"Сон и явь" - читать интересную книгу автора (Гунин Лев)Гунин ЛевСон и явьЛев Гунин Сон и явь Какой-то глухой удар прозвучал в темноте. Раздался звон, и голос, напоминаюший о времени, произнес, что оно истекает. Я молчал, погруженный в свои размышления, и знакомые и незнакомые мне образы проплывали передо мной. Спускаясь с холма, проехал автобус, который обычно вез меня на учебу, вот прошел пьяный, что проходил здесь каждый день, вот, маня неизвестностью, освещенные последним лучом солнца, проплыли незнакомые кварталы. И вдруг, как тяжелое и страшное напоминание, всплыла фраза о том, что меня выгоняют из музучилиша. Но вот уже все потонуло в каком-то саркастическом смехе, и волна диалогов захватила все в свой радостный и беззаботный хоровод. Я старался, напрягая ум, что-то вспомнить, но мозг словно был чем-то оплетен, и я через силу улыбался, а потом оставил воспоминания и стал легко радоваться, глядя на маленьких человечков, прыгающих и веселящихся вверху и внизу. Но вскоре опять стало тихо и безрадостно, и я опять очутился наедине со своими мыслями... И тут я встретил е г о. Он появился внезапно, словно выйдя из небытия, и я угадал, что он и есть тот, кто мне так нужен. Он содержал в себе заряд решимости, и, в то же время, был всезнающим, словно все происходящее было им давно уже предугадано. И, все-таки, он заговорил со мной первым. Обращаясь ко мне, он напомнил, что все случившееся вытекает из всего предыдушюго, и что, таким образом, моя судьба была уже давно решена. Я не был согласен с этим, потому что я был уверен, что человек сам решает все и действует, приняв свое собственное решение. "Посмотри вокруг, - сказал он. - Те, которые живут и которые действуют по своему усмотрению, в своих действиях неизменно зависят от огромного множества людей и явлений, а те, в свою очередь, тоже в действиях зависят от множества. Поэтому всех живущих под солнцем людей можно принимать за одну действующую в Мире душу, помыслы и действия которое направляет кто и что - неизвестно. Один же человек не имеет права и способа выбирать, так как даже два противоположных действия всегда приведут к одному и тому же результату. " Хотя я не разделял этого его, высказанного мне, мнения, я почувствовал к нему уважение и симпатию, и знал, что он может думать параллельно, то есть, не подавляя мои собственные мысли. В знак дружбы и расположения он пригласил меня перейти в его оболочку, и я принял приглашение, чтобы, сливаясь с ним в одно целое, я лучше понял его и смог бы выразить свое уважение и признательность. Было поздно. Автобус, издавая запахи масла и бензина, летел сквозь время, унося бездумные рассуждения и, объятое вожделением, озязаемое скопление человеческих тел. Он сидел на заднем сидении, закрыв глаза и не внимая происходящему. Мыслями он уносился намного дальше времени, но, находясь в этой, сковываюшей движения, массе, мог лишь предопределить, но не мог изменить происходящего. Он оценивал и объяснял Историю, не ограниченный рамками времени и исторических периодов. "Когда царь Навуходоносор вошел в свою, расположенную во дворце, спальню, он увидел, что все вещи, лежашие в ней, находятся в беспорядке. Позвав двух слуг, он приказал им убрать комнату и наказать виновных в ее беспорядке. Но прошло время, а виновные не были найдены. И только через какой-то промежуток времени он обнаружил, что, используя различные предметы, он сам приводит комнату в беспорядок. Выходит, он должен был был наказать сам себя, именно он, недовольный беспорядком. Через много лет ветер нес песок по разбросанным в беспорядке обломкам вавилонских строений... В период до и после разразившихся в мире двух Мировых войн, - говорил чей-то голос, - Россия захватывала, рискуя быть захваченной. /В это время человек с бородой протягивал прут, острым концом упиравшийся в пустоту, а другой человек в шляпе, и тоже седой и властный, ударял по нему чем-то, что протыкалось, но продолжало оставаться целым/. Теперь же, когда все рискует быть уничтоженным, Советский Союз боится... - нет, не боится, а: в эпоху наступившего атомного равновесия /в этот момент на землю упали два, скрещенных нами, тяжелых железных стержня, и мы разбежались в разные стороны, как будто опасаясь взрыва/ никто не желает войны. Но, терзаемый освобождением народов, своей собственной противоречивостью, Советский Союз распадется, как дрогнула от разрастающихся восстаний и под напором внешних врагов Священная Римская Империя". В этот момент я сам вздрогнул, издав при этом беззвучный, или звучащий, крик. Было такое ощущение, как будто что-то вывело меня из забытья, непрошенно ворвавшись в мои мысли, как выстрел, прозвучавший в полной, ничем не нарушаемой, тишине. Я упрекал себя за то, что поддался этому соблазну, этому наваждению, но было уже поздно, и я не мог удержать эти, исчезающие, как дым, видения. Надо мной стояла мама и будила меня, делая что-то со мной или с моим уходящим воображением. Было пол-седьмого утра. Мне нужно было опять ехать в другой город, в училище, чтобы окончательно узнать, какова моя участь. Мне было так жаль, что я не дослушал его слова, но надо было идти, и времени уже не оставалось. Дикая тоска овладела мной. Я провел рукой по лицу и начал собираться. Руки, после вчерашнего, дрожали, а перед глазами все плыло. Кушая, я думал о пустяках, о том, что узор на потолке, образованный потрескавшейся краской, почему-то, тянется в одном направлении, и что надо пойти в комнату и открыть балкон, что было совершенно бессмысленно. Но как только я перестал жевать, я опять погрузился в мрачные до ужаса мысли. Вздохнув, я вытер руки и пошел собирать вечи. Идя по улице, я думал о том, что прохожие обо всем догадаются по моему облику, и мне было, почему-то, неловко. Кроме всего, меня водило из стороны в сторону, и я не знал, так я делал шаг за шагом, или идти надо как-то иначе. Я думал еще, что, если ко мне кто-нибудь обратится, мой голос будет дрожать, и я не знал, смогу ли я вообще говорить. Войдя в автобус, я сел, и всю дорогу смотрел в одну точку. Когда я вспомнил педагога, торжествующую от злорадства, когда она, затягшваясь сигаретой, устремляла свое толстое лицо вверх, меня передернуло от отвращения. Голова у меня кружилась. а во рту ощущался какой-то противный и горький металлический вкус. Тоска становилась еще сильнее по мере приближения к городу, в котором было музучилище. Вскоре я был уже в училише, где сел, ожидая - чего? - неизвестно. Училище теперь более, чем всегда, показалось мне больницей или детским домом, где специфический запах заменяла тошнота, подкатывающая к горлу, страх перед смертью - десятками всевозможных, разнообразных страхов, а белоснежную среду - канцелярская атмосфера и "стерильность" поведения. Но здесь было еще что-то такое страшное, наводящее тоску, - что нельзя было объяснить простыми ассоциациями, что присуще только больницам или тюрьмам. Может быть, это витали души, загубленные в этих стенах, а, может быть, это выходили наружу бесконечные человеческие страдания. Я был не первым и не последним среди тех, кого собирались исключить из училища, но, если одни воспринимали это как закрытие доступа к профессии умственного труда, другие как крушение своих надежд на будущее, третьи как величайший позор и связанные с ним последствия, у меня ко всему этому прибавлялось еще одно - любовь к музыке, без которой я не мог жить. Злости еще не было. Она пришла тогда, когда у меня появилось желание что-то сделать с ними: раскрошить, размазать их по стенке, то есть, потребность чисто физического действия. Разумеется, все это было продуктом отчаяния, но отчаяния не напрасного, не беспочвенного, и, если была злость, то она была не беспричинная, не из-запустяка, а глубинная, "вынужденная" злость. Был у нас один студент, злой по характеру и очень хмурый. Его отличали маленькие, заплывшие глазки, и лицо с наглым выражением. Он никогда не давал себя в обиду, и невозможно было поверить, что с ним могло что-либо