"Синие тюльпаны" - читать интересную книгу автора (Давыдов Юрий Владимирович)8В коммуналке занимал Башуцкий М. А. четырнадцать квадратных метров без двух квадратных дециметров. В комнате с окном на брандмауэр Башуцкий М. А. ел, пил, спал, работал. Если бы какая-нибудь инстанция вдруг поинтересовалась его житейщиной (что само по себе невероятно), он ответил бы нашим расхожим «нормально». Ясное дело, все зависит от точки отсчета, а если оная – стиль «баракко», то, стало быть, «нормально», особенно для квартиросъемщика, озабоченного проклятыми вопросами бытия. Умные люди, думал он, примирились с высшей исторической необходимостью: есть правота, есть правда Всадников и Броневиков; есть правда, есть правота пешеходов, евгениев и башуцких. Милий Алексеевич вдруг прыснул в ладошки. А попросту глянуть, всего-то навсего нарушение правил ГАИ! Хоть и петляют ошалело башуцкие-евгении, однако на проезжую часть не выскакивают. Всадники же и Броневики ломят напропалую, не разбирая дороги. Рассмеяв-шись, наш очеркист признал себя тупицей, чего, к сожалению, с умными людьми не случается. И потому, наверное, ничего иного, кроме пресловутого колеса, то красного, то черного, вообразить не умеют. Лишь смирение осеняет прозрением. И потому, наверное, Милий Алексеевич узрел иероглиф истории в давешних огромных восьмерках, обозначенных шпилями и колокольнями в свитках клубящихся туч. Он тихо пригубил винцо, ласково именуемое «портвешком», и стал жевать плавленый сыр «Лето», ощущая на зубах мячик литой резины, которым до войны играл в лапту. «Портвешок» и «Лето» указывали, что аванс, полученный в счет очерка, не похож на айсберг. А синие тюльпаны как были в клубнях, так и оставались. Технические же средства находились в готовности. И отцовская чернильница с тусклой серебряной крышкой. И склянка фиолетовых чернил, почти вышедших из употребления, но излюбленных генетически. И ручка-вставочка с пером-уточкой. И школьные тетрадки в линейку, одна даже попалась довоенная, с грозным типографским предупреждением на обложке: «Продажа по цене выше обозначенной карается по закону». У мамы был замечательный общегимназический почерк, раньше говорили: «в струнку». Она все сберегла, пока ее ненаглядный Миличка давал «кубики» в вятских лесах, а потом, поближе к милому Северу, «давал стране угля, хоть мелкого, но до…». Трехпалая рука потянулась к перу, но стальное перо не дотянулось до бумаги. Все наши сюжеты, думал Милий Алексеевич, определены Пушкиным. Гоголь видел в Пушкине явление русского человека, каким он будет лет двести спустя. Увы, Герцен вопрошал горестно: не начать ли новую жизнь с сохранения корпуса жандармов? Как в воду глядел. Потому и утверждал Главный Синий Тюльпан: будущее России находится за пределами самого пылкого воображения. Угадал – за пределами. Косясь на бесстыдно пустую бутылку, Милий Алексеевич выкурил сигарету. Потом наугад снял с полки томик Пушкина и умостился в диванных провалах так, чтобы бренное тело не терзали пружины. Перепуганные интеллигентики похожи друг на друга: они любят Пушкина. Каждый из них любит его по-своему. Башуцкий любил и вообще и, можно сказать, специфически – за тайну точности и тайную точность. Раскрыв пушкинский томик – выпала «Пиковая дама», – Милий Алексеевич стал перечитывать повесть глазами цепкими, как у филера, он все еще ощущал запах синих тюльпанов, строго говоря, не издающих никакого запаха. И сразу прицепился к Томскому: тот утверждал, что вследствие неприступности его бабки-графини едва не застрелился внук кардинала Ришелье. Однако в пору успехов русской графини этот