"Встречи в зале ожидания" - читать интересную книгу автора (Гройсман Яков, Корнилова Галина)Исаак Шварц МЫ БЫЛИ КАК БРАТЬЯОб Окуджаве я мог бы говорить много, потому что нас связывала большая, долгая дружба, а мог бы сказать в двух словах: это был настоящий, великий поэт и замечательный человек. Булат был мне как брат и часто звонил мне не только из Москвы, но и из Парижа, когда туда уезжал, звонил, чтобы передать привет от наших общих знакомых, просто сказать несколько слов… Я часто вспоминаю его строки: «Чем дольше живем мы, тем годы короче, / Тем слаще друзей голоса». Сначала я познакомился с его песнями. Мне трудно вспомнить, но, кажется, это был 1959 год. По соседству со мной в Ленинграде, на улице Савушкина жил мой друг, режиссер Владимир Яковлевич Венгеров. Он поставил фильмы «Кортик», «Два капитана». Я тогда начал с ним сотрудничать, написал музыку к фильму «Балтийское небо». У него в доме собирался своего рода литературный салон. Там бывали теперь известные, а тогда еще очень молодые кинорежиссеры Алексей Герман, Григорий Аронов, сценаристы, поэты, прозаики. Среди них были и те, кто потом вынужден был эмигрировать: Саша Галич, Вика Некрасов. И вот однажды вечером звонит мне Володя и просит приехать: «Я хочу тебе что-то показать». Было уже довольно поздно, и я без особой охоты собрался, но все же пошел. Мне поставили на стареньком магнитофоне пленку, на которой некто хрипловатым голосом, под аккомпанемент расстроенной гитары напевал песенки. Вся семья Венгеровых собралась вокруг магнитофона в большом волнении — от них только что ушел этот человек, которого они записали на пленку. Им хотелось услышать мое профессиональное мнение. Это были песни Булата — «Шарик», другие самые первые его песни. Они поразили меня оригинальностью и своеобразием, сочетанием простоты и яркой метафоричности. Свежестью. Так было еще в самых ранних его вещах: слова песен могли существовать — и существовали потом как афоризмы: маленькие философские эссе, с глубоким смыслом. А время было — глухое. Оно вошло в историю под невинным названием «застой». На самом деле это была самая настоящая густопсовая реакция, когда душилось всякое свободное слово, когда преследовалась всякая свободная мысль. Век хрущевских качелей… Сталина только что вынесли из мавзолея, и вроде что-то забрезжило, и вроде легче стало дышать, и знаменитые вечера поэзии проходили в Политехническом, и дискуссии разные разрешены… Вот тут и появились песни Булата. Чрезвычайно лиричные, но как бы… двусмысленные. Со скрытым смыслом или даже смыслами. Простые? Да, но это была высокая простота. И еще я сразу же отметил прекрасный мелодизм этих песен, органичный сплав слова, стиха и музыки. Позже в одном из интервью Булат сказал, что какое-то время композиторы терпеть его не могли и успокоились только, когда выяснилось, что он не композитор и им не помеха, и лишь Шварц, дескать, увидел в его исполнительстве некий новый жанр, в котором нельзя расчленить на составные части музыку и слова. Действительно, я воспринял это как-то сразу и целиком и, помню, сказал тогда Венгерову, что это своеобразное и интересное явление в искусстве. С легкой руки Венгерова песни Булата стали распространяться среди ленинградской интеллигенции, сначала по линии киношников, которые, приходя в дом Венгерова, эти песни переписывали, потом в театральных кругах. Его песни зазвучали в доме Товстоногова. Да, действительно, композиторы к ним проявляли меньший интерес, потому что это народ такой… консервативный. Я не припомню ни одного ленинградского композитора, который тогда, в конце 50-х — начале 60-х, интересовался бы и знал творчество Окуджавы. А вот в ленинградском ВТО у него вечера проходили. Туда приходили мой большой друг, выдающийся режиссер Николай Павлович Акимов, ведущие артисты театров. Булат становился очень