"Звездное тяготение" - читать интересную книгу автора (Горбачев Николай)Николай Горбачев ЗВЕЗДНОЕ ТЯГОТЕНИЕ1Что сейчас — ночь, день? Скорее всего, вечер, потому что недавно в палату заходила сестра, ее халат прошуршал возле тумбочки. Она, видно, приняла меня за спящего. Тумбочка, кровать… Это знаю — нащупывал руками. Да, руками. Только вчера мне разрешили открывать глаза, и я увидел свою палату, по врач предупредил: "Не злоупотреблять!" За этим строго следили сестры. Конечно, и сейчас Галина Николаевна заходила не случайно. Иногда ощупываю свою голову, лицо — сплошные тампоны, только нос и губы открыты, и они — сплошная рана и короста. Я отдергиваю всякий раз пальцы — от гадливого ощущения мокрого, липкого, жирного… Еще до вчерашнего дня не раз гадал: "Какая она, сестра? Блондинка или брюнетка?" Мне почему-то хотелось думать — она блондинка. И не ошибся: волосы у нее с пепелинкой, в кукольных завитках, выбивающихся из-под крахмальной медицинской шапочки. Мне особенно нравится ее голос, мягкий, вкрадчивый и, несмотря на легкую картавость (вместо "л" она выговаривает "г"), уютный и какой-то даже теплый. Когда я не сплю и она заходит в палату, ее каблучки отстукивают дробно и решительно. У нее, наверное, под халатом узкая юбка. Она два раза в день делает мне уколы, а раньше — кормила с ложечки бульоном и опротивевшей овсяной кашей-размазней. "Как мы себя, мигенький, чувствуем?" — каждый раз спрашивает она. И не ждет ответа, тут же начинает звякать металлическими ванночками, банками, шприцами, разложенными на стеклянном с железными ножками столике. Ей и не нужен ответ — без того знает мое состояние. И спрашивает, подражая врачу. Тот на утреннем обходе, войдя в палату, садится ко мне на кровать, и густой, надтреснутый от табака голос царапает мои перепонки: "Как мы себя, товарищ ракетчик, чувствуем?" Правая рука его в кармане халата: там поскрипывают резиновые трубки фонендоскопа, позвякивают костяные наконечники. Кажется, он подполковник медицинской службы. "Мигенькая" называет его Михаилом Васильевичем. Мне приятно ощущать его сильные, цепкие пальцы, сжимающие мое запястье, вдыхать застоявшийся запах папирос, которым он весь пропитан. Говорит он со мной, как мне сдается, нарочито грубовато и жестко, точно хочет подчеркнуть пустяковость моих "дел": это, мол, семечки, орешки-то другие! Этими руками он и в самом деле резал не таких, как я, видел не такие картинки, как мой "ожог первой степени с явлениями глубокого поражения кожного покрова лица". Сколько уже здесь лежу? "Мигенькая" как-то сказала: тридцать семь дней. А для меня утратило смысл думать о днях. Госпитальное время в моей голове слилось в полусон, тяжелый, мучительный. Правда, я пытаюсь понять, что произошло со мной. Но все предстает смутно, как в дыму, словно кто-то накинул на мозг, на сознание тонкую капроновую накидку. Эта невидимая пелена раздражает, и я упрямо снова и снова все передумываю, стараюсь нащупать злополучную ариаднину нить — пусть выводит из лабиринта. События крутятся в памяти медленной каруселью, она вот-вот готова остановиться, но не останавливается. Так думаю, пока не начинает мутить, а в голове, тоже плывущей вместе с этой каруселью, рождается звон. Он заполняет всю голову, начиная сначала колоть, потом распирать виски, будто собирается вырваться наружу. Подушка подо мной жесткая — каменная изложница. Но мне все равно надо разобраться во всем. Поэтому упорно лежу, несмотря на тошноту, звон в голове и камень под головой. И ввожу в заблуждение сестру: она думает — сплю. Пусть думает. А в чем должен разобраться? В людях? В себе? В своих поступках? В теперешнем положении? Может быть. Именно потому, что в те дни, после гауптвахты, до события с ракетой на полигоне, из-за которого и оказался тут, в госпитале, не мог до конца додумать, поставить все на свои места. Что-то большое проглядывает в этой карусельной путанице, очень важное, пока еще ускользающее от меня, как солнечные лучи перед тенью облака на земле. Странно, что мне никак не удается собрать мысли воедино, в кулак, — они