"Встречи в зале ожидания" - читать интересную книгу автора (Гройсман Яков, Корнилова Галина)

Лев Шилов ИЗ ЗАПИСОК ЗВУКОАРХИВИСТА

Я люблю Булата. В этом я ничуть не оригинален. Меня не смущает, мне даже приятно, что его любят многие. И мне всегда хотелось, чтобы таких любящих было всё больше и больше.

Мне казалось, что я знаю какой-то волшебный камень и этого камня волшебного хватит на всех. И можно и нужно сделать так, чтобы как можно больше людей знали эти песни, радовались им, радовались ему, потому что его песни — это и есть он.

Однажды я плыл на большом теплоходе вдоль побережья Черного моря. Посадка была поздно вечером, всю ночь теплоход шел вдоль берега моря и на рассвете вошел в широченное устье Дуная.

Мне не спалось, и я встретил восход на палубе. Это было очень красиво. Ветра не было, вода была совершенно спокойной, почти как в озере, — полная тишина, только привычный уже стук корабельной машины, такое чмоканье…

Да, было очень красиво, но для полного счастья чего-то не хватало. Я побежал в каюту и достал из глубины чемодана, из-под рубашек, большую катушку с записями Окуджавы. Далеко не сразу, но разыскал радиста в его будке и попросил поставить эту пленку. Он даже не удивился, ничего не спросил — поставил.

Когда я опять вышел на палубу, было совсем светло — уже можно было включить музыку. И вот над этим широченным Дунаем, даже еще не Дунаем, а устьем его, зазвучал голос Булата.

Я не могу понять, почему мне было так радостно оттого, что весь огромный мир слышит сейчас Булата. Где-то подспудно у меня шевелилась мысль о том, что и за границей, в Румынии — ведь Дунай — это же пограничная река, — сейчас, в этот момент слышат Булата.


Я многое забыл, но вот эту картину я вижу почти как фотографию: огромный, неописуемо красивый водный простор, теплоход беззвучно скользит по этой почти зеркальной воде — и пространство, вдруг заполнившееся пением Окуджавы.

Это, наверное, один из самых счастливых моментов моей жизни.

Почему я был этому так рад — возможности дать слушать Окуджаву не только людям, но и этому огромному безлюдному простору? Не знаю, не понимаю.

Через много лет я от Булата же и узнал, что он примерно в те же годы был в том самом городке, к которому в конце концов причалил теплоход. А городок очень милый, называется — Вилков.

Булат о нем написал очерк «Город на ериках» и очень грустную песню-стихотворение «Как бы мне сейчас хотелось в Вилкове вдруг очутиться…» Песня до сих пор не очень известная. Ее мелодия впервые была положена на ноты и опубликована в песенном сборнике Окуджавы, который я имел честь и счастье составлять в начале восьмидесятых.

Прошу извинения за то, что буду говорить не только о Булате.

Для меня, как и для многих, Булат — часть моей личной жизни, центральная фигура моего восприятия литературной жизни тех лет. Булат — одно из значительнейших и прекраснейших действующих лиц «упраздненного театра» тех дней.


Итак, это было давно. Москвичи поймут, насколько давно это было, если я скажу, что тогда мимо Политехнического музея еще ходил трамвай. Он огибал музей, и его остановка была как раз напротив входа в Большую аудиторию. Никакого сквера там тогда не было, а всё это довольно большое место занимал огромный каменный дом с букинистическим магазином на углу. Короче говоря, это было в один из дней осени 1962 года.

Уже из трамвая я увидел густую толпу, милицию перед входом и понял, что попасть на этот поэтический вечер без билета будет непросто. Билета у меня не было, но был огромный, тяжелый магнитофон «Днепр-3». Подняв его на плечи и выкрикивая что-то вроде: «Пропустите технику!», я ринулся в самую гущу. И меня… пропустили. Другие (не такие нахальные) любители поэзии посторонились, а милиционеры мне даже помогли.

Так мне удалось не только попасть на этот замечательный, необычный вечер, но и записать на магнитофон выступления любимых поэтов: Ахмадулиной, Окуджавы, Слуцкого, Евтушенко, Вознесенского. Уже из перечня имен ясно, почему я называю этот вечер замечательным.

А необычность его состояла в том, что это был один из вечеров, который снимала киногруппа Марлена Хуциева для кинофильма «Застава Ильича».

В зале и на эстраде стояли прожектора и довольно громоздкая кинотехника. Шел вечер долго, часа четыре, а то и пять. И шел он несколько необычно: не было никакого доклада или вступительного слова, просто поэты один за другим читали стихи и отвечали на записки из зала. Почти каждый выходил на сцену по нескольку раз, только Светлов да еще Ахмадулина выступили по разу и были на сцене сравнительно недолго. Остальные же участники — там еще были Рождественский, Казакова, Поженян, кто-то еще — находились на сцене почти всё время.

Был там и кто-то вроде председателя — то ли из комсомольского начальства, то ли представитель музея; он сидел за столом на сцене, но его не очень-то слушались, и довольно скоро главным действующим лицом стал прирожденный эстрадник Евгений Евтушенко. Ему адресовалось большинство записок, он же имел наибольший успех.

Зал был, конечно, переполнен, стояли во всех проходах, сидели на ступеньках, на краю эстрады… Публика — студенческая и рабочая молодежь — с восторгом и благодарностью внимала своим кумирам, легко понимала намеки, охотно сопереживала лирическим откровениям выступающих.

Что-то из этого можно увидеть и теперь в фильме Хуциева «Застава Ильича». Но в фильме этот эпизод занимает всего несколько минут, а «в жизни» он шел много часов. Вечер был повторен в Политехническом музее несколько раз, были еще съемки и в одном из московских институтов.

Вечера эти запомнились особой праздничной атмосферой и тем, что многие выступления шли на грани дозволенного, а иногда и пересекали эту грань. Публика прекрасно всё понимала.

Дело в том, что, несмотря на «оттепель», поэтам тогда разрешалось читать с эстрады лишь те стихи, которые уже были опубликованы. Правда, официального запрета или закона на этот счет не существовало, но ведь в те времена почти вся наша жизнь управлялась не столько законами, сколько инструкциями и указаниями. Были еще и некие магические формулы: «есть мнение», «директивные органы»….

Андрей Вознесенский наряду с вполне «проходимыми» стихами читал очень смелое по тем временам стихотворение о романе (!) учительницы с учеником. Оно было только что опубликовано, но без последней важнейшей строки — «Елена Сергеевна водку пьет».

А Евтушенко после патетических стихов, прославляющих революционную Кубу («Три минуты правды» я и сегодня считаю прекрасным стихотворением), читал разоблачительное «Мосовощторг в Париже» — о том, как и для кого организовывались тогда редкие заграничные поездки.

Но дело было не только в текстах. Дело было в интонации: победительной, насмешливой, торжествующей. Даже читая уже опубликованные стихи и не отклоняясь от утвержденного текста, поэты своей интонацией подчас придавали им новые, «крамольные» оттенки, и чуткий зал мгновенно взрывался благодарными аплодисментами.

Большинство присутствующих были уверены, что вот-вот наступит торжество «социализма с человеческим лицом» и безвозвратно канет в прошлое проклятье сталинизма. Ведь уже можно было — пусть «полулегально», пусть «полуофициально» — услышать с эстрады, а не только читать в рукописном самиздате такие стихи, какие декламировал в тот вечер Борис Слуцкий: «Когда русская проза пошла в лагеря…»

Слуцкий читал сурово, просто, весомо, несколько отрывисто. Был он тогда уже довольно хорошо известен среди «понимающей» публики. Особенно часто цитировалась его строчка: «что-то физики в почете, что-то лирики в загоне», и всем запомнилось потрясающее его стихотворение «Лошади в океане».

Сегодня я почти не помню тогдашних выступлений Риммы Казаковой, Григория Поженяна, Роберта Рождественского. Они, конечно, имели и в этом зале своих поклонников и поклонниц, их свежие, энергичные, искренние стихи не могли не нравиться молодежной публике.