приключиться. А, между тем, с ним произошла вот какая история. При всем том, что по своей специальности он музыкант был отличный (насколько может быть человек, ничего не чувствующий, музыкантом) и что училищная администрация предпочитает любить людей такого типа, у него что-то произошло с той преподавательницей, которая мне самому поставила "неуд. ". Из-за чего он с ней "заелся" или вызвал ее антипатию, не знаю, но она начала его преследовать на всех своих уроках. Возможно, в этом не последнюю роль сыграло его еврейское происхождение; с большой достоверностью я судить об этом не мог. Она вела у него втопостепенные предметы, но, если бы она того захотела, и, если она решила "завалить" его на экзамене, никто уже не мог бы ему помочь. Что самое странное и непривычное для постороннего в этой и аналогичных историях, это то, что преподаватель обычно сам недвусмысленно заявляет студенту о своих намерениях по меньшей мере еще за полгода, так что все бывает уже заранее известно, но при этом ничего изменить уже невозможно и никто не имеет к педагогу никаких претензий, отчасти из-за совершенной бесполезности их выражения. И вот, "доведя" этого студента до экзаменов, она поставила ему "двойку", что грозило исключением из училища. И, хотя при таком результате его полагалось исключить, его родители каким-то образом постарались, чтобы его оставили на второй год. Говорили, что родители теперь не пускают его домой даже на каникулах, и, вообще, вид этого парня стал после этого какой-то особенно страшный, как у загнанной в угол крысы. И вот теперь, когда я оправдывал их относительно перед собой, у меня в памяти всегда вставала история этого парня, по складу личности такого же, как они, плоть от плоти их порождение, и все равно ставшего жертвой ненавистной системы. И я понимал, что они не только приносят людям страдания и несчастья, они воспитывают себе подобных, действуя растлевающим образом на нас, молодых людей. Я начинал понимать, что только такая чудовщнная система могла дать им власть и право распоряжаться людскими судьбами, возможность так издеваться и проявлять свои жестокие, садисткие устремления. Я стал часто видеть этого парня в обществе хулиганов, насмехаюшимся и издеваюдимся над прохожими, над студентами училища, и я объяснял это отчасти травмой, полученной во время разыгравшейся в училище драмы. Теперь он, жертва, делал жертвами других. "Если они делают других бандитами, - думал я, - то какими же должны быть они сами? " И я получал ответ на этот вопрос каждый раз, сталкиваясь с ними в течение учебного дня. Но я был одинок в своих чувствах. Для всех остальных эти истории проходили бесследно, почти незаметно, для большинства все это было вполне справедливым. Я часто был свидетелем того, как педагог, обнаружив студента на коридоре, тащил его к завучу за безделие, а в день, когда проходили экзамены, этот же студент важно хвалил перед всеми своего педагога и чуть ли не кланялся ему в ноги. Для меня все это было дико и непонятно. Я вдруг как-будто оказался в каком-то фантастическом, перевернутом наоборот, мире, с дикими, чуждыми для меня людьми, и все это было похоке на сон... Итак, мне надо было или забрать из училища документы, или ждать, разрешат ли мне пересдать. А так, как я бил слаб и беспомощен, и не мог решиться ни на какой шаг, само собой оставалось только второе. На душе было тяжело и страшно. Волю подавляло чувство обреченности и безразличия. Тоска разрывала внутренность и, казалось, я вот-вот должен был заплакать. Я прилагал все усилия, чтобы хоть на минуту забыться, но все было тщетно, и я, наверное, желал бы, скорее, умереть, лишь бы смерть окончила эти страдания. Я пытался успокоить себя в тем, что после смерти она непременно попадет в ад, но внутри меня какой-то голос уже утверждал, что никакого ада нет, и от этого становилось еще ужаснее и тоскливее. Я утешал себя тем, что не виноват в случившемся, что стал жертвой советской системы образования, но и это - ничего - не помогало. Я, почему-то, представлял, что приговор уже вынесен, что я уже казнен, и только вот все еще никак не умру и мучаюсь, медленно погибая. Мои мысли не давали мне покоя, и я то вставал и ходил по коридору, то садился на диван и начинал смотреть в окно. Наконец, я почувствовал, что не могу больше ждать и решил сразу покончить со все этим. Надо только встать с дивана, подойти к двери, повернуть ручку... Нет, я не смог сделать этого. Навязчивый страх перед педагогом, а скорее всего, какое-то суеверное предположение, что это может каким-то образом повлиять на их решение, или что она может посчитать это нескромным, не дали мне зайти в класс и узнать все. Многие преподаватели вообще не считали нас за людей. Они могли рассказывать о своих впечатлениях делиться мыслями Об учебе. но когда ~ы обращались к ним с просьбой или высказывали собственное мненйе. давали понять. что мы оказались не на своем месте. и. когда мы не ловили их на коридоре, а заходили прямо в класс, считали, что мы не имеем на это права. Грубая физическая сила и принуждение проявлялись на каждом шагу. Больше всего преуспевал тот, кто был грубее и наглее других; тихих здесь не любили. 0 музыке здесь никто никогда не то, что не говорил, даже не думал. Я посмотрел на часы. Было пол-четвертого, а я с утра еще ничего не ел. Приходилось ждать, чтобы не прозевать педагога. Наконец, дверь открылась. и они вышли. Я встал и подошел, приготовившись к самому худшему. "Вы можете пересдать, - услышал я в ответ, - но прежде вы должны пойти к завучу и уточнить у него. " И я побежал вниз. 0, сколько раз в жизни я вот так же радостно летел вперед, думая, что все уже позади, и какой-нибудь "завуч" одним словом рушил все мои надежды. Но на этот раз оказалось не так. Я, вяло отметив это, пошатываясь, вышел из училища и направился на автобусную станцию. То, что мне разрешили пересдать, ничего не изменило, и только один из способов пытки - неизвестностью оставался до завтрашнего вечера. Я ждал автобуса несколько часов и, войдя в него, обессиленно повалился на сидение. Когда уже было совсем темно, я открыл своим ключем дверь и вошел в дом. Я лег спать не как всегда, а так, будто я прилег на минуту, так, как ложатся спать в поезде, в машине, лег, чтобы хоть на минуту забыться. Мысли начали путаться у меня в голове, навязчивые идеи как-то медленно растворялись, несчастье отступало куда-то в небытие, и я медленно, и, в то же время, необычайно быстро, заснул. Темнота уходила вниз, и свет все больше и больше распространялся вокруг. Я стоял на большой высокой куче чего-то и смотрел вниз. Солнце стояло высоко в небе и ярко сияло, освещая меня и холм ярким светом. На голове у меня была какая-то шапка, выделявшаяся на фоне неба своими почти квадратными формами, и, стоя наверху, я наблюдал за расстилающимся бесконечным пространством. И вдруг я опять увидел е г о. Он стоял чуть внизу и работал. Он что-то показывал, говорил, указывал руками в стороны, объяснял и посылал туда кого-то. Я опять увидел его и подошел, чтобы объясниться. Он поздоровался со мной и пошел навстречу. Хотя он был за работой, мы отправились с ним в другую синестезию, чтобы поговорить о смысле. Кругом все работали, несли какие-то камни; люди, маленькие, как муравьи, суетились и бегали с грузом. Но я не мог спуститься к ним. Они не были самостоятельны; они были внутри меня. Я был один, а их много, и все они были внутри меня. "Я знаю, ты хочешь своего места в жизни, и поэтому тебе совсем не дают никакого места. Смысл есть отторгнутая от жизни формула, простая, как 2+2. Люди трудятся, называют это серьезным, они видят в этом какой-то смысл, лицемерно скрывая за ним свое собственное бессллие, но, если бы они и не считали это мнимым смыслом, желудок и потребность в движении быстро бы заставили их работать. Смысл же, который исходит от неизменимого фактора, не является формулой, выведенной человеческим рассудком. Все, что бессмысленно, люди называют разумным, а