"Под местным наркозом" - читать интересную книгу автора (Грасс Гюнтер)2Когда штудиенрату Эберхарду Штарушу пришлось заняться лечением своих зубов, над ним учинили операцию, которая касалась его нижней и его верхней челюсти и должна была исправить ему прикус. После работы над нижней челюстью врач и штудиенрат договорились сделать двухнедельный перерыв; и со словом «перерыв» на раздувшемся языке штудиенрат покинул кабинет врача при постепенно ослабевавшей местной анестезии. Полуосвобождение, ограниченный сроком вакуум, выигрыш времени. «Вы же знаете, что вам предстоит. Отдохните немного». Когда штудиенрат приближался в такси к району своего жилья, обе таблетки арантила, принятые им в кабинете врача, еще не подействовали. Он с болью вышел из такси, и вставил ключ в дверь парадного. Перед домом, рядом с кнопками звонков, — их было шестью восемь, — штудиенрата поджидал ученик, чтобы поговорить с ним, как порой нужно бывает ученикам поговорить со своим учителем: «Срочно». При двух градусах ниже нуля штудиенрату пришлось раскрыть рот: «Не сейчас, Шербаум. Я от зубного врача. Это так спешно?» Ученик Шербаум сказал: «Можно подождать до завтра. Но дело действительно срочное». Он был с собакой на поводке, длинношерстной таксой. Они убежали, прежде чем я вошел в дом. Он преподает, ходит гулять, готовится, загорается надеждой, резюмирует, придумывает что-нибудь другое, приводит пример, оценивает, воспитывает. Учитель — это понятие. От учителя чего-то ждут. От учителя мы ждем чего-то большего. Учителей не хватает. Ученики садятся и смотрят вперед. Когда учителю пришлось заняться лечением своих зубов, он сказал споим ученицам и ученикам: «Пожалуйста, пощадите вашего бедного учителя. Он попал в лапы зубодеру, он страдает». Учитель как таковой. (Сидит в стеклянном доме и исправляет сочинения.) Учитель, распределенный по ящичкам, учитель начальной школы, учитель реального училища, штудиенрат, учитель в интернате, а также учитель ремесла. Воспитатель или педагог. (Когда мы говорим «учитель», мы имеем в виду немецкого учителя.) Он живет в еще не размеченной, уже на стадии проекта нуждающейся в реформах педагогической провинции, задуманной, при всей ее узости, как нечто всеобъемлющее. Учитель — это персонаж. Раньше учитель был оригиналом. И сегодня еще у учеников слетает с языка «мучитель», когда они говорят об учителе, — как и я употребил при учениках слово «зубодер», придавая своему врачу садистские черточки. (Когда мы болтали друг с другом, мы не касались ни «зубодера», ни «мучителя», не страдая от этих грубых ярлыков.) Он сказал: «Есть, конечно, масса анекдотов, где над зубным врачом потешаются как над современным палачом. Вечный Коновал». Я сказал: «В какую бы школу или класс, в какой бы школьный двор ни приходил учитель, на каком бы родительском собрании ни приходилось ему держать ответ, на пути у него всегда стоит образ учителя. Учителя должны напоминать других учителей. Не только таких, какие у кого-то были, но литературные образы учителей, например доктора Виндхебеля, персонажа Клюге [21], или какого-нибудь учителя у Отто Эрнста [22]; да и вообще мерилом служит так называемый образ учителя. Учитель у Иеремии Готхельфа [23]. (Нас все еще мерят радостями и горестями какого-нибудь деревенского педагога.) Учитель как сын учителя — такой, каким видит его Раабе в „Хронике Воробьиной улицы". Говорю вам, всех этих учителишек, и Вуца [24], и этого чахоточного Карла Зильберлёфеля [25], даже Флаксмана как воспитателя, даже педагогические крохи школьного советника Поллака, и захолустного педагога Карстена [26], и гриммовского учителя Рёльке [27], и всех штудиенратов, о которых говорят, что они, как филологи, всегда занимали особое положение, вихертовского штудиенрата [28], биндинговского штудиенрата [29] — всех, всех должны мы таскать с собой, чтобы нас мерили ими: „Мой был совсем другой…", „Мой напоминает мне…", „А мой… вы читали «Фельдмюнстер»?" — Поэтому я и говорю: мои учителя, как они мне запомнились, ведут себя, если мерить их литературными или кинематографическими образами учителей, почти неправдоподобно — как моему бедному профессору Вендту тягаться с профессором Унратом [30], тем более что это он напоминал Унрата, а не Унрат — его? Так запомнюсь своим ученикам и я, с кем они будут меня сравнивать?» Врач заметил, что мне не хватает современных литературных образов учителей: «Не