Много позже, вспоминая эти вечера, Роберт Рождественский писал:

«Были многодневные съемки фильма М. Хуциева „Застава Ильича“. Снимался вечер поэзии в Политехническом. Смотреть мне сейчас на эти кадры чуть-чуть смешно. Уж больно мы там стараемся. Поэтому выглядим этакими „трибунными петушками“, самодеятельными актерами, которые (чего скрывать!) почему-то шибко нравятся сами себе! Я говорю это обо всех поэтах, выступавших тогда в Политехническом. Обо всех, кроме Булата. Он пел: „Ты течешь, как река. / Странное название. / И прозрачен асфальт, как в реке вода“.


В тот вечер (я был на двух, но вспоминаются они мне сейчас как один) на эстраде явно господствовали Вознесенский и Евтушенко.

Как бы соревнуясь, они читали стихи, всё более «заводящие» публику. Оба — прекрасные декламаторы. Евтушенко, пожалуй, был особенно артистичен…

Как и все в зале, я был в восторге от этой декламации и больше других поэтов записывал на магнитофон и снимал любительской фотокамерой именно Евгения Евтушенко. А теперь, прослушивая те давние записи и рассматривая старые фотографии, понимаю, что самыми-то ценными являются снимки и записи Бориса Слуцкого и особенно Булата Окуджавы. Причем не только записи тех песен, которые Окуджава спел, но прежде всего тех стихотворений, которые он тогда прочитал.

В фильм Хуциева вошла из спетых в тот вечер только песня о «комиссарах в пыльных шлемах». Кажется, примерно в то время Окуджава (по совету Евтушенко) изменил в ней одну строку и вместо «на той далекой, на гражданской», спел «на той единственной гражданской». А еще он пел уже тогда знаменитую песню об Арбате, песенку о старом короле.

И все-таки главное то, что он в тот вечер еще и читал стихи.

Шутливое стихотворение «Как я сидел в кресле царя» он предварил небольшим комментарием о том, как проходили когда-то придворные празднества в Павловске, летней резиденции русских царей. Другое же стихотворение — с безобидным названием «Стихи об оловянном солдатике моего сына» — им никак не комментировалось и было принято публикой достаточно тепло. Но я думаю, что всерьез оно не было воспринято почти никем.

Это стихотворение — предостережение о грядущих усобицах, в которых так безрассудно самоистребляется человечество, стихи о вечной вражде и вечном недоверии. Стихотворение это долгие годы у нас не публиковалось. Но через пять лет именно за него Булату Окуджаве на международном конкурсе поэзии в Югославии будет вручен высший приз — «Золотой венец». В той самой Югославии, которая, конечно, и не подозревала тогда о том, что именно ее народам надо бы услышать это предостережение Булата Окуджавы — сына грузина и армянки, русского поэта.

В Политехническом Борис Слуцкий одним из первых решился публично читать антисталинские стихи и стихи об антисемитизме.

Но не только и не столько политические стихи или намеки, сколько сам талант, свежесть, красота, молодость, стремление к справедливости — всё то, что так ощутимо присутствовало в стихах, звучавших со сцены, заставляло аудиторию воспринимать их столь горячо и восторженно.

Много позже я сделал на Всесоюзном радио передачу по некоторым этим записям, а недостающую фонограмму выступления Михаила Светлова (он выступал в Политехническом только на одной киносъемке, на которую я, к сожалению, не попал) взял из записанного мною же выступления в музее Маяковского, где я тогда работал и где в начале 60-х годов уже раза три записывал Булата Окуджаву.

Впервые я услышал Булата у Левы Аннинского.

…В какой-то промозглый вечер мы с женой идем к нашим студенческим друзьям, Аннинским, идем не на вечеринку, а просто посидеть, выпить, поговорить, — в то время университетские связи еще не распались…

И вот мы сидим, и хозяин хвастается своими новыми записями и новым магнитофоном — это еще редкость по тем временам. Он говорит, что собирает студенческий фольклор и что появилась совершенно изумительная шансонье — Ада Якушева. Фамилию, может быть, я и не запомнил тогда, но слово «шансонье» запомнил, потому что в применении к студенческой самодеятельности это слово было немного странным и непривычным. Мы слушаем Якушеву, а потом Аннинский ставит на магнитофон еще одну пленку.

И это что-то совершенно необычное и замечательное!

Помню очень острое и сильное первое впечатление от одновременно непривычных и почти родных каких-то мелодий — странная смесь нового и как бы знакомого.

Кто это такой?

Аннинский говорит: Окуджава.

Довольно скоро у меня в музее Маяковского уже крутятся эти записи — на магнитофоне «Яуза-1», переписанные, может быть, у того же Аннинского.

А еще через какое-то время я уже сам в первый раз записывал Булата Окуджаву.

Но до этого произошло то, чему я не нахожу объяснения. Постараюсь изложить этот эпизод подробнее, тем более что я сам в нем выгляжу довольно глупо.

Я увидел и услышал Окуджаву на свадьбе своего приятеля и не понял, кого увидел и услышал.

На Ташкентской конференции писателей стран Азии и Африки в 1957 году я познакомился с журналистом Валей Оскоцким. Мы подружились как-то очень стремительно. Он тогда только что женился, и очень скоро женился его друг Володя Стеценко — на сестре его жены. Он тоже журналист.

Свадьба Володи происходила в конце декабря 1959 года в небольшом домике в районе Палихи, где жила милая патриархальная семья, на которую обрушилась эта молодежная свадьба. Как-то так получилось — наверное, соседи предоставили им свои комнаты, — что в распоряжении молодежи оказался чуть ли не весь этот домик.

Гости перемещались из комнатки в комнатку. Была какая-то попытка всё это организовать, направить в какое-то русло — была даже программка, где было написано, какое мероприятие следует за каким. В общем, это напоминало студенческий капустник — ведь все мы были вчерашними студентами. Шла полоса свадеб — на последних курсах и первое время после.

Ну, свадьба как свадьба, вечеринка как вечеринка — весело, все шутят, чуточку выпивают, чем-то закусывают, какие-то салатики, скромное, но довольно достойное, разнообразное угощение. Всё идет нормально по меркам московской интеллигенции того времени.

И вот в разгар веселья я перехожу в какую-то комнатку. Там несколько человек, кто-то играет на гитаре и что-то напевает. Я стою в дверях — минутку, может быть, две. Мне кажется, что это что-то такое под Козина, что-то невысокого пошиба… И я выхожу из этой комнатки и иду дальше.

Там опять — шум, гам, суета, какие-то розыгрыши, тосты… Свадьба кончается, под утро мы расходимся, разъезжаемся, большинство идет пешком, Москва еще не такая большая. И всё.

Я его не узнал.

Я не понял, что это тот самый человек, песнями которого я так очарован и околдован.

Не могу найти удовлетворительного объяснения этому своему «неузнаванию».

Возможно, что, когда я заглянул в ту комнату, Булат пел «Ваньку Морозова», «Течет речка да по песочку» или что-то в этом роде. И я воспринял это как рядовую блатнятину, которой тогда многие начали увлекаться, а я — нет.

Да и внешний вид этого стиляги с усиками никак не мог у меня связаться с автором «Часовых любви» и других, уже пленивших меня песен. Поэтому, постояв в дверях минуту-другую, послушав нечто, показавшееся мне и моей жене совсем неинтересным, мы и двинулись дальше, туда, где оставались вино и салаты.

В оставленной нами комнатке, как мне рассказывали много позже, произошел небольшой инцидент.

По версии одного из действующих лиц, какой-то родственник невесты выразил желание услышать что-нибудь «повеселее». А по версии другого — кто-то из гостей постарше запел нечто свое, типа «Наш паровоз, вперед лети…»

Но вот совсем недавно я узнал, и совершенно достоверно, что на этой же свадьбе присутствовали Рассадин, Коржавин, Борисова, Лазарь Шиндель — то есть самые близкие знакомые Булата, те, кто к тому времени уже прекрасно знал и любил его песни.

Как же такое могло произойти в их присутствии? Или никого из них в тот момент не было в этой комнатке? А может быть, их восторженное отношение к песням Окуджавы тогда, в тот вечер, еще не было таким?


