"Звездное тяготение" - читать интересную книгу автора (Горбачев Николай)

7

На потолке пористые, как застывшая пена, тени от лампы. Приглядеться — различишь и хитрых, крадущихся чертиков с рожками, развесистые баобабы, обрывистые кручи и даже что-то похожее на нашу установку с задранным носом ракеты. Если рассматривать, не думать — будто приглушается боль. Но и это надоедает. Отдушина маленькая — голову снова сверлят мысли.

Галина Николаевна ушла, пожелав спокойной ночи. Уже в дверях обернулась, спросила вроде между прочим: "Письма-то не было вчера?"

Я усмехнулся: мне понятно это "между прочим". Вспомнил, накануне дежурная сестра, зайдя в мою одиночку, спросила: "О каком письме для вас печется Галина Николаевна? Второй раз уже звонит из дому. Вам ничего нет". Удивительная женщина, волнуется больше меня! И все-таки я был прав. Прошло около двух недель с тех пор, как та писулька была отправлена Ийке. Ответ уже пришел бы семь раз, если бы захотела. Да, если бы захотела… Но, удивительное дело, во мне поселилось какое-то спокойствие и даже равнодушие. Неужели они только следствие моего теперешнего положения: смотрю как через призму и вижу многое вкривь и вкось? Или эти семь месяцев оказались той лакмусовой бумажкой, по которой на школьных лабораторках по химии проверяли характер полученного соединения? Покраснела лакмусовая бумажка, — значит, кислота, посинела — щелочь. И в данном случае глазам такого почтенного химика, как я, предстало соединение, именуемое нейтральным?

В минуты, когда боль немного отпускала, а в затылке и висках на время затихало, не дергало тупо и мерзко, я пытался думать об Ийке. Но странно, рядом с ней неизменно возникала Надя. Та самая Надя с косой, грустными, влажными, чуточку укоризненно глядящими глазами, с которой был знаком месяца три, а видел, может, всего с десяток раз. Да и то по-хорошему только в первый, а после — тайком, воровски, уходя в самоволку. Да, в самоволку…

В тот первый после ночного занятия выходной в казарме царило суматошливое оживление: многие солдаты готовились в городское увольнение, весело, с шутками наглаживали мундиры, начищали сапоги. Кто-то, должно быть, уже вырядился — из-за кроватей мне не было его видно, — над ним незлобиво подшучивали:

— Гляди, пряжку надраил, как медведь лапу вылизал! Горит почище солнца.

— А стрелки-то, стрелки на штанах! Берегись теперь, девчата. Косяками начнут увиваться.

— Нет, штабелями по тротуарам падать!

— Гляди, как бы туго не пришлось.

— Ничего! Пусть знают наших — ракетчики!

А я, сидя у окна с книжкой, был настроен скептически: меня удивляла их неприхотливая, по-детски наивная радость. Вот уж поистине человеку немного надо! Нет, у меня на этот счет были особые мысли. Я еще ни разу за все эти месяцы не был в увольнении, да и не имел особого желания. Как-то Долгов спросил, хочу ли в город, но после моего односложного "нет" больше не заговаривал на эту тему. Да, у меня были свои взгляды. Что я не видел в городе? Слоняться, точно неприкаянному, по улицам с грошами в кармане, которых не хватит даже, чтоб зайти в кафе? А если зайдешь, ловить на себе обидные взгляды: "Что, солдатик, решил, значит, кутнуть? Ну-ну, валяй, режь последний огурец!" Тоже мне герой восточных сказок, у которого под рваным халатом золотой пояс!… Впрочем, и тогда, когда щеголял в костюме, бывало безденежье. Но тогда мог сделать жест — предлагал Ийке зайти съесть мороженого: иного, мол, просто не хочется. И никто из окружающих, в том числе и Ийка, не догадывался об этом. В солдатский же карман заглядывать не надо, чтобы узнать, что там есть. И потом… козыряй на каждом шагу.

Словом, настрой у меня в тот выходной день был вовсе не радужный, когда услышал голос сержанта Долгова:

— Почему не готовитесь в увольнение? Ждать вас будут? Ходить, как за ребенком…

Он был хмурым. Кованые челюсти будто резче выперли, на лбу обозначились две складки: дужка от левой брови и прямая короткая, как штрих, от правой.

— При чем тут ребенок? Во-первых, ничего не знал об увольнении: подменял на вечерней поверке дневального…

— А во-вторых?

— Мне там делать нечего.