внук был развалиной. Вслед за Ришелье упоминался герцог Орлеанский. В столице королевства тогда обитали отец и сын; Пушкин, вероятно, имел в виду последнего, ровесника графини. Позже, в годину революции, этот герцог примкнул к народу, за что, как водится, именем народа отправился на гильотину. Пушкин, рассуждал Милий Алексеевич, видать, не зря заставил графиню проиграть будущему народолюбцу, а засим, опять же неспроста, народолюбец проиграл графине, о народе нимало не помышлявшей. Этот мощный импульс погрузил нашего очеркиста в глубины, где без скафандра ни шагу. В сумраке водорослей колыхались солдатиками Германн и Раскольников – нечаянный убийца-дворянин с незаряженным пистолетом и злонамеренный убийца-разночинец с навостренным топором. Сплющенными рыбинами плыли вислогубая старуха-графиня и старуха-процентщица. Рыбками золотистой и серебряной мерцали благонравная Лизавета Ивановна и падшая Сонечка Мармеладова – первая вышла за человека состоятельного, вторая не покинула каторжника. Отдышавшись, наш очеркист приступил к сопоставлениям хронологическим. Болдинской осенью, создавая «Пиковую даму», писал Пушкин не только прозу. Средь стихов его обнаружи-лась строчка, доселе не исследованная с трех точек зрения: сионистской, антисионистскои и кегебистской. Такая, представьте, строчка: «Напрасно я бегу к сионским высотам…» Черт дери, тут бы и разгуляться Милию Алексеевичу! Так нет, без задержки перешел к иному: «Бог веселый винограда позволяет нам три чаши…» – улыбнулся беспечно: подходящая норма – три чаши. И, улыбнувшись, обрел прежнюю филерскую цепкость. Между замыслом Германна и его роковым рандеву со старухой графиней протекли три недели. Томский говорил, что на совести Германна не менее трех злодейств. Три дамы подошли на балу к Томскому. Три карты назвала графиня Германну. Три раза испытывал Германн судьбу… Этот настойчивый повтор погасил филерскую цепкость нашего очеркиста. Привиде-лось: черенок гусиного пера сжимали три пальца, сложившись щепотью, как для крестного знамения. А на столе перед Пушкиным – свеча: огонь, свет, тепло… Высокое чувство коснулось Милия Алексеевича, как крылом: чувство троичности всего сущего. Но нет, не сподобился он столь же высокой мысли, и три его пальца, сложившись щепотью, показали ему кукиш. Воробьиным прискоком мысль отбежала в сторону. И вдруг замерла, как на краю карниза. Когда Германн навел пистолет на старуху, она покатилась навзничь и осталась недвижима. Глагол «покатилась» и наречие «навзничь» изобразили графиню распростертой на полу… Когда Германн, возвращаясь от Лизаветы Ивановны, опять вошел в спальню графини, «мертвая старуха сидела, окаменев». Сидела! Пораженный Башуцкий нашел в себе силы усомниться: вольтеровы кресла позволяли мертвому телу лежать не на полу, а все в тех же вольтеровых креслах. Но сидеть и навзничь?! Невозможно, невозможно, решил Башуцкий, спеша и волнуясь. И все же опять усомнился. Перелистнул быстро, отыскал быстро: при первом посещении дома графини Германн на улице дожидался, покамест старуха уедет на бал; уехала, швейцар запер двери; Германн еще выждал и «взошел в ярко освещенные сени». Кто же отворил запертые двери? Пушкин не объясняет. Авторская накладка? Нет, право поэта. Комментарий необходим, комментарий. И лучшего, чем из лермонтовского «Сашки», не придумаешь: «Вы знаете, для музы и поэта, как для хромого беса, каждый дом имеет вход особый; ни секрета, ни запрещенья нет для нас ни в чем…» Но в спальной? О, тут другое, совсем другое! Вот она, тайная точность прозы! Германн отнюдь не рассеян, не ошеломлен, у него не