известным человеком. «Широко известным в узких кругах» — так это можно назвать. Но постепенно круги эти расширялись. Шли волны, по которым распространялась его популярность. И вроде ничего «криминального» не было в его песнях и выступлениях. Никакой «антисоветчины». Он никогда не высказывался в своих стихах так, как это делал, к примеру, Саша Галич. А тот уже тогда отличался резкостью. Я бы даже сказал: «антисоветской» направленностью своих стихов — про «сталинских соколов», девушку-милиционера… Интересны были песни молодого тогда Гены Шпаликова, известного своим сценарием фильма «Я шагаю по Москве». И вот в такой среде начинали боготворить Булата. Его песни проникали в души и расправляли их. Думаю, уже тогда наши доблестные органы, бдящие, так сказать, за нашей нравственностью, заинтересовались Булатом. А вскоре у нас с Булатом произошло и очное знакомство. Он меня буквально покорил: у него был безупречный вкус во всем, что он делал. А в общении он был очень прост, даже как будто застенчив. Сутулился… Как и я, не носил никогда галстуков. Ходил всегда в какой-то скромной, непритязательной одежде. Но этот тихий, немногословный, мягкий внешне человек, как потом выяснилось, мог быть очень твердым. Но — никакого пижонизма в поведении. Тот же Саша Галич, например, как бы отличался апломбом: барственный красавец, представитель «золотой» московской молодежи. А Булат — нет. И даже когда слава его уже росла снежным комом и стала не только российской, а мировой, он не менялся ни в поведении, ни в характере. Когда он приезжал ко мне, никаких особенных застолий не было. Что он любил есть? Ел всё, что только стояло на столе. У меня тогда была домработница, которая не отличалась большим искусством кухневарения, Марья Кирилловна. Нет, он любил вкусно поесть, любил… К вину относился спокойно… Нас связывала общность судеб: мы оба потеряли отцов — их расстреляли. Но у него это произошло более жестоко. Я недавно перечитывал в журнале «Вопросы истории» материалы печально знаменитого февральско-мартовского 37-го года пленума: там часто вспоминаются имена братьев Окуджава — это были братья его отца, занимавшие видные посты в партии и приговоренные уже Сталиным. Их всех потом расстреляли… Когда арестовали отца, а потом и мать, Ашхен Степановну, Булату было тринадцать лет, он на год младше меня. Когда умирает человек, — это страшная трагедия, но это природа и с этим так или иначе свыкаешься. Но когда искусственно отторгают от тебя отца… Конечно, мы уже тогда что-то понимали и мучились страшно. Тем более доходили глухие слухи о пытках. Позднее узнали, что моему отцу не давали спать, 72 часа подряд он стоял — пытка бессонницей. Его не били, но к концу третьих суток он нам сказал при свидании (еще свидания давали!), что был момент, когда он подписал бы что угодно. Разница была у нас с Булатом лишь в том, что его отца арестовали в феврале 37-го года, а моего — в конце 36-го (каждый год я эту дату вспоминаю — 9 декабря 1936-го) и сослали с такой формулировкой: «без права переписки». Миллионы людей — миллионы! — потом просто пропали без вести с этой формулировкой, без суда и следствия. Вернее, суд был и дал моему отцу пять лет, но потом его расстреляли. Знаменитые гаранинские расстрелы — был такой Гаранин, почетный энкавэдэшник, который самолично, из своего пистолета, расстреливал каждого десятого, каждого двадцатого… О гибели отца я узнал значительно позже. А мою мать вместе со мной и сестрой сослали в Среднюю Азию. Дали нам три дня на сборы… Надо вам сказать, это была вторая большая волна высылки из Петербурга. Дело в том, что Петербург — один из самых несчастных городов, наиболее пострадавший от большевиков. Потому что, начиная с 17-го, начались просто расстрелы — дворян, людей духовного звания, интеллигенции, монахов, высылки. Тогда только образовался печально