все, что просто и понятно, люди называют бессмысленным. Смыслом у них называется бессмысленная работа на ничего не анализирующий, ничего не думающий, ни к чему не стремящийся желудок, а бессмысленным - поиски смысла жизни, который, по их мнению, давно найден. Вместо того, чтобы дать людям максимальный стимул к труду, капиталистические страны путем введения абсурдной системы правил о процентных ставках заставляют все средства фактически работать на банки, а советская администрация тратит эти средства на насильственное подавление в людях стремления к потребленнию. Смысл заключен вне людей или внутри их, и они так и существуют: смысл отдельно и люди отдельно. Сравнивать можно только сравнимое, и осознать можно только то, что подлежит сравнению. Все подлежит сравнению в этом мире; умный, сравниваемый с глупцами, должен стать дураком, что умнее других дураков. То же, что нельзя сравнить, не будет понято, так как никто не познает того нового, которое нельзя сравнить с тем, что он уже знает. Все новое - старое, потому что человек всегда знает то, что он должен узнать, и нет ничего такого, что могло бы быть создано нового человеком, потому что новое всегда будет старым, и, как бы ни искал человек новое, он не найдет его, не видоизменив старое. Вместо того, чтобы следовать естесственному, человек придумывает противоречивые идеальные схемы и загоняет жизнь в их рамки. Он создает законы, чтобы они защищали эти схемы от критики недовольных ими. Человек сотни раз нарушает законы, своевольно интерпретирует их, и ему никогда не придет в голову изменить их, но стоит только ему ощутить на себе незаконность и обнаружить невозможность бороться с ней при помощи существующих законов, как он сразу же начинает проклинать их. Человек не может изменить жизнь своими схемами общественного устройства, но он оправдывает этими схемами свои зверские, бесчеловечные поступки, и, если даже такую схему изобрел кристально чистый человек, берущий его учение в свои руки тиран оправдает свои действия исключительной честностью предшественника. И никому в условии таких режимов не придет в голову, что схема и жизнь не одно и то же. Человек же, как бы он ни ухищрялся и что бы он ни предпринимал, не сможет найти истину, и люди отличаются друг от друга не знанием и незнанием истины, а лишь степенью активности по отношению к ней. " Я опять не был согласен с ним. Я всегда был уверен, что где-то существует абсолютная справедливость, и верил в конечное торжество добра. Но в моей вере и в его безверии было много общего, и я видел, что мы оба боремся против одной и той же инертной середины. Вдруг, в полной тишине, пробили время часы, и я опять закружился в вихре тосклившх мыслей, страхов и переживаний. Темнота покрыла все вокруг, и чьи-то цепкие пальцы вырвали у меня самое дорогое. Я очутился один в мрачном лесу, внезапно перенесшись из светлой страны, где над головой растворялось вокруг синее небо и где солнечные лучи так приветливо грели воздух, отражаясь желтым металлом - позолотой далеких строений, в мрак беспросветной пустыни, где я был так беспомощен, несчастен и одинок, где я был подвластен дикой природе, один на один с беспощадным холодным миром. После лета вдруг началась метель, и я, вытянув вперед руки, шел, ощупывая бестелесную темноту в надежде найти е г о. Но разве мог он находиться в этом хаосе и темноте? Он был там, где светло, а я был тут, в холоде и зловещем безмолвии. И вдруг я ощутил его и обратился к нему. Сразу вдруг стало светло, и тепло стало постепенно проникать в сознание. Мы стояли среди высоких громад, и заходядее солнце освещало своими скупыми лунами дно ущелья. "Люди, - говорил он, - бессильные существа, которые создают оружие массового уничтожения, но не могут разобраться в собственных отношениях. Многие из них, отчаявшись найти смысл жизни, кончают эту бессмысленную жизнь самоубийством. Человек меняет облик рек, континентов, он погружается в пучину морей и океанов, но что он не может изменить - так это себя и человеческие отношения. И часто люди бросались с высоких этажей и под колеса поездов именно из-за уверенности, что самоубийства как были, так и будут, и что с их смертью в этой жизни ничего не изменится. Я знаю много их, душ, которые променяли все соблазны этой бессмысленной жизни на осмысленное самоубийство. " "Как, - подумал я, - неужели он относится к потустороннему миру? " "Нет, - ответил он на мои мысли, - я не отношусь ни к миру существующему, ни к потустороннему. Я черпаю мои мысли и мой дар из предвидения. Человеческая История развивалась без отрыва от общества, и в нем от каждого индивидума в отдельности. История общества - это история многоголового, многорукого, многоязычного человека, у которого также есть свои воспоминания. Каждая единица общества - человек - несет в себе информацию обо всем обществе в в целом; каждый день человеческой Истории несет в себе информацию о всех предыдуших. Мозг каждого человека - частица огромного общественного сознания, и, стоит человеку покопаться в своем подсознании, он "вспомнит" и бесчисленные вереницы рабов, строящих огромные сооружения на берегах Нила, и краснокожих индейцев, укрепляющих стены своего города Куска, и царя Соломона, строителя Дома Господня. Он увидит любого, кто составлял население этой планеты миллионы лет назад. Древний Рим затмил своим величием все окрущающие страны, но и теперь мы помним историю Рима лучше, чем историю любой другой древней страны и предпочитаем ее истории других государств, а Александр Македонский, про которого Диоген сказал, что он "затмил солнце", затмевает своей фигурой фигуры других древних полководцев и по сей день. Россия не имела ни своих Македонских, ни Цезарей, ни Наполеонов, и поэтому она все еще существует. " И опять он пригласил меня перейти в его оболочку. Он, сидя на скамье в кузове грузовой машины, ехал через лес, и ветки, провожая запахом хвои, цеплялись за его одежду. Сзади и спереди витал невидимый призрак смерти. Все было полно величия и скрытой силы. "После того, как была захвачена Священная Римская Империя, - продолжал между тем бесстрастный голос, - одни думали, что наступил конец Мира, другие торжествовали, дождавшись разгрома своих врагов. В то время, как одетые в шкуры варвары свирепо ходили между развалинами римских колонн, в историю уже входила новая сила, известная под названием христианства. Те христиане, которые преследовались и уничтожались в Римской Империи, впоследствие явились истинными властителями Италии и большинства стран Европы. Они стали преследовать, пытать и убивать сами. Греция, родина демократии, впоследствие станет родиной черных полковников, поправших принципы демократических свобод; Монголия, захватившая Россию, через века будет сама захвачена ей. История повторяется. В Израиле царь, осмелившийся пойти против жрецов, был, как свидетельствует Библия, поражен проказой. В России все последователи ереси Схарии были безжалостно убиты. На протяжении многих веков христианская инквизиция преследовала свободомыслящих, сжигала на кострах выступающих против церковных догм... Библия, собрание вечной человеческое мудрости, это философское откровение, превратилась в предмет, призванный оправдывать бесчинства и злодеяния. Христианство было поистине интернациональным учением, но это не повлияло на его роль в истории как религии, исторически и территориально создавшей на долгое время отдельные, отгороженные, закрытые мирки. Эта интернациональная мораль общечеловеческого добра не смогла удержать страны христианского мира от междуусобных войн, как мораль коммунизма не смогла удержать страны социализма от борьбы друг с другом. Человечеству не долго пришлось наслаждаться полученной свободой: на смену христианской пришла новая инквизиция коммунизм. Снова уничтожалась свобода слова, снова за любое проявление свободомыслия ожидала смерть. В то время как в одной части Европы демократия была уничтожена потому, что так велел социализм, в