"Чужак" - читать интересную книгу автора (Матевосян Грант Игнатьевич)

Чужак

В классе был Самад, был Мадат и был Амрхан1, но Турком или Чужаком мы называли Артавазда. Тогда я не знал, почему мы его так называем. Теперь знаю. Его братья, родившиеся до него, дожив до года, почему-то умирали, и старухи посоветовали его матери дать следующему ребёнку турецкое или курдское — какое-нибудь необычное, чужое имя. Будто бы смерть можно было обмануть, будто бы она не разобралась бы, что под чужим именем прячется армянский ребёнок. Так или иначе, решено было обмануть смерть и отправить её обратно с пустыми руками. И вот отчаявшиеся мать с отцом назвали следующего ребёнка то ли турецким, то ли курдским именем — Артавазд. Назвали и притаились, стали ждать. Какой-то прохожий, прислонившись к их плетню, попросил у его матери стакан воды, а когда выпил воду, напророчил долгую жизнь грудному младенцу на её руках. Мать покачала головой и сказала, что ребёнка нарекли чужим именем, потому что… Но прохожий улыбнулся светло-пресветло и сказал, что никакое это не чужое имя, а самое настоящее армянское. Мать с новорождённым на руках окаменела от ужаса, отец обречённо ахнул и сел под яблоню. Вот как было дело.

Имя оказалось армянское — ребёнок, однако, не умирал, жил. Вот этого-то Артавазда мы в классе то Турком называли, то Чужаком.

Мать Чужака была уборщицей в библиотеке, она подметала пол, приносила воду, стирала пыль с книг и обратно книги на полку запихивала вверх ногами, потому что была неграмотная. Как-то она унесла из библиотеки старый матерчатый плакат, на котором известью было выведено: «Смерть фашистским захватчикам». Она принесла этот ярко-красный плакат домой, выстирала его и сшила рубашку.

Сердце у отца Чужака было больное, он ныл, стонал, но не умирал. На фронт его не брали, и он сидел дома, рядом со своим сыном. Он был единственным мужчиной в селе и стеснялся этого. Он отбирал у наших матерей топор, чтобы сделать за них мужскую работу, два-три раза бил по бревну этим топором, потом морщился и хватался за сердце. Так, постанывая и ноя, жил, был отцом своему Чужаку, помогал ему решать задачки, а наши отцы воевали на передовой. От холодного утреннего воздуха мои руки покрылись трещинами, я кое-как подавал сено нашим коровам, с грехом пополам брался за вилы и чистил наш хлев, но ручку уже держать был не в силах — когда я брался за перо, в пальцах моих начинало покалывать. У нас у всех тогда руки покрыты были трещинами, но я говорю «мои руки, мои пальцы», потому что помню мою боль. Моё тело помнит только свою боль.

Когда Чужак вошёл в класс в новой красной рубашке, мы все подумали, что это девочка. Потом увидели, что это Чужак, что он надел красную рубашку и что все мы в классе сплошь коричневые, потому что домотканые наши шерстяные одежды одного и того же коричневого цвета. Мы спускались вдоль реки, доходили до лесопилки и обратно шли с охапкой дубовой коры: наши матери красили ею шерсть в коричневый цвет. Мы все в классе сидели коричневые, а Чужак, видите ли, явился в красной рубашке. На секунду мы приумолкли, у всех нас в голове пронеслось, что отец Чужака ноет и не умирает, а мать выкрала из библиотеки плакат, чтобы сшить рубашку сыну. Я проглотил слюну и не сказал, что его мать украла этот плакат…

— В девчоночье платье вырядился, — сказал я.

Чужак опустил свои длинные и впрямь девчоночьи ресницы и тоже проглотил слюну, я увидел, как заходил вверх-вниз кадык на его тонкой шее. Я пошёл, сел на своё место, чтобы быть подальше от него и не прохаживаться больше на его счёт. Но его красная рубашка так и притягивала глаз.

— Ты знамя, — сказали ему ребята.

— Героическое знамя, — сказали.

Потом я услышал очень сухой голос Мадата:

— Героическое знамя своего отца.

Опустив взгляд, Чужак стоял неподвижно. Пришла учительница истории, все разбрелись по своим местам, а Чужак так и остался стоять в своей красной рубашке перед всем классом, с опущенным взглядом.

— Почему не идёшь на своё место? — сказала ему учительница истории.

— А он красную рубашку надел, — сказали ребята.

— Да-да, — сказала учительница истории.

Медленно, словно продираясь через цепкую грязь, он прошёл под нашими взглядами к своему месту и сел прямо впереди меня.

— Красную рубашку надел, — сказали все учительнице ботаники.

— Вижу.

— Героическое знамя своего отца.

— Нет, — сказал учительница ботаники, — знамя вашей зависти.

Как ни старалась его мать отстирать плакат, всё же белые буквы кое-где проступали на красном. Потому что мыла ни у кого не было, мать в горячей воде с золой стирала…

Ты не знаешь, как это может быть, чтобы не было мыла, ты не знаешь, что такое чесотка, и ты не можешь понять, почему мы отправлялись к лесопилке и приносили в охапке дубовую кору, и ты не знаешь, что такое вошь, и ты не поймёшь, почему нас всех обривали наголо. И никогда, никогда не сможешь ты представить себе постоянное прикосновение грубой шерстяной одежды к твоему голому телу, ведь мы не могли снять с себя и выбросить вон этот шерстяной покров, причинявший нам постоянное неудобство, так и впивающийся в кожу… Ты не знаешь, что такое война, и как хорошо, что ты всего этого не знаешь.

Чужак, значит, сел прямо против меня. Его красная спина, хотел я этого или не хотел, была передо мной. Как ни скребла, как ни отстирывала его мать этот красный лоскут, ей не удалось полностью вывести следы клея и извести. Я стал вглядываться в его спину, я увидел след от буквы Ч. Потом я различил рядом с буквой Ч букву И. Я сначала принял Ч за цифру 4, но потом понял, что это не цифра, а печатная буква Ч. Я стал искать другие буквы и на худом его плече обнаружил половинку буквы К. Он, наверное, чувствовал спиной мой взгляд, потому что ёжился, старался сжаться в комок. Мне стало стыдно, я сказал себе, что не буду больше смотреть на его спину. На его спину. На его съёжившуюся спину, на его худенькие плечи. На его тонкую шею и ямку на затылке, но тут я увидел отчётливую и ясную букву А. Чужак.

«Чужак», — произнёс я мысленно. «Чужак», — сказал я еле слышным шёпотом, чтобы и сказать и не сказать одновременно.

— Чужак красную рубашку надел, — сообщил класс учительнице географии.

— Война кончится, все такие наденете, — сказала учительница.

«На спине Чужака написано «Чужак», — сказал я про себя, потому что вслух говорить этого не хотел.

На перемене я и Мадат подрались. Это, конечно, была не настоящая драка, и в то же время это была драка, потому что Мадат сидел на мне верхом и совал мне в рот грязный снежок. Крепко сжав губы, я вертел головой, а он от этого распалялся и хотел во что бы то ни стало засунуть мне в рот этот грязный снежок. Ему недостаточно было того, что он сидел на мне верхом, это не было для него полной победой, и поэтому он всё делал, чтобы запихать свой грязный снежок в мой рот, и приходил в ярость оттого, что это ему не удаётся.

А потом пришла преподавательница военного дела.