знаменитый Соловецкий лагерь, который в основном рекрутировался из населения Петербурга… Крупные писатели, ученые, поэты, священники, не говоря уже об офицерстве. Кто хоть чуть-чуть был причастен к старому режиму, редко выживал… Самая крупная волна высылок началась, когда убили Кирова, — в декабре 34-го. Да, это было начало большого террора — у нас, например, полдома мужчин было арестовано. Я говорю о Ленинграде и хочу, чтобы это попало в книгу, потому что, хоть это и отступление от темы, но это та эпоха, в которой мы с Окуджавой взрослели, это то, что нас сближало, — общая боль, судьба… К сожалению, теперь чем дальше, тем больше стараются о страшных преступлениях режима забыть. Но сказал же кто-то из великих: кто забывает свое прошлое, обречен пережить его снова. Этого забывать нельзя. И мы с Булатом были из тех, кто не забывал, откуда мы родом… Нет, мы не были активными противниками строя, не были антисоветчиками. Мы были патриотами своей страны, своей истории. Еще чуть-чуть, наверное, и мы могли бы стать диссидентами. Во всяком случае мы им очень сочувствовали… Поэтому всю литературу, которая тогда начала выходить в самиздате, мы читали, знали и через гул глушилок слушали «радиоголоса» из-за рубежа… Конечно, там тоже была своя пропаганда, но хуже того, что мы видели здесь, ничего быть не могло. Мы это хорошо знали, работая, так сказать, на идеологическом фронте — имея дело с кино. Мы же оба помнили, каким диким, совершенно идиотским преследованиям подвергалось малейшее слово. Это называлось: «аллюзия». Среди киношников гуляла такая шутка. Картина ведь проходила несколько инстанций, ее резали, снова возвращали… Обком партии не был последней инстанцией, после него везли в Москву. Так вот шутка: собирается Комитет по делам искусств, смотрят кино, и главный редактор говорит: «Зачем у вас так долго облака плывут, переходите сразу на действие». Режиссер: «Нет, мне это нужно для создания настроения». Ему: «Зачем вам настроение? Зритель смотрит на эти облака и думает: „А наш Брежнев — говно“. Ну да, чтобы человек ни о чем не думал. Вот такая атмосфера была. Да, все были „за“, и каждый в отдельности — против. Вот что нас связывало. А период оттепели быстро кончился. Хрущев ведь был человек очень вспыльчивый. Когда ему показали выставку новой живописи, он почему-то всех художников назвал педерастами. Больше всех тогда пострадали Эрнст Неизвестный и Женя Евтушенко. Снова начали сажать. Первым судилищем, потрясшим нас, был процесс Синявского — Даниэля, когда писателей осудили за то, что они пишут. Мгновенно всё это отражалось на кинематографе. А Булат Окуджава пел свои тихие песенки — про троллейбус, про одиночество, про Арбат… Он пел эти песни, и в них звучала ностальгия по свободе. Всё его творчество заставляло человека задуматься. Не то что опусы наших официальных стихоплетов. У Булата социальный момент был очень силен, но облекался, повторюсь, в безукоризненную художественную форму. Сейчас, слава богу, времена другие, возврата к прошлому уже не будет. Хотя рабская психология на генетическом уровне осталась. Достаточно чуть-чуть, чтобы люди снова распластались. А еще была наша общая материальная неустроенность. Каждый из нас боролся с этим на своем участке. Булат еще до нашего знакомства учительствовал, вообще жил очень тяжело… У него есть рассказ, посвященный времени его ранней юности, — «Девушка моей мечты». О том, как возвращается из ссылки его мама, Ашхен Степановна, и они идут смотреть это кино — «Девушка моей мечты»… Потрясающий по силе рассказ! Часто нас спрашивают, как мы вместе работали. Булат хоть и называл меня привередой и говорил, что я придираюсь к стихам и капризничаю, но работали мы с ним всегда легко. Это были счастливые времена, счастливое содружество. Оно принесло много радости и утешения и нам самим, и нашим