другой части Европы она была уничтожена повелению национал-социализма. В одной части континента честные люди погибали во дворах и в подвалах тюрем. В другой его части они погибали в пламени крематориев. В одной части Европы диктатор встал из массы представителей "маленького человека", обывателей, "клопов" из "Клопа" Владимира Маяковского. В другой ее части режим опирался на серо-коричневую чуму мещанства, представителями которой являлось подавляющее большинство руководителей фашистского движения... Это были две враждуюдие группировки, выросшие из одного корня социализма. Прекрасная сама по себе мечта об идеальном обществе превратилась в орудие бесчеловечное тирании... " Я готов быд поклясться, что это не ему, а мне в голову пришли эти мысли. Если в его философии я находил лишь противоположное моим взглядам, с его Историей я был почти согласен, и обнаружил, что в его повествовании все мои разрозненные мысли слились в одно целое. Но, может быть, этот голос был моим голосом? "Не имеет значения, в чьей голове мысли сливаются в одно целое, - отвечал он. - До этого целое уже существовало в действительности, сушествовало в природе. Неправильных теорий не сушествует. Существуют правильные мысли, объединенные так лживо и при этом так искусно, что мало кто заметит их внутреннее несоответствие. Эти учения напоминают уродливый домик, сложенный из абсолютно правильных геометрически кубиков. Любой логический вывод, и, вообще, любое умозаключение не может быть ошибочным (так как любая мысль является запрограмированной в человеке функцией мозга, и, как функция, не может быть "неверной"), но, выведенное из одной ситуации, бывает перенесено на другую, то есть, верное в себе, становится обманом в действительности. Так, благодаря смешению логического анализа и эклектики лжи, начинается хаос, мешающий человеку найти истину. Так человек берет естесственные, "правильные" в природе вещества - и получает из них разрушающую силу цепной реакции. Голос, который ты слышал, был голосом истины. Это был не твой и не мой голос. Люди "все еще" не научились объединять различные части истины, и поэтому они так никогда и не узнают смысла. Человек, как наименьшая составная часть общества (хоть и это не совсем верно, так как представляет его как неодушевленный, чисто-материальный, объект), несет в себе информацию обо всем обществе в целом, в том числе и о его противоречиях. С другой стороны общество, являющееся олицетворением Человечества, заключает в себе противоречия Человека. Мир и человек нераздельны. Люди пытались уничтожить дисгармонию в природе - например, когда хищник, не задумываясь, поедает свою жертву. Но там, где были истреблены хищники, животные стали болеть и вымирать. Они уменьшили опасность для человека со стороны окружающего мира; человеку больше не угрожают острые зубы хищных зверей, но место хищника занял сильный человек по отношению к более слабому. Человеческое общество стало теми же коварными джунглями, какие некогда были на месте заменивших их функции городов. Все изменилось. Все, в сущности, осталось тем же. Миллионы лет назад люди существовали сплоченными стадами, где они выживали лишь потому, что были вместе. Человек тогда не убивал человека. За него это делела природа. Сегодня, в окружении бесчисленного множества людей, человек стремится к уединению. В ваше время в борьбе с человеческими джунглями он заключает договор с самим собой, собирает для этой борьбы все свои силы личности. Противоречия человеческого общества явились следствием противоречий, заложенных в строении индивидуального человеческого сознания. В доисторические времена человек искал спасения от своих противоречий в создаваемом им обществе, сейчас человек ищет спасения от противоречий общества в самом себе. И опять надо подтвердить, что общество развивалось согласно материальному плану развертывания, разматывания вещества. В этом сказалось единство всей материи Первого Приближения, обладающей и не обладающей сознанием. Когда-то человек был слаб и бессилен в борьбе с окружающим миром, но он представлял собой значительную силу, когда был вместе с другими людьми; теперь даже один человек, владея достижениями науки и техники, механизмами, в которых, как бы в сжатом виде, аккумулирован труд сотен, а иногда сотен тысяч людей, может уничтожить флору и фауну целых континентов; но он становится бессильным, осторожным и защищающимся, когда от сложнейших пультов управления возвращается в человеческое общество. Все изменилось. Все, в принципе, осталось тем же. Человек часто осознает бесполезность своих преобразований, но попробовал бы кто-либо сказать защитникам Парижской Коммуны, что они обречены, - они все равно не переменили бы своего решения бороться. Пусть бы кто-нибудь попробовал доказать участникам Сопротивления в концлагерях, что все их действия бесполезны - и он бы не услышал иного ответа, кроме решения продолжать борьбу. Люди совершают свои преобразования и борются за понимаемое ими под словом "справедливость" не потому, что полностью верят в его достижение; они делают это потому, что иначе вся жизнь стала бы для них бессмысленой, потому что тогда им оставалось бы только самим лезть в петлю. Есть люди, которые охотно продали себя в рабство за отсрочку на несколько лет смертного приговора, а есть люди, готовые умереть даже ради свободы потомков. В этот век не любят громких слов: эти слова носят отпечаток притворства и мишуры. Но, если те же самые слова произносит суровый, искренний и честный человек, те же слова (которыми так лицемерно пользуются тираны для оправдания своих злодеяний) в его устах превращаются в протест и подлинное человеческое откровение. Это и есть Истина. " "Значит, она, все-таки, существует! - вне себя от волнения вскричал я. На ресницах у меня блестели слезы, с сердца как-будто свалился тяжелый камень. "Вот почему всеисторические Французы выдают своих Жанн д'Арк вечным Англичанам, чтобы те отдавали их на растерзание неумирающим Иезуитам. Оплакивай всех, погибших во все эпохи, не забывай их, помни о жертвах, бесчисленными шеренгами выстроившихся в ожидании смерти, не забывай их невинности, их непричастности, жалкого и трогательного выражения лиц невинных мучеников, помни, что герои не достойны жалости; помни о тех многих человечках, которые погибли совершенно невинно, не понимая происходящего, которые были лишними и остались ими даже в смерти, вопрошая беспомощно, невинно и удивленно. Ответь на их вопрос; выраженное в их глазах недоумение обращается к тебе, к тебе обращаются их глаза; ответь на их вопрос, раз их собственная эпоха не ответила на него. Будь солидарен со всеми расстрелянными и сожженными, помни, что ты не больше их достоин жить, помни, что ты отвечаешь им за их страдания, будь солидарен со всеми униженными и оскорбленными, со всеми несчастными, со всеми угнетенными. Если ты герой, защити их, и их в себе. Плачь о всех - и ты узнаешь вечную истину, истинную любовь. Ты узнаешь истину в себе, и не спеши переводить ее на язык слов. Мы можем не поверить лицемеру, во все горло выкрикивающему слово "свобода" - истинными являются лишь чувства, и не те, внешние, видимые проявления, а внутренние, живущие в глубине души. Человек, говорящий о прекрасном и не чувствующий его, рассуждает об уродстве, истна существует лишь в чувствах, но она не может быть вложена во что-то, она не может быть словами, дейсвиями, прибором. Проверить истинность можно лишь по чувствам, а это, в свою очередь, невозможно и бесполезно, так как и чувства бы тогда истолковывались по-разному. Вот поэтому человек и знает, и не знает истины. Но он не может понять смысла происходящего. " В этот момент я проснулся. Тяжелые, мрачные ощущения овладевали мной. Я чувствовал себя обреченным, и сейчас мне впервые стало жаль себя. Я сел в постели, прислонившись спиной к стене. В голове все еще гудело, лицо горело, и было такое ощущение, как будто меня избили. Я испытывал стыд, растерянность и отчаяние. В