Чем больше я знакомлюсь с другими воспоминаниями, тем чаще убеждаюсь в причудливости и несовершенстве человеческой памяти.

Вот и сам Булат, например, рассказывая о том, как он не мог пробиться на свой вечер в библиотеку около метро «Сокол» (такая огромная толпа теснилась у входа!), относит это к 1959 году — и ошибается. Это — было. Было — но в 1962 году.

Действительно, было: грандиозная толпа, испуганные библиотекарши — в 62-м. А в 59-м еще пели «Наш паровоз, вперед лети!»

Но вот, наконец, я могу привести хоть одну точную дату: 3 сентября 1960 года. Одесская газета «Черноморская коммуна» сообщает, что в ее редакции состоялся вечер звукозаписи, на котором прозвучали голоса Маяковского, Есенина, Багрицкого, Симонова, Окуджавы.

Это о моем (прошу извинить за нескромность) «вечере звукозаписи». И тут же помещена (еще раз прошу прощения!) моя фотография перед магнитофоном, на который я ставлю бобину с записями Окуджавы.

Мне кажется важным привести эту дату, эту газетную вырезку как доказательство того, что песни Булата тогда уже вошли в широкий культурный обиход.

В 1960 году была сделана и первая профессиональная запись в Радиодоме на Пятницкой. Сделана она была, конечно, не для эфира, а «для себя», для сотрудников молодежной редакции.

К этим же осенним дням 1960 года относится первое приглашение Булата на киевское телевидение и первое же недоразумение с этой организацией. В телепередаче не читались стихи Булата Окуджавы как «слишком необычные» и В. Солоухина — «слишком сложные» для киевских телезрителей.

Потом подобные ситуации будут повторяться не раз: Окуджаву приглашают на телевидение, записывают, но в эфир эти передачи не проходят.

Помню, как Окуджава рассказывал об одной редакторше телевидения, которая говорила ему: «Мы вас так любим, так любим… Кстати, ваша фамилия пишется через quot;аquot; или через quot;оquot;»?

Еще существеннее то, что в конце 60-го — начале 61-го года совершенно всерьез на Всесоюзной студии грамзаписи обсуждался вопрос о выпуске песен Окуджавы на пластинке!

Запись состоялась 9 апреля 1961 года. Были записаны «Сентиментальный марш», «Песенка о короле», «Ах, война, что ж ты сделала, подлая…», «Комсомольская богиня», «Песенка о веселом барабанщике», «Песенка об Арбате», «Последний троллейбус».

Через три месяца, 30 июня 1961 года, состоялся художественный совет в составе С. Щипачева, Д. Журавлева, В. Огнева, А. Алмазовой, А. Соловьевой и представителей фирмы «Мелодия». Песню «Ах, война, что ж ты сделала, подлая…» художественный совет решил не принимать при отдельном мнении Д. Журавлева. За «Сентиментальный марш» голосовали В. Огнев, А. Алмазова, С. Щипачев, но предложили не включать эту песню в серию. Песни «Комсомольская богиня» и «Песенку о короле» было решено принять единогласно. Песни «Последний троллейбус», «Песенка об Арбате», «Песенка о веселом барабанщике» получили по четыре голоса за принятие при одном воздержавшемся.


Записи поступили в фонотеку студии и готовились к изданию, но до пластинки дело не дошло, так как осенью 1961 года против песен Окуджавы началась хорошо организованная кампания.

Первым камнем была статья некоего И. Лисочкина в ленинградской комсомольской газете «Смена». Опус назывался «О цене шумного успеха». Описывался вечер Окуджавы в ленинградском Дворце искусств, причем выражалось недоумение по поводу того горячего интереса, который проявили ленинградцы к этому вечеру:

«Такого еще не было, хотя приезжали и раньше знаменитые певцы. Б. Окуджава — московский поэт, не Твардовский, не Прокофьев, не Евтушенко, а просто один из представителей той большой поэтической обоймы, чьих стихов еще не лепечут девушки» и т. д.

«Но почему же свалка у входа? Где тайные пружины, которые заставили весьма культурных людей столь неприлично штурмовать узкую дверь?»

«Что представляют из себя его стихи и песни? О какой-нибудь требовательности поэта к себе говорить не представляется возможным».

«Былинный повтор, звон стиха символистов, сюсюканье салонных поэтов, рубленый ритм раннего футуризма, тоска кабацкая, приемы фольклора — здесь перемешалось всё подряд». Добавьте к этому добрую толику любви, портянок и пшенной каши, и рецепт готов».

Вот в таком предельно грубом, разнузданно-разудалом тоне была выдержана вся рецензия (критик демонстрирует свою эрудицию, причем его мало заботит, что «былинный повтор» и «приемы фольклора» — одно и то же.)

«И куда он зовет? Невооруженным глазом видна тенденция войти в сплошной подтекст, возвести в канон бессмыслицу. А вот и ее воинствующий образчик: „девочка плачет, а шарик улетел“. Тянутся за всем этим всякая тина и муть, скандальная слава и низкопробный ажиотаж. Вызывает поэт Б. Окуджава „в целом“ искреннее возмущение».

Статья Лисочкина была перепечатана полностью центральной «Комсомольской правдой».

В газету посыпались возмущенные письма читателей.

В редакции почувствовали, что хватили через край, и заведующий отделом литературы Елкин в своих ответах вынужден был несколько «сдать назад»:

«Редакция не ставила своей целью «ниспровергнуть поэта, а лишь указать на отдельные слабые стороны его творчества. У Б. Окуджавы есть ряд интересных стихов песен, с которыми он широко выступает.

Мы уверены, что поэт многое пересмотрит в своем песенном багаже и оставит лишь лучшие в художественном отношении безупречные песни».

Теперь я могу признаться, что одно из этих протестующих писем я и организовал.

Отдаленным результатом всей этой критики явилась закорючка в углу протокола художественного совета Студии грамзаписи. Не известный мне чиновник студии (подпись неразборчива) наложил 6 марта 1962 года краткую резолюцию «не принимать». Пленка отправилась в фонотеку.

А кампания против песен Окуджавы ширилась. Говорилось, что «…если бы поэт жил интересами этой молодежи, он понял бы, „что песни под гитару бесконечно далеки от запросов юношей и девушек, к которым он адресуется“. „Кто же любители песенного творчества Б. Окуджавы? Ответим прямо — в большинстве это падкие до всяких сенсаций экзальтированные молодые люди, которых привлекает всё, что считается модным, что способно вызвать слезу у непритязательного обывателя… Булат Окуджава — Вертинский для неуспевающих студентов“. Имя Вертинского было тогда ругательным, впрочем, отмечалось, что „…есть у поэта и хорошие стихи. Мы убеждены, что если бы на лучшие тексты Окуджавы написал бы музыку профессиональный композитор, песни прозвучали бы иначе, освобожденные от мрачного музыкального сопровождения“ (И. Адов. „Вечерняя Москва“, 20 апреля 1962 года).


А теперь я вынужден вернуться немного назад.

Дело в том, что с середины пятидесятых годов я работал в музее Маяковского, водил экскурсии, занимался текстологией (в музее хранилось 90 процентов рукописей поэта) и начал записывать выступления почетных гостей музея на магнитофон.

Это было очень интересно, потому что это была абсолютная новость: магнитофоны только-только появились — вот сейчас человек проговорил, и всё это уже сохранено на века.

Я записывал Арагона, Хикмета, каких-то французов, которые туда приходили вместе с Лилей Юрьевной Брик, записывал огромный вечер Давида Бурлюка.

Потом брал у него интервью для газеты «Moscow News». Он был почетным гостем Союза писателей, и с ним обычно появлялись Кирсанов или Лиля Брик. Он почти всегда был в окружении литераторов и каких-то официальных или полуофициальных лиц: ведь это был один из первых приездов наших эмигрантов.

Булат выступал в музее Маяковского несколько раз; хорошо помню его выступление там на очередном вечере поэзии — обычно они бывали осенью. Это мог быть 61-й год.

Но еще до этого вечера я приглашал его специально на запись.