слушателям. Всего я написал на стихи Окуджавы свыше 30 песен. Одна из них получила премию «Золотой билет». Проводили такой зрительский конкурс, и колоссальное число голосов получила наша песня из фильма «Белое солнце пустыни»: «Ваше благородие, госпожа разлука…» Ее знают, поют — ее считают народной! А были еще очень быстро ставшие популярными песни к фильмам «Звезда пленительного счастья», «Соломенная шляпка», «Женя, Женечка и „катюша“». «Женя, Женечка…» — первый фильм, где мы работали вместе. И надо сказать, для меня это было испытанием. Я волновался, потому что Булат сам был замечательным мелодистом и у него это очень слитно было — музыка и слова. Поэтому мне уж никак нельзя было сфальшивить. Делал фильм Владимир Мотыль. Я пришел смотреть материал. Мне все говорили: что ты такое идешь смотреть, это же гиблое дело! А я, надо сказать, литературно «подкован» еще со времен ссылки, где встречался с выдающимися людьми и получил отличное литературное воспитание. Поэтому, когда я посмотрел (главного героя играл незабвенный Олег Даль, а героиню, Женечку, — Галя Фигловская, прекрасная актриса, к сожалению, рано она умерла), то понял, что это может быть великолепный фильм. И не комедия, а драма. Сюжет — москвич, маменькин сынок, попадает на фронт, полон каких-то иллюзий… И музыка нужна драматичная. Это одна из первых наших удачных песен — «Капли датского короля». Я написал песенку, которая поначалу поется очень бодро, а в конце она очень грустная. Ведь я прежде всего композитор серьезного жанра. Следующая песня наша была моя самая любимая, опять с тем же режиссером. У нас получилось счастливое трио: Окуджава, Мотыль и я. Это была песня из киноленты «Звезда пленительного счастья». Знаменитая пара: Анненкова играл Костолевский, Гебль — польская актриса Эва Шикульска, и это был блеск. Эта песня стала одной из любимых песен молодежи в течение десятилетий, я подчеркиваю это обстоятельство — это важно. Потому что песня вообще-то — однодневка: забывается, уходит… О том, что сейчас делается в области песни, можете судить сами: каждая является как бы скверным продолжением другой, ни одной мелодии вы не запомните, как ни старайтесь. Тексты какие-то идиотские… И певица должна быть до предела обнажена, и все вокруг почему-то тоже. Есть композиторы, которые нашли себя в этом так называемом шоу-бизнесе… А в песнях, которые мы писали с Окуджавой, безусловно, есть что-то вечное — в словах! «Не обещайте деве юной любови вечной на земле…» Каждая человеческая душа, каждое человеческое существо, достигшее возраста, когда она начинает чувствовать что-то и хочет любить, откликается на эти слова, не может быть равнодушна. У молодых раскрываются какие-то глубоко спрятанные романтические струны. У пожилого человека это вызывает чувство ностальгии по молодости… Тут очень важно было придумать мелодию, а, как говорят, я умею придумывать красивые, настоящие мелодии, мою музыку узнают. Один видный критик с пренебрежением, я бы сказал с академическим тухлым снобизмом, назвал меня «кинокомпозитором». Я его не обвиняю. Я горжусь этим. Хотя я пишу серьезную музыку, которая к кино никакого отношения не имеет. Благодаря кино мы многое почерпнули с Булатом. Потом у нас был целый каскад песен к фильму «Соломенная шляпка». Булат написал остроумнейшие слова, с чрезвычайно тонким ощущением стиля автора пьесы Лабиша и вообще французского песенного жанра, шансона. Я считаю Булата великим поэтом нашего времени. Его песни, стихи будут всегда, убежден в этом. Например, после смерти Пушкина его слава не сразу поднялась на такую недосягаемую высоту, как мы ее теперь воспринимаем, — нужна была дистанция, время. Я очень горжусь тем, что за собрание романсов на стихи русских поэтов XIX-XX веков мне присудили Царскосельскую художественную премию 2000 года, и в сборнике этих романсов рядом