голове лихорадочно бродили мысли; ни на одной из них я не мог остановиться. Вчерашний день был все еще периодом борьбы и целеустремленности. Сегодня я впервые осознал случившееся. Но раздумывать больше было некогда. Надо было собираться в дорогу. Усилием воли я заставил себя встать, чтобы приготовить все. По улице я шел так, как будто меня вели под конвоем. Я понимал всю безнадежность происходящего, но надо было что-то делать, так как я не смирился с мыслью, что случилось непоправимое. Прохожие, казалось, только и делали, что пялили на меня глаза. Сев в автобус, я начал мечтать, чтобы отогнать тяжелые мысли. Я представил себя говорящим с одним из педагогов, Татьяной Николаевной, и перенесся в воображаемые события. "Преподаватель, - говорил я. - всегда может поставить двойку. - Ну, - обиженно-протестующе сощурила она свои маленькие глазки, - если студент знает материал, ему никогда не поставят "неуд. " - Нет, я не говорю, что педагог с т а в и т при желании двойку (приходилось быть тактичным), но я хочу сказать, что он имеет такую в о з м о ж н о с т ь: в любом случае всегда поставить двойку. - При любом ответе? - При любом ответе. - Никогда такого не бывает! Я уже жалел, что завел этот разговор. Хотя я подчеркнул, что имею в виду только в о з м о ж н о с т ь такой ситуации, она, все-таки, сказала, что такого "не бывает": в настоящем времени. Она не раз если не просто ставила двойки, то, во всяком случае, снижала оценку на балл или на два, и вот именно поэтому это ее так задело, и поэтому она произнесла категорическое "никогда так не бывает". Вероятно, разговор бы на этом и закончился, но я намекнул вскользь, что мог бы с таким же успехом поставить двойку кому угодно. - Если бы мы поменялись местами, результат был бы тем же, даже если бы он был равен двум, - выразился я более откровенно, хоть и витиевато. - Ты хочешь сказать. что на моем месте ты бы тоже мог ставить неудовлетворительные оценки, - перевела она мою фразу на язык своего уровня. Вряд ли она продолжила бы беседу, но, присутствовавший тут же парень из нашей группы, пользуясь своим устойчивым положением, позволил себе в шутку заметить, что она испугалась, и, задетая этим, она согласилась на мой эксперимент. Во-вторых, это было все только в моем воображении! - Ну-с, - сказал я тоном преподавательницы по муз-литературе, - с чего начнем? Может быть, с "Фрейшютца" Вебера, а, как по-ва шему? Или "изучим" сейчас партитуру "Сна в летнюю ночь"? - И, уже обычным голосом, добавил: "Ну, в общем, возьмите что-нибудь из программы, и можно будет посмотреть. " - Ну, ты же "педагог", ты и должен сам выбирать произведение для анализа. Я выбрал "Свадьбу Фигаро" Моцарта, решив пойти "на уступки". Я взял клавир (а не партитуру) и поставил его на пюпитр. - Итак, - начал я, - сначала история создания, потом анализ, затем выводы. - Это обычно преподаватель, не высказывая, лишь подразумевал. В истории создания, когда она просто сказала, что либретист Да Понте предложил Моцарту либретто "Свадьбы Фигаро", я счел возможным вмешаться и заметил, что Моцарт, "будучи убежденным демократом", прогрессивным человеком (с моих губ чуть ли не сорвалось "коммунистом"), должен бы сам желать социально-обличительного сюжета комедии Бома~ше, он сам хотел изобразить на сцене простого слугу Фигаро. Я долго распространялся на эту тему, и, не дав ей открыть рта, сам пересказал историю создания до конца. Когда она уловила мой трюк, было уже слишком поздно. Увы!, я не был одним из педагогов и не имел их прав, а передо мной не сидела бесправная и бессловесная студентка, и, стоило бы ей во-время разгадать мою хитрость, как она бы, тут же "возвратившись" в педагоги, лишила бы меня слова. Наконец, мы приступили к характеристике Фигаро, и, цепляясь за первое попавшееся, я спросил, чем отличается каватина от арии. - Ну, я не знаю, - ответила она, - по-моему, это к теме не относится. - Нет, возразил я, - все, что относится к опере и к клавиру, который здесь у вас перед глазами, имеет отношение к теме. Раз есть в клавире, значит, относится к теме. На это она ничего не могла сказать. Ей, выросшей на догмах, было не под силу расправиться даже с той, которую произнес я. Помолчав, выдержав менторскую паузу, я добавил, что это как раз и имеет непосредственное отношение к теме, так как связано с характеристикой центрального персонажа оперы. На вопрос она так и не ответила. Это была формальность. Конечно, она не могла знать ответа на все мелочные, глупые вопросы. И, тем не менее, я постарался сделать из этого соответствующие выводы. - Так что же вы вообще знаете? - спросил я опять не своим голосом. - Чтобы зря не тянуть время, я просто, если вы хотите, задам вам один вопрос, и, если вы на него ответите, будем считать, что с темой покончено. Она согласилась. В этот момент я подошел к клавиру и захлопнул его. - Так, - изрек я. - С чего начинается опера? - С увертюры, конечно. - Нет, я имею в виду вокальный номер. Она задумалась. "Как это, саму оперу? " И я, прицепившись к словам "саму оперу", стал настаивать на более точном определении, называл это ошибкой, говорил о незнании. (Конечно, предполагать, что педагог-теоретик, даже если она никогда не преподавала муз. литературу, не помнит первого вокального номера такой хрестоматийной оперы, было абсурдном, но - так же, как неожиданный вопрос "а сколько будет дважды два? " в самых неожиданных обстоятельствах и в неожиданном месте, может вызвать запинку недоумения, точно так же это могло быть и тут). После этой психологической подготовки я вновь спросил ее о том же. Это был провокационный вопрос. Когда спрашивают в таком безобидном плане о строении такой "легкой" оперы, как "Свадьба Фигаро", от неожиданности такого поворота дела на некоторых находит как бы "затмение"; изучаемая с детства, десятки раз слышанная в оперных театрах, опера непостижимым образом "забывается". И, к тому же, в такой обстановке... Кроме того, обычно ("Свадьба Фигаро" не в счет, она слишком популярна) все запоминают окончание оперы - ведь финал в понимании музыковедов - материалистов, и, наверное, простых смертных тоже, был своего рода развязкой драмы, в большинстве случаев как бы выводом, подведением итогов, и, разумеется, изучался особо. Здесь не отходили от классицизма, и никто не знал опер, где музыка возникает из небытия и уходит в ничто. Начало же, первое действие, первое явление плохо запоминали, поскольку после тщательно разбираемой увертюры это являлось как-бы "лишним", и потому, что очень редко первое явление входило в число "важнейших", номеров, достойных разбора - по мнению авторов всех учебников. И, конечно же, она не помнила этот номер. Затем, когда она пыталась продолжить характеристику Фигаро, я сбил ее тем, что предложил пересказать содержание арии, которого она, опять-таки, не знала. Да, если бы она была студенткой, ей бы пришлось перечитывать и учить все либретто - если бы она захотела уметь отвечать на такие вопросы. Но я нисколько не переиграл; все эти вопросы мне самому были заданы на экзамене (и задавались гораздо пристрастнее, с ньюансами), а, кроме этих, "дозволенных" методов, использовались еще и противозаконные. Мне указывали на какой-нибудь такт и добивались, без связи со всем остальным, описания "смысла, содержания и настроений", выраженных в этом одном оторванном такте. Несмотря на то, что все темы викторины, которую я написал, были названы правильно, все они без исключения были зачеркнуты, а листок с ними был отобран "на память". Сейчас же я действовал более либерально. Я попросил ее сыграть на память первую часть ре минорной сонаты Бетховена ?2 ор. 31. - Ну, я не знаю наизусть всю первую часть, - сказала она. - Но я могу сыграть темы. - Нет, - возразил я, - играть темы мне не надо. Кроме вас вся группа выучила наизусть. Ну, правда, кое-кто не совсем (я замялся) выучил, но (прибавил я уже бодрым голосом) она, она хоть что-то учила, сделала разбор произведения, а вы, вы н и ч е г