перескакивают, вырывают из памяти события в хаотической разнородице. А надо собрать. Да, о лучах… Помню, в детстве, бывая у тетки в деревне, не любил, когда вдруг в ясной сини накатится, наползет на солнце облако — на землю упадет тень. Мне становилось грустно, я что есть мочи пускался по лугу, стараясь бежать в теплом, ласковом свете перед тенью. Удавалось мне это редко — чаще тень бежала быстрее. Сердце больно билось, казалось, прямо о жесткие, упругие ребра, но тень неумолимо накрывала влажно-холодной кисеей — на голых ногах и под рубашкой вспыхивали гусиные пупырышки. Тогда я опускался в пыльную траву и в глухой злости, с исступлением колотил свои ноги кулаками: по коленкам, лодыжкам, пяткам. Что у меня впереди? Я боюсь думать об этом и думаю о другом. В памяти высекается тот день… Эшелон для отправки новобранцев стоял на товарной станции, где-то на последних двух нитках путей, загроможденных товарными составами. Возле вагонов, украшенных ветками елей, словно лубочные картинки, толпились парни и девушки: пели, со свистом и гиканьем отплясывали, пиликала гармонь. Смешались и провожающие и новобранцы. О чем они гомонили, чему радовались? У меня в душе сто кошек свились в клубок. Все бесило. С Ийкой и Владькой ушли подальше от эшелона, к глухой бетонной стенке ограды. Пахло бензином, нефтью от грязных цистерн, лесом, краской и чуточку человеческим духом — не первые пришли сюда: вдоль бетонной стенки жались другие парочки. Стояли с Ийкой обнявшись. Я держал ее за талию под прозрачным шелестящим плащом. Она сцепила руки на моем плече. Молчали. О чем было говорить? О своей злости и обиде, о том, что меня "забрили", а Владька остается? Что завидую и ненавижу? Он — белобилетник. Плоскостопие, природный дефект. Но не унывает. Что оно ему мешает, что ли? Как кила или горб? Подумаешь! Или от этого меньше будет нравиться девчонкам?… Мы стоим к нему спиной, но я слышу — он устроился на выступе стенки, снимает из-за спины на шелковой тесьме гитару — она пусто звякает пересохшим деревом. Я знаю — он положил одну на другую свои худые кривые ноги, согнулся, навалившись грудью на корпус гитары. Короткие волосы торчат совсем как иглы ежа, кадык выперся над широким валиком "хемингуэйского" толстого свитера. Трогает дребезжащие струны: Поет он безголосо, тихонько, но сердце мое схватывает кусачками. Тупо, тяжело смотрю на Ийку. В контуре белой с цветами косынки лицо ее — узко сплющенный эллипс. Красивая она в желтой кофте, в юбке из черной, жесткой, как дерюга, ткани, расчерченной красными и белыми линиями на большие квадраты! Под косынкой высокая небрежная копна начесанных бронзовых волос. Маленький рот, жирный слой желто-красной, морковной помады. Ресницы накрашены синей тушью, веки у внешних уголков глаз вкось, к вискам прочерчены синими стрелками, от этого глаза кажутся большими, напоминают орех миндаля. Выщипанные брови тоже подведены, круглыми дужками высоко подняты на лоб. Равнодушный узкий лик мадонны. И в то же время слегка склоненная голова, надутые губы, вскинутые брови создают впечатление, что Ийка всегда немножко недовольна и удивлена, точно всякий раз молчаливо задает вопрос: "Зачем это? И… это?" В ней есть что-то от Аэлиты — таинственное, неземное. "Муж мой, Сын Неба, прощай". Она, конечно, знает силу своей красоты. И хотя понимаю, что, быть может, только для меня она такая красивая, но я любил ее и ненавидел в тот день. Мне ненавистен был весь мир. Меня душило зло и из-за того, что уезжал, и что она такая красивая, и что Владька остается, по-прежнему будет ходить к ней в "галантерейку". Теперь уже без меня. Будет, как всегда, истуканом торчать у окна, подперев ребра батареи задом, пока не закроется магазин. Однажды Владька сказал, что Ийке надо бы на сцену, а не за прилавок торговать парфюмерией. Вспомнив это, я вдруг думаю: лучше бы Ийка стала каким-нибудь уродом — на время. Она что-то почувствовала — вздрогнув, повернула лицо. — Не смотри на меня так. Мне страшно, будто ты собрался меня убить. Ну же! — капризно щурится она. Улыбка чуть приоткрывает морковные губы, за