Мы все выстроились в ряд, повернули головы налево и замерли под её взглядом. Мы стояли так, вытянувшись в струнку, и с наших лиц медленно сходило оживление перемены, в нас затихали смех и шутка. Вот так затихли, стёрлись все голоса и звуки, все улыбки и переглядки, и во дворе осталась стоять очень серьёзная и немножечко напуганная шеренга бледных ребят. Брат этой преподавательницы погиб на фронте, и все мы от этого чувствовали себя немножко виноватыми перед ней. С уважением вместе мы испытывали к ней некоторое чувство страха. Потому что, когда она смотрела на нас, каждый раз, когда она взглядывала на нас, нам казалось, что это мы убили её брата. От недели к неделе, от урока к уроку, и даже в течение одного дня, в течение одного часа, от математики к военному делу, строгое выражение на её лице делалось ещё строже, затвердевало, и мы понимали, каким прекрасным, каким самым лучшим на свете был для неё её брат, какая большая любовь связывала их и как велико её горе теперь.

Я сглотнул слюну и подумал, что как хорошо было бы, если б вместо моей неграмотной матери моей матерью была она, я бы тогда не боялся математики и военного дела тоже не боялся.

— Что ты сказал? — прошептала она.

Я только слюну глотнул и только подумал, что… «Ничего», — еле выдохнул я, подтянулся, встал смирно и пожалел, что минуту назад хотел, чтобы она была моей матерью.

Девочки вышли из шеренги, и это означало, что она прошептала или же только взглянула на них, но взглянула так, что девочки поняли, что им приказано выйти из шеренги. В этом грязном промежутке между зимой и весной девочки напялили на себя всякие красные, оранжевые, зелёные платья — девочки наши сбились в весёлую кучку и смотрели на нашу коричневую шеренгу немножечко с презрением, немножечко с любовью. До сих пор помню я этот общий взгляд этих пёстрых глаз. Общий — потому что когда девочки сбиваются в кучу и смотрят на тебя одновременно, то взгляд их делается удивительным — это уже не взгляд, а какой-то аромат, аромат звёзд или аромат ромашки или ещё какого-нибудь цветка, потому что взгляд этот чист, и девочки смотрят на тебя немножечко с презрением и немножечко с любовью.

Учительница свела брови, и наша шеренга мальчиков подтянулась.

Она медленно подняла лицо и прошлась по нашей шеренге своим серьёзным взглядом. И шеренга поняла. Шеренга секунду молчала, потом послышался сухой — как будто камнем по камню ударили — раздался сухой голос:

— Первый!

— Второй! — метнул я свой номер тому, кто был слева от меня. Какой-то половиной взгляда я отметил коричневость нашей шеренги, лишь в конце её выделялась одна-единственная красная рубашка.

— Восьмой!

— Девятый!

— Десятый!

— Одиннадцатый!

— Двенадцатый.

Все? Нет.

— Трина… — послышался несмелый голос Чужака.

В глазах девочек мелькнуло что-то вроде улыбки, а учительница снова прошлась своим строгим взглядом от одного конца шеренги до другого. Стояла глубокая тишина. Я слышал удары своего сердца и даже слышал, что думает сейчас номер 1-й про номер 13-й. Мне казалось, что удары моего сердца — это удары сердца номера 1-го и что про номер 13-й он думает то же самое, что думаю про него я.

— Ура-а-а!.. — зазвенело далеко на Остром холме, и по всей Большой долине прокатилось эхо восьмиклассников — а-а-а!

Они проходили командирское искусство. Их ружья издали казались нам настоящими, их голоса сливались в один мощный гул. Можно было подумать, что на Остром холме идёт настоящий бой, который тянется по всей Большой долине к холму Подснежников. Самих восьмиклассников не было видно, мы видели только заснеженный холм, слышали их голоса, сливающиеся в один общий гул, и догадывались, что они растеклись по всей Большой долине и атакуют холм Подснежников. Но холм Подснежников молчал. От напряжения на моих глазах выступили слёзы. Но холм Подснежников был невозмутимо белый, и ничего там не двигалось, и мы все терялись в догадках. «Неужели неприятель в белом?» — думали мы и вглядывались, вглядывались в холм изо всех сил. А неприятель, оказывается, подошёл с тыла, с того же самого Острого холма, и молча и быстро приближался к ним. Восьмиклассники кричали своё «ура!», их героический клич забивал им уши, и они не знали, что это за грустное и глупое у них «ура» сейчас.

И оттого что восьмиклассники были так глупы и недальновидны, на лице нашей учительницы появилось брезгливое выражение. И словно это мы были наивные и глупые восьмиклассники, атакующие пустой холм, она холодно приказала нам:

— Смирно! По порядку рассчитайсь!

Над моим ухом разорвалось сухое, словно камень о камень ударили:

— Первый!

— Второй! — метнул я свой номер стоящему слева от меня.

— Третий!

Сейчас она разделит нас на две группы, чётных в одну, нечётных в другую. Чужак, интересно, чётный или нечётный? Хоть бы нечётный был. «Тринадцатый», — послышался несмелый голос Чужака.

— Четырнадцатый!

Но они, и побеждённые восьмиклассники, и победители-семиклассники, чьи голоса слились в один общий шум на Большой долине, все они были её учениками, и этот номер первый, Мадат, был сыном её погибшего брата, а голос Чужака был испуганный, а шум в Большой долине вдруг погас, а мы в своих узких домотканых штанах, мы, наверное, были похожи на европейских рыцарей, мы смахивали на средневековых рыцарей, а семиклассники и восьмиклассники повалились сейчас, наверное, друг на дружку, усталые, и глотают снег — всё это (а может быть, она увидела на спине Чужака букву Ч?) вызвало на лице учительницы слабую, едва заметную улыбку. Я снова подумал, что хорошо бы, если бы она была моей матерью. Так вот обстояли наши дела — для нас её полуулыбки значили больше, чем то, что наши матери кормили, купали, одевали нас.

— На две группы разделись!

И мы, чётные, обутые в постолы, мягко шагнули. Три шага вперёд и шаг влево. И я почувствовал, что быть первым — даже в таком маленьком, в семь человек, ряду, — что мне нравится быть первым.

— Первая группа, до Тёплого ключа — бе-гом! Там есть зацветшая верба, каждый срывает маленькую веточку и назад. Повторить!

Сердце моё встрепенулось. И было это оттого, что мне захотелось бежать, и оттого, что на нас глядели пёстрые глаза девочек, и оттого ещё, что приближалась жёлто-зелёная мягкая весна.

— Я не хочу Чужака, возьмите его из моей группы, — сухим, словно камень о камень ударили, до невозможности сухим голосом сказал Мадат.

Она медленно подняла лицо и прошептала, скорее глазами:

— Какого ещё Чужака?

Мы все повернулись и посмотрели на Чужака. Он стоял в позе «смирно», но мне опять показалось, что он стоит съёжившись и стоит так оттого, что прозвище его Чужак, оттого, что отец его ноет и не умирает, а мать украла плакат — и теперь он, как пугало, в красной рубашке. Мы все смотрели на него, и учительница смотрела. Она смотрела на него и ждала, что скажет сын её брата.

— Чужак Арто, — пробурчал Мадат.

— Что за Арто? — Она хотела, чтобы сын её брата произнёс имя Чужака полностью и членораздельно, и было самое время вставить: «Если бы его не звали Чужак, на его спине не написано было бы «Чужак», — и это стало бы самой острой шуткой в школе. Эту шутку помнили бы потом долго, целый год. Но Чужак в эту минуту — когда сам я был капитаном целой команды, а девочки смотрели на нас, сбившись в кучу, и приближалась жёлто-зелёная весна, — Чужак мне в эту минуту нравился. И я промолчал.

