"Встречи в зале ожидания" - читать интересную книгу автора (Гройсман Яков, Корнилова Галина)Анатолий Приставкин НАШИ МАЛЕНЬКИЕ ПРАЗДНИКИ В ГЕРМАНИИВ Бонне в 1993 году после короткого выступления в российском посольстве, мы, Окуджава, Разгон и другие, спустились в здешний бар, чтобы за кружкой пива посидеть, потолковать о жизни. И в этот момент прозвучал звонок из Кельна от Льва Копелева — он даже не просил, он требовал к нему приехать. Помню, нам долго не давали машину, пугали обледенелой дорогой (дело было зимой), но Копелев настаивал, даже дозвонился до посла, и мы трое, Разгон, Булат и я, рванули (другого слова не придумаю) к Лёве. Встречали нас шумной компанией, там были немцы, дальние и ближние родственники, знакомые и друзья. И всем хватало места. Всё было почти так, как у него в доме на Красноармейской. И мы всю ночь до утра пили и вели разговоры — тоже как на Красноармейской. Это были страсти по России. До утра. Ах, как душевно мы тогда посидели! Да и вся эта поездка в Германию была в общем-то организована Копелевым, который связался с министерством юстиции и уговорил принять нашу «помиловочную» комиссию[16]. «Помиловка» — словцо специфическое, из лексики заключенных. Мы ездили по тюрьмам, слушали лекции по правовым вопросам, встречались с судьями, работниками юстиции, полиции и даже что-то конспектировали. Немцев волновал тогда вопрос о штази, то есть о доносчиках и стукачах. Мы аккуратно вписывали в блокнотики всякую цифирь — записывал и Булат, посиживая в сторонке. Впрочем, вскоре выяснилось, что писал он стихи. Тогда же я записал: «Юридистика — ужасно скучная наука, как и сами юристы, но тут, видимо, призвание и характер совпадают, и вырабатывается этакий „типовой“ юрист с мышлением узкопрофессиональным, въедливым, книжным (кодексы, законы, положения), а эмоциям тут места просто нет. Они, наверное, даже вредны». Булат, приходивший аккуратно на подобные лекции, переводил эти проблемы на язык эмоций: Однажды Булат спросил лектора (мы пытались его «оживить»), а как, мол, у юристов дело с интеллигентностью? — Основная задача юриста — точно сформулировать вопрос, — отвечал лектор. — А голова на что? — продолжал допытываться Булат. В такие минуты он и сам становился жестким, суховато-дотошным. — Ну, — задумался лектор, — скорее тут нужны знания. — А талант? — настаивал въедливый Булат. — Талант в чистом виде? Ответа на этот вопрос он так и не получил. Но не всегда он был так прямолинеен в вопросах. Однажды на встрече в земельном суде вдруг спросил: — Будь я шпион, сколько мне не жалко дать срока? — Вас бы передали в высший земельный суд в Дюссельдорфе, — вполне серьезно отвечал судья. — Ну, я там уже был, — протянул Булат, имея в виду тюрьму, которую мы посещали. Кстати, там мы увидели впервые (но, слава богу, и в последний раз) маньяка Ряховского, того, что любил своим жертвам говорить: «Поцелуйся со своей смертью!» Когда Булату показали Ряховского через решетку, Булат сплюнул и отошел. Однажды после лекции, где нам долго объясняли, что суть всех законов Германии — это защита человека от государства, Булат протянул со вздохом: — Законы-то везде хорошие. Главное, чтобы люди их исполняли! При посещении бундестага, небольшого здания, переделанного из бывшей водокачки, Булат, едва улыбаясь, заметил: — На уровне сельского клуба. И никакой помпезности… Но потом нам показали новый зал бундестага, уже модернизированный, который оказался рассчитан и на то, чтобы в свободное время давать концерты. Булат тут же отреагировал: — Вот сюда я приеду петь! Зашел разговор о депутатах — сперва о немецких, которым скоро придется переезжать из Бонна в Берлин и решать свои квартирные вопросы. Скорее всего за свой счет. Вспомнили к месту и наших депутатов, которые эти вопросы давно решили, но Булат снисходительно заметил, что их вообще-то понять можно, когда они захватывают квартиры в Москве, — у них дети. — Вот если бы еще, — добавил он, усмехнувшись, — не были они такой шпаной! Булат решил купить себе пиджак. Я думаю, что решил он это давно, но до поры не вспоминал о своем решении, да и времени свободного не выходило. А тут вдруг вскинулся: нужен пиджак, Ольга, жена, давно талдычит… Я