— Почему? — потемнев и исподлобья взглянув на меня, спросил Долгов. Толстые сильные пальцы его опущенных рук задвигались, будто сжимали воздух: признак подступавшего раздражения.

Я пожал плечами: не рассказывать же ему, о чем думал пять минут назад! Поймет щука карася! У меня получилась усмешка — Долгов еще больше потемнел. Вокруг нас уже стали собираться солдаты: что дальше будет? У Долгова поползла вверх правая бровь, надбровные бугры напряглись — ничего хорошего не жди. Глухо сказал:

— Дураки все, один только умный, как утка…

— А, собственно, могу не хотеть в это увольнение? — сдержанно спросил я, раздражаясь оттого, что он попал в точку — солдаты заулыбались. — Нет желания, например…

— А тут вашего желания не спросили. Есть командиры… Знают.

Развернув вполоборота плечи, он протискивался в узком проходе между кроватями. По правилам я должен был вытянуться, покорно ответить: "Есть!" Но промолчал. "А-а, к черту! Пусть даже вернется, поставит торчком…"

Долгов не обернулся, пошел из казармы — медвежковатый, с короткой шеей и с чуть согнутыми в локтях руками. Я знал: сейчас скрутит на деревенский манер толстую цигарку, стиснет грубоватыми прокопченными пальцами и будет, хмурясь, сосать. Что за человек?!

Я со зла тяпнул книгой о подоконник. Солдаты молча расходились: ничего интересного не произошло. И только Сысоев, из другой батареи, рыжий, с блестками конопатин и нагловатыми глазами, подмигнул в сторону скрывшегося Долгова:

— Осечка? Не прорезало по части свободы личности?

Мне он не нравился. Он говорил, как говорят штампованные сельские гармонисты в кинокартинах: развязно, с выкрутасами. Может, и нахватался-то оттуда? Я демонстративно отвернулся.

— Э-ха, бывают в жизни веселые шутки! — с напускным трагизмом произнес он за моей спиной. — Один хочет, да не пускают, другого тянут, а он козлом упирается. Чудак Долгов-то — о тебе молил у командира расчета. Слышал…

— Пошел ты… вместе со своим благодетелем!

…Болтаться по улицам надоело: я уже ходил часа два. Меня даже не занимала новизна этого небольшого города, хотя видел его второй раз. От вывесок "богоугодных" заведений принципиально отворачивался, будто от нечистой силы: оттуда пахло вкусным, соблазнительным. Планов никаких не было. Хоть бы Сергея, что ли, прихватить с собой! А он, как назло, — в карауле. Из нашего расчета кроме меня увольнялся Рубцов, но не с ним же идти! И я слонялся один. В конце концов повернул назад, в городок: лучше читать книжку!

Брел не спеша. Пройду тихую окраинную улочку с глухими заборами, потом открытый пустырь и упрусь в белую, как яичко, проходную — кирпичный домик, приткнувшийся к железным воротам со звездой на макушке. Дощатый, почерневший, подопрелый от земли забор нависал козырьком на тротуар. Я уже проходил его и вдруг заметил объявление: написано от руки, не очень умело, правый верхний угол квадратного листа оторвался, под ветерком трепыхался, шурша плакатной бумагой. Объявление сообщало о вечере в совхозе: "1. Самодеятельность, 2. Танцы". К последнему кто-то успел карандашом приписать: "До упаду".

Решил пойти. Посмотрел на часы — в самый раз успею. Самодеятельность так самодеятельность!

В совхозном поселке неожиданно столкнулся с Пушкаревым. Мы не виделись несколько дней. Он обрадовался. Обрадовался и я — все не один. В клуб заявились перед самым открытием занавеса. Народу было много, и нам пристроиться удалось только на последней скамейке, у самой стенки.

Концерт начался традиционным хором: на маленькой сцене несколько парней и девушек пели под аккомпанемент баяниста. Я равнодушно слушал, глядел по сторонам, не видел ни одного знакомого лица и даже пожалел, что поддался внезапному желанию: не надо было приходить.

Потом на сцене "работали" два дюжих парня: они, скорее, дурачились — боролись, корчили красные от натуги рожи, валялись на стареньком одеяле, служившем им ковром.

Публика оживилась, то и дело прокатывались взрывы смеха, одобрительные возгласы:

— Игнат, не посрами прицепщиков!