— Артавазд, — пробурчал Мадат. Он сказал это через силу, и ему не понравилось, что его принуждают произносить это имя. — Артавазд, — сухо, словно камнем по камню провели, сказал он, — да, Артавазд, но будь он хоть трижды Артавазд, забери его из моей команды.

Учительница молча уставилась на него, тяжёлым взглядом посмотрела на него и ничего не сказала, но было понятно, мы все прекрасно поняли, что она хотела сказать. Она хотела сказать, что сейчас она не тётка Мадата, а учительница математики и военного дела.

Мадат растерялся, но продолжал смотреть учительнице прямо в лицо: всё-таки она была его тётка, и, кроме того, Мадат был смелый парень.

— Возьмите, — поправился Мадат, — возьмите его из моей команды.

— Простите, — усмехнулась учительница, — а кто тебе сказал, что ты капитан команды?

Мадат поглядел на команду, команда поглядела на него, и было ясно, что он их вожак. Он поглядел на учительницу, взглянул на неё пристально и не сказал «я говорю», но и не извинился, не сказал «извините». Учительница смотрела на него, он смотрел на учительницу, и никто бы в эту минуту никакими клещами не вытянул из него слов прощения. И учительница увидела, что вожак в самом деле он и что Чужака в свою команду брать он не хочет.

Учительница медленно опустила веки, посмотрела так с закрытыми глазами и высоко вздёрнутым лицом, и, когда она снова подняла свои тяжёлые веки, в её глазах стояли слезы, и это была просто-напросто тётка, которая видела в этом мальчике Мадате своего погибшего брата. Мы все это поняли, потому что сами в эту минуту видели в нём вожака и героя. Он был хороший капитан, он хотел иметь такую команду, в которой каждый умел бы хорошо бегать. А она была хорошая учительница, она хотела сохранить в себе любовь ко всем и к каждому в отдельности и одновременно соблюсти военную дисциплину. Но как же это получается, что я хороший, и он хороший, и ты хороший, и все мы хороши, а плохие вещи всё же происходят?

Склонив голову набок, с тонкой шеей, с большими блестящими глазами, Чужак смотрел в сторону далёких гор и, казалось, не дышал даже. «Он не сможет бежать, отстанет по дороге», — услышал я голос Мадата. Чужак моргнул глазами. Только моргнул глазами. «Пусть остаётся здесь с девочками», — услышал я. Чужак стоял неподвижно, ждал. Так только ягнёнок может позволить говорить, что вот сейчас его зарежут, только вода может позволить, чтобы при ней хвалили или ругали её вкус, только яркий подсолнух может ждать, чтоб его сорвали или оставили на стебле. Красный отсвет рубашки делал Чужака каким-то непривычно красным. Он молча стоял в этой своей рубашке под нашими взглядами, молча слушал спор о себе и о собственной непригодности, и мне вдруг показалось, что он лучше всех — и этой учительницы, и этого героического Мадата, и этих девочек. И ещё я подумал, что самый плохой, самый мерзкий среди всех я, потому что я позволил, чтобы они вот так обсуждали его, я допустил такое, а сам стою и всякие буквы выискиваю на его спине. Он сглотнул слюну, его тонкая шея напряглась, и я почувствовал, что мне самому стало душно и невозможно дышать, что сам я уже задыхаюсь вместо него. Задыхаюсь оттого, что мой отец ноет и не умирает, что моей матери дали старый плакат и это стало похоже на воровство, что случайность прямо на моей спине выдавила слово «Чужак», что в этом сильном мире только моей силы недостаёт.

— Пускай Мадат идёт на моё место, а я на его, — сказал я.

Учительница сделала вид, что не слышит меня.

— Пускай Мадат…

Учительница коротко взглянула на меня. «Не хотите, не надо…» — подумал я, но в эту же секунду понял, что она требует от меня военной дисциплины и обращения по всем правилам.

— Разрешите обратиться. — Я шагнул вперёд, вытянулся в стойку «смирно» и предложил: — Прикажите Мадату перейти во вторую команду, а мне в первую.

Она переспросила едва слышно:

— Как ты сказал?

Я повторил:

— Прикажите мне перейти в первую команду, а Мадата переведите во вторую. — И сказал Мадату: — Раз ты не хочешь Артавазда в свою команду, давай поменяемся командами.

Он окинул меня невидящим взглядом и отвернулся. Я растерялся. Я понял причину его холодности и растерялся ещё больше. Его команда сплошь состояла из высоких ребят, а мои все подобрались маленькие. И сам он был высокий, много выше меня, а я предлагал ему идти вожаком к коротышкам. Он, честное слово, был хороший полководец. Ганнибал, подумал я, Суворов… Кутузов… Вот увидишь, я прозову тебя Кутузов. Но у него и так уже было своё имя — Мадатов. Генерал Мадатов. Так оно и будет, прозовём тебя генерал Мадатов, будешь знать…

— Ничего менять не будем, — сказала учительница. — Первый отряд, к Тёплому ключу бе-гом!

— Нет, — сухим, очень сухим голосом сказал он, — заберите Чужака из моего отряда.

— Какого ещё Чужака? — закричала учительница.

— Вы знаете, — сказал он.

— А кто сказал, что отряд твой? — закричала учительница.

— А это так, — сказал он.

— А если я отправлю тебя сейчас в подвал и дверь за тобой закрою? — закричала учительница.

С минуту он стоял неподвижно. Потом вышел из шеренги и зашагал к подвалу.

— Вернись! — закричала учительница.

Он даже не оглянулся. «Бросьте меня в подвал и дверь за мной закройте», — послышался его голос. Он уходил от нас всё дальше вниз, он уже спускался по лестнице в этот самый подвал, его уже почти не видно было. Вот так, именно так уходил на свою погибель его отец, брат учительницы, чтобы не вернуться, чтобы никогда больше не вернуться.

— Вернись, — попросила учительница.

Он стоял на лестнице, нам видна была только его голова, он так ни разу и не обернулся. Спустится или вернётся? Не вернётся, ни за что не вернётся. Нам видна была только его голова. Его тётка отвернулась, чтоб не видеть его исчезновения, чтобы не видеть, как мгла поглотит его совсем.

— И всё из-за тебя, — услышал я.

Все осуждающе смотрели на Чужака. Теперь, когда все вот так осуждающе смотрели на него, он уже не смел стоять безучастно, обратив взгляд к дальним далям, и думать, что он не виноват, — нет, он стоял сейчас съёжившись, как самый виноватый-превиноватый на свете человек, и боялся показать нам даже единственное жалкое проявление своего протеста — боялся даже, чтобы мы увидели, как ходит кадык на его шее. Мадат уже повернулся и поднимался по ступенькам вверх — медленно поднимался, возвращался к своим генеральским обязанностям и делам. Он мне очень не понравился. И теперь, когда все с осуждением смотрели на Чужака, и Чужак сам считал себя виноватым, я только по той причине, что Мадат мне вдруг не понравился, только поэтому я вдруг понял, что виноват не Чужак. Что, если кролик съёжится перед охотничьим псом, это вовсе не означает, что кролик виноват.

Ни тебе угрызений, ни раскаяния — он вернулся, гордо и независимо занял своё место во главе отряда и спокойно сказал:

— Прошу вас, заберите его у меня.

— Почему?

— Он плохо бегает.

— Да, — сказала учительница.

— Вот и заберите, раз «да». Он не может бежать с нами наравне. Мы не можем проиграть из-за него.

Всё это было так и только так. Но я не мог понять и до сих пор не понимаю, как это можно встать перед человеком и говорить ему, что он слабый, что его коленки подгибаются, что он непригоден для того-то и того-то.