двоится в глазах – он холоден. Не мельком глянул он на мертвую сидящую старуху, а смотрел долго, «как бы желая удостовериться в ужасной истине». В какой же? В том, что старуха мертва? Нет, ужасная истина заключалась в том, что мертвое тело переместилось в пространстве. Переместилось, конечно, не по своей мускульной воле, у мертвецов отсутствующей. И выходило, как дважды два: пока Германн говорил с Лизаветой Ивановной, кто-то был в графининой спальне. Милий Алексеевич вперился в потолок. Потом поднялся и стал одеваться. В работе над очерками любил он «привязаться к местности»; это помогало уяснению обстоятельств. Уже стемнело, но фонари еще не горели. Ветер носил перемесь дождя и снега. Был тот час, когда ты, если ты ленинградец, понимаешь, что это такое: и стояла тьма над бездною. Как раз в такую погодливость неведомая сила загнала Германна в одну из главных улиц Петербурга. Туда же, на Малую Морскую, теперь улицу Гоголя, направился и Милий Алексеевич. Он потому и направился на Малую Морскую, что пушкинисты давно сыскали прототип «Пиковой дамы». Вообще-то говоря, поиски прототипов есть мелочное посягательство на чудо образа и подобия. Но в данном случае сам автор не отрицал прототип. То была не графиня, а княгиня. Княгиня Голицына Наталия Петровна. На Малой Морской занимала она дом в три этажа. Милий Алексеевич убрал с фасада излишества позднейшего происхождения – лепнину, наличники, герб: был нужен дом прежний, без излишеств, как проза. И, как некогда Германн, стал он «ходить около дома, думая об его хозяйке» До векового юбилея княгиня не дотянула три года Она слыла мегерой, никогда никого не жалела. Что еще знал Милий Алексеевич об этой даме? С той рассеянностью, какая настигает в минуту сосредоточенности, стоял он посреди лужи, хохлился, шевелил пальцами в промокших ботинках и вдруг вспомнил деда княгини Голицыной. Какая наследственность! При дворе ее прозвали княгиней Усатой… Взгляд Милия Алексеевича скользнул по табличке с названием улицы, «а-а» не произнес, а как бы пискнул он, осенившись догадкой, достойной академичес-кого издания «Мертвых душ» – один из персонажей поэмы, картежник, выложив даму, ударял кулаком по столу, приговаривая: «А я ее по усам!» Не по роже, а именно по усам… О, молчите! Еще не то будет. За освещенными окнами слонялись тени, занятые вечерней обыденностью и нисколько не подозревая о появлении не оперного Германна. Ничего странного: преступников тянет на место преступления. Вся штука в том, что инженер был не один, а бок о бок с какой-то несуразной черепахой в мешке и зонтиком над картузом. Первое предположение Милия Алексеевича было самое простое, естественное, не требующее особого знания жизни: черепаха под зонтиком один из тех агентов наружного наблюдения, которые непременно торчат близ обиталищ наивысших сановников, а вон там, через три дома от Голицыной, жил шеф жандармов, начальник Третьего отделения Бенкендорф. Гипотеза была в духе времени, отпущенного небом Милию Башуцкому, но, как он сразу же и сообразил, не в духе времени, отпущенного тем же небом его сиятельству: охранников на улице не держал, да и вообще не имел личного конвоя. Впрочем, следовало принять в расчет и то, что ни офицер не унизился бы до фланирования с топтуном, ни топтун не осмелился бы семенить чуть не об руку с офицером. Второе предположение – ослепительное – могло снизойти только на Милия Алексеевича, уже дрожавшего всем телом от пронизывающей сырости. Пальто его, как и шинель черепахи под зонтиком, не подвергалось декатировке, то есть обработке химическим составом, не пропускающим влагу. Но