взялся ему помогать, и сразу после осмотра одной из тюрем мы, отъединившись от всех, поехали по магазинам. Тема пиджака для Булата особенная, она проходит через все его песни и стихи. Понятно, что и пиджак требовался какой-то необычный. Но какой? Мы перемерили их с дюжину, пока не остановились на одном. Конечно, снова клетчатом, из плотной ткани (кажется, дома этот пиджак не одобрили). По такому знаменательному случаю Булат пригласил нас в кафе и угостил крепчайшей и дорогой грушевой водкой. Потом он напишет: Поистерся мой старый пиджак… Не сразу, но, кажется, на следующий день я спел сочиненную мной пародию, где от имени Булата были слова про пиджак, а еще про зеков — немецких, конечно, зеков, — которые живут так, что их камеры много лучше наших домов творчества: В компании под грушевую водку это прошло, и Булат не обиделся. С тех пор как Георгий Владимов в крошечной квартирке на улице Горького, в доме ВТО, где он проживал у своей жены Ларисы Инсаровой, пристукивая ладошкой по столу, однажды пропел нам песни Булата (это было году в шестидесятом или чуть раньше), песни эти сопровождали меня всю жизнь, даже снились по ночам. Думаю, что у всех, кто знал Булата даже заочно, отношение к нему было всё равно глубоко личным. Как к близкому человеку, члену семьи. В моей жизни случилось несколько соприкосновений с его песнями, пока мы еще не были знакомы. Но я приехал в Болгарию, и меня попросили рассказать о Булате, его песнях. Но как можно пересказать песни? Их можно пропеть. Понятно, что мое пение оказалось лишь на уровне мычания, но мы тогда магнитофонов с собой не возили. А через какое-то время Булата показали по телевидению, польский фильм с его песнями, и болгарские друзья в письме об этом написали, упомянув, что я пел, как им кажется, ничуть не хуже самого автора. Я понимал, что это преувеличение, но очень гордился. Еще у меня была возлюбленная, и, когда не хватало мне слов, я пел ей «Агнешку»[17]. И видел, как зажигаются ее глаза. Эту песню знают мало, начинается она так: Эта песня для меня не только о краковском трубаче, но и обо мне, о возлюбленной, о самом Булате. И конечно, о неведомой Агнешке, такой же, наверное, прекрасной, как моя тогдашняя любовь. И его «По смоленской дороге» оказалась для меня тоже своей песней — то была моя дорога на неведомую родину отцов: на Смоленщину. Однажды, случилось, мы катили на «Запорожце» с моим отцом, два одиноких, прошедших жизнь, усталых мужика, ехали в деревню отца, чтобы отоспаться на сеновале да заживить болевшие раны. И сами собой возникали — вовсе не от Булата, а от себя — слова: «По смоленской дороге — столбы, столбы, столбы… — и далее: — Над дорогой смоленскою, как твои глаза, две холодных звезды голубых глядят, глядят…» Отец тогда жил в одиночестве, а я разводился. Какие уж там глаза! Одна серенькая дорога за горизонт, перекрещенная проводами, да песня, позволявшая ни о чем между собой не говорить. Пел я и песню про фонарщика: Ты что потерял, моя радость? — кричу я ему. И он отвечает: ах, если б я знал это сам… Не с голоса Булата, а с каких-то других голосов. Я даже до какой-то поры лишь угадывал, что эта песня не могла быть ничьей, кроме как его. Уж очень пронзительная, булатовская интонация. Но вообще у меня во все времена его песен было непреходящее чувство, что эти песни, как и сам Булат, посланы нам свыше. При том что в них много нашего, повседневного, они несли в себе особенные, надземные, космические, что ли, слова и ритмы. Однажды в автобусе, ехавшем из Гагры в Пицунду, среди молодых тогда семинаристов-драматургов зашел дурацкий спор о будущем веке, двадцать первом, тогда он казался нам почти нереальным, и Жуховицкий-дискусситель (это я придумал, объединив два слова — дискуссия и искуситель) задал вопрос, а кто, по нашему мнению, останется для будущего из нынешних писателей. Ну, кроме Солженицына. В нем мы не сомневались. И тогда я неожиданно сказал: — Как кто? Конечно, Булат! Несмотря на разномыслие, на пестроту взглядов, никто не стал оспаривать мои слова, все вдруг согласились: Булат — да. Он останется. Обычное, повседневное общение лишает возможности видеть целиком человека, оценивать его реально. Но к Булату это