— Он не может бежать, как вы, быстро, а вы не можете бежать из-за него медленно, понятно, — сказала учительница, — но что же мне с ним делать?

Мадат не ответил, он оглядел по-командирски свою группу и презрительно уставился на Чужака, почти что приказал ему взглядом выйти вон, это мне не понравилось.

— Ну что, ты по-прежнему настаиваешь на своём? — сказала учительница. И это мне тоже не понравилось. Учительница, казалось, была довольна, что у этого Мадата есть своё собственное мнение и он стоит на своём. Учительница повернулась ко мне: — А ты? Что ты скажешь?

Ветер летел куда-то, орёл в небе парил, со скалы низвергался маленький водопад, телёнок маячил вдали — что могло быть легче и прекраснее бега? Я хотел было сказать: «Возьмите мой седьмой номер и дайте взамен Артавазда», — я уже раскрыл рот, чтобы сказать это, но вдруг понял, что Мадат этого-то и хочет. Его взгляд и весь облик с открытым бесстыдством говорили, что он победит меня, что его отряд победит мой отряд и так же, как утром он совал мне в рот грязный снежок, точно так же он сейчас навяжет мне самого плохого своего бегуна.

— А что я? — сказал я.

— Перевести Артавазда в твою команду?

— Это почему же, например? — проворчал я. — Как разделились, так пусть и будет.

Она сказала едва слышно:

— Смирно! Ты не у себя дома, и я не твоя мать.

«И не тётка», — подумал я, хотя до ужаса боялся её математики и прекрасно знал, что она ждёт от меня более вразумительного и чёткого ответа.

— Он плохо бегает, — сказал я.

Конечно, это было низостью, но как мне было оставаться честным и быть мстительным одновременно? Я должен был отомстить этому Мадату во что бы то ни стало.

— Минуту назад ты соглашался взять его, — сказала учительница.

Но как мне было объяснить ей, почему я минуту назад был согласен взять его, а теперь не согласен.

— А сейчас не согласен, — сказал я.

— Почему?

— Так, — сказал я и очень себе не понравился. Быть нелюбимым — тяжёлая штука. Я отвёл от учительницы глаза.

А по дороге, усталые, возвращались будто бы победившие семиклассники и будто бы проигравшие восьмиклассники. Все они казались какими-то тусклыми, все шли понуро, чуть ли не согнувшись вдвое. Они волокли за собой деревянные ружья. Кто-то из них наклонялся, хватал пригоршню снега и судорожно глотал его. Разговаривать им было лень. Они могли прямо сейчас повалиться, как один, на снег и заснуть.

— А вообще-то, если хотите, — сказал я, — пускай Артавазд перейдёт в мою команду.

— Так ты согласен? — сказала учительница.

Я опустил голову.

— Почему же ты теперь снова соглашаешься?

— Соглашается, и всё, — сказал Мадат.

— А тебя не спрашивают, ты молчи. Почему ты согласился?

— Согласился, потому что — что может быть легче бега?

Она посмотрела на меня грустно и задумчиво.

— Да, — сказала она едва слышно, — что может быть легче…

Ливень хлещет стремительно, ветер куда-то летит, коршун парит, семена одуванчиков носятся в воздухе, все куда-то летят, все куда-то уходят.

— Поменяйся местами с последним в той группе, Артавазд, — грустно сказала она.

От наших шагов в мягких постолах всё же происходил какой-то шум, но он так неслышно поменялся местами с последним моим номером, что я подумал — он не слышал приказа учительницы. Я повернулся, чтобы сказать ему — да, переходи ко мне, вот я дружески приглашаю тебя, а он уже стоял в моей команде.

— Первый отряд, до Тёплого ключа, к зацветшей вербе, бегом, каждый срывает веточку и возвращается. Второй отряд…

И пока она придумывала нам задание, отряд Мадата перешёл овраг и вышел на взгорок Одинокого дуба. Мои колени ударились друг о друга и задрожали. Приказала бы она нам бежать той же дорогой, в минуту бы догнали их и перегнали, в минуту…

— Второй отряд к лесопилке — бегом! Каждый приносит горсть опилок.

Я всё ещё думал о том, как мне хочется бежать к зацветшей вербе, и никак не мог переключиться и вспомнить дорогу к лесопилке.

— Повторить приказ!

Но прежде чем повторить приказ, я должен был осмыслить его. Я посмотрел на неё непонимающе, как дурак.

— Опилок? — спросил я.

— Опилок.

Я снова ничего не понял. Но я не очень был повинен в этом: неподалёку стояли наши девочки, и всё, что мы должны были принести, мы должны были принести для них. Мадатовский отряд принесёт цветущую вербу, а мы опилки?

— Опилки? — спросил я.

— Вторая группа, приготовиться! — приказала она. — До лесопилки бегом и обратно! Каждый приносит горсть опилок. Повторить приказ!

И мне показалось, нам придётся тащить обратно дубовую кору, мне показалось, мы вернёмся все исцарапанные, измученные, и раны и царапины на нашей коже будут пощипывать от залившего их пота.

— Слушаюсь! Бегом до лесопилки и бегом обратно! Разрешите выполнять приказ?

— Каждый приносит с собой горсть опилок.

— Да, — сказал я.

— Повтори.

Честно говоря, это было похоже на пытку, мне показалось — мне набивают рот опилками. И я повторил с неудовольствием:

— Каждый приносит горсть опилок.

— Вот так. Бегом марш!

Мы сорвались с места. Мы полетели. Но тут кто-то произнёс моё имя. Мне мешали бежать, мне портили удовольствие. Я повернулся к учительнице, оскорблённый, уже не только из-за опилок. Она шла мне навстречу и внимательно, как-то особенно внимательно вглядывалась в моё лицо.

— Не надо надрываться и бежать через силу, — тихо сказала она.

— Слушаюсь!

Она улыбнулась.

— Это не приказ, — тихо сказала она, — не надо надрываться, слышишь? Спокойно доберётесь до лесопилки, спокойно вернётесь. Не торопясь.

— Мадатовский отряд вон как быстро побежал.

— Они другое дело, вы другое, — сказала она. — Не торопясь.

— Слушаюсь! — Короткой дорогой, по глубокому снегу я перебежал школьный сад, перемахнул плетень и догнал свой отряд.

— Ребята… — Я хотел рассказать им, кто был генерал Мадатов и почему я решил прозвать Мадата Мадатовым, но как раз в ту минуту, когда я поравнялся с ними, Чужак вдруг рухнул на землю. Он не поскользнулся, под ногой его не было льда, просто ноги его как-то запутались, и он упал. Я хотел было рассердиться, но он виновато опустил голову и не двигался с места. — Ничего, — сказал я, — больно тебе?

— Наоборот, — засмеялись ребята.

— А ведь льда под тобой не было, и ты не поскользнулся, — сказал я.

— Не было, не поскользнулся, — тихим, каким-то муравьиным голосом сказал он.

— Не разговаривай, — сказал я, — дыши носом.

— Носом дышу, — тем же муравьиным голосом (я хочу сказать, что такими голосами, наверное, разговаривают между собой муравьи) сказал он.

— Что может быть легче бега? — сказал я.

— Я сейчас побегу, — прошептал он.

— Знаю, что побежишь, — сказал я, — только дыши носом. Если не будешь дышать носом, в горле у тебя пересохнет, а во рту станет горько.

— Во рту… не горько, — прошептал он.