с именами Пушкина, Фета, Полонского, Бунина по праву стоит имя моего друга Булата Окуджавы. А писались эти песни по-разному. Одна из самых моих любимых — песня к фильму «Нас венчали не в церкви». И той пронзительностью и взлетом, которые вошли в окончательный вариант музыки, она обязана исключительно Окуджаве. Я в то время жил в Москве в доме творчества. Булат позвонил и сказал: «Я завтра уезжаю в Париж». Тогда, говорю, приезжай и послушай. Он выслушал то, что я написал, и произнес: «Хорошо», — с каким-то кислым выражением лица. А он ведь был человек очень чуткий, деликатный в отношениях с людьми. Но я чувствую: что-то не так. Поздно вечером звонит: «Ты знаешь, начало мне нравится. А вот здесь — „Ах, только бы тройка не сбилась бы с круга, / не смолк бубенец под дугой… / Две вечных подруги — любовь и разлука — не ходят одна без другой“ — здесь нужен какой-то взлет, нужно ввысь увести. Я к тебе завтра утром приеду». А он на другом конце Москвы, и у него днем самолет. Да, думаю, серьезно он к этому относится. Но неужели же я не сочиню? Неужели пороха не хватит? Как-то меня этот разговор подхлестнул, я начал ходить по комнате… Когда композитор говорит, что он знает, как рождается музыка, — не верьте! Никто не знает, как это происходит. Объяснить невозможно. Приходит — и всё. Или не приходит. Ко мне в тот вечер — пришло. Утром Булат приехал, и когда я сыграл новый вариант, он меня расцеловал: вот это, сказал, то, что нужно. А однажды я просто отказался от своей музыки — в его пользу. Очень люблю эту песню, она потом звучала в двух фильмах и на пластинке. Как сейчас помню: я сижу за роялем, наигрываю свою мелодию: «После дождичка небеса просторны…» Булат послушал и говорит: «А знаешь, я тоже придумал!» Он сел и сыграл. Я поднял обе руки — его мелодия была лучше, точнее. Но давайте поговорим о недостатках Булата Окуджавы. Потому что ведь без недостатков людей нет. На эту тему замечательно пошутил Бальзак, который, как известно, был мастер концентрированных философских высказываний: «Худший вид недостатков — когда их нет совсем». То есть тогда уж смотри в оба. Так вот, Окуджава. В нем, конечно, сидел человек восточный. Это ни хорошо, ни плохо — просто краска такая. Эта странная смесь: отец — чистокровный грузин, мать — чистокровная армянка. Сочетание этих двух начал делало его, во-первых, очень гордым. По-восточному гордым. Он мог — умел — сказать, выслушав: «Ты порешь ерунду». В принципиальных вопросах был тверд. Булат был мудрым человеком, но вместе с тем иногда чуточку тщеславным. Например, его любовь к публичным выступлениям… Мне казалось, что это как раз тот случай, когда величайшее его достоинство незаметно переходит в недостаток. Он был, кроме всего прочего, прекрасным собеседником, рассказчиком, и в его выступлениях пение перемежалось с остроумными рассказами. Но мне казалось, что этих выступлений было слишком много, особенно в последнее время, когда он болел и силы были уже не те. Конечно, это можно объяснить: он долгое время был в загоне, под негласным запретом. Например, из фильма «Станционный смотритель» с Никитой Михалковым худсовет «Мосфильма» выстриг отснятые уже кадры, в которых молодой, обаятельный Никита поет замечательную гусарскую песенку, слова которой написал Булат: «Красотки томный взор не повредит здоровью. / Мы бредим с давних пор: любовь, любви, любовью… / Вперед, судьба моя! А нет, так Бог с тобою. / Не правда ли, друзья: судьба, судьбы, судьбою?» И последний куплет: «Он где-то ждет меня, мой главный поединок. / Не правда ли, друзья, нет жизни без поминок?» Простые слова гусарской песенки. Но директор «Мосфильма» пришел в ярость — какой тут Окуджава рядом с Пушкиным? А эпизод уже отсняли, Никиту мобилизовали в армию и услали к черту на рога, и переснять невозможно. И вот только потому, что исполнять песню на