— Васи-иль! Наших бьют! Трактористов…

Особенно неистовствовал впереди, через два ряда, высоченный детина с примятыми, нерасчесанными волосами и острым кадыком на длинной шее. Я его за рост мысленно окрестил "дылдой", — видно, тракторист, потому что кричал: "Наших бьют". Спокойно он не мог сидеть, вертелся, будто у него из-под скамейки выступало шило, и закрывал собой все, что делалось на сцене: оттуда долетали только напряженное покряхтывание "артистов" и скрип под ними половиц.

Я уже не старался что-нибудь увидеть, подумывал об антракте, собираясь уйти. К тому же меня придавили к ребристой батарее: люди все подходили, подсаживались на последние скамейки. Я не заметил, когда со сцены ушли дюжие ребята: разглядывал публику. Над ухом протянул Пушкарев:

— Смотри, краля!

Навалившись на батарею, я кое-как вытянулся, уперся головой в стенку, взглянул мимо дылды на сцену и удивился: Надя? С той самой толстой косой? Она ждала, когда утихомирится зал — публика еще гудела разворошенным роем. Да, та же коса. Она закинулась на плечо, должно быть, когда Надя выходила на сцену. Руки мешали Наде: она их то скрещивала впереди, то убирала за спину. Платье фиолетового оттенка с широким клешем внизу подчеркивало талию. И то ли от тусклого света (никаких, конечно, огней рампы в клубе не было), то ли фиолетовое платье оттеняло так лицо, но мне оно показалось задумчиво-грустным. Странно: у меня екнуло в груди, будто с легким щелчком треснула совсем малая жилка и дрожит тонко, чуть слышно. Неужели от фиолетового цвета? У меня своеобразное, непонятное отношение к этому цвету. Особенно трогал он меня в природе. Если случалось стать свидетелем наступления сумерек, когда на грани дня и ночи вдруг небо и свет становились пепельно-фиолетовыми, а все вокруг, словно зыбким, нереальным, я забывал все и завороженно застывал на месте. Что-то тревожное входило в меня.

Из-за кулис запоздало появился конферансье, похожий на боксера, — тоже, наверное, прицепщик или тракторист, неловко, стесняясь своей непривычной роли, объявил:

— Песня "Стань таким…"

Шмелиное гудение смолкло. Курносый баянист поправил на плече ремень, низко, точно прислушиваясь, склонился ухом к лакированной деке, взял первый аккорд. Потом победно глянул на певицу: мол, можно начинать.

У Нади оказался несильный, но приятный голос. Сложив впереди руки по-детски, ладошка к ладошке, будто зажала в них что-то и сейчас спросит: "Отгадай!", она пела с чувством, вкладывая все свое умение и старание:

…И навстречу вьюге я кричу: "Если я тебя придумала — Стань таким, как я хочу!" —

просила настойчиво, но с достоинством, голос ее высоко, на срыве вибрировал, и от этого сильней подмывало, поскребывало у меня сердце.

Надя закончила. Пушкарев замолотил, не жалея рук, хлопки у него получались резкие, с металлическим звуком — выделялись из всех других. Все это я слышал и сознавал отдаленно, ровно в полусне.

Вернул в чувство насмешливо-веселый голос Пушкарева:

— Проснись! Здорово пела, руками хоть поработай!

С запозданием, когда Надя уже мелькнула за кулисы, успел хлопнуть раза три.

— Ты что, действительно спал? — нагнулся он ко мне. — А сначала показалось: или с первого раза влип или знаешь ее.

— Видел, когда с ночных возвращались.

Он уставился на меня с удивлением и любопытством, но ничего не сказал: или понял, что правда, или потому, что конферансье объявил очередной номер. Впрочем, все равно.

После концерта публика валом повалила из клуба в единственную дверь. Парни и девчата принялись освобождать зал для танцев — со смехом и визгом перетаскивали скамьи в дальний угол, наваливая одна на другую.

Пушкарев потянул меня на воздух — освежиться и покурить, а когда снова зашли в клуб, в углу уже возвышался штабель скамеек, часть их была расставлена вдоль стен — на них сидели ребята. Радиола с хрипом, тягуче, будто из последних сил, выдавливала звуки какого-то старого танго. Четыре пары танцевали посередине, танцевали как-то серьезно и тщательно.