Мы выбрались на тропинку, которая тянулась вдоль речки, и устремились вперёд, так что ветер в ушах засвистел. Красная рубашка Чужака виднелась и пропадала, появлялась и исчезала где-то за моим плечом. Я следил за ним краем глаза. Какое-то время я видел красную точку у себя за плечом. Я увидел его напрягшееся лицо и крепко стиснутые зубы. Он так и лез из кожи, чтобы обогнать меня или хотя бы бежать вровень, но мне нравилось быть впереди него хотя бы на два шага, хотя бы на полшага, но впереди.

— Эй, парень, парень, — послышался вдруг чей-то голос — Эй, парень, ты что это делаешь? — Голос был старческий, надтреснутый и принадлежал ехидному Кусачему деду, деду Саргису, то есть брату моего деда. Он пригнал выкупать в реке корову, корова была тощая, и сил у неё никаких не было. Дед Саргис держал её за хвост, чтобы она не упала, а может быть, сам за неё держался, чтобы не упасть? Дед засмеялся и сказал: — Это куда же вы так топаете? Германия сейчас испугается, лужу наделает. — Дед палкой преградил мне путь и схватил меня за плечо. Я остановился, потому что — если бы я вывернулся, дед был слабый — дед бы упал. Дед силился куснуть меня за ухо или в щёку, но укусить меня в щёку не так-то просто было, потому что я был худой, а у деда был один-единственный зуб во рту, — Кусачий дед уже не тот, не может даже внука куснуть, — старческим дребезжащим голосом сказал он.

Я выскользнул из его костистых объятий. Но всё это время во мне было ощущение, что меня любят, что из своего высохшего слабого тела дед захотел уделить мне любовь: моё лицо запомнило прикосновение его мягкой бороды, в ушах у меня стоял его надтреснутый дребезжащий голос, я запомнил его всего, называвшего себя так, как мы, дети, звали его, — Кусачий дед. Я догнал свой отряд возле большого хачкара2, пробежал некоторое время рядом с Чужаком и стал понемногу обгонять его. Но он не хотел отставать от меня, он хотел идти вровень со мной, и потому он кидался вперёд своей щуплой грудью, он рвался вперёд, как это можно делать при коротких дистанциях, он весь подбирался и рывком вырывался вперёд, его лицо вытянулось и зубы были крепко стиснуты. Но он вс` же отстал, остался позади, и я снова стал различать его красную рубашку где-то за плечом у себя, краем глаза.

Сейчас я был посреди отряда. «Тап-тап-тап-тап-тап-тап-тап-тап…» Моё тело было полно ликования, от радости сердце моё готово было выскочить из груди, мне хотелось кричать, вопить, орать не своим голосом. Бег был потребностью моего тела, так же как полёт бывает потребностью для всех крылатых. Я мог бежать ещё быстрее, я мог бежать так быстро, что мог оторваться от земли и… Я, гикая, обогнал кого-то. На мой визг обернулся другой, кто оказался впереди меня. Я поравнялся и с этим, мы пошли плечо в плечо… «Извини, я должен тебя обогнать», — я побежал быстрее, быстрее, быстрее, мне показалось, я уже обогнал его… «Тап-тап-тап-тап-тап-тап-тап…» Я сказал себе, что шаги его я слышу уже где-то за собой, но нет, он шёл со мною вровень, плечо в плечо и даже немножечко впереди, я видел его спину. И вдруг спина эта сантиметр за сантиметром стала удаляться. Он был одним из моих номеров, я не мог позволить, чтобы он меня обогнал, я подобрался, вобрался весь в себя и выметнулся вперёд. Я бежал так, как бегут последние два-три метра короткой дистанции, — я съёживался и кидался вперёд, мне казалось, я сейчас разорвусь, тресну по швам, но тот, впереди, всё равно неумолимо удалялся. И мне показалось, что это не он, а я вот так удаляюсь и что не я, а кто-то другой вот так, как я, напрягся, не я, а Артавазд, например, и что это его сердце вот-вот лопнет в моей груди.

Я замедлил шаг, командир отряда может бежать самым последним, чтобы проследить, чтобы никого не потерять по дороге, я пропустил вперёд одного, другого, третьего, четвёртого, позволил, чтобы красная рубашка поравнялась со мною и пошла со мною вровень. Я спросил у него:

— Ну как дела?

Он прошептал:

— Хорошо.

— Горсть опилок сказано взять, — сказал я.

Он прошептал:

— Горсть опилок.

— Вроде бы тебе нехорошо? — спросил я.

Он не ответил, потом прошептал:

— Когда вровень идём, ничего.

— Половину прошли, как думаешь? — спросил я.

— Совсем немного осталось, — прошептал он.

— Немного? Ты что, не знаешь, где лесопилка?

— Мать однажды посылала за корой, — прошептал он, — отец не пустил.

— Вряд ли половину прошли, — сказал я.

Он прошептал:

— Говорю тебе… мало осталось… вот-вот дойдём.

— Нет, большая часть впереди… — И вдруг я догадался: — Ты что, плохо себя чувствуешь?

В горле у него, наверное, пересохло, он глотнул воздуха и прошептал:

— Когда вместе…

— Я Мадата прозвал Генерал Мадатов, — сказал я. — Давай немного быстрее… — И тут мне показалось, что я хочу сказать ему, но каждый раз забываю, что-то очень важное, очень волнующее. Он поравнялся со мной, и я понял, что хотел ему сказать. — Мы всегда будем вместе, — сказал я.

Но это было невозможно. Я замедлял бег, он замедлял тоже, я начинал бежать быстрее — он отставал. Мне то и дело приходилось сдерживать себя. А наши уже перевалили пригорок Короткого дуба. Я понял, что, сколько бы я ни замедлял бег, он будет замедлять тоже, пока мы вовсе не остановимся. Водопад, да, спрыгивает с камня, орёл, да, парит в небе, зелёное поле, да, ходит с ветром из конца в конец, всё движется, всё радуется, снег поблёскивает и играет на солнце… но дед Саргис еле держится на земле и корова его тоже.

— Это что? — прошептал он. — Не видно ничего.

— А снег, а солнце?

— Какое солнце? — прошептал он.

— Прищурь глаза.

Он откинул назад свою красивую голову и бежал, подставив лицо солнцу.

— Ты что, в жмурки играешь? — сказал я.

Он поравнялся со мной.

— Совсем уже мало осталось, верно? — прошептал он.

— Вуй-вуй! Вуй-вуй! — услышал я.

Вдоль дороги на камнях сидели женщины — наши матери. Они сидели, обратив к нам красные, как подсолнухи, лица.

— И чего эта девушка заставляет детей мучиться? — сказали они.

А сами они тоже ведь мучились. На одной из них всё ещё был противогаз — их лица были красные от противогазов. Они шли с учений, и лица их были красные от противогазов, а так, в жизни, они ещё бледнее нас были.

— За опилками бежим, — бросил я им на бегу.

— Вот тебе опилки, возвращайся назад, — сказала одна из них.

Мы оставили их позади.

— Чтоб ей с этими опилками провалиться сквозь землю, не жалко разве детей.

Но жалко было не нас, а их, это они должны были отмывать нас вечером горячей водой, тереть наши спины, наши коленки, вытирать нас досуха полотенцем, укладывать в постель.

— Закрой рот, — сказал я, — дыши носом.

Он послушался меня, но, когда я оглянулся ещё раз, рот его был разинут как у выброшенной на берег рыбы.

— Дыши носом.

— Когда носом дышу, воздух… — прошептал он.

— Воздух что?

— Горький. — Он добежал, стукнулся о моё плечо и снова отстал.

— Рубаху твою надо постирать, — сказал я.

— Стирали, не сходят буквы…

— Мадата Чужаком… Мадата Генералом Мадатовым будем звать, — сказал я.