дело, конечно, не в этом. Наглый вымогатель, вот кто был в гнусной шинели! Да, это он, именно он поднял с пола мертвую старуху и усадил в вольтеровы кресла, а теперь шантажировал бедного Германна. Собеседники, или как уж называть, то отдалялись, то приближались. Напрягая слух, Милий Алексеевич выхватил умом непостижимое. Этот, под зонтиком, оказался королем Испании, ждал прибытия испанской депутации, а депутация опаздывала. Германн отвечал, что погода, сами видите, нелетная, Пулково не принимает… И теперь уж они не отдалились, а удалились. Король перешел на нечетную сторону улицы и, нагнув зонтик, юркнул в подворотню дома Лепена. Там, еще при царе Павле, жила красавица, дочь умерщвленной старухи, а недавно, с тридцать третьего года, поселился Гоголь. Только не в бельэтаже, а со двора, в подчердачной фатере. Сомневаться не приходилось: этот, в гадкой шинелишке, был Поприщин, титулярный советник. Ясное дело, наслеживает сейчас темную лестницу, поднимаясь к Николаю Васильевичу, надо ж продолжить «Записки сумасшедшего». Гоголь позовет Якова, слуга запалит три сальные свечки, а лучше бы позвать другого Якова, по батюшке Аркадьевича, потому что без Гордина вряд ли развяжешь такой крепкий узел.[1] Пушкин уже написал «Пиковую даму», Гоголь наведывался к Пушкину… Не сомневаясь в высокой порядочности Я. А. Гордина, он все же утаил от него свои наблюдения. Весьма и весьма жаль, ибо сам Башуцкий не довел исследования до конца, и, таким образом, в литературоведении осталось белое пятно. Бурный натиск этих соображений как бы смыл Германна. Милий Алексеевич огляделся. Нет, Германна уже не было. Само собой, он не пошел к шефу жандармов, а свернул на Гороховую, ныне Дзержинского, где струила ароматы ресторация Дюме, пальчики оближешь. Но Германн прошел мимо. Не потому, что у Дюме постоянно торчали два, три, нет, именно три фискала, а по причине дороговизны. Проводив его взглядом, Милий Алексеевич вновь потрузился в размышления, оставаясь неподвижен, как столпник. Явление Германна и Поприщина навело его воспаленную мысль на то, чго оба угодили под занавес в психушку. Первый – в Обуховскую больницу, второй… Везли Поприщина, отмечает Гоголь, со скоростью «странной и необыкновенной». Что ж странного? Сумасшедших и королей всегда возят с необыкновенной скоростью. Но куда, куда именно везли, вот в чем вопрос. А туда же, куда и Германна! Это не было ни подражанием Пушкину, ни заимствованием у Пушкина, а вытекало из реальных обстоятельств места и времени. Гвоздь в том, что другой психушкой, больницей Всех скорбящих, что на Петергофской дороге, управлял тогда доктор Герцог. Нечего и толковать, голубые короли не подчиняются герцогам сомнительной этнической сущности. Итак, не без самодовольства заключил Милий Алексеевич, все еще обретаясь посреди лужи, итак, и Германн и Поприщин угодили в госпиталь на Загородном проспекте. И опять же пушкинская точность: Германна поместили в 17-м нумере. Тотчас, конечно, ординатор завел историю болезни, по-тогдашнему скорбный лист. И вот поди ж ты, ни в Пушкинском доме Академии наук, ни в Институте мировой литературы решительно никто не догадался взглянуть на этот скорбный лист. О-о, какая могла быть публикация, какой реферат! Ведь лекарь-то записал имя, звание, возраст, родство, имущественное состояние и прочее. Следовало бы разыскать и записки обуховского эскулапа. Было бы дико, не зафиксируй он свои отношения с пушкинским персонажем. Наверняка сообщил и психиатру, доктору Саблеру. Век был эпистолярный, письма писали не одни аптекари, как пренебрежительно считал король Испании. Кстати, он