Думаю, что было по крайней мере два сеанса записи: один в так называемой синей комнате, а второй — уже в зале.

Когда мы пригласили Булата на вторую звукозапись (это делалось сообща, от имени всего маленького замечательного музейного коллектива), мы позвали своих друзей и знакомых, так что было, наверное, человек тридцать — сорок. И Булат несколько недоуменно сказал: «Меня приглашали на звукозапись, а тут получается вечер» (хотя это было днем), — в общем, он выразил некоторое неудовольствие. Но всё было хорошо, и он спел ту программу, которую собирался спеть.

Закончил, похлопали. Он встал, собрался уходить… И тут я совершил невольную ошибку, и получилась бестактность: я перемотал на начало и включил на воспроизведение все три или четыре магнитофона, которые там стояли, стараясь показать Булату, как мы ценим его записи, — я как бы стал проверять качество звучания. И все магнитофоны запели разные песни Булата: я не везде домотал до начала. Началась ужасная какофония.

Булат съежился. Ему это было неприятно.

Это длилось всего несколько секунд, мгновение. Я бросился исправлять оплошность. Но Булат был человек вежливый и не стал особенно показывать свое огорчение, на его общении с нами это никак не отразилось. Однако осадок от неуместности этого аттракциона у меня остался.

Все столпились вокруг него, потом проводили до выхода, кто-то побежал за такси — тогда это было просто. Но все-таки несколько минут надо было подождать. Наступила неловкая пауза: восторг свой все уже ему выразили. Его снова, довольно робко, обступили, но он был уже какой-то задумчивый, рассеянный….

Это была ранняя весна — апрель, наверное, или март. Было уже очень тепло. Снега еще много, но солнце очень яркое.

И вот мы стоим на крылечке, и я снимаю эту группу раз, два, три… Всё, уже пленка кончилась. Я проворачиваю ее, срываю с перфорации (фотограф, снимавший до эпохи «мыльниц», поймет, о чем речь) — и делаю еще один, самый последний кадр, половинку….

И эта половинка оказалась самой лучшей.

Там Булат — крупным планом на фоне типичного московского дворика… Весенний день, тающий снег… Я потом всегда называл этот кадр «Мартовский снег».


Однажды я ездил к Булату в Шереметьево договариваться о его выступлении на вечере поэзии. Поскольку это было официальное поручение, я поехал к нему на такси. Булат подробно объяснил мне, как его найти, какая у него дачка, с какого края, так что я сразу остановился именно там, где нужно. Вошел в его дом — и меня удивила какая-то пустота комнаты: тахта, пара стульев, журнальный столик — и больше ничего.

Всё было быстро, по-деловому обговорено.

Вообще с Булатом долго не засидишься.

И, видимо, как-то желая сгладить то, что так сухо, по-деловому меня принимает, он вдруг подарил мне галстук — красно-серый с косым рисунком — и, как бы извиняясь, сказал: «Вот, мне поляки подарили, а я галстуков не ношу».

Галстук этот потом долго у меня висел на каком-то почетном месте.

В последнее время некоторые говорят: «Вот возник культ Булата». Но ни у меня, ни у моих друзей «культа Булата» никогда, как мне кажется, не было. По-моему, этого и сейчас нет, и тогда не было. Была всеобщая симпатия к нему, необходимость в нем, но культа — нет.

Да, многие сохраняли билетики, программки, афиши (в тех редких случаях, когда они были), — но просто как воспоминание о приятной встрече. Я и сам, помню, стащил афишу из библиотеки Дома литераторов. Наверное, это была афиша одного из первых его больших сольных вечеров.

По-видимому, в те же весенние месяцы 1961 года состоялось и его выступление на Химфармзаводе. Помню, что Булат после выступления попросил вынести гитару: он не хотел выходить с ней в руках. Такси подъехало, надо сделать всего несколько шагов от дома до такси — и все-таки он попросил кого-то гитару у него взять. Он не хотел выглядеть человеком, несущим в руках гитару…


Я не могу точно сказать, когда Булат был у меня дома. Думаю, что это был тоже 61-й год, глубокая осень, так как уже холодно было на улице. Моя жена Люся его спросила: «А как иностранцы относятся к вашим песням?» Он говорит: «Ну, иногда им что-то переводят, тогда они понимают, а так, вообще…» — ответил как всегда уклончиво. Он никогда не говорил о том, что все в восторге. И тут же сказал: «Вот, сейчас две пленки поехали в Париж…»

Когда биография Булата будет так же изучена, как, допустим, биография Маяковского или Есенина, будет составлена хроника — день за днем, тогда, наверное, и станет известно, когда уехали в Париж две пленки. Тогда можно будет установить точную дату этого выступления.

Это не было вечеринкой — просто собрались послушать Булата и записать его. Булат приехал ко мне, потому что я специально для записи купил магнитофон «Днепр-3» — огромный, деревянный, прекрасный.

Булат тогда еще записывался редко. На пленке сохранилось — он спрашивает: «Лёва, интересно, а вот как свист — получился?»


Первая пластинка Окуджавы была издана в Англии фирмой «Flegon records» примерно в 1965 году. В нее вошли 18 песен. Технически записи не очень высокого качества, они были переписаны с магнитофонных лент московских и ленинградских домашних магнитофонов[6]. Немного погодя без ведома Окуджавы и самой английской фирмы пластинка была переиздана в Америке.

Английский издатель возбудил судебное дело, но так как законодательство в области грамзаписи еще было слабо разработано, это кончилось ничем.

Насколько мне известно, особо широкого распространения эти пластинки не имели, тиражи их были сравнительно невелики. Никаких рецензий о них я не видел. Кто-то мне говорил, что один экземпляр этой пластинки привезла Булату из Англии Анна Ахматова.

Судьба польской пластинки сложилась счастливее.

В Польше имя Окуджавы стало известно уже в самом начале 60-х годов. Его песни печатались в журнале «Новая культура», газете «Политика», звучали по радио и телевидению, повесть «Будь здоров, школяр» была переведена очень быстро и уже в 1962 году опубликована в альманахе «Творчество». Не раз писала об Окуджаве популярная газета «Штандар млодых».

Одним из переводчиков Окуджавы и активным его пропагандистом стал варшавский литератор Витольд Домбровский. Он и составил пластинку, сам перевел несколько песен Окуджавы и привлек к этой работе других поэтов. Когда я был у него дома в Варшаве (его адрес мне дал, вероятно, Булат) он рассказал, что и в рождении замысла, и в процессе создания пластинки принимала участие замечательная писательница, большой друг Булата Окуджавы — Агнешка Осецка.

Пластинка имела большой успех и в Польше, и у нас (в Москве и Ленинграде я не раз встречал ее переписи), и, главное, она впервые показала, что песни Окуджавы в принципе могут хорошо исполняться актерами, а не только автором, но для этого нужна бережность, внимание к авторской трактовке, влюбленность в эти песни и большое мастерство.

Пластинка доказала и то, что песни Окуджавы отнюдь не только своеобразный «способ исполнения стихов», как о них говорил Антокольский, и эту фразу не раз повторял на своих концертах и сам автор, а песни Окуджавы имеют самостоятельную музыкальную ценность.

Позже в Кракове будет издан первый в мире сборник песен Окуджавы (с параллельным русским и польским текстами и нотами), а в Варшаве выйдет еще одна пластинка песен в исполнении Анеты Ластик.

Когда я был в Польше, мне говорили, что в одном из краковских костелов среди других песнопений не раз звучала окуджавская «Молитва», а в сезоне 1976-1977 гг. в эстрадном театре, который называется «В старой Пороховне», шло эстрадное поэтическое представление по песням Окуджавы.


По повести Окуджавы «Мерси, или Похождения Шипова» в Польше (так же как и в Ленинграде и в Риге) был поставлен водевиль. Сняли поляки и документальный фильм об Окуджаве.

Одну из лучших своих песен Окуджава посвятил польской поэтессе Агнешке Осецкой. Эта песня заключает первую польскую пластинку. Там все песни поют польские певцы и актеры и только одну, вот эту, поет сам Окуджава.