— Им сейчас трудно, у них сейчас подъём, — прошептал он, — они сейчас остановились, отдыхают.

— Да, а нам будет трудно на обратном пути.

— А им сейчас трудно, — прошептал он.

— Они с вербой вернутся.

— Им сейчас очень трудно, — прошептал он, — Мадата сейчас тошнит.

— Тебя тошнит? Скажи, тошнит тебя?

— Нам по ровному бежать, — прошептал он, — а им в гору.

— Они сейчас возвращаются, — сказал я, — возвращаются с вербой, а мы с опилками вернёмся.

— С опилками… вернёмся…

— А почему с опилками, знаешь?

— Не знаю, — сказал он, — учительница велела…

— С опилками, чтобы она знала, что мы добежали до лесопилки. Чтобы мы непременно добежали до лесопилки. И верба для того же. Напрасно, — сказал я, — напрасно ты не взял опилок у женщин. Слышишь меня, возвращайся, возьми у них опилок и сядь там, подожди нас, мы скоро вернёмся.

Его занесло в сторону, куда-то совсем за дорогу, потом он выровнялся и снова добежал до меня.

— Возвращайся, возьми у них опилок, сиди и жди нас. Слышишь?

Он, казалось, не сам уже бежал, казалось, кто-то другой в нём бежит, кто-то другой, кто не подчиняется ему. И этот другой толкает, сбивает, уводит его с дороги, а он через силу сопротивляясь этому другому, возвращается снова ко мне.

— Остановись, — сам остановился и повернулся к нему: он стоял, покачиваясь, он медленно поднял свою красивую голову, глаза у него были воспалённые, красные. — Возвращайся. Возьмёшь у женщин опилок, подождёшь нас.

Взгляд его был мутный-мутный, на меня, казалось, смотрел больной телёнок, который не понимал, чего от него хотят и почему не дадут спокойно умереть.

— Не слышу, — прошептал он, — ничего не слышу… как будто под водой.

Я подождал, пока он придёт в себя, но он только покачивался и смотрел на меня мутным взглядом. И тогда я повернул его и подтолкнул в сторону села. Он не возражал, не говорил ничего, мне показалось, он согласен вернуться.

— Сейчас в школу пойдём? — сказал он.

— Ты один пойдёшь, а я добегу до лесопилки и вернусь вместе с ребятами.

— Вы все будете бежать, — прошептал он.

От досады мне захотелось заплакать.

— Опаздываю ведь, — сказал я, — и так уже из-за тебя задержался…

— Вы все добежите… — Лицо его сморщилось, на глазах выступили слёзы. — Вы все добежите, и ты тоже…

— Это я должен плакать, ты-то чего нюни распустил! — взорвался я.

— Давай вместе вернёмся, — глухо, как, наверное, рыбы разговаривают под водой, прошептал он, — я и ты, вместе вернёмся.

— А я почему должен возвращаться, я ведь могу бежать!

— Вы все будете бежать…

— Да что я тебе, мать с отцом, что ли, что ты мне плачешься, пойди дома у себя пореви. — Я подталкивал его к селу, а он шептал:

— Вместе вернёмся… вдвоём… я и ты…

— Ты что, боишься один? На дороге волков нету, никто тебя не съест, иди!

— Нет! — коротко сказал он.

— А что же тогда, если нет?

Он медленно поднял голову и уставился на меня мутными глазами.

— А что же? — повторил я.

— Скажут… скажут… — Он опустил глаза.

— Что скажут?

— Скажут, — прошептал он, — все добежали до места, скажут, один только Чужак с полдороги вернулся. Все, все добегут, один я…

— Ты что же, хочешь… — голос мой сорвался. А ведь он был прав, он был прав, но я и так уже слишком задержался, каждая секунда имела для меня значение, и, потому что я ничего, ничего уже не мог придумать, я толкнул его сильно, изо всех сил: — Иди ты знаешь куда…

Он упал, а я побежал наконец.

— Сиди здесь! — через плечо крикнул я ему. — Сиди так, я тебе опилок принесу.

Но он встал, он поднялся и, шатаясь, шёл ко мне. Я остановился. Я ждал его. Чтобы он ко мне приблизился, чтобы он подошёл совсем близко — и тогда бы я избил его. Но он до меня не дошёл, его ноги вдруг подогнулись, как-то странно подогнулись, и он упал.

— Чучело гороховое! — крикнул я.

Он пытался встать. Он стоял на четвереньках и никак не мог встать. Он только медленно поднял ко мне свою красивую голову телёнка и смотрел на меня. Так и запомнился он мне.

Я побежал. Я боялся оглянуться назад. Боялся снова увидеть его шатающуюся походку и то, как он падает. Я всё удалялся и говорил себе, что бегу тяжело, потому что бегу один, я обманывал себя, потому что я не бежал тяжело, я, можно сказать, летел, и ветер, можно сказать, почти свистел у меня в ушах. Я чувствовал, что произошло что-то неприятное, и думал, что мой бег уводит меня дальше и дальше от этого неприятного. «Быстрее, быстрее, быстрее… — говорил я себе. — Быстрее, учительница поручила тебе отряд. Тебе надо добежать до лесопилки. Быстрее, быстрее, быстрее…» Что-то неприятное, да, произошло. Но уже произошло, и дальше, дальше, дальше, дальше от этого неприятного… А кто не может бежать, тот пусть не бежит. Я замедлил бег. Я замедлил бег, чтобы вернуться, но мне жалко стало пути, который я уже пробежал, и я сказал себе, что замедлил бег, потому что начался подъём. Я одолел пригорок и побежал вниз, и надо было только не споткнуться, не упасть, дорога сама несла меня, но, несмотря на это, бежать мне становилось всё труднее и труднее…

…И вот я рассказываю тебе историю моей больной совести. Прошло двадцать пять лет. Судья преступнику говорит: «За такие-то и такие-то твои преступления мы должны приговорить тебя к двадцати пяти годам заключения или же к смерти — выбирай». И преступник думает и говорит: «Смерть или двадцать пять лет? А разве это не одно и то же?» Я не совершал преступления, нет, и на суде никто не задавал мне такого вопроса, я просто хотел тебе сказать, что двадцать пять лет — это время, равное смерти, что за это время всё может умереть, померкнуть, измениться, твоя старая строгая учительница смотрит на тебя прищурившись и говорит: «Нет, не помню… забыла захватить очки, плохо вижу, простите… нет, не припомню», — и ты сам вглядываешься, вглядываешься в лица женщин и не можешь понять, что когда-то про эти погасшие глаза ты говорил «блеск пёстрых глаз», пестрота эта и жизнь, значит, смотрели из этих глаз всего один день, а потом перелетели, переселились в другие глаза. Всё тускнеет, всё меняется… но не меняется и не забывается, никогда не тускнеет в тебе то, что случилось с тобой в детстве, то, что сделал ты сам. И если случилось так, что ты бежал в детстве с отрядом, в тебе всегда, вечно будет жить топот ваших детских ног… тап-тап-тап-тап-тап… И если ты променял товарища на опилки… Да, если ты променял товарища на опилки, то есть оставил его, упавшего на четвереньки, глядящего тебе вслед, одного, то не думай, что ты одолеешь пригорок и тебе станет легче бежать, не думай, что если ты не оглянёшься и не увидишь его снова, не увидишь, как он поднимает вслед тебе голову, не думай, что всё это ты забудешь. Ты не оглянёшься, но всегда будешь видеть его, ты будешь бежать легко и быстро, но бег твой будет бескрылым. И совесть твоя будет ныть, ныть и никогда не успокоится.