о, ну, буквально ничего не знаете. Так что, я затрудняюсь, смогу ли вам поставить "3". - Так ведь никто не впрашивает, - перебила она меня. Надо было спросить об опере, попросить пересказать сюжет... А так и я бы могла вам задавать вопросы, отрывочно, вразброс, такие, что вы бы никогда на них не ответили. Конечно, можно задавать всегда такие вопросы, на которые никто не ответит, формальные вопросы, не относящиеся к делу. Теперь она сама выдвинула ту же мысль, по поводу которой она недавно негодовала. Но я не спешил делать выводы. - Если бы вы сами выбирали вопросы, - сказал я. повысив голос, - вам бы осталось только выбрать себе подходящий билет, выучить один вопрос и выбрать его себе при ответе. И, вообще, разве педагогу запрещено задавать такие вопросы? В принципе, конечно, не н а д о, да и нельзя задавать такие вопросы, но кто мне з а п р е т и т, ведь формально все в пределах правил, так что запретить мне никто не может. И с этой точки зрения все мои вопросы заданы правильно. На это ей ответить было нечего. Эксперимент продолжался. Я сел за фортепиано и выбрал два однотональных произведения, примерно одинаковых по характеру и по темпу. Одним из них была пьеса "Шопен" из "Карнавала" Шумана, другим - малоизвестное произведение Шопена. Я заранее наметил и теперь играл отрывки - поочередно - то из одного, то из другого произведения, так, чтобы, по мере возможности, не было заметно переходов. Кроме того, я позволил себе слегка изменить наиболее характерные места каденций и кульминаций. Собственно говоря, я играл даже не гибрид из двух намеченных произведений, а, скорее, свою собственную импровизацию, но строго в стиле двух намеченных пьес. Она с подозрением посмотрела на меня и объявила, что вообще не знает такого произведения. И добавила, что я вообще "что-то не то" играю. Но, если отбросить это, то музыка похожа на Шопена. Я сказал ей, что она ошиблась. Она бы, конечно, продолжала возражать и высказывать свое недоумение, но, когда я с самым красноречивым видом (предварительно захлопнув вторые ноты) проиграл один раз, второй раз "Шопена" из цикла "Карнавал", где кое-что соответствовало тому, что я прежде играл, она сразу сказала "да это же "Шопен" Шумана, из "Карнавала"; так что же перед этим было сыграно? - Как что? - оскорбленным тоном произнес я. - Та же самая пьеса. Но Вы ведь уже сказали раньше, что не знаете, что это, а теперешняя Ваша догадка не в счет. - Значит, перед этим была просто какая-то каша, а не игра, - так, на стадии разбора, а настоящее произведение зазвучало только теперь. - Ваша задача, - сказал я сухим тоном завуча училища, определять произведение, как бы оно ни было сыграно. Эта фраза завуча была широко известна. И она осознала, на что я намекал. Если бы она мне стала возражать, до завуча могли дойти слухи, что она оспаривает правильность его слов, и тогда... - Ну вот, - как-бы сочувствуя, произнес я, - историю создания вы не знаете, мне пришлось самому пересказать ее за вас, характеристику образов действующих лиц вы знаете самым слабым образом, музыку вы совсем не знаете, - (все это перечисление нужно было для того, чтобы выбить у нее из головы все, за что она могла бы уцепиться), - что же, как вы думаете, я могу вам поставить? - Она молчала. - Вот что бы вы сами себе поставили? Этот был крайне подлый вопрос. А ведь именно он интенсивно использовался педагогами муз. Училища, чтобы "сбить борзых". Во-первых, даже самый наглый студент еще и еще раз вопрошал к своей совести, сомневаясь в своей правоте, тем более, что "добрый" педагог сам дал ему "возможность" решать свою участь. С другой стороны, говорилось это всегда таким тоном, что не предвещало ничего хорошего, и студент не мог сам себе вынести приговор: чистосердечным "признанием" или, наоборот, несогласием перенесшего оценку на один бал ниже педагога в случае отказа в "признании" лишать себя последней надежды. Это был период крайнего нервного напряжения, и никто не выдерживал этой пытки, никто не мог назвать с в о й результат. Во-вторых, существовала даже еще более опосредствованная "совесть" перед коммисией. Студент боялся, что, назвав слишком хороший результат, приведет комиссию в негодование, тем самым еще более ухудчив свое и без того крайне бедственное положение: даже если этот "слишком хороший" результат равен "трем". Теоретическая возможность поставить самому себе оценку и невозможность решить ввою участь на практике переплетались настолько уродливо, что студент, отчаявшись разобраться в своих чувствах, вынужден был молчать. И тем самым униженно соглашался с комиссией. - Я больше двойки вам поставить не могу. Более высоким баллом даже педагог музыкальной школы не оценил бы уровень вашего ответа. На этом кончилась моя роль тирана. "Вот, - сказал я, с облегчением вздохнув, - вы, зная в "десять" раз больше меня, изучив досконально все то, что я только начинаю постигать, имея большой опыт и тренинг, получаете у меня, у неуча, оценку "2". И поставить ее вам я смог только потому, что играл в педагога. А ведь и в педагогике я дилетант: я в своей жизни еще не дал ни одного урока, и только одно место, временное звание преподавателя, выпрошенное у вас на десять минут, сразу же восполняет все мои пробелы, все мои незнания, заполняет все пустоты в смысле того, что - вопреки всему - дает мне преимущества перед вами. И, если бы я даже знал в десять раз меньше этого, и этого знания было бы мне достаточно для того, чтобы одним званием педагога иметь право унизить вас, внушить вас, что вы - ничтожество, а я - верх мироздания и имею право раздавить, уничтожить вас." Она пыталась оправдаться тем, что она после консерватории уже многое забыла, так как вела теперь другой предмет, но я возразил, сказав, что она каждый год присутствует на экзаменах и зачетах, что я регулярно вижу ее в музыкальной библиотеке и что по своему предмету она сталкивается с программами по муз. литературе. На это ей нечего было ответить. Она действительно знала гораздо больше меня. И я увидел, что она поняла, на что я намекаю: на то, что ей было проще и легче стерпеть унижение, признав свою мнимую профессиональную непригодность перед каким-то студентом, чем признать пусть даже не свою (она считалась либеральным педагогом), так большинства других преподавателей ответственность за жестокие, изощренные издевательства над юными существами, почти еще детьми, ставшие нормой в муз. училище... Я отдавал себе отчет в том, что такого никогда быть не могло, что она бы никогда не смогла говорить со студентом как с равным - все они были ремесленниками и гордились своей квалификацией, своей избранностью перед рабочими, перед простыми людьми, я знал и то, что после такого эксперимента мне не могло быть места в училище. Да и какой бы урок она извлекла бы из этого? Все это было лишь чистым воображением. Но вообрахением, в котором отразилась моя мечта на получение права голоса, права убедить и доказать, что так дальше нельзя, что происходящее аморально. Это была мечта если не о свободе слова, то, по крайней мере, о свободе суждения о людях, о долге и ответственности, включая ответственности тех, кто оказался как бы в нише безнаказанности, кто вообразил, что относится к идеологической элите. Это было воображение страждущего в пустыне, которому представляются прозрачные, наполненные водой ручьи, или человека, растерзанного и истекающего кровью, но представляющего себя прежним: сильным и здоровым. А тем временем я приближался к месту своего заключительного сражения с этим безымянным Чем-то, всесильным и безжалостным, сознавая, что, столкнувшись с ним, я не выйду победителем из этого самоубийственного столкновения. Неукротимо, неотвратимо я приближался к городу. В училище я поднялся на второй этаж, где должна была происходить пересдача. Сердце у меня отчаянно билось; я готовился сдавать, и, в то же время, оттягивал минуту моего ответа перед комиссией. Каждый раз, когда хлопала дверь, я вздрагивал и напряженно