Для постановки пьесы Осецкой «Вкус черешни» в «Современнике» Окуджава перевел несколько ее песен и написал к ним мелодии. Они были очень хорошо оркестрованы Максимом Дунаевским.

Спектакль, по-моему, был прекрасный, замечательно играл Даль и очень хорошо Козелькова. Премьера прошла с большим успехом.

А немного погодя сцены из этого спектакля должны были играться в клубе МГУ. Там был и Окуджава, и когда в последний момент выяснилось, что Даль не приедет, Окуджава, спасая положение, вышел на сцену и спел с Козельковой три песни из спектакля.

Первый раз я слушал Окуджаву в сопровождении оркестра. Даже не оркестра, а инструментального ансамбля, и еще раз утвердился в своем мнении, что Окуджава прекрасный музыкант: вот так, без репетиций, с ходу, спеть с чужим ансамблем песни (пусть даже свои) может только человек очень музыкально одаренный. И как же я благодарил судьбу за то, что у меня с собой был магнитофон! Правда, запись из зала, примерно с пятого или шестого ряда, не могла получиться особенно качественной, но всё же она была сделана![7]

Целую серию выступлений Булата и других хороших поэтов организовала замечательная женщина Эмма Динерштейн. Она была профессиональным менеджером, как теперь говорят. А тогда это называлось — культорг.

Она приходила в какое-то учреждение, где была плохо поставлена культурная работа, и говорила, что берется это сделать. Ей говорили — да-да, пожалуйста, мы очень рады. И она приглашала поэтов, с которыми была хорошо знакома, и устраивала битковые сборы.

После этого начальство вызывали в райком партии, начинались разборки, Эмму увольняли — и она шла в другой клуб.

Вот так она организовывала вечера на автозаводе, в Московском университете и Бауманском училище…

Вечера были чем-то похожи: все они устраивались в закрытых институтах, и залы всегда переполнены. Вечера проходили с огромным успехом, шли на грани возможного и дозволенного.

Особенно мне запомнился вечер в МВТУ, потому что Булат там очень интересно рассказывал о своей большой поездке в Австралию. Интереснейший эпизод был в его рассказе об Индонезии, где только-только кончилась очередная война. По улицам, где они проезжали, как рассказал Булат, двигались войска, а вместе с ними и семьи, поэтому на стволах танков сушились пеленки.


Записывая в музее Маяковского гостей и больше всего поэтов (я не помню ни одного прозаика), я спрашивал всегда по долгу службы: а как вы относитесь к Маяковскому? И конечно, все говорили, что замечательно, восторженно.

Вообще Маяковский тогда, в конце 50-х — начале 60-х, был одним из главных действующих лиц литературной жизни. Тогда впервые было опубликовано предсмертное письмо Маяковского, тогда начало выходить его собрание сочинений, только тогда обратились к раннему Маяковскому и к его сатире.

Я помню, каким огромным событием в те годы была постановка «Бани» в Театре сатиры: ее запрещали, потом все-таки разрешали — и как она актуально звучала!

Маяковский был одной из центральных фигур литературной жизни, поэтому все охотно о нем говорили. Евтушенко написал потрясающие стихи: «Браунинг Маяковского». Когда он читал, это казалось крамолой, потому что браунинг должен был стрелять вот сейчас — в тех мерзавцев, которые мешали нашей жизни.

Все охотно отвечали. Не ответили мне два человека: Булат Окуджава и Михаил Светлов.

Вернее, Окуджава ответил как-то уклончиво.

Потом, уже много лет спустя, я с ним не раз заговаривал о Маяковском, и он не поддерживал разговор, говоря: «Это фанатик». Для него он уже больше не существовал, хотя, как я потом узнал, у него были стихи, написанные под влиянием Маяковского. Я даже могу сказать, какие стихи он больше всего любил: наибольшее впечатление на него произвела поэма «Человек», это несомненно.

И точно так же не стал говорить банальностей о Маяковском Михаил Светлов.

Это было очень интересно — он вспомнил, что был в этом доме в гостях у Маяковского и, вместо того чтобы говорить, какой это был великий поэт, стал рассказывать о том, как угощал Маяковский: «А вы знаете, как он угощал? Он купил целое колесо сыра, и каждый гость отрезал. Маяковский потом доедал целую неделю».

А дальше он сказал: «Я писал под всех (тут тоже общее с Булатом) — есть стихи, написанные под Блока, под Надсона даже, но под Маяковского я никогда не писал, хотя Маяковский, сколько я себя помню, был знаменем моей поэзии. А когда подражают Маяковскому, это похоже на ветчину в витрине, нарисованную ветчину: ветчина больше, чем настоящая, но кушать ее нельзя».

Этих двух людей, Булата Окуджаву и Михаила Светлова, объединяло еще одно примечательное качество: на их вечерах люди в зале на глазах становились лучше, добрее, красивее.

На одном из вечеров Булата Володин[8] так сказал, обращаясь к залу: «Какие у вас сейчас красивые лица, постарайтесь подольше их такими сохранить!» (цитирую по памяти).


В 64-м году я уже работал в Бюро пропаганды Союза писателей, создавал там фонотеку.Это оказалось необычайно интересным — я записывал моих любимых поэтов, Самойлова, например. Он читал очень ярко — молодо, задорно…

Записывал вечера в Доме литераторов, в Политехническом, в Библиотеке имени Ленина. Масса вечеров проходила не только в Москве, но и в Ленинграде. Когда в мае 65-го года я ездил туда на вечер журнала «Москва», то записал в Комарове Ахматову.

Досадно, что в то время, когда я уже там работал, в ЦДЛ прошел один интересный вечер, на котором я не был: может быть, единственный, где вместе выступали Булат Окуджава и Новелла Матвеева.

Иногда возникали некоторые шероховатости, как, например, в Иванове.

Поездка в Иваново состоялась поздней осенью, было уже холодновато, ноябрь, наверное. И поездка эта была не самая парадная.

Ехало человек пятнадцать под предводительством Бровмана — известный критик, он возглавлял эту делегацию. Ехал и Ляшкевич, наш начальник Бюро пропаганды.

Там, в Иванове, разбили, как обычно, нашу большую группу на несколько, и поехали кто куда по два-три человека выступать перед трудящимися.

Я был в Гусь-Хрустальном и видел, как выдувают стекло: это каторжная работа, горячий цех, очень тяжелый труд. Может быть, иначе и нельзя? Нам дарили какие-то изделия из стекла, и я привез оттуда отходы, очень красивые куски стекла.

Потом были мы на текстильных комбинатах, нам показывали достижения ивановских ткачих.

И — огромный вечер в театре.

Булата спросили о том, как он относится к Солженицыну. Булат ответил кратко, но положительно, что было тогда не принято. Я не помню, в связи с чем был этот вопрос и что тогда обсуждалось. Какой-то шепоток, ропоток по залу пробежал — но ничего страшного, съели.

Когда был прием, тут же, за кулисы, пришло какое-то городское начальство, и секретарь горкома очень почтительно с Булатом поздоровался, продемонстрировав свою личную приязнь.

Но гораздо существеннее то, что Булат пел, когда мы ехали туда.

Пел в темном купе. Почему-то не было света, только под потолком слабенькая лампочка, и Булат поет: «Летят утки».

Вот это было замечательно!

Еще один эпизод тех времен, у которого имеется совершенно четкая датировка, — возвращение выездной бригады из Саратова, где произошел большой скандал.

Говорят, что вел тот вечер Лесневский — вел задорно, с какими-то дерзкими нотками. Это и послужило началом скандала вокруг выступления бригады. Был там и Булат.

В местной прессе было опубликовано «письмо трудящихся», которое перепечатала газета «Советская Россия»: вот-де гости вели себя плохо, плохо отвечали на записки и плохие стихи читали.

Организовал протест, конечно, обком, и довольно неумело. Потом члены партии — а ими были только Окуджава и Лесневский — в обкоме объяснялись.

Статья в газете «Советская Россия» называлась «Ловцы дешевой славы».