не относилось. Встречаясь почти каждую неделю на Комиссии по помилованию и имея возможность разговаривать с ним о чем угодно, я никогда не забывал, что говорю-то с Булатом! Однажды решился спросить, а помнит ли он, как и при каких обстоятельствах мы с ним познакомились. Нет, он, конечно, помнить не мог, это было памятно лишь мне, ибо я тогда уже любил его песни и робел от предстоящей с ним встречи. А было так. В Москву приехала чешская переводчица Людмила Душкова и попросила передать Булату ее письмо. Через какой-то срок мне удалось дозвониться, и он, извинившись, попросил занести письмо ему домой, на Красноармейскую улицу, сказал примету — там еще на первом этаже дома парикмахерская. Я поднялся на названный им этаж и позвонил в дверь. Она оказалась открытой. Булат лежал на раскладушке в пустой, совсем пустой комнате, кажется, и стул там был один-единственный. Это была странная картина: голая квартира, а посреди — хрупкая, из алюминиевых трубок раскладушка и торчащее из-под одеяла небритое лицо. Глаза у него слезились. Чуть приподнимаясь и прикашливая, он попросил меня присесть, указывая на стул. Потом взял письмо, спросил о погоде, о чем-то еще. Вторично извинился и сказал, что вот-де простуда, а может, грипп, он вынужден здесь отлеживаться… Они только что переехали… Семья далеко… О том, что он тут без помощи и практически одинок, я мог и сам догадаться. Но он-то никогда, после тоже, не жаловался на судьбу. Был по-мужски сдержан, когда речь шла о нем самом. Кажется, именно в тот год покончила с собой его жена[19], и он какое-то время оставался один. По своей природной рассеянности я забыл у него на подоконнике записную книжку, но он меня разыскал, позвонил и смог передать ее через общих знакомых. Думаю, не без потаенной памяти об этих аскетических днях Булат отдал премию «Апреля», какие-то доллары, не очень, впрочем, большую сумму, одному бедствующему молодому поэту, но с условием: выдавать по частям в течение года. А то сразу пропьет. И позже, в эти последние годы, я догадывался по каким-то неуловимым признакам о его одиночестве, лишь однажды промелькнуло в разговоре, когда я признавался в моих семейных неурядицах, — он ответил, что это, мол, бывает… Было и у него. Но я-то уже понимал, что это не только было, но и есть; и не случайно гоняет он на машине в Переделкино, на дачу, где и живет всё время, хоть это, наверное, не так удобно, особенно зимой, и обед мастерит сам себе, и уборкой занимается в доме и во дворе, вплоть до откапывания машины из-под снега. Как-то он заметил, что знает только двух поэтов, которые живут так, как должны жить поэты, — это Ахмадулина и Бродский. Отзываясь по телефону каким-то почти сонным, низким голосом: «Слушаю», он сразу оживлялся, искренне радовался, когда кто-то из друзей ему звонил. И особенно навещал. Однажды после заседания на Комиссии мы сделали крюк на служебной машине, чтобы заехать к нему в Переделкино, на дачу. Он раскупорил «Изабеллу», купленную в местном переделкинском магазинчике, и мы ладненько посидели. Дома он оживлялся, он любил гостей и всё положенное — стаканчики, какие-то бутерброды, сыр, печенье — сноровисто и легко метал из холодильника на стол. Потом с детской улыбкой демонстрировал необычную свою коллекцию колокольчиков: стеклянных, фарфоровых, глиняных… Я ему потом привозил колокольчики — из Саксонии, из Киева. Их он разворачивал, бережно, как птенцов, брал на ладонь, рассматривал, поднося к глазам, переспрашивал, откуда, сдержанно благодарил. Впервые показывая свою коллекцию, он уточнил, что не специально собирает, а так, по случаю. Привстал со стула и провел по колокольцам рукой, позвенел, прислушиваясь, а садясь, снова налил бледно-розовой «Изабеллы» и с удивлением произнес, что вино-то дешевое, но вполне… И снова тайна. «Иная жизнь» — это его собственная жизнь, но в ином пространстве? В ином измерении? А может, выход в искусство и есть иная жизнь? Перевоплощение? Разговора о работе за столом не поддержал, только бросил, что, мол, мучаю какую-то прозу. Пишу на машинке. Мол, подарили машинку, итальянскую, вроде ничего. Книжки дарил с радостью и в надписях никогда не повторялся. При этом не спрашивал, как зовут