С лесопилки везли на подводах доски. Возница был бадаловский дед по прозвищу Горький. Я сошёл с дороги, чтобы пропустить последнюю телегу, и немножко обрадовался.

— Дедушка Авак, — сказал я, — внук Дарбненц Арсена не смог с нами бежать, остался на полдороге, уговори его, возьми с собой в село.

— А ты чей сын будешь? — спросил он.

Он был такой старый, что, наверное, не знал моего отца.

— Я внук деда Аветика, — сказал я.

Волы у Горького деда были худющие, а доски были свежие и тяжёлые, волы с трудом тащили телегу. Колесо упёрлось в камень, телега остановилась.

— Ах ты, сукин сын, — сказал он мне и хлестнул вола, — ты оставил товарища на полдороге, а мне велишь везти его домой?

Вол напрягся, колесо переехало камень.

Телега уехала, дорога была свободна, но я никак не мог сдвинуться с места. Удары сердца у меня стали глуше, и я как бы провалился в глубокую тишину. Стволы деревьев и пни стояли кругом неподвижные, мягко поблескивал снег, я чувствовал присутствие чего-то знакомого, мне казалось, за спиной у меня связка дубовой коры, и вот я стою, погружённый в снег. В снег и в самого себя. Я услышал, как далеко на дороге стегнули вола, — где-то, значит, напрягся вол, где-то, значит, вертится вхолостую колесо и переминаются с ноги на ногу, тужатся волы. В мире происходят разные дела, а я торчу тут без пользы, стою себе посреди пустынного поля. Я выбрался на дорогу и понял, что столько времени я стоял, окутанный запахом свежей доски и опилок, потому-то мне и казалось, что за спиной у меня вязанка дубовой коры. Я уже снова бежал, но в первую минуту ещё не понимал, куда бегу. А бежал я, конечно, к лесопилке. Я сказал себе, что бегу к лесопилке, но почему-то мне всё время казалось, что я бегу к селу и передо мной лежит на дороге и поднимает на меня свой мутный взгляд Артавазд. Нет, я бежал не к селу, я бежал к лесопилке, бежал за пригоршней опилок. На тропинке возле лесопилки показались чёрные силуэты наших мальчиков. Я мог побежать короткой дорогой, через снег, мог перебежать замёрзшую речку по льду и добраться до лесопилки немного раньше мальчиков, но мне хотелось догнать их и затеряться среди них, стать одним из них. Возле самой лесопилки я догнал их и побежал с ними вместе.

— А где Чужак, не смог бежать? — спросили они у меня.

— Не смог, — сказал я; я не посмел сказать «ты сам чужак», я только ответил «не смог».

Я нагнулся и взял две полные пригоршни опилок — одну для Артавазда, другую для себя. Секунду спустя я подумал, что я дам Артавазду те опилки, что в правой руке, я протяну ему руку как бы для приветствия и скажу: вот, для тебя принёс, держи, это твоё.

— Ты сколько взял пригоршней? — спросил я кого-то из наших мальчиков.

— Одну, сколько же?

— А для Артавазда не взял?

— Для Артавазда?

— Артавазд отстал, ты не взял для него опилок?

— Ещё чего!

— Он ведь отстал, — сказал я.

— Нет, не взял!

— А я взял, возьми вот, отдай ему.

— Ты взял, ты и отдавай.

Я не мог объяснить ему, почему я затруднялся протянуть Артавазду руку, я и себе этого не мог объяснить. Я не мог ещё понять, почему не имею права протянуть ему руку как брат брату.

— Интересно, где сейчас Мадат со своими, — сказал я.

— Тоже, наверное, возвращаются.

— Возле вербы небось. Слушай, я дам тебе Артаваздовы опилки, отдай ему, — сказал я.

— Сам взял, сам и отдавай.

— Умрёшь, что ли, если ты отдашь? — сказал я.

— А сам ты умрёшь?

— Побежим тише, — сказал я, — они только добрались до вербы.

— Они уже возвращаются, а может, и вернулись уже.

— Конечно, Артавазд ведь не в их группе, — сказал я.

— И не в нашей.

— Может, Горький дед подобрал его, — сказал я. — Побежим тише.

— Не можешь, не беги, — сказали они мне.

Я не сразу понял, что слова их относятся ко мне.

— Это кто же не может, я не могу? А ну-ка поспевайте… — Я напрягся и хотел бросить им «ну-ка поспевайте… за мной». Я всё напрягался и напрягался, но никак не мог оторваться от них, я чувствовал в себе какую-то пустоту, такую примерно, какую чувствуешь, когда у тебя спрашивают про какое-нибудь правило грамматики санскрита. Такая была во мне пустота, и пустота эта не позволяла мне по-настоящему напрячься. — А кто же это, интересно, — сказал я, — кто же это отстал из-за Артавазда на час, а потом пришёл и нагнал вас?

— Ты, — ответили они мне.

— Да, я.

Что правда, то правда, — сказали они мне, ты отстал из-за Артавазда. А возле лесопилки нагнал нас. Артавазд не нагнал, а ты нагнал. Ну да, я пришёл, нагнал. Вы вдвоём отстали, а потом ты нагнал, а Артавазд нет. Он не мог дальше бежать, виноват я, что ли. Кто же говорит, что ты виноват. Я не виноват. Ты не виноват. Наоборот, я для него опилки несу. А это ещё зачем? Отдам их ему. Зачем? Я их для него взял. Что для него взял? Опилки, — закричал я, — опилки, опилки! Я взял для него опилок, побежим медленнее… А из-за Кусачего деда кто отстал, — сказал я, — отстал, а потом снова нагнал вас — кто? Они мне не ответили.

— Сперва из-за Кусачего деда…

Они меня не слышали. Они были далеко и удалялись, всё больше удалялись от меня. Казалось, они топчутся на одном месте, казалось, это не бег, а насмешка над бегом, и ещё, казалось, можно немножечко, только немножечко напрячься — самую каплю напрячься и догнать их… Я не мог поверить, что во мне такая пустота, которая не даёт мне бежать, и не мог поверить, что они бегут по-всамделишному… а они всё удалялись и удалялись от меня, и с ними вместе удалялись жизнь, и радость, и удовольствие от бега, и быстрый взгляд пёстрых девчоночьих глаз, немного насмешливый и весёлый взгляд. Я завидовал им отчаянно и ненавидел их упорное, безжизненное, но такое упорное движение. Моё бесполезное существование было связано сейчас с их сильной группой только завистью.

— Одного меня оставляете, ладно, — прошептал я им.

Но их спины были безучастны ко мне. Не убыстряя и не замедляя своего бега, они неумолимо удалялись от меня, и, когда я в очередной раз поднял взгляд, их уже не было, была одна только пустая дорога и снег. Я остановился.

Ушли, значит.

И я увидел, что ничем, ну ничем больше не связан с ними, даже желанием быть первым, и что так ещё лучше — вот я, а вот дорога. И снег, и тишина кругом. И среди этих безмолвных снегов на безлюдной дороге я стою совсем один, совсем себе хозяин. Захочу — лягу, захочу — сверну с дороги и понесу своё пустое существование туда, куда и не велено вовсе, я и сам не знаю куда.