ними мокро блестят зубы. — Я подумал о другом. — О чем? — Это секрет. Но хуже, чем ты предположила. — Да?! — Она поднимает выщипанные брови и умолкает. "Пусть обижается, мне все равно", — решаю я и спрашиваю: — Будешь ходить к "металлистам" на танцы? Сегодня, например, прямо в первый день? — Фу, злой! Ты же знаешь… Она обиделась: расцепив руки, снимает их с моего плеча, но не отодвигается, и я продолжаю обнимать ее за талию. Плащ, точно промасленная бумага, сердито потрескивает змеиной кожей и холодит руку. Усмехаюсь в душе: мне нравится наносить Ийке эти уколы. — Только уж лучше с ним, — глазами повожу на Владьку — он все еще бренчит на гитаре. — Хотя не верю ни в каких чичисбеев. Они умерли в восемнадцатом веке. — Что еще такое? Она чуть хмурится, брови выжидательно изгибаются, ресницы взмахивают: ее заинтересовало незнакомое словечко. — Богатой итальянке полагался мужчина, сопровождавший ее на прогулках и всяких увеселениях. Это обычно — друг мужа, истинно кристальный человек, верный мужской дружбе. Он оберегал жену друга от опасных сетей. А поскольку я не муж… Она вздыхает: — Почему ты не веришь? — Верю только в могилу и в свой отъезд. Губы ее поджимаются, она передергивает плечами, хрустально-чистые голубоватые белки темнеют, Ийка обиженно говорит: — Как знаешь. Ты не веришь ни во что, — голос ее слегка дрожит. — Ну что ж… Посмотрим. — Ладно. — И Владьку приплетаешь… При чем я? Что должна делать? Прогонять, если приходит? Но вы же товарищи. Ждал тебя. Я и сама не понимаю, как теперь все будет. Пустота. Страшно даже представить. Она склоняется к моему плечу, я чувствую под рукой упругую дрожь ее тела. Парное сладкое дыхание обдает меня, на ум вдруг приходит неожиданное — последний раз так стою с ней, завтра утрачу это право. Да, да, верно поет Владька. Какое мне дело до вас до всех? Именно в этом весь секрет: еще раньше, чем услышал эту песенку, мне становится ясно — как щитом, броней отгородился от всего прошлого. Я должен был это сделать и сделал за те дни, когда узнал, что жребий мой брошен — "забрили". Меня судьба разделяла, отрывала от привычного мира дел, отношений, связей и толкала в новое, неизвестное. К этому нужно быть готовым… — Гошка, ты будешь писать мне часто-часто? Да? Голос тихий, взволнованный, ресницы вздрагивают в ожидании; ждут и глаза Ийки — узкие орешины миндаля. Они совсем близко, на голубоватых белках отчетливо видна тонкая сеточка прожилок. А я продолжаю думать о том, что это последняя наша близость. — Не лучше… три года не писать двух слов и грянуть вдруг как с облаков? — спрашиваю с улыбкой. — Но ведь и в армии дают отпуск, приезжают! — Приезжают, да не все, — обида вдруг подкатывается к груди. — И знаешь… стоим так в последний раз. Тебе не кажется?… Глаза ее расширяются, застывают, но в следующую минуту, словно поняв наконец смысл моих слов, она закрывает лицо ладонями. — Ты эгоист! — Правда всегда эгоистична. — Тебе хочется поссориться. — Нет, но "много их еще, всяческих охотников до наших жен…" По-моему, Пушкин сказал… Или Маяковский?… Когда перестал бренчать на гитаре Владька, когда он подошел — не заметил. За спиной раздался сухой звук гитары: Владька предупредил о своем появлении. — Ну, дражманы, леди и джентльмены, все! — с деланным равнодушием произносит он. — Труб властные звуки слышите? Впереди холодно сияет зеленый глаз светофора, крутым черным дымом отдувается в мутное небо паровоз, набирая пары; у вагонов с раскрытыми настежь дверями — разномастное кишащее месиво людей. С хрипотцой летят бьющие по сердцу призывные звуки трубы. Ийка дергается, целует меня в щеку. Сую руку Владьке и чувствую — он жмет ее как-то особенно, будто радуется, что наконец уезжаю. В левой руке его появляется сигара — он ее держал, точно свечку. — Вот, возьми, натуральная гаванская, первый сорт. Береги. Закуришь, когда одержишь достойную викторию. — Он многозначительно подмигнул, поведя наглыми глазами на Ийку. — В армии тоже не святые монахи… Глупые, подлые намеки! Первой мыслью было — оборвать его, ляпнуть по костлявой руке, чтобы сигара