ждал, вслушиваясь, не назовут ли уже сейчас мое имя. Казалось, что я ждал этого так, как должен ждать чего-то человек, чувствующий всей спиной дуло наставленного на него автомата. Выстрел должен был вот-вот произойти, я тупо смотрел в одну точку, но ничего не видел перед собой. Я только чувствовал, как конечности холодеют, а невидимый механизм - как механизм часовой бомбы - отсчитывает время, оставшееся до экзамена. Кровь стучала у меня в висках; пальцы безвольно барабанили по подоконнику. В глазах у меня то светлело, то снова становилось темно. Я все время думал о значении слова "неотвратимо". Я шептал себе: "Если бы все это вернуть назад, если бы это вернуть назад! " Но я не давал себе отчета в том, что и тогда поправить что-либо было бы невозможно. В голове стояли обрывки каких-то жутких, примитивных мелодий, какой-то гул не давал сосредоточиться. Я чувствовал, что сейчас все кончится, и не знал, что мне еще остается делать. Я наблюдал, как друг за другом заходили в класс студенты и знал, что скоро и мне придется столкнуться с э т и м. Вдруг мои размышления прервало звучание моегои имени. Сердце оборвалось внутри. Хотя я ждал этого момента, я вздрогнул от неожиданности. У двери стоял преподаватель, приглашая меня войти. Класс теперь казался мне кабинетом начальника тюрьмы, в котором производились какие-то страшные процедуры. С дрожащими губами я вошел в класс, думая, что сейчас увижу шприц или щипцы для пыток, и даже удивился, когда всего этого не оказалось. Но мое волнение не уменьшилось. Очутившись перед столом, я чувствовал, что теряю последнее самообладание. Я протянул руку к одному билету, но затем, убрав ее, схватил другой. Как я потом узнал, невытянутьй билет оказался счастливым. В данном же билете была наиболее слабо выученная мной тема. Правда, и ее я знал примерно совсем не так плохо, но шанс мне мог дать только очень большой запас... Теперь я напоминал игрока. Как в карточной игре, мне попалась плохая карта, и мне надо решить, какой ход теперь ей сделать. А, тем временем, тему отвечала, сидя за фортепиано, какая-то девочка, заикаясь и запинаясь на каждом слове. Она анализировала увертюру к "Эгмонту". "Вступление, - отвечала она, - состоит... из двух... контрастных друг к другу эпизодов. " В промежутках между словами она шумно глотала слюну, и, на фоне всеобщего молчания, эти звуки усиливали гнетущую атмосферу. - Хм... эпизодов... Как вам это нравится? Э - п и з - о д о в! Ты что, в детский сад пришла? И, уже склонившись над спинкой стула: "Я вам так на уроке не объясняла. Не знаю, где ты это взяла. Это у них, - сказала она, обрачаясь к комиссии, - времени нет, чтобы прочитать в книге черным по белому, так они из головы повыдумывают разных... пакостей. Извольте отвечать правильно! Ну, же, играй, играй! " И опять началось перемалывание костей. Я-то знал, что определения "эпизод" и "тема" особенно существенной разницы между собой - применительно к разбираемому отрывку - не имеют. Но какое это имело значение здесь? - Ну, вот опять! Вы видите, она же абсолютно ничего не знает! Что ты сидишь?! Нет, я так работать больше не могу. "Хватит, это я у тебя больше слушать не буду. Давай дальше. " Я ненадолго занялся своим билетом, но грубый окрик заставил меня поднять голову. - Ты что, оглохла?! Переходи к следующему вопросу. Что ты глаза вылупила?.... Не хочется говорить. А то бы сказала, какого слова ты заслуживаешь. Ну, что, у нее же даже слуха нет, как только она два года проучилась? Таким в училище делать нечего. Мне представились надсмотрщицы фашистских застенков, и у всех у них было ее лицо. Все выскочило у меня из головы. Мышление отказывалось повиноваться. Я хотел думать, что все это только сон, всего лишь кошмарный сон, и поэтому сознание не проясняется. Так бывает, когда просыпаешься во сне, но это все еще снова сон, только другой сон. Тяжестью пустых догм, спертого академизма, злобы и ужаса давило на мозг, и он никак не мог проснуться. Я видел трепещущее от наслаждения, багровое, толстое лицо педагога с явными признаками садизма, упивающееся чужими страданиями, видел дрожащие пальцы, переворачивающие страницы, и мне хотелось думать, что я сейчас проснусь и увижу совсем другой мир, что все это происходит не со мной, но сон не уходил, а скоро должна была подойти моя очередь. "Верди, крупнейший итальянские оперный композитор, продолжала между тем отвечающая, - родился 10-го октября 181З-го года в деревне Ле Ронколе. - Последовала продолжительнъя пауза. - Оперы Верди... они... они... прекрасны, совершенны по музыке... " - Как ты строишь предложения?! Ты это с какого иностранного языка переводишь? Тебе надо было сначала выучить русский язык, а потом уже лезть в музучилище! Может быть, для тебя надо было написать специально книгу справа налево? А? Или сверху вниз? (Это был явный намек на еврейское происхождение отвечающей: удар ниже пояса). - Ладно, продолжай дальше в том же роде. - Подожди, - вмешался другой педагог, - сколько опер написал Верди? - Не знаю. - А как брюки одевать ты знаешь?! - опять закричала та же, первая, преподавательница. - Как брюки одевать - ты знаешь? - Я не одевала, - чуть слышно проговорила девочка. - 0 н а не одевала. Вы слышите, о н а не одевала. А кого я видела позавчера на углу около кафе? А? Молчишь? Брюки она одевать может, видите ли, как по разным сомнительным заведениям ходить - знает, а сколько опер написал Верди она не знает! - А в книге - в учебнике - этого не написано, пыталась защищаться та. - Ах, в книге этого не написано? Значит, ты не могла спросить у меня, у любого преподавателя? А? Что же это ты так? Еще, может, скажешь, что я тебя пристрастно спрашивала? А? Молчишь! Ну-ка, сыграй мне тему вступления к "Риголето". Тогда я не понял, что означали слова о брюках, но потом я узнал, что дирекция училища запретила девушкам носить брюки: где бы то ни было. Все это говорилось с самым серьезным негодованием, как-будто речь шла о каком-то большом преступлении. Они приступили к разбору музыки. - Как ты играешь? - раздался крик. - За такую игру надо руки переломать. - Она хлопнула ее по пальцам. Я отвернулся и стал смотреть в окно. Нежные ростки, затоптанные кованым сапогом, что-то важное, чистое внутри меня, быстро тускнели: как будто кто-то капнул из пипетки чернил в прозрачную, чистую воду. Мне было обидно, что я такой беззащитный, такой беспомощный, один в этом царстве злобы, а родной город, мама с папой где-то там, далеко, откуда я утром выехал автобусом, и мне - как в детстве - захотелось плакать. И вот настала моя очередь отвечать. Я встал, и, волоча ноги по полу, пошел к стулу, чувствуя на себе пристальные взгляды комиссии. Я сел на это "лобное место", и, не дожидаясь приказания, приступил к ответу. Меня остановили и потребовали подождать. Но - в общем - отношение ко мне было лучшим. Временно удовлетворив свою жажду к издевательству на отвечавшей и прошедшй передо мной девочке, они теперь, казалось, "отдыхали"! Так, наверное, отдыхает удав, только что заглотивший кролика, переваривая проглоченную пищу. Так и эта комиссия: как будто опьянела на короткое время - перед новым приступом - пароксизмом садизма. Поэтому я решил взять более высокий трамплин. Мне предстояла трудная задача. Я должен был хорошо (но не слишком! ) отвечать, чтобы своим слишком бойким ответом не дать им повода думать, что я понемногу вырываю из их рук все козыри. С другой стороны, я должен был отвечать! Как только я начинал говорить увереннее, меня понемногу давили дополнительными вопросами. Нога, которую я держал на педали, равномерно подпрыгивала. Правый глаз начинал дергаться. Неровно и сбиваясь, я, все же, в принципе, ответил на все поставленные передо мной вопросы. Какое-то внутреннее чувство подсказывало мне, что двойку мне уже не поставят, и от этого я начинал входить в азарт. Я уже отвечал не на фактически-музыкальные, а на логическо-психологические вопросы, и это мне, несомненно, помогло в этой игре. И только