жену или дочку, он всегда это помнил. Так же охотно дарил и стихи, написанные только что, от руки, четким, замечательно ровным, красивым подчерком. А импровизировал он легко, писал быстро и, казалось, совсем без затруднений. Был случай, когда на заседание Комиссии пришел наш Старейшина[20] и пожаловался, что жмет сердце. Я предложил рюмку, он согласился. Тут же сидящий напротив Булат сразу выдал четверостишие: — Ну, можно и две, — отреагировал я, налив Старейшине еще одну рюмку, которую тот аппетитно осушил. И следом пошли новые, в мгновение возникшие стихи: — Почему же «никогда»? — возмутился я и сбегал, принес третью. И Старейшина, поблескивая голубым глазом, поблагодарил и радостно принял вовнутрь. Но слово всё же осталось за Булатом: Однажды зашел разговор о его прозе, и Булат как бы вскользь произнес, что его прозу-де как-то… недопонимают, что ли. А если честно, то помнят лишь песни. Когда он ездил по Америке (заработок!), то шумный успех, который его сопровождал (об этом я знал из газет, не от него), был в основном среди бывших русских, тех, кто испытывал ностальгию, связанную и с его песнями. Булат не кривил душой. Он так считал… Лично же для меня его проза была существенной частью всего, что он писал, начиная с первой, небольшой автобиографической повести «Будь здоров, школяр», опубликованной в известных «Тарусских страницах», и далее до «Бедного Авросимова» и других исторических работ. Ни у кого из наших современников не встречал я такого глубокого, тончайшего проникновения в быт ушедшей эпохи, в стиль речи, в романтические характеры героев, в особое видение примет и черт «серебряного века». Однажды Булат имел смелость вслух заявить, что мечтал быть помещиком и жить в усадьбе, за что его долго обличали в печати, я же это понял и одобрил. А вот в дневниках Сниткиной, жены Достоевского, тоже выражена мечта великого писателя о своей усадьбе. Но более того, я почувствовал, что мы оба с Булатом родом из того времени и потому он так несовременен и щепетилен, особенно в том, что касается чести. И потому, наверное, так сильно резануло по сердцу, когда после объявленного по Первому каналу неким красавчиком комментатором с деревянной мимикой и искусственным голосом робота известия о безвременной кончине великого поэта тут же, без пауз возникла реклама с двумя обезьянами. Что им, пошлякам, нескольких коммерчески оплаченных минут для молчания оказалось жалко, чтобы дать своим слушателям пережить услышанное? Видно, история с Чеховым, привезенным в гробу в Россию в вагоне для креветок, будет у нас повторяться всегда. Мы никогда не говорили с Булатом о Дон Кихоте. Но рыцарство было у него в крови. Как и благородство. Как и высокое чувство к прекрасной даме. Достаточно вспомнить лишь это: «Женщина, Ваше Величество, да неужели сюда?» Я так просто в эти стихи влюбился, переписывал от руки. Может, он их и создал в ту пору, когда простуда и раскладушка в пустой квартире? Однажды я спросил, а как он догадался в романе «Свидание с Бонапартом» повесить на березках для приметы на пути возлюбленных, чтобы не заблудились, цветные лоскутки? Он отвечал с растерянной улыбкой, что это же так понятно, что он тоже так бы сделал. Если бы жил тогда… Такой он и был. Вглядываясь в Булата, я всегда старался угадать, где проглянет тот прорицатель, мудрец, обладатель тайн, явленных в «Молитве» и других стихах, в каких словах, в каком движении, взгляде. Но внешне это никак не выражалось. Лишь в стихах. А ведь стихи-то почти все провидческие. В них много тайн. Несмотря на внешнюю простоту. В одном из последних сборников прямо-таки на выбор — любое стихотворение, и везде о своем уходе. Он предупреждал нас, а сам всё уже знал. Но он-то знал, что и город проснется, и женщины придут… Это он нам рассказал, как будет, а знак вопроса ставил из-за своей вечной щепетильности. Стихи, конечно, провидческие, как у Пастернака в «Августе». И даже то, что слово «погибну» поставил прежде слова «умру», свидетельствует о том, что он предвидел гибель, как это в конце концов и произошло. При встрече же чаще всего передо мной возникал сухощавый, аскетического вида человек, очень простой, естественный, до предела внимательный. Никаких