полетела в грязный, мазутный песок, но тут же вспомнил — мне больше всего хотелось уколоть Ийку, и сказал: — Ладно, давай. Условия приняты. Заталкиваю сигару механически в карман, бросаюсь к вагонам. — Муж мой, Сын Неба, прощай! — с дурашливой трагичностью кричит вслед Владька. Неужели все слышал? Оборачиваюсь, на ходу не очень громко, но с выражением и истинным наслаждением бросаю: — Подлец! Он не обиделся, с улыбкой замотал головой на длинной шее, свободно болтающейся в толстом валике свитера. Вскакиваю в свой вагон, и он тут же дергается с железным скрежетом. Меня подхватывают, втягивают десятки рук. Там, за пестрой толпой провожающих, успеваю заметить машущих мне Ийку и Владьку. — Иш-и-и! — сложив ладони рупором, орет он. "Пиши", — догадываюсь. Вижу и другое — Владька чуточку ближе встал к Ийке. И с сосущей тоской понимаю: теперь он чаще будет ходить в "галантерейку", стоять там у горячей батареи возле окна. Состав вильнул вагонами на стрелке и будто стер их там, между двумя блестящими полосками рельсов… В последний… Что ж, лишний раз только убеждаюсь в своей дальновидности. А теперь тем более какое ей дело до меня? Она даже не узнала бы! Я нужен теперь вот только врачам, "мигенькой", да и то, пожалуй, по чисто профессиональным соображениям: подопытный кролик, уникальный экземпляр! Не больше. Но я еще и сейчас не могу разобраться: любил ее или нет? Мог же почти год обходиться без ее писем! И, как угодно, первенство принадлежит мне. Уже в третьем письме я прямо сказал ей: "О чем писать тебе? Об этом круговороте — от подъема до отбоя, о плоских афоризмах Крутикова, от которых душат позывы тошноты? Извини, но больше не жди моих писем. Пусть пройдет этот трехлетний срок в своеобразном летаргическом сне…" Она прислала еще два письма, видно посчитав мое послание за обычную рисовку, за блажь ради красного словца. Но мое решение осталось непреклонным. Письма ее засунул на дно чемодана в каптерке — авось когда-нибудь пригодятся. Письма — юридические документы… Силюсь, напрягаю память. Сквозь дурман в голове постепенно выплывает новое. Войсковой приемник, первое знакомство с сержантом Долговым. В тот же день нас оболванивали в умывальнике сразу в две машинки. Я не проронил ни одного слова почти до конца, пока стригли, — у меня были тяжелые думы. Неужели вот так просто отказаться от свободы и пусть с тобой делают, что хотят? Стригут, ставят в строй, ведут на обед, заставляют спать, когда вовсе этого не хочется? Шустрый Пушкарев (в одном вагоне ехали), сидя на табуретке под простыней, с неестественной беззаботностью шутил, глядя, как клочки русых волос падали на цементный пол: — Благодать! Легче сразу на целый пуд! Зачем только, не знаю, носил их? Без них здорово. И все-таки почему стригут, какой резон? — Это чтоб, когда тебя по форме двадцать будут на утреннем осмотре проверять, не нашлось бы там какой живности, — пояснил солдат, орудовавший машинкой. Кто-то назидательно добавил: — Чем длиннее волосы в подразделении, тем хуже дисциплина. Аксиома. В голове моей всплыл анекдот — слышал когда-то. Хмуро сказал: — Резон простой. Однажды приехал генерал. На смотру все шло гладко, но вдруг генерал вспылил, закричал: "Мундиры у солдат одинаковые, а почему головы разные? Почему, спрашиваю?" В гневе генерал прекратил смотр, повернулся и уехал. А испуганное начальство с ног сбилось: как сделать, чтобы головы у солдат были одинаковыми? И придумало — остричь всех наголо: будут одинаковыми. С тех пор и пошло… Солдаты все, кто был в умывальнике, заржали, но тут же разом оборвали смех. Я не видел, что произошло, но почувствовал — машинка в руке моего парикмахера дернулась, больно рванув мои волосы. Я обозлился: — Ну, ты! Чучело огородное… — Та-ак, — спокойно произнес кто-то позади меня. — Скверные анекдоты и ругань? Солдат вытянулся, опустив машинку, а я повернул голову. Передо мной стоял сержант — крупный, чуточку неуклюжий, хотя в ладно сидевшей на нем гимнастерке; под ней угадывалось мускулистое, сильное тело; скуластое лицо — строгое, но глаза живые, не холодные. Взгляд мой