на первой же прогулке сильно напугался: у Германна был профиль сокрушителя тронов Наполеона Бонапарта. Но потом, признав давешнего уличного собеседника, Поприщин заискивал перед ним в дурдомовских коридорах; думал, наверное, что это и есть коридоры власти. Да, поместили Германна в 17-м нумере, на окне решетка, меблировка скудная, как на гауптвахте. Непрестанно бормоча: «Тройка, семерка, туз… Тройка, семерка, дама…», он то сидел на койке, обхватив голову руками и, представьте, раскачиваясь, что было неприлично для офицера русской армии, то перебегал из угла в угол, все это вместе символизировало дифференциальное исчисление, которое есть и состояние, и движение. И вот что интересно: дама-то выскакивала всякий раз, едва он оказывался у окна. Впрочем, чему ж удивляться? Мертвая графиня, точнее, княгиня Усатая, поговорив с Германном, заглянула со двора в окошко. Ну, и теперь заглядывала. Однако теперь не стращала, а давала явный намек на то, что ошибки математические, будучи и логическими, свидетельствуют об изъянах нравственных. Как раз в том же восемьсот тридцать четвертом году, когда спятил Германн, московскому психиатру Саблеру удалось излечить выдающегося представителя науки. Черт догадал этого математика (а может, физика) заняться загадками истории. Он вдруг увидел то, что давно видел Петр: Россия не Европа и не Азия, а часть света. Вот на этом-то и рехнулся математик. Он стал выбирать отечеству не европейский, не азиатский, не американский и даже не австралийский путь шествия, а совершенно оригинальный. Доктор Саблер нашел методу, иногда исцеляющую математиков-физиков-химиков. Доктор пользовал бедолагу не медикаментами, не ваннами и клистирами, нет, изящной словесностью. К счастью Германна, обуховский штаб-лекарь знал о саблеровских новациях, вот и подсунул в 17-й нумер свежий журнал смирдинского издания с повестью, подписанной литером «Р». (Пушкин говорил: «Пиковая дама» была тогда в моде.) И что же? Пациент перестал метаться в нумере, читал и перечитывал, аппетит улучшился, стул тоже. И вот вам результат. В один прекрасный день консилиум признал Германна здоровым. Больничный сторож, колченогий солдат инвалидной команды, поковылял в цейхгауз, притащил сюртук и прочее. Послали за извозчиком… А дальше, дальше-то, ах, Боже мой! Германн вернулся в свою фатеру на первом этаже флигеля в Шестилавочной. Верхний этаж занимало семейство покойного Мюллера, корректора той самой типографии, где «Р» печатал «Пиковую даму». Меньшая дочь звалась Шарлоттой. Они давно любили друг друга, милая немочка и бледный офицер с профилем Наполеона. Германну было немного неловко, что он строил куры Лизавете Ивановне. Неловкости подобного рода никому не мешают делать предложения. Сыграли свадьбу. Германн получил назначение преподавать математику в Главном инженерном училище. В классах Михайловского замка, где помещалось училище, он положительно воздействовал на нравственность юнкеров: закончив лекцию по математике, декламировал пассажи из книжки «Пагубные следствия игры в карты». Эту книжку он нерасстанно таскал в кармане сюртука. А бедный Поприщин по-прежнему обретался в Обуховской. Тот же консилиум находил его «всегдашним сумасшедшим» – так называли хроников. Ошибка? Вряд ли. Самозванство – явление хроническое и отчасти даже типическое, в противном случае Гоголь не вывел бы Поприщина. Психушка, как доля, у каждого своя. Германн, располагая кое-какими средствами, получал обед из кухмистерской. Конечно, не ресторация Дюме, но и не больничные харчи. А королю Испании отпускали от щедрот казны шесть рубликов на