Я чувствовал себя просто и свободно — минутное настроение, возникшее тогда под впечатлением песни, улетучилось. Мой защитительный критицизм давал и тут себя знать: какое мне дело до всех, думал я, пусть смотрят, это не в кафе с пустым карманом, тут мне твердо известно, что умею и как. Или… оттого, что сказал себе: не думать больше об Ийке, мне все равно, как она поведет себя? Она свободна, как и я, мы не связаны никакими ненужными словами и обетами, и я вот буду танцевать… Оглядел зал — Нади не было. Напротив двери у противоположной стенки сидела девушка с завитой, в кудряшках головой, подведенными бровями и мушкой на левой щеке.

Пушкарев шепнул разгоряченно:

— Ты выбрал?

— Иду на мушку!

Дурашливо, ничего не поняв, он гмыкнул. С внутренней улыбкой я прошел через весь зал к той самой девушке с мушкой. От меня, не скрылись ее боязливый трепет, торопливое движение навстречу. Догадался — она ждала, что подойду. С готовностью поднялась. Неужели ее желания передались мне? Телепатия сделала свое дело? Впрочем, что бы ни было, я знаю себе цену. И вот она, эта девушка с искусственной мушкой и теплой покорной ладошкой, лежавшей в моей руке, лишний раз подтверждала правоту моих мыслей…

На мои побасенки, которые без умолку рассказывал ей на протяжении всего танца, она заученно улыбалась, показывая свои редкие, но отменно чистые голубовато-фарфоровые зубки.

Отвел ее на место. А когда радиола грянула медью "Амурские волны", увидел у самой сцены Надю — все в том же фиолетовом платье. Неужели она сидела там, а я не заметил?…

Она равнодушно, нехотя поднялась, когда вырос перед ней и подчеркнуто поклонился. Рука ее легла мне на плечо, почти не дотрагиваясь до него, и мы закружились. После нас вставали новые пары. Пушкарев тоже завертелся с моей первой партнершей.

Я видел строго сдвинутые Надины брови, так что над ними образовались ямочки, коса мягко, шелковисто щекотала мою руку, касавшуюся Надиной спины. Она меня явно не узнавала. Не удивительно: с той случайной встречи на дороге после ночных занятий прошло немало времени.

У меня вспыхнула игривая мысль: подурачиться, разыграть ее и вообще взять насмешливый тон. Нагнувшись к уху — рядом белая бархатистая мочка, — медленно и негромко декламирую:

— Знакомства миг, как легкий бриг: подует ветер — и унесет… Здравствуйте, Надя.

Брови ее недовольно дрогнули, она подняла глаза:

— Здравствуйте… — Тон был нерешительным, и, судя по строгому лицу, она с трудом вспоминала: почему ее знают? Но вдруг еще неуверенно, но радостно просветлела. — Вы из тех, что месяц назад на шоссе поломали какую-то там установку… ракетную, что ли?

— Зачем же так жестоко? Просто увидели хороших девушек у дороги и остановились.

Она почувствовала рисовку, тряхнула головой — коса соскользнула с моей руки — и снова посерьезнела.

— Вы на концерте были? Интересно, понравился?

— Мой сосед вас оценил: руки отбил от усердия. А за то, что я не сделал того же, обвинил меня, будто спал. Впрочем, бывает, и старик Гомер иногда подремывает.

— Да? А это не так?

— Это не так, когда птицы поют… Кажется, какой-то романс.

Насмешливо взглянув, она притворно вздохнула:

— Жаль, не всем дано знать романсы.

Приподнявшиеся на лбу брови подержались всего секунду и снова опустились. Они у нее, оказывается, очень подвижные — чувствительные к малейшим движениям души. А я вдруг подумал: "Наплевать на ее пикировку, даже хорошо, покручу мозги, и ладно. Вот сейчас там у нее в голове произошла зацепка, ее уже не сбросишь — надо думать, что и как… Словом, все идет… по нотам".

От нее я не отходил весь вечер. Мы танцевали, не пропуская ни одного танца, и под хриплые, простуженные звуки радиолы острословили, смеялись, шутили, перекидывались замечаниями и вопросами. На нас обратили внимание: нет-нет да и ловил на себе взгляды любопытных. А когда во время танца близко сходились с Пушкаревым (он упорно обхаживал девушку с мушкой), в его усиленных подмигиваниях читал и зависть, и поддержку.

В клубе томилась застоявшаяся духота, хотя окна были распахнуты настежь в загустевшую вечернюю синь; тучи юркой взбудораженной пыли плавали в электрическом свете; на свет залетали ночные бабочки, метались, ударяясь со звоном о плафоны под потолком.

После вальса Надя, разгоряченная — завитушки волос упали на лоб, — остановилась около входных дверей.

— Благодарю. Мне пора домой.