слова Окуджавы было запрещено, пришлось постановщику фильма Сергею Соловьеву переснимать целый эпизод, где уже звучала только музыкальная тема, а песни не было в кадре, как исчез, естественно, из кадра блистательный Никита Михалков. Кстати, после просмотра части фильма Куросава предложил мне писать музыку к его фильму «Дерсу Узала», что было для меня большой честью. Такая вот была установка: не популяризировать Окуджаву! Поэтому в перестройку, когда «открылись шлюзы», Окуджава был нарасхват — огромные залы в Париже, Берлине, частые концерты здесь, в России. Но тогда же к нему стали лезть все кому не лень — интервью сплошным потоком, и это были умные интервью, мудрые, выношенные слова, но… как бы это сказать? Начинала происходить некая девальвация его мыслей. И все эти подписи на многочисленных обращениях… Я, помню, говорил ему об этом. Думаю, он внял моим советам… А еще — частые концерты, на которые его подвигала любимая жена Оля. Она очень толковая и умная, литературно тонко мыслящая женщина, интересный человек, с крепким характером, ей нравился его успех, и мы с ней часто входили… не то что в конфликт, но у нас были разные точки зрения на всё это. Я ей говорил прямо: «Оля, он человек больной, он же не может так часто выступать!». — «Нет, нет, пусть выступает, это для него жизнь». А я часто видел его усталым в середине выступления. Она мне: «Ты посмотри, у него такой молодой голос!..» — «Нет, говорю, голос уже немножко… усталый…» Не то чтобы она злоупотребляла этим, нет, но она слишком увлекалась. Она жила рядом и не видела некоторых чисто физических изменений… Но его слава, конечно, стала глобальной — мировой. Он собирал огромные аудитории, на пять тысяч человек в Берлине, например… Там же русскоязычных столько не наберется — мне рассказывали: делался перевод, приходили немцы на концерты… Нет, он был действительно великим шансонье и великим поэтом. Еще он был очень сдержанным. Это проявлялось даже в телефонных разговорах. Я, бывало, раскудахтаюсь, говорю, говорю… а он: «Ну, обнимаю», — ему уже всё понятно. Я никогда не обижался, знал, что он всё понял, все оттенки уловил. Как-то в одном из интервью Булат сказал, что если бы я не был композитором, то всё равно он любил бы меня с такой же нежностью. Был ли Окуджава верующим? Мы никогда не обсуждали этого вопроса. Он был глубоко нравственным человеком. Мне рассказали, что московский поэт Александр Зорин назвал его вестником доверия… Я думаю, он прав: всё творчество Окуджавы ведет к вере. Хотя внешних атрибутов вы в его стихах, как и в его поведении, не встретите… Но это путь многих наших современников — они верили еще до настоящей веры. А среди наших с Булатом близких друзей сегодня немало верующих. Катя Васильева, Люба Стриженова, Ия Саввина. То же относится и к жене Окуджавы Ольге. Да, это тенденция, и тенденция закономерная. Но это очень интимный вопрос. Как и вопрос об отношении к женщинам. В общении с женщинами Булат был безупречен. Это грузинская косточка — благородство и сдержанность. Он очень хорошо понимал женскую суть, как сами дамы говорили. И вместе с тем он был простодушным — заблуждался, ошибался… Потерю его я ощущаю каждый день. Пробую работать с другими поэтами. Но чувство сиротства, и человеческого и творческого, не проходит… А вот буквально накануне этой беседы я переделывал одну свою песню на его стихи. Там есть такие слова: «Дождик осенний, поплачь обо мне…» Они написаны давно, но это могло быть сказано им сегодня — о себе самом. Мистические слова. Как-то по-новому они долетели из того, нашего общего с ним времени, до меня сегодняшнего… Я хочу посвятить эту музыку его памяти, это как бы эпитафия на его могиле. А спеть ее должна или Леночка Камбурова, или Лина Мкртчян — чтобы голос пронзал, уходил ввысь… Я думаю, мы с ним не расстались, мы еще встретимся… |
||
|