когда я отвечал последний пункт, они увидели, что допустлли меня слишком далеко, но они не хотели в этом признаться, и поэтому дали мне договорить до конца. Я вышел за дверь, разрываясь между страхом и нетерпением. Прислонившись к стене, я ждал решения своей участи. Наконец, дверь открылась... Я получил свою тройку. На лестнице стояла какая-то девочка и плакала. Я хотел ей что-то сказать, но передумал и пошел дальше. Сначала я ничего не почувствовал, но понемногу бешеная радость овладела мной. Всего лишь минуту назад я думал о том, что в училище главное выполнять все формальности и приказы администрации, что монстр искривленных, чудовищных отношений между людьми, устроивший себе логово в этих стенах, прикрывается тем, что было для меня свято - музыкой; что выгоняют из училища, в основном, тех, кто в чем-то проявил самостоятельность, независимость от этого монтсра, а значит, самых лучших, самых способных, одаренных, самых "думающих"! Сейчас я уже не думал обо всем об этом. У меня стояла удовлетворительная оценка, и мои мысли невольно переменились. Мне было хорошо, и я хотел все видеть в веселеньком свете. Меня купили. Я не думал о случайности моей оценки, не думал о протесте. Мне было хорошо, и всем сразу "стало" точно так же "хорошо". Меня купили росчерком пера в журнале, росчерком, от которого зависела вся моя жизнь. И в автобусе я не уступил место, как обычно делал, случаях, женщине с детьми. Мне было хорошо, и трясущемуся рядом, стоящему ребенку точно так же "было", соответственно, "хорошо". В этот день я, без тревог и волнений, улегся спать, и сразу заснул. Молнии и вспышки сверкали на темном небосводе. Лунный свет вырисовывал очертания серого, дикого горного пейзажа. Темные ущелья и пропасти чередовались с острыми выступами и скалами. Печальные склоны виднелись светлыми и темными пятнами. Все было печально и безмолвно. Он подошел ко мне со словами приветствия, почти бесшумно, когда я стоял спиной к нему, подавленный царящим вокруг величием. - Люди, - говорил он, - стремятся к счастью, - но, обретая его, делают несчастными других. Они добиваются счастья, но оно заменяется искусственным счастьем - благополучием. Люди стремятся к свободе, но, добившись ее, они меняют ее на Гестапо и К. Г. Б. Русские декабристы писали о свободе, находясь в заточении на каторге в Сибири. Бетховен писал музыку на оду "К радости", то есть, к жизни, когда ему оставалось жить считанное время. Люди знают, что такое свобода, когда у них ее нет; когда же они свободны, они воспринимают ее как нечто само собой разумеющееся, и поэтому не могут ей дать определение. Люди стремятся к достижению всех этих символов, не догадываясь, что они существуют лишь в их воображении. Те же, что причисляют все эти определения к материальному, видимо, недооценивают человеческое сознание. Природа устроила так, что человек восполняет воображаемой свободой не обретенную им в действительности, что человек, когда он здоров и счастлив, не задумывается над жизнью, а, сталкиваясь со смертью, восполняет размышлениями о жизни недостающие ему часы. Человек при помощи сознания получает идеальную свободу, он вкладывает ее в звуки. в стихи. и она остается навечно. Человек, не ищущий лучшего, умирает. и вместе с ним умирает его свобода. Человек, живущий в радости, уходит из жизни, не оставляя своего счастья после себя. Человек. не имеющий ее, создает ее для себя при помани "Оды к радости", и эта радость остается в веках. Человек, имеющий осязаемое счастье, - бгополучие - лишен дара выражать его при помощи искусства. Человек, лишенный счастья, взамен получает дар запечатлеть его навечно для грядущего. "Несчастный я человек", - вот слова твоего Бетховена. Счастливмй, сытый, довольный человек не смог бы создать великие произведения. Достигнув благополучия, он забывает, что на свете еуществуют несчастные, униженные, страдающие. Он забывает идеалы, к которым он стремился; он становится рабом праздности, сытости, довольства. Подлые людижертвы своей же подлости, ибо она закрыла им доступ к неподдельному счастью, доступ к творчеству, доступ к искренности. Но они никогда не поймут этого. Им бесполезно что-либо доказывать. Зло, которое они причиняют другим, они назовут добром, и им никогда не внушить, что их поступки-зло. Бесполезно обращаться к их чувствам; нравоучения вызовут у них одну ненависть. Великие произведения искусства созданы не для того, чтобы пробуждать в подлых людях совесть. Они созданы для того, чтобы все честные люди видели в их авторах единомымленников, чтобы они находили у них поддержку. А от уничтожения подлостью и невежеством произведения искусства на какое-то время защищены своей материальной ценностью стоимостью, но не навсегда. Подлые люди всегда испытывают ненависть ко всему настоящему, ко всему неподдельному. Эта же "черта" присуща и подлым режимам. Вот почему то, что ты был искренним, неподдельным музыкантом, музыкантом по призванию и способностям, вызвало ненависть со стороны администрации муз. училища. Сам по себе режим никак не мог повлиять на тебя. Режим бестелесен. Но сотни людей в разных местах и городах, являющиеся проводниками его импульсов, делают его осязаемым, делают его материальным. Они - это и есть режим. И те люди. которые производили над тобой насилие, издевательство - тоже. И, если даже режим не до конца погубил тебя, помни о его жертвах, помни о всех несчастных, помни о тех, кого режим раздавил своим насилием. Помни о его жертвах. Я всегда прихожу на помощь тем, кто больше всех нуждается в помощи, в моральной поддержке. Я прихожу на помощь отвергнутым, несчастным. тем. кому приходится хуже всем тем, кто находится на грани катострофы. Я являюсь томящимся безвинно в стенах тюрем и узникам концлагерей, я помогаю страдающим, я прихожу на помощь доведенным до самоубийства. Сейчас я впервые подумал о том, что он всегда случайно оказывался передо мной, и что впоследствие мне надо будет найти его самому. Теперь, когда он в первый раз рассказал о себе, я подумал, что надо узнать его адрес, надо узнать, где встретиться, где увидеть его... - Я являюсь, - продолжал он, - только в несчастии, только жертвам несправедливости. Я призван придти на помощь, когда придти на помощь больше некому, я призван вернуть веру в людей. В несовершенных, мелких, подлых людей, без и ради которых ни один герой не совершал своих подвигов. Я призван быть последним утешителем всех жертв, лишившихся поддержки в этом мире. Я подумал, что добро всегда сопровождает самые большие несчастья. Если бы я не был несчастлив, я бы не встретил его, и за это я благодарил обрушившиеся на меня страдания. Я подумал, что мог бы и не встретить е г о, и благоговейная радость овладела мной. Но вот я вспомнил что-то другое, радостное, что-то приятное, но осязаемое и материаланое, и чистая радость отступила на второй план. Я вдруг что-то забыл, что-то значительное отступало от меня и заменялось пустяками. Как будто во сне мне снилась действительность, и я просыпался от одного сна, переходя в другой, сон "действительности". Вот я уже сознаю ту радость, которую принесла мне удовлетворительная оценка. Но тот образ, знакомый образ, отступает куда-то далеко, и я уже не могу вспомнить е г о черты, е г о движения, е г о речь - я вижу широкие горизонты, открывающиеся передо мной, вижу жизнь, дарованную мне удовлетворительной оценкой, вижу широкую дорогу, открытую мне. И по этой дороге удаляется тот, которого я любил больше всего, больше всех в Мире, тот, перед кем я мог бы молиться, как перед божеством, человек, несуший на себе печать искры божией. Я кричал, я умолял, я звал его, но он неуклонно удалялся, не протянув руки и не простившись со мной, пока не исчез за горизонтом. "Верь в людей, - были его последние слова. - Верь людям". Я потерял самое драгоценное, что когда-либо имел в жизни. Я чувствовал, что это наша последняя встреча. Больше я никогда не увидел его. Я плакал. По моим щекам текли слезы. Я плакал... |
|
|