— Грызете гранит науки, слышал?

— Да.

— Нет повести печальнее на свете…

— Почему? — в голосе ее — веселое ожидание, в глазах — еле сдерживаемый смех.

— Науки сокращают жизнь, оставляют от студентов кожу, кости…

— По мне это не заметно!

— …и хвосты в виде несданных зачетов.

— Поклеп на весь честной студенческий род. Не потерплю!

— Готов встать к барьеру. Провожу вас?

— Не хочу брать грех на душу. Вы пришли танцевать? — Она прищурилась. — Не отказывайте себе в лишнем удовольствии. В жизни их так мало!

— Все ясно, — вздохнул я, стараясь придать своему голосу больше трагизма. — Говорят, коль сразу не пришелся девушке по вкусу, то после уж к ней не подъедешь и на козе!

Смех у нее наконец выплеснулся наружу, заливистый, чистый — побежали, перескакивая с камешка на камешек, ручейки. Смеялась, похлопывая ладошкой по груди. Нет, это была не та Надя — смущенная, скромно стоявшая тогда на дороге среди девчат. В душе похвалил себя: конечно, в этом моя заслуга.

Брови ее подрагивали. Встряхивая чуть запрокинутой назад головой, точно стремясь освободиться от тяжести косы, она повторяла:

— Хорошо! На козе даже…

И вдруг оборвала смех, взглянула с улыбкой, в которой было и изумление открытием, и неожиданно пришедшая милость.

— Опасный вы человек. Что с вами сделаешь…

Голос все тот же шутливый, но с грудными ломкими нотками. Усмехнулся, толкнув перед ней дверь: все идет по плану!

Деревенская тишина раннего вечера окутала все вокруг. Шли вдоль улицы по пыльной обочине. Кое-где в домах зажглись окна. Небо — голубовато-зеленое в мерцающей россыпи игольчатых звезд. Только на западе оно лимонно желтело, подсвеченное рассеянными лучами ушедшего солнца. Выше цепочка тучек горбатилась — печальный караван верблюдов. Воздух еще настоян дневной духотой. Вокруг жили, витали приглушенные звуки.

Возможно, к сердцу Нади тоже, как и к моему, внезапно подступила сковавшая все глухота и тоскливость. Во всяком случае, она молчала, а когда мы оказались в тусклом свете, падавшем из окна дома, увидел сбоку ее лицо — напряженное выражение застыло на нем: губы плотно стиснулись; выгнувшись, замерли брови, подбородок заострился и приподнялся.

Мы прошли молча еще несколько шагов.

— Значит, не понравился вам концерт?

— Я не поклонник самодеятельности. По-моему, это всего-навсего детская игра во всеобщее искусство. Ведь на самом деле искусство только избранных нарекает своими жрецами. В этот храм перед самым носом захлопывают дверь. А мы пытаемся напролом переться туда.

Она усмехнулась в темноте:

— Я смотрю, вы злы! Злой молодой человек. Но они, говорят, бывают только среди молодых поэтов? Хотите правду?

— За правду, говорят, хоть на кол! — шутливо отозвался я.

— Не искренне вы все о самодеятельности сказали!

— А я смотрю, вы сделали кучу открытий. Опасный человек, злой, неискренний. И все против меня. Не много ли?

— Иногда "против" для человека полезнее, чем "за". Наукой доказано.

Снова сорвался смешок. Что ж, могу ответить достойно!

— А вы хотите добродетели? Но пророки, предлагавшие возлюбить ближнего, как самого себя, сами были далеки от этого. Не помню, какому-то святому в свое время ничего не стоило протрубить в священную трубу, и стен древнего Иерихона как не бывало!

Я не знаю, как Надя отнеслась к этой моей глубокомысленной тираде, потому что она вдруг остановилась:

— Мой дом.

Два окна в доме светились, третье, крайнее, будто бельмом, мертво отсвечивало пустыми квадратными стеклами. Людей не было видно — скрывали высокие белые занавески и плотно наставленные в горшках цветы на подоконниках. Темнело деревянное крыльцо с высокой крутой лесенкой, под ветлой — врытая в землю лавка. На покосившемся столбе — уличный фонарь, железный козырек отбрасывая на землю желтый неподвижный конус света.

— Хотите, посидим? — предложила она. — Есть минут пять. Мне любопытно слушать ваши критические замечания.

Мы просидели на скамейке, конечно, не пять минут, а все двадцать. Я принялся расспрашивать ее о жизни, учебе и вскоре знал, что она студентка третьего курса вечернего пединститута, будущий филолог.