Она была оформлена как письмо в редакцию и подписана доцентом университета Юрко, студентом педагогического института, студентом политехнического института (передовая советская молодежь), а также плотником завода крупнопанельного домостроения, лаборанткой санэпидемстанции и другими…

Вот они пишут — не похоже ни на слесаря, ни на доцента:

«О сомнительной философской направленности творчества некоторых из наших гостей дает представление прочитанное Б. Окуджавой стихотворение „Как научиться рисовать“. Поэт предлагает взять все краски — черную, белую, красную, зеленую — и смешать. Что получится из этого — покажет время, только оно, дескать, даст правильную оценку творчеству художника. „Да“ и „Нет“, размышляет Окуджава, отнюдь не зависят от земных людей. С этой созерцательной пассивной позиции поэт плодит массу всякой чепухи, вызывающей лишь недоумение».

Когда они вернулись в Москву, газета уже вышла, пришли и из обкома какие-то донесения. Был большой шум в Союзе писателей. Бюро пропаганды, организовавшее эти вечера, должно было на это как-то реагировать.

Ляшкевич, возглавлявший Бюро, отдал мне большую запись, сделанную саратовским радио, где были выступления, вызвавшие гнев властей. (А может быть, ее привез кто-то из бригады?) Пленку предполагалось прокрутить на заседании Бюро пропаганды, где всё это должно было обсуждаться.

И вот тогда Булат привел ко мне в фонотеку Гнеушева — он читал в Саратове свое стихотворение «Отцы и мертвецы», особенно возмутившее начальство. Даже не стихотворение, а одна фраза, которую Гнеушев читал то в одном варианте, то в другом.

Мы у себя в студии перезаписали его в более мягком варианте или, кажется, даже совсем без этой строфы — сделали замену, чтобы стихотворение приобрело менее вызывающий вид. И вставили в фонограмму.

Это был детский какой-то шаг.

Состоялось заседание художественного совета Бюро. Позже нам кто-то из молодых рассказал о том, что он там ввернул, что ведь «Правда» писала об Окуджаве. («Правда» его только упомянула, но уже само то, что «Правда» о нем писала, было плюсом.)

Но фальсификация, сделанная по инициативе Булата, с его непосредственным участием так и не пригодилась. До демонстрации фонограммы на художественном совете дело не дошло. Начальство спустило всё на тормозах, поскольку обвинения были явно надуманными.

Дело было не в словах, а в тоне и некотором вольнолюбии, которое начали позволять себе литераторы.

Но не в интересах Союза писателей и Бюро пропаганды было раздувать скандал. Собрали еще заседание, вынесли некое постановление о том, чтобы строже подходить к формированию бригад, — что-то обтекаемое. Так что дело кончилось ничем.

Интересно, сохранилась ли та фальсифицированная пленка? Это был бы замечательный документ!

«Помню, как Окуджава только-только начинал, — вспоминает Юрий Казаков. — Я одним из первых услышал его едва ли не самую первую песню „Девочка плачет“. Помню, как я случайно встретил Вознесенского, и тот, зная, что я бывший музыкант, сказал мне: „Появился изумительный певец. Жаль, что у меня нет слуха, я бы тебе напел“. Помню чуть позже — большой дом на Садовом кольце, поздняя компания, Окуджава взял гитару. Потом всю ночь бродили по улицам, по арбатским переулкам. Чудесная огромная луна, мы молодые, и сколько перед нами открывалось тогда… 1959 год…»

Я думаю, уж не та ли это компания, в которой была сделана первая большая звукозапись Булата Окуджавы? Тогда Булата записывали сразу на четыре магнитофона! Про это мне не так давно подробно рассказывала хозяйка той квартиры на Большой Садовой, Алла Рустайкис, написавшая знаменитую песню «Снегопад».

Когда-то в этом доме, в этой квартире, бывал молодой Маяковский, ухаживавший за ее тетей, много позже с этой квартирой будет связано имя Леонида Губанова…

Расскажу еще об одной из записей Булата более позднего времени, имеющей некоторую историю.

В середине 60-х Булат живет в Химках, в новом доме, очень рад этой квартире. Квартира маленькая, светлая, всё там уютно. У Булата отдельная комнатка — узенькая, с одним окном. Еще есть небольшая гостиная и детская — трехкомнатная, наверное, квартирка. И коляска Були внизу — вот это в какой-то мере датировка.

Тогда я принес ему кипу машинописи, и мы уточняли датировки, а потом он давал характеристики песен. Я ставил кресты — один, два, три — была какая-то авторская корректировка состава одной его самиздатовской книжки, очень деликатная.

Он ни на чем не настаивал, но все-таки несколько раз сказал: «Это ерунда». И мы эти песенки не включили (я делал эту книжку вместе с Сашей Репниковым).

Иногда называл две даты — создания стихотворения и мелодии.

А в другой раз я приходил уже специально для записи. Первый раз наша встреча происходила в «гостиной», а во второй — запись шла в его комнатке.

Там стояло пианино, и он мне записал песню, которую никогда не исполнял, — «Про гусака» (это была как бы подпольная запись). Он вполне нормально играл на рояле, не знаю, почему всегда говорили, что он не умел играть. На этой же записи он спел еще одну песню, которую никогда не исполнял: «Год 21-й, такой боевой», правда, не до конца: он сбился и не захотел петь. И никогда больше ее не исполнял.

И тогда же он мне показал свои коробочки, псевдокоробочки — чурбанчики, кусочки дерева, на которые он наклеивал слой за слоем бумагу, чтобы получился горбик, — совершенно китайский труд. На этот горбик он наклеивал картинку, преимущественно какой-нибудь портрет XVIII века, из журнала вырезанный, и лакировал. Странно, что этого не сохранилось, у меня такое ощущение, что таких коробочек должно было быть десятка полтора. Я у него тогда видел по крайней мере две-три в разной степени готовности, и потом не раз кто-то упоминал, что «мне он такую дарил», а «мне такую». Но я ни у кого их не видел.

И это еще одно доказательство того, что никакого культа не было. Никто особенно этим не дорожил, так, чтобы: «Ах-ах-ах!». Никаких ахов не было. В этом еще какая-то особая обаятельность и тайна Булата: он не был предметом преклонения. Малейшие попытки в этом направлении он пресекал. Он был для многих симпатичным, дорогим — но не объектом поклонения.

И вот что странно: никогда у меня не было ощущения его великости.

Наслаждаясь его песнями, радуясь его книгам, с большим удовольствием получая от него в подарок его переводные издания, я никогда не относился к нему не то чтобы с подобострастием, но даже взгляда на него как на какое-то божество, снизу вверх, никогда не было.

Я всегда старался ему не надоедать. Никогда ни о чем не просил. Ну, иногда, но это было очень редко, просил билет — только когда не мог сам попасть на его вечер. Может быть, от него я получил билет в зал имени Чайковского.

И Булат хорошо ко мне относился.

Однажды он пригласил меня к себе на дачу на целый день.

И вот с Белорусского вокзала по Усовской ветке — он сказал, какие там электрички, они редкие были — я приехал.

Это было прекрасное место, очень малонаселенное. Его станция находилась довольно далеко, электричка шла минут сорок. И там на довольно пустынном участке стоял домик, который занимали Окуджавы.

Я приезжаю утром и провожу с ними целый день. Мы идем гулять, ищем грибы. Потом возвращаемся к обеду. Ольга это делает прекрасно: обед на открытом воздухе, рядом с домиком. Не помню, что-то мы еще делаем… Я провожу там целый день — и даже не помню, о чем мы говорили…

Помню, что Буля — ему уже лет семь было, наверное, — что-то строил, чем-то самостоятельно занимался. Он производил впечатление маленького индивидуалиста, который занимается своими делами, всегда поглощен какой-то своей игрой. Точно так же он вел себя и на Гауе: он был там вместе с мальчиками-девочками, но всё лето строил какие-то шалаши, убежища. Впрочем, это характерно для детей его возраста.

Вот такой был странный день, о котором вспомнить ничего важного не могу, хотя это и был очень значительный для меня факт — приглашение Булата к себе домой.

Я как-то рассказал Булату, что мой сын лежит в больнице с очень тяжелой травмой, после сложной операции. Тогда мальчику было лет двенадцать.

