хороший врач! В случае чего можешь к нему обратиться! Сразу же навести Адель, – твердил отец. – Если сразу не навестишь, я не знаю, что с тобой сделаю! И смотри не выкинь чего-нибудь! Знаю я вас, все вы ослы! Кроме Джино, все не умеете вести себя с людьми. Марио – первый осел. Бьюсь об заклад, что он нахамил Фрэнсис, когда она зашла к нему в Париже! Наверняка слова из него нельзя было вытянуть. К тому же она дала мне понять, что у него дома, как всегда, бедлам! – Подумать только, ведь Марио был такой аккуратный! – сокрушалась мать. – Такой педантичный, до занудства. Вылитый Сильвио! – А теперь вот переменился, – говорил отец. – Фрэнсис дала мне понять, что дома у него бедлам. Все вы неряхи! – Я – нет, я очень аккуратная, – говорила мать. – Взгляни на мои шкафы! – Ты аккуратная? Да ты первая все теряешь! Мой зимний костюм потеряла! – Ничего я не потеряла! Я прекрасно знаю, где он! Только нарочно его убрала, чтобы подарить кому-нибудь, его нельзя больше носить, Беппино! Давай его выбросим. – Еще чего! И не подумаю! Все равно скоро помирать, зачем же тратить деньги на новый костюм? – Но ведь ты сшил его еще до Льежа! И проносил всю войну! Скоро десять лет, как ты его не снимаешь! – Какая разница, сколько лет я его ношу? Он еще очень хороший. А я не такой мот, как вы! Только и знаете швырять деньги на ветер! – Моя бедная мама, – помолчав, произносил он, – тоже заставляла меня шить себе новые костюмы. Боялась ударить в грязь лицом перед Вандеей. Бедняга Этторино, ведь он был такой франт, и мама не хотела, чтоб я опозорился рядом с ним. – Бедняга Чезаре был очень толстый. Слишком много ел. Вот и Альберто столько же ест, чего доброго, станет таким же толстым, как бедняга Чезаре! – Тогда все ели очень много. Так было принято. А бабушка Дольчетта – бог мой, сколько же она съедала! – А вот моя бедная мама ела как птичка. Худенькая такая была. Моя бедная мама в молодости была очень хороша. Такая точеная головка. Все говорили, что у нее просто точеная головка. Она тоже давала обеды на пятьдесят-шестьдесят персон. И горячее мороженое, и холодное! Да, в наше время в еде знали толк! – Моя двоюродная сестра Регина всегда блистала на этих обедах. Она ведь очень была красива, Регина! – Да нет, Беппино, – возражала мать, – ты ошибаешься, просто она всегда была очень размалевана! – Много ты понимаешь! Она была красавица! Она мне очень нравилась! И бедняге Чезаре тоже. Вот только в молодости она была несколько легкомысленна. Даже слишком, пожалуй! Моя бедная мама тоже всегда говорила, что Регина была очень легкомысленна. – На обеды к твоей матери иногда приглашали и моего дядю Полоумного, – говорила мать. – Да, иногда. Но не часто. Полоумный немного зазнавался, считал, что все они буржуи и реакционеры. Да, он немного зазнавался, твой дядя. – Он был такой милый! – говорила мать. – Полоумный был очень мил, а как остроумен! Точь-в-точь как Сильвио! Сильвио в него пошел! – «Многоуважаемый синьор Липман», – вспоминала мать, – ты помнишь, как он это произносил? А еще он всегда говорил: «Блаженны сироты!» Он считал, что люди сходят с ума по вине своих родителей, от неправильного воспитания. «Блаженны сироты!» – так он говорил. Он предвидел психоанализ, когда его еще не изобрели! – «Многоуважаемый синьор Липман», как сейчас его слышу, – говорила мать. – У моей бедной мамы была карета, – вспоминал отец. – Каждый день она выезжала на прогулку в карете. – Она сажала с собой в карету Джино и Марио, – подхватывала мать. – А их сразу начинало тошнить, потому что они не выносили запаха кожи, они пачкали ей всю карету, как же она сердилась! – Бедная моя мама, – говорил отец. – Как она переживала, когда пришлось расстаться с каретой! – Бедняжка! – вздыхал он. – Когда я вернулся со Шпицбергена, после того, как залез в череп киту, чтобы найти там спинномозговые сплетения, я привез с собой целый рюкзак одежды, выпачканной в китовой крови, а ей так противно было до нее дотрагиваться. Я отнес ее на чердак, потому что воняло от нее страшно! – Так я и не нашел спинномозговые сплетения, – говорил отец. – Моя бедная мама переживала: «Только зазря хорошую одежду испортил!» – Может, ты плохо искал, Беппино? – предполагала мать. – Может, надо было поискать получше? – Много ты понимаешь! Курица! Думаешь, это так просто? Тебе бы только обвинить меня! – Когда я была в пансионе, мы тоже проходили китов. Нам очень хорошо преподавали естествознание, я эти уроки очень любила. Правда, в пансионе слишком уж часто нас водили в церковь. И каждый раз надо было исповедоваться. Мы даже иногда и не знали, в чем признаваться, и говорили: «Я украла снег!» – «Я украла снег!» Ах, как хорошо было в пансионе! Как весело! – По воскресеньям, – говорила она, – я ходила в гости к Барбизону. Сестер Барбизона прозвали Блаженными, уж очень большие были ханжи. Настоящее имя Барбизона было Перего. Друзья сочинили про него такой стишок: – Опять этот Барбизон! – сердился отец. – Да сколько можно повторять одно и то же! |
|
|