— Конечно, крутиться приходится немало. Вы правильно сказали, хотя тех самых "хвостов" пока не имею. Но, как у нас поется:

С наше поучите, с наше позубрите, С наше посдавайте наобум. Бум! Бум!

Я насмешливо откликнулся:

Таких две жизни за одну, Но только полную тревог, Я променял бы, если б мог.

— Делаю еще одно открытие, — засмеялась она, — вы не только злой критик, но, оказывается, неплохо знаете и поэзию.

Вокруг стояла тишина. Улица с редкими фонарями была совершенно пустынна. Только там, откуда мы пришли, в клубе, светились окна, разливались приглушенные звуки бойкого фокстрота. Тянуло легкой прохладой. Фонарь отбрасывал от ветлы зыбкие кружевные тени на крыльцо, стену дома, на Надю — в темноте виднелись ее черные блестящие глаза. В ветке, над головой, запутавшись, зудел комар: устраивался на ночлег.

С внезапно нахлынувшим вдохновением я негромко продекламировал:

Былая жизнь, былые звуки, Букеты блеклых знойных роз…

Глаза ее остановились на мне как-то странно — твердо, не мигая. Она закончила тоже тихо:

Все к сердцу простирает руки, Ища ответа на вопрос.

Но тут же возбужденно воскликнула:

— Смотрите, звезда!

Напротив, через улицу, там, где млели звезды, одна из тысяч, сорвавшись, скатилась за темную голову соседней ветлы. Встрепенувшись и подавшись вперед, Надя вся напряглась, следя за полетом. И еще с секунду сидела в задумчивости, сложив руки на коленях. Потом с грустью и шутливой иронией, будто наперед извиняясь за свою наивность, произнесла:

— Бабушка говорила: закатилась чья-то жизнь. Конечно, смешно! Но мне всегда, когда вижу такое, становится грустно. А вам?

В этот миг мне пришла на память подаренная Владькой гаванская сигара, забытая, лежавшая на дне чемодана в батарейной каптерке. "Настоящая… Когда одержишь викторию, закуришь".

Что-то изломилось внутри, шутливо-насмешливое. Все, вот момент! Я ведь ставил цель — закрутить мозги, и все идет хорошо. Осуществить осталось последний акт — поцеловать… Это — моя виктория, моя победа! Надя склонилась ко мне и, может, ждала.

С внутренней легкой дрожью и внезапной решимостью обнял ее за плечи, сжал, привлек к себе. Увидел рядом испуганно расширившиеся глаза, почувствовал упругую силу плеч под ладонями. Я ожидал всего: сопротивления, резких слов, может быть, слез, и был внутренне готов к этому. Губы ее были совсем близко…

Они вдруг раскрылись — дыхание теплое, прерывистое:

— Не надо. Зачем же так?

Слова эти, сказанные тихо, с какой-то спокойной укоризной, обескуражили меня — так были неожиданны. Руки мои сами собой разжались, а щеки взялись жаром, точно мне принародно влепили звонкую пощечину. Хорошо, что из-за темноты Надя не видела этого.

Она не отодвинулась на скамейке, только выпрямилась, встряхнула головой, закинула косу за спину, поправила прическу. И все. Ровно ничего не произошло. Но от этого в тысячу раз было сквернее. Хотя, наверное, только внешне не подает виду, а в душе смеется над незадачливым ухажером. Если бы знать, что у нее там? Эх ты, лопух! Голова и два уха. Свиных… Какой позор! Вот тебе и "виктория"! Легко представил, как посмеялся бы надо мной Владька. "Салага!" Он умел произносить это медленно, с особым смаком и презрением, оттопырив нижнюю губу и будто протягивая слово через нее по слогам.

Я молчал, подавленный и пристыженный. В это самое время створки ближнего к крыльцу окна распахнулись и кто-то таким же мягким, низким, как у Нади, голосом позвал ее. Окно снова закрылось.

— Мама… Мои часы с боем. Значит, больше десяти. — Она поднялась. — Благодарю. Мне было весело с вами, рыцарь добрый!

Последние слова прозвучали насмешливо и обидно. Разъяренный, — поймать и теперь уж, будь что будет, выполнить свое намерение! — подхватился со скамейки. Но было поздно: Надя проворно взбежала на деревянные ступеньки крыльца, подол фиолетового платья мелькнул в двери. Я остался, как говорят, с носом.