обидных шуток, а если ирония, то обращенная к самому себе. В особо возвышенные моменты — жгучий, из-под густых бровей, взгляд. Легкая улыбка, спрятанная в усы. Но опять же без слов. Его слово, каждое, было значительно, тяжеловесно, как золотой самородок. Как-то я позвонил к нему домой, и подошла Ольга, сказала, что Булат ушел в магазин и скоро вернется. — Он сырки творожные к завтраку покупает. Ерунда, подумаешь, сырки! Я и не стал бы о них здесь упоминать, но ведь это для всех нас, кто за войну не пробовал сахару, крошечная ежедневная радость: творожные сладкие сырки на завтрак. Однажды — это было на одном из наших маленьких праздников в кабинете, где мы собирались на заседания Комиссии, — принесли гитару и, чтобы раззадорить Булата, стали петь его песни. Он и правда подхватился, взял гитару и запел. Но пел немного, а в конце стал путать слова. Это казалось почти невероятным: его слова нельзя было не помнить. Я знал еще случай, когда в компании ненароком в песне о комиссарах кто-то ошибся, спел: «И тонкий локоть отведет…» Так все хором стали поправлять: «Острый! Острый локоть!» То же и на одном из концертных вечеров Булата, когда он запамятовал слова песни про пиджак, зал дружно стал ему подсказывать, почти подпевать. Однажды на загородной президентской даче происходила встреча Ельцина с интеллигенцией, и среди других приглашенных оказался Булат. Сбор назначили в Кремле, и, помню, автобус задержали, думали, вот-вот он подойдет. А через несколько дней Булат сам мне объяснил не без некоторой досады, что ему позвонили из Союза писателей и кто-то из секретарей, кажется, Савельев, попросил приехать с гитарой. — Что же я, актер какой, чтобы развлекать президента? Но, думаю, да Булат это и сам понимал, президент тут был ни при чем, просто кому-то из литературных чиновников захотелось выслужиться. В «Театр-школу современной пьесы» на юбилей Булата — семидесятилетие — мы пришли втроем: я, жена и маленькая Машка с огромным букетом алых роз, и в комнатке за кулисами первыми его поздравили. Потом мы поздравляли его у себя на Комиссии, и он сознался, что почти ничего не помнит из того, что было в театре. — Это было как во сне, — сказал он грустно. — А я не просил, я не хотел ничего подобного. К моей дочке он относился с трогательной заботой, интересовался ее успехами, а получив от нее очередной рисунок на память, по-детски восторгался. Но предупреждал: — Вы ее не захваливайте, хотя рисует она занятно… Предопределяло ли что-то его скорый уход? Предчувствовал ли он его на самом деле? Не знаю. Если что-то и было, то в подсознании, куда загоняла недобрые предчувствия рациональная память. Особенно когда уходили другие, те, кто был рядом с ним. Уходило поколение, благословленное одними и осужденное другими. Конечно, мы знали, что в последнее время он частенько попадал в клинику: то сердце, то бронхи. Но, выныривая из непонятных нам глубин, появлялся на Комиссии, сдержанный, чуть улыбающийся, готовый к общению. У него и шуточное четверостишие было по нашему поводу, которое он назвал «Тост Приставкина»: После отсутствия первым делом подходил к стене, где я развешивал рисунки моей дочки. Одобрительно хмыкал, рассеянно оглядывал огромный кабинет и присаживался на свое привычное место в средней части стола. Доставал сигареты, зажигалку и молча выжидал. Во время заседания часто привставал, ходил, прислушиваясь со стороны к выступлениям коллег, а если речь затягивалась, подходил ко мне и тихо просил: — Может, покороче? Уж очень длинно говорят! Однажды про какого-то злодея мрачно пошутил: — Преступника освободить, а население — предупредить! В делах стали нам попадаться такие перлы: «Преступник был кавказской национальности». С легкой руки милицейской бюрократии пошла гулять эта «национальность» и по нашим делам, встречались уже и «лица немецкой национальности», и «лица кубинской национальности» — я как-то уже говорил об этих казусах. Но Кавказ, особенно после начала войны с Чечней, преобладал. Уже и в Москве началась паника, а Юрий Лужков предложил меры борьбы с инородцами, особенно кавказцами. Мне запомнился такой разговор на Комиссии: — Пишут «неизвестной национальности». Это