уперся в его руки. Я продолжал сидеть на табуретке, и они оказались на уровне моего лица. Кулаки сержанта были свободно, но энергично сжаты в увесистые, литые десятикилограммовки — приложится, так мало не будет. — Людей веселых люблю, а злых нет. По анекдоту вижу, ближе ко вторым пристраиваетесь. Так? А вы встаньте, товарищ рядовой. — Он смотрел упрямо, пока я нехотя поднялся, ловя на себе скрытые улыбки присутствующих. Но сказал без злости: — Глядите, может, после приемника в дивизион наш попадете! Спросив, сколько еще осталось стричь, ушел, бросив парикмахерам: — Поторапливайтесь, баня ждет! Тот самый солдат, который стриг меня, сказал с каким-то восхищением: — Сержант Долгов — сила! Старшиной приемника назначен. Считай, повезло, легким испугом отделался. Шахтерская хватка… Мне было стыдно, что старшина отчитал меня, в душе я издевался над ним: "Да уж чего там — сила! В Вольтеры бы такого: "Он в две шеренги вас построит, а пикните, так мигом успокоит". — Давай кончай! — рявкнул на солдата. Помедли он в ту минуту, я бы не удержался, турнул его. После бани Долгов в предбаннике выдавал каждому белье и обмундирование: одну пару рабочего, ношеного, другую — новенькую, с фабричными складками. Гражданское одеяние складывали в общую кучу в угол. Я бросил туда свое и подошел к сержанту. Нагнувшись, тот перекладывал стопки обмундирования. Спина его под гимнастеркой выгнулась колесом, лицо было кирпично-красным от прилившей крови, он натужливо сопел. Я невольно усмехнулся. Долгов вдруг поднялся, сердито спросил: — Весело? Но глаза, как и днем, были незлыми. Когда он заметил мою улыбку? Затылком, что ли, видит? — Какой рост? Не знаете? Третий. Получайте, веселый человек! Он сказал это с иронией. Я не ответил. Приняв белье и обмундирование, отошел к свободному месту на лавке. Уже одевшись, розовый, разомлевший, Пушкарев оглядел себя в круглое зеркальце, зажатое в руке, и вдруг осклабился до ушей: — Эх, мать моя не узнала бы меня. Я теперь калачом — не узнать нипочем. Вот бы дома показаться! — Да уж чего там, здорово! — не удержался я. Он выглядел смешным в слежавшемся обмундировании со складками вдоль и поперек, невысокий, мешковатый. Обстриженная голова оказалась буграстой, неровной, точно над ней не очень потрудились в свое время: отесали топором и — ладно, мол, гуляй! Тем временем Пушкарев натянул кирзовые сапоги и ловко отбарабанил по голенищам: — Гопца, дрица, отцаца, села муха у крыльца! Солдаты смеялись, качали головами. В углу, за стопками белья и обмундирования, Долгов тоже улыбался. Пушкарев глуповато шмыгнул носом, подмигнул мне. "Ну и балабон все-таки!" — Я отвернулся. А потом потекли денечки… Одинаковые, похожие один на другой, точно сиамские близнецы. Просыпался ежедневно по истошному крику дневального "Подъем!" с каким-то отрешенным чувством, как заведенная машина, обалдело, ровно на пожар, натягивал амуницию, сапоги, становился в строй. Другие все это делали с непонятным старанием, даже вроде соревновались друг с другом, будто они всю жизнь только и ждали, чтоб вот так лезть из кожи вон. Странно, как люди быстро привыкают к новой обстановке. Или это — та самая приспособляемость к окружающей среде? Неужели в человеке одновременно заложены эти два начала — высокоорганизованного существа и машины? И когда нужно, а вернее, при определенных условиях, проявляется то одно из них, то другое? Нет, пусть остальные как хотят, но не мне уподобляться этой самой мухе дрозофиле, терять человеческое достоинство. Пусть поймут все и он, сержант Долгов, взгляды которого я не раз ловил на себе. Он ежедневно появляется в казарме, точно из-под земли, вместе с командой дневального "Подъем" и, заложив руки за спину, вышагивает в проходе между деревянными колоннами, подпирающими потолок казармы, будто молчаливый постовой. Что-то острое, цепкое во взгляде, густые темные брови вздернуты под углом, "С этим будут, видно, "деловые контакты", чует сердце". И как в воду глядел: потом не только в тот дивизион — угодил прямо к нему, Долгову. Но сначала был младший сержант Крутиков… |
|
|