Прошел год. Булат спрашивает: «Да, а как ваш сын?»

Я ему рассказываю: «Ну, теперь всё в порядке, ходит в такой-то класс, всё нормально».

Проходит еще полгода, Булат спрашивает: «А как ваш сын?» Я ему опять докладываю: то-то, то-то, он получил какой-то приз, куда-то поехал.

Проходит еще какое-то время, Булат спрашивает: «Как ваш сын?» Я говорю: «Всё прекрасно, поступил в институт» и всё такое.

То есть почти каждый раз, не часто, но два-три раза в год Булат спрашивал: «А как ваш сын?»

Может быть, потому, что для него это была тема особенно болезненная — сын.


Вот еще одна вещь была странная — из тех времен.

Вернувшись из Югославии, где он получил «Золотой венец» на «Стружских поэтических вечерах», Булат зашел ко мне в Бюро пропаганды, в мой кабинетик звукозаписи, и подарил красивую бутылку в плетеной оболочке — водку или какое-то югославское вино.

Это было странно, потому что я никогда не оказывал ему никаких услуг, за которые следовало бы ожидать какого-то жеста благодарности. Мы не были так дружны, чтобы привозить мне из-за границы подарок.

Я был удивлен, ошарашен даже этим подарком, но потом почему-то связал его с нашей мимолетной встречей в гостинице «Ленинградская». Он тогда пригласил меня на репетицию или прогон спектакля в театр Корогодского[9], а я не мог пойти по какой-то очень уважительной причине…


Вечер Булата в Министерстве путей сообщения был очень удачен.

Это был один из лучших вечеров Булата. Его сразу хорошо встретил зал, его хорошо приветствовало начальство, и сразу всё пошло хорошо.

Будущие поколения вряд ли смогут понять, почему вечера Булата были всегда на грани — то ли разрешат, то ли не разрешат. И этот вечер в Министерстве путей сообщения очень долго согласовывался в партийных инстанциях…

Его разрешили как праздничный вечер навстречу 7 ноября. Так было не раз и не два.

Так, вечер в зале имени Чайковского, например, был разрешен и оговорен как вечер навстречу Дню Победы. Это было, конечно, большое событие — кажется, это был первый его афишный вечер в таком большом зале. Вокруг этого вечера были сложные интриги: разрешали, не разрешали. Поскольку это шло через Бюро пропаганды Союза писателей, были задействованы высокие начальники.

От Булата тогда ждали, что он обязательно что-то прочитает «навстречу» Дню Победы.

Булат ничего про День Победы не сказал.


В то время такое сопровождало нашу жизнь почти всегда. Иногда перед началом вечера Булату говорили: «Только вот этого не пойте». Или выражали еще какие-то пожелания — Булат к этому относился вполне терпимо.

У меня сохранилась записка с одного из вечеров, где я ему пишу: «Булат, я только что узнал, что в этом институте было какое-то недоразумение, какая-то неприятность с вечером Искандера, — может быть, здесь не стоит петь „Римскую империю“?»

Булат реагировал на такие советы совершенно спокойно; он понимал реальность и никогда в таком большом зале не нарывался: он знал, что неприятности-то будут не столько у него, сколько у организаторов вечера.

Конечно, иногда административное вмешательство могло что-то нарушить в течение вечера. Иногда даже просто глупый вопрос из зала мог испортить ему настроение. А иногда, наоборот, глупый вопрос его взбадривал, придавал энергию. Шла дополнительная эмоция, и драматургия вечера интересно разворачивалась.

В общем-то его вечера шли уже по определенной программе: у Булата были некоторые заготовки, и он не очень стремился их менять — примерно одинаково отвечал на повторяющиеся вопросы. Его мало заботило то, что он повторяется.

И публику это ничуть не заботило: повторяется — ну и что?

Основная часть публики от Булата была рада слышать всё что угодно — она рада была просто видеть Булата, слышать его. Даже когда он пел плохо — а бывало и так. Не то что он плохо пел, просто был не в голосе, не в настроении, что-то было не совсем так, как хотелось. Разные вечера бывали — и более удачные, и менее.

Но публика была рада любому Булату.

Я не помню ни одного вечера, когда проявилось бы какое-то недовольство публики. Могли быть отдельные недовольные люди, сердитые записки, но было трудно даже представить, что Булат мог кому-то не нравиться.

Отношение Булата к записям было странное и противоречивое. С самого начала он относился к ним всерьез, иногда, может быть, даже серьезнее, чем другие: это характерная черта Булата — делать всё добросовестно. Он считал — раз люди делают эти записи да при этом еще говорят всякие восторженные слова, то это подразумевает, что они к таким записям относятся серьезно.

Противоречие же состояло в том, что, сознавая ценность записей, сам он, как мне казалось, никогда не предпринимал никаких попыток сделать запись и сохранить ее. Мне кажется, что в Ленинграде у них был магнитофон. Но я никогда не слышал, чтобы Булат сказал: «Вот, я записался».

Первый раз он согласился на серьезную запись у нас в подвале, в отделе звукозаписи Литературного музея, в конце шестидесятых…


Положение к этому времени получалось крайне странное: поэт, певец и композитор, признанный во многих странах (его парижская пластинка вскоре будет отмечена призом французской академии Шарля Кро), не имеет на своей родине ни одной пластинки.

Некрасиво как-то получается.

По-видимому, кто-то могущественный выразил такое мнение и фирме «Мелодия», и та в срочном порядке, даже не посоветовавшись с автором, большим тиражом издала маленькую пластинку Окуджавы, переписав с французского диска несколько его песен. То ли они забыли, что сами же десять лет назад записывали Окуджаву, то ли сочли французскую запись более качественной, а может, были к этому еще какие-то причины, — я не знаю.

Знаю только, что автор о подготовке и выпуске этой пластинки ничего не знал.

Студия даже не посчитала нужным известить его об этом.

Окуджава рассказывал, что он узнал о пластинке в каком-то из провинциальных городов, где тогда был, и на вечере его слушатели приносили ему подписывать этот диск.

Вернувшись в Москву, он позвонил в фирму и сказал: «Вы, наверно, сочли, что я уже умер, но в таком случае осталась моя вдова, с которой вы могли бы посоветоваться. И вообще на конверте вы дали фотографию моего младшего брата»…

(Окуджава имел в виду, что на конверте была дана его «молодая» фотография, может быть, завалявшаяся в Студии еще с 61-го года, когда впервые возник разговор о пластинке.) «Сейчас я совсем другой, — говорил как-то Окуджава, — а тут дали какого-то красавчика…»

А в Студии не могли понять этой обиды поэта — вот издали его пластинку большим тиражом, что ему еще нужно? Правда, денег не заплатили, поскольку это перепись, ну, да он, небось, в Париже огреб немалую сумму валютой… (А на самом деле за французскую пластинку Окуджава получил сущую ерунду.)

Правда, мне говорила А. Г. Соловьева (редактор литературного отдела, она не имела к этой пластинке, которая шла по разряду эстрады, никакого отношения), что звонила после этого Окуджаве, предлагала его еще раз записать, но он отнесся к этому довольно пассивно, пообещал через месяц-два позвонить, но так и не позвонил…

В Студии привыкли к тому, что поэты и композиторы сами рвутся к ним, добиваясь всеми правдами и неправдами выхода своих пластинок, пишут письма, приносят ходатайства…

В архиве Студии я встречал немало таких забавных документов.

Но дело в том, что Окуджава не обладал никакими пробивными качествами. Да и к песням своим к этому времени он уже охладел. Новых он почти не писал, старые исполнять ему было неинтересно.

Основной работой его уже давно стала проза. Пятнадцать лет назад, когда песни писались одна за другой и имели такой успех, ему, конечно, хотелось, чтобы вышла его пластинка. А теперь это желание уже перегорело, хвалы и ругань далеко позади, новых песен не пишется…

Разговоры о пластинке Окуджавы в Студии совсем было заглохли, но тут случилось так, что Гослитмузей получил возможность оборудовать в подвале «Никитинских субботников» свою звукозаписывающую студию с профессиональной аппаратурой.