Я не понял, как это случилось, но вдруг увидел, что снова бегу. Снег, снег и снег был кругом, и казалось, я бегу среди одного и того же снега, на одном и том же месте. Время от времени я как бы приходил в себя, оглядывался и снова ничего не понимал, не понимал даже, сплю я или же просто топчу на одном месте снег. Как закат, как сумерки, во мне переплетались и снова друг от друга отщеплялись бег и снег. Снег, снег, всё тот же снег был кругом и среди снега снова снег. И не было среди снежной этой белизны ничего не белого, чтобы я мог себе сказать, что вон там что-то чернеет, какой-то предмет, вот я нагнал его, а вот и оставил позади. Бег, конечно, был, мы бежали… мы разделились на две группы… на далёких холмах старшеклассники прокричали «ура-а…», женщины с красными щёками сидели и смотрели на нас… потом мы погрузили свои руки в горячие опилки… Всё это было, но было давно, когда-то, было и кончилось… Чужак пришёл и встал, прямо передо мной, казалось, это тоже когда-то уже было, а сейчас я вижу сон об этом.

— Скажи матери, пусть постирает рубашку, — сказал я и понял, что передо мной действительно он.

Он проглотил слюну и отрывисто задышал.

— Я для тебя опилок принёс, — сказал я ему.

— Опилок, — прошептал он.

— Я ведь сказал тебе, что принесу твои опилки.

— Мои опилки… принесёшь, — прошептал он.

Он взял у меня пригоршню онилок, прижал кулаки к груди и устремился к лесопилке. Я обнял его, повернул лицом к селу и побежал рядом с ним, но какую-то долю секунды я не понимал, кто кого повернул и куда это мы с ним бежим.

— Зачем тебе бежать со мной? — прошептал он. Я ему ничего не ответил, потому что мне тоже вдруг показалось, что мы бежим к лесопилке. — Для чего ты бежишь? — прошептал он. — Тебе со мной… не надо.

— Не разговаривай, — сказал я, — дыши носом.

— Не беги со мной.

На этот раз мне показалось, он не хочет бежать со мной. Со мной, с плохим. «Я добегу и вернусь, — прошептал он, — добегу и вернусь». Да нет же, он думал, что я настолько хорош, что бегу на лесопилку второй раз ради него.

— Ты добежишь и вернёшься, — сказал я.

— Добегу и вернусь, — прошептал он.

— Закрой рот.

Он упал. Потом поднялся на четвереньки и снова упал.

— Добежишь и вернёшься, — сказал я. — Вон как ты бежишь и вон как возвращаешься, знаем.

Я не мог поднять его, и мне нравилось то, как я мучаюсь с ним. Мне нравилось, что я поднимаю его с земли, что в его кулаке мои опилки и что у него такое худенькое, щуплое тело.

— Тихо как, — прошептал он, — до чего тихо.

— Какая ещё к черту лесопилка, — сказал я, — кто это будет проверять, были мы там или нет.

— Ты уже раз добежал, тебе не надо со мной, — прошептал он, — я добегу и вернусь.

— У меня во рту горько, давай медленней.

— А ты со мной не беги, — прошептал он, — я скоро вернусь.

И вдруг он закричал:

— Ты меня обманываешь, ты меня в село ведёшь!

Я преградил ему дорогу. И сказал:

— Ты на лесопилку не пойдёшь. Не пущу.

— Вы все, все были на лесопилке, один я не был, — заплакал он. Он плакал, потому что не находил в себе больше сил повернуть к лесопилке, потому что в душе уже согласился, что побежит в село с моей пригоршней опилок.

Он бежал рядом со мной, бежал в село, и лицо его корчилось от гримас:

— Но ты не скажешь… никому не скажешь, что мои опилки ты принёс?

И снова:

— Ты ведь не скажешь, что я не был на лесопилке?

— Ты был на лесопилке, — отвечал ему я.

Он молча давился слёзами и снова не выдерживал, взрывался:

— Но ведь ты не скажешь, не скажешь, что я не был там?

— Твои опилки у тебя в кулаке. Ты взял их сам, — говорил я, но всё равно в нём не было — во всём его тщедушном теле не было места для лжи, он плакал и снова и снова повторял:

— А если спросят, откуда опилки?

— С лесопилки.

— Но ведь я не был там, — давился он слёзами, — я не был на лесопилке, а у меня опилки, откуда?

Впереди показалось село. Я выпрямился и сказал ему:

— Ты бежишь лучше меня.

Село смотрело на нас с холмов. Нахлобучив на себя черепичные крыши, пристально глядели на нас дома. Село смотрело и видело, что двое его сыновей — внук деда Арсена и внук деда Аветика — возвращаются откуда-то вместе, один из них, конечно, посильнее, другой немного слабее, но никто никого не опережает, они идут по-товарищески, плечо к плечу. Среди всех прочих домов выделялась школа с озарёнными предзакатным солнцем окнами. С крыльца школы за нашим возвращением наблюдают, наверное, наши девочки — их зелёно-красно-оранжевая стайка… Наши девочки, одетые в оранжевое, с цветущей вербой в руках, они смотрят сейчас и видят наше жалкое, наше слабое, медленное, такое медленное шествие самых последних.

— Со двора школы нас видно, — прошептал он.

— Ты бежишь лучше меня, — сказал я, — поднажми ещё немножко.

Он напрягся, но не смог вырваться вперёд. Он снова напрягся, на секунду поравнялся со мной, его красная спина мелькнула где-то чуть ли не впереди меня, но даже в эту секунду было понятно, что поравнялся он со мной всего лишь на секунду. И он сам понял это — на его лице зажглась и погасла та жалкая улыбка, которая появляется на лицах людей, принявших своё поражение, примирившихся с ним.

Он прошептал:

— Иди один.

— Смотри, одинокий хачкар, — сказал я.

— Ты что-то говоришь? — прошептал он.

— Говорю, одинокий хачкар.

Что я мог ему ещё сказать? Ведь нельзя было просто так, молча, так, как будто рядом с тобой никого нет, будто не бежит с тобой кто-то рядом из последних сил, нельзя ведь было просто так оторваться от него и пронести свою победу под взглядами девочек через весь школьный двор к учительнице.

Где-то возле самой школы, у поворота дороги я оглянулся — он бежал медленно, он был почти там же, где я его оставил, — среди снегов чернели хачкар и его маленькая фигурка. Казалось, ничего там не двигалось.

Я выпрямился и выбежал рывком на школьный двор. Никаких голосов. Школьный двор был совершенно безлюден. Я побежал в класс. Доска в классе была вытерта насухо. И в учительской никого не было. Среди тишины мерно двигался маятник часов, и на столе безмолвно умирали ветви вербы. Двор был пуст, перед учительской на полу была просыпана горсть опилок.

— Нет, — прошептал я, — нет, нет…

Я разжал кулак. Опилки у меня в кулаке спрессовались. Мне стало душно, невозможно дышать, и казалось, всё это тоже давным-давно уже было. Я бросил свой комок из опилок на пол. Комок рассыпался.

Я нагнулся, обеими руками собрал опилки в кучу. Я побежал к учительнице домой. Она задавала сено коровам. С веткой вербы в руках перед сараем стоял Мадат и не пускал коров в хлев, пока тётка не заправит всё сено в ясли. Он сдвинул брови, посмотрел на меня искоса и сплюнул сквозь сжатые губы — вот так, мол, я с тобой расправился и расправлюсь ещё не раз. С сеном в руках — учительница заметила меня — стало тихо-тихо. Она смотрела на меня. Только на меня. Я разжал кулак и услышал, как просыпались на землю опилки. В её взгляде почувствовалось что-то вроде любви или ласки, и незаметным движением губ она спросила:

— А где же Артавазд?

Я почувствовал, что она хочет услышать от меня: «Здесь, в школе». Но его не было, он остался в ущелье один, возле одинокого хачкара.

— Он идёт, — сказал я.

Взгляд её сделался холодным.

— Да, — сказала она, повернулась и понесла сено коровам.

Турецкие имена.

Xачкар — надгробный крест-камень.