какой? — Наверное, еврейской! — Еврейской — это бывшей «неизвестной», теперь-то она известна! — Ну, значит, «неизвестной кавказской национальности»… — Так и надо писать, — сказал, нахмурясь, Булат. На следующем заседании он произнес, что не поленился, сел и подсчитал лиц «неизвестной кавказской национальности», фигурирующих в наших делах, их оказалось на сто уголовных дел всего-то процент. И Булат положил передо мной листок, где процент преступности уверенно возглавляли мои земляки — русские. Как-то Булат, заглянув в дело, спросил: — Что такое «д/б»? — Дисциплинарный батальон. — А я думал «длительное безумие», — протянул он, сохраняя серьезность. Пошутил, но в каждой его шутке было много горечи. Одна знакомая журналистка из «Огонька» мне как-то сказала: — Я брала интервью у Окуджавы, он про свое участие в Комиссии сказал так: «За что, не знаю, но мне надо нести этот крест до конца». Он и донес его до конца. Но были еще стихи. А они — всегда предчувствие. В одном из последних сборников «Милости судьбы», для меня особенно памятном, ибо там были стихи, которые он нам щедро дарил со своим автографом, всё можно услышать и понять: На книжке со стихами, уже изданными, Булат написал: «Будь здоров, Толя! И вся семья!» Я думаю, книжка была подарена, когда мы встретились после летних отпусков у себя на Комиссии. Нам оставалось быть вместе менее четырех лет. И еще одну книгу он надписал — «От заезжего музыканта». Там в предисловии сам Булат объясняет свое появление в этом мире через образ заезжего музыканта. Музыкант заехал и уехал, это правда, но оставил песни, и они стали частью нашего мира, убери их — и в нас убудет что-то главное. Он ушел в день, когда Россия готовилась к Троице. Случилось это в Париже. Его слова, обращенные к Всевышнему: «Господи, мой Боже, зеленоглазый мой» — поразили меня интимностью, с которой может обращаться лишь сын к своему отцу. Они встретились. И одним светочем стало меньше, а одной великой могилой больше. Мы возвращались с панихиды, шли вдоль очереди, растянувшейся на весь Арбат. Шел дождь, было много зонтов. А еще было много знакомых лиц. Мариэтта Чудакова[21] снимала именно лица, приговаривая: — Таких лиц больше не увидишь! Там, и правда, была вся московская интеллигенция, много женщин… Вглядываясь в их лица, я отметил, что женщин, тем более «счастливых», что-то не было, а видны в этой очереди лица усталые, несчастные или заплаканные. И если, как просила Ольга, прощание поделили на «для всех» и «для близких», то это стояли тоже близкие. А еще я подумал, что женщины все-таки занимали особое место в его стихах. И — «женщины глядят из-под руки», и те, любимые мною строки, — «женщина, Ваше Величество», и много, много других строк. Кажется, через неделю или две после похорон я узнал, что отправлена бумага в хозяйственное управление администрации , чтобы купили венок для Булата, все-таки член Комиссии… Оттуда прозвучал казенный голос: мол, не положено, нужно постановление и т. д. Я разозлился: — Дуболомов везде полно. Пусть со своим постановлением катятся в задницу! Если до других не дошло, кто такой Булат, значит, их плохо мама родила! А цветы мы всё равно купили сами. Пока мы шли, Разгон, Чудакова и я, к нам выходили из очереди знакомые. Молча обнимались и возвращались на свое место. Мой друг Георгий Садовников потом скажет, когда мы будем поминать Булата у него на квартире, вдвоем: — Больше этих лиц уже не увидишь. Они — тоже уходящее поколение… Оглядываясь, я и сам убеждаюсь: это пришла старая московская интеллигенция, чтобы напомнить самим себе о прекрасном кошмаре прошлого и защититься Булатом от еще более жестокого кошмара нынешнего. А то и будущего… Кто понимает: Булат еще долго, может, до нашей смерти будет нас защищать. И спасать. И еще острее почувствовалось: мы следом уходим, ушли. А эти проводы — реквием по нам самим. Там, где он сидел, — вклеенный в кусок стола портрет. Туда никто и никогда уже не садился, это место оставалось его. И когда у нас совершались по традиции «маленькие праздники», мы ставили ему рюмку водки и клали кусок черного хлеба. Но уже звучат новые стихи, значит, поэзия с Булатом из Комиссии вся не ушла. И это тоже знаменательно. |
||
|