Фирма «Мелодия» передала нам некоторые устаревшие аппараты, помогла оборудовать маленькую комнату звукоизоляционной плиткой, и всё это с тем условием, что некоторые писательские записи, которые мы там сделаем, они потом возьмут для пластинок. Там мы записали Кривина, Лиходеева, Гладилина. Велась реставрационная работа над старыми фоноваликами Льва Толстого, и, конечно, нам очень хотелось записать Окуджаву. И он согласился.

Может быть, отчасти потому, что туда он мог приходить в любой удобный ему день и записывать сколько угодно вариантов, а в Студии ведь довольно жесткий распорядок.

И вот так, не спеша, спокойно было сделано три записи. Каждый раз всего по три-четыре песни.

Таким образом была сделана основа для первой большой советской пластинки Окуджавы.

Но некоторые старые песни ему уже было петь трудно или неинтересно, и их записи мы взяли из той фонограммы 61-го года, которая, к счастью, еще не была в Студии размагничена. Две-три песни были взяты из эфэргэвской компакт-кассеты и французской пластинки. Этим всем и объясняется пометка, которая появится потом на конверте: записи 1960-1975 гг. Из журнала «Кругозор» взяли «Песню из кинофильма „Белорусский вокзал“. Остальные одиннадцать песен пошли в записях „подвального“ варианта.

Сам Окуджава к составлению пластинки относился довольно безразлично. С одной стороны, вероятно, мало верил в реальную возможность ее выхода, а с другой, как я уже говорил, основная работа в прозе теперь интересовала его гораздо больше.

Очень хотелось записать хоть несколько песен в сопровождении хотя бы небольшого инструментального ансамбля, но не удалось, так как фирма «Мелодия» эту работу не финансировала, а репетировать и записывать задаром никто из эстрадников не соглашался, кроме гитариста из Москонцерта Володи Рахманова, большого почитателя Окуджавы. С его аккомпанементом записали две-три песни, но в пластинку из этих вариантов вошла только «Грузинская песня» («Виноградная косточка»).

Может быть, мне уже изменяет память, но мне кажется, что, когда Окуджава записывал эту песню, это была одна из последних его песен и он ее не очень-то высоко ставил.

Помнится, он говорил, что мелодия ее не совсем самостоятельная, и тому подобное.

А меня, оператора и главного инженера Студии Богданова, который неизменно приходил к нам на все записи Окуджавы, эта песня покорила сразу. (Что не всегда бывает, когда первый раз слушаешь его песни. Это я знаю и по себе, и по другим.)

И только через некоторое время Окуджава эту свою «Грузинскую песню» оценил по достоинству и исполнял почти на всех последующих (правда, всё более редких) выступлениях.

Итак, фонограмма пластинки была смонтирована, отслушана, положена в фонотеку Студии. Теперь надо было провести ее через художественный совет.

В художественном совете по литературной редакции (а именно по этой редакции, а не по музыкальной проще было провести эту пластинку, так как среди музыкантов к песням Окуджавы была еще довольно стойкая настороженность) значилось тогда человек двенадцать, но на заседания приходило не больше трех-четырех. Стало быть, надо было выбрать такое заседание, когда придут «хорошие» люди и совсем не будет «плохих». Ну и вот в первом же совете такого состава пластинка была принята единогласно.

Только дважды за всё прослушивание на лицах представителей фирмы «Мелодия» возникло несколько напряженное выражение — первый раз, когда звучала песня «Поднявший меч на наш союз…», но им объяснили, что, дескать, это стилизация старинной студенческой песни, ни о какой современности здесь речи нет и на конверте так и будет стоять название «Старинная студенческая песня». И второй раз, когда Окуджава запел «Ах, война, что ж ты, подлая, сделала». Вот само это слово «подлая» по отношению к Великой Отечественной… Но сразу вслед за ней была смонтирована «Мы за ценой не постоим», и это соседство разрядило напряженность, никаких серьезных возражений не последовало.

Итак, пластинка была принята, еще некоторое время — около полугода — лежала без движения (ведь ее не было в плане), а потом в каком-то квартале было недовыполнение, ее пустили в производство, и она вышла летом 1976 года[10].

Но первоначальный ее тираж был определен тиражной комиссией в… 800 экземпляров.

В эти дни как раз шел очередной съезд писателей, и пластинка Окуджавы среди других была там в киоске. Ее мгновенно расхватали, многим не досталось, в Студию стали звонить видные писатели, и там, несколько удивляясь этому повышенному интересу, дали дополнительный тираж в 17 000.

Причем это было сделано в один-два дня — ведь пластинка печатается с готовых матриц очень быстро, как газета.

Но и этого тиража не хватило, он ушел как вода в песок. Самому Окуджаве с трудом удалось купить коробку пластинок, он бульшую ее часть тут же на съезде раздарил и, лишь придя домой, обнаружил, что в конверты с его портретом была вложена… пластинка с песнями Лазарева. То есть уже где-то в технологической цепочке кто-то произвел подмену, ибо даже сотрудникам фирмы и завода получить пластинку Окуджавы было непросто.

Тираж был удвоен, утроен, перевалил за сто тысяч, а пластинка всё еще оставалась дефицитом. Во всяком случае я никак не мог купить для себя и своих друзей достаточного количества.

И вот уже осенью, выходя из арбатского метро, я вижу девушку с пластинкой Окуджавы в руках, потом каких-то ребят…

— Где купили, в Военторге? (А там почему-то чаще всего появлялись эти пластинки.)

— Нет, на Большом Арбате, в «Мелодии».

Я бегу в этот магазин, и мне навстречу всё чаще попадаются люди с этой пластинкой в руках, я уже в полной уверенности, что опоздал, уже расхватали, вбегаю в магазин и вижу, что успел и даже особой очереди нет, так как пластинка продается одновременно в трех отделах: литературном, эстрадном и народной музыки: все три отдела имеют основания ее продавать!

На обоих этажах работают кассы, очередь идет быстро и у касс, и у прилавков — как к газетному киоску: берут и тут же отходят, берут и отходят, никто других пластинок и не спрашивает и не покупает.

Я уж не помню, сколько тогда купил — десять или пятнадцать (а давали столько, сколько спросишь, и редко кто брал меньше трех или пяти). Вышел на улицу. На крыльце, широком бетонном, мрачно толпились перекупщики с раздувшимися портфелями. Они вмиг потеряли крупный заработок (еще вчера-позавчера пластинка Окуджавы шла здесь по червонцу), а из дверей всё выходили люди с пластинками, и так как оберточная бумага уже давно кончилась, они несли пластинки незавернутыми, и на всех были эти крупные портреты Окуджавы. Люди расходились вправо и влево по Большому Арбату, и это выглядело почти как какая-то демонстрация, когда каждый пятый или десятый несет портрет одного и того же человека. Я думал, что если бы когда-нибудь мне сказали, что доживу до такого вечера, ни за что бы не поверил. Такое могло только присниться. Я закурил и медленно пошел в сторону Садового кольца. Справа и слева меня обгоняли люди с этими портретами, и у них спрашивали: «Где купили?»

Итак, пластинка вышла и разошлась, в какой-то мере восполнив тот пробел, который образовался в последние годы, когда Окуджава стал выступать всё реже (а были годы, когда он не выступал совсем).

Потом, в восьмидесятых — девяностых годах, будет еще много пластинок, вечеров, дисков, студийных и домашних записей, концертов, поездок, бесед, интервью, телепередач…

Завидую я будущим звукоархивистам: они услышат еще множество вариантов исполнения той или иной песни, услышат многие воспоминания современников Булата, счастливых и гордых уже тем, что они были его современниками. И когда все эти записи будут собраны в одном месте, например в переделкинском музее Окуджавы, или в Клубе друзей Булата, или в том Культурном центре, что сейчас строится на Арбате, или в Интернете, или… Кто знает, как будет подобная техника называться лет через сто?..

Думаю, общее звучание этой коллекции будет исчисляться сотнями часов. И надеюсь, что хотя бы для некоторых наших отдаленных потомков эти записи всё еще будут интересны. А если нет — то мне их очень жаль, этих потомков.