месяц. По-нынешнему глянуть, не худо: щи наваристые, ежедневный фунт говядинки, каша с маслом, квас. А все же с Германном не сравнишь. Суть, однако, в другом. Германн сбрендил на картах, на деньгах, дело бытовое, хотя офицерский картеж – это ведь тоже «упоение в бою», атаки и маневры, и число, и умение. У Поприщина иное. Присяжный подданный государя императора возомнил себя персоной августейшей, а это уж вещь недопустимая, как инакомыслие. Вот тут-то Милий Алексеевич, насквозь продрогший, достиг пучин «Записок сумасшедше-го». Есть времена, думал он, когда общий административный режим почти тождествен режиму отдельно взятых дурдомов. Поприщиных держали согласно только что возникшей формуле: «Впредь до распоряжения». Само собой, не медицинского. Добавилась и графа в ведомостях пациентов: «О людях, заслуживающих особой важности». А таковые, как известно, всегда числятся за особым отделом. Вот ведь в какой переплет попал Поприщин. «Он был титулярный советник, она генеральская дочь». Обритый наголо, палкой битый, водой пытанный, изнывая вместе с диссидентами, Поприщин отчаянно вымаливал тройку. Не ту, что Гоголь вскоре выпустит на русскую равнину – чудным звоном зальется колокольчик, глухим громом отзовутся мосты, посторонятся народы, включая испанский, оставшийся без нашего Поприщина, – нет, такую, чтобы унесла его на Луну, сделанную в Гамбурге… Тут опять вопрос – отчего же в Гамбурге? Великий русский писатель отдает Западу создание искусственного спутника! Поприщин-то, конечно, сумасшед-ший, однако… Мимоходом, правда, язвительно отмечено, что гамбургские умельцы – дрянь, но не все же… Милий Алексеевич понимал, что комментарий на сей счет чреват крупными неприятностями, но чем не рискнешь… Рискнуть он не успел – блеснул ему свет, синей молнии подобный. Шмыгнуть бы от этого гордого буревестника, как Поприщин в подворотню, а Бащуцкий, все еще неотрывный от бедлама, прянул мыслью… к делу княгини Усатой – как пить дать, любил дед быструю езду. В эту же минуту длинный, тяжелый, сугубо персональный лимузин с синей мигалкой, шурхнув шинами «уж-ж-ж-жо тебе», карающе окатил Бащуцкого слякотной жижей. Все исчезло. Стояла тьма над бездною… Германн после похорон старухи обедал в уединенном трактире и пил Пушкин этого не скрывает – очень много. А наш бедняга, леденея последним хрящиком, не имел возможности пропустить профилактики ради даже и сто граммчиков. Дюме приказал долго жить, фискалы переместились в «Асторию»; ее порог не перешагнул бы реабилитированный Бащуцкий: четвертуют за связь с каким-нибудь царевичем, наймитом ЦРУ. А в «Англетере» – табльдот очередной депутации, вполне вероятно, той самой, которая опоздала к несчастному королю Фердинанду. Пешком бы, пешком, поскорее, нет, не в силах шевельнуться, Милий Алексеевич ждал троллейбуса. В таких случаях всегда ждешь долго; в иных случаях тоже. Наконец кит-троллейбус вперевалку обогнул громаду Исаакия и выплыл на простор, фонтанируя искрами северного сияния. Вернувшись к себе, ощущая то озноб, то жар, Милий Алексеевич проверил, не горят ли лампочки в местах общего пользования. Коммуналка на улице Плеханова вменила гражданину Башуцкому эту повинность, не предусмотренную, как и персональные буревестники, пионером русского марксизма. Милий Алексеевич хотел было вскипятить чайник, но не решился обеспокоить соседей. Тсс! Он прокрался в свою комнату, ежась, разделся и лег, скрючившись в три погибели. Мокрое пальто, висевшее на гвозде, вбитом в дверь, здесь же, в комнате, за неимением уголка в коридоре, пальто это пахло глухим, словно под корягой, житьем. |
||
|