придавайте этому значения. Зубные врачи тоже почти не встречаются в литературе, даже в комедиях. (Разве что в романах о шпионах: микрофильм в мосте-протезе.) Из нас ничего не выжмешь. Верно: сегодня из нас ничего не выжмешь. Разве что какие-нибудь второстепенные роли. Мы работаем слишком обезболенно-незаметно. Местная анестезия не позволяет нам стать оригиналами». При этом его реформаторские устремления казались мне весьма чудными; как и он находил мои революционные вспышки смешными, если не вздорными. Его всеохватывающее здравоохранение — моя всеохватывающая педагогическая провинция. Два пораженных профессиональной слепотой утописта, он — чудаковатый, я — вздорный. (Вправду ли я таков? Неужели тот, кто учит, кто ничтожно мал по сравнению со своим учебным материалом и вынужден разделять его на кусочки, должен вызывать насмешки у своих учеников?) Мои ученики усмехаются, стоит мне подвергнуть сомнению учебник. «Здесь же нет никакого смысла, только разложенный по полочками хаос. — Почему вы улыбаетесь, Шербаум?» — Потому что вы, несмотря на это, продолжаете преподавать и, я почти уверен, ищете смысл в истории. (Что мне делать? Уйти с уроков, встать среди школьного двора или на следующем педагогическом совете и закричать: «Прекратите! Прекратите!»? «Я, правда, не знаю, что верно, еще не знаю, что верно, но это нужно прекратить, прекратить…») У меня на листочках записано: «Я люблю этого ученика. Он беспокоит меня. Чего он хотел? G чем можно подождать до завтра? (Не готов ли он наконец взяться за ученическую газету? Не готов ли он стать главным редактором?) Шербаум часто обращается со мной снисходительно: „Не надо вам воспринимать историю и прочее так трагически. Ведь в весне тоже нет никакого смысла, не так ли?" Может быть, я все-таки оригинал. Надо было бы пропустить его слова мимо ушей. Мой любимый ученик что-то затеял». Врачу я по телефону сказал: «Один мой ученик что-то затеял. Послушайте-ка. После урока мальчик подходит ко мне и говорит: „Я кое-что задумал". Я на это: Можно узнать что? Может быть, эмигрировать? Он: Я сожгу свою собаку. Я в ответ: Так-так — что могло означать: „Ну, знаете". Он уточнил: На Курфюрстендаме, перед „Кемпинским". Причем во второй половине дня, когда там полно народу. Тут мне следовало отмахнуться от него. („Ваше дело, Шербаум".) Просто повернуться и уйти. („Что за чушь".) Но я остался: „А почему именно там?" — Чтобы показать всем этим жрущим пирожные. — Собак нельзя сжигать. — Людей тоже нельзя. — Согласен. Но почему собаку? — Потому что берлинцы больше всего на свете любят собак. — А почему вашу собаку? — Потому что я привязан к Максу. — Значит, жертва? — Я называю это „наглядное просвещение". — Собаку сжечь не так просто. — Я оболью ее бензином. — Но это живое существо. Речь идет о живом существе! — Бензин-то я добуду. Приглашу прессу, телевидение и намалюю плакат: „Это бензин, а не напалм". Пусть увидят. И когда Макс начнет гореть, он побежит. На столы с пирожными. Может быть, что-нибудь загорится. Может быть, тогда они поймут… — Что должны они понять? — Ну, каково это — сгорать. — Вас убьют. — Вполне возможно. — Вы этого хотите? — Нет». Я говорил с Шербаумом минут десять. Вообще-то я был уверен, что с его таксой ничего не случится. А врачу я сказал: «Как по-вашему, отнестись к этому серьезно или только сделать вид…» Он спросил, прошло ли у меня воспаление десен и заживает ли ожог на нижней губе. Затем начал поучать: «Прежде всего, зададимся вопросом, почему должно что-то произойти. Что-то должно произойти, потому что ничего не происходит. Ведь что говорит Сенека о цирковых играх? „Но сейчас-то перерыв? — Так надо пока что перерезать кому-нибудь глотку, чтобы хоть что-то происходило!" — Так же может послужить для заполнения паузы огонь. Публичные сожжения никого не устрашают, они удовлетворяют похоть». (Это я скажу Шербауму, это я скажу Шербауму…) Вот и сделай. Если никто не сделает, так все и пойдет дальше. Я бы наверняка. Я еще не то делал. Когда, например, плавбаза подлодок. Тогда шла война. Война всегда идет. Доводов против хватает. Хватало. Правда, я не уверен, что это сделали мы, а не ученики-ремесленники с «Шихау», — они под началом Мооркене объединились в собственный союз, и их пропускали на территорию верфи, потому что плавбазу ставили в сухой док, но экипаж с нее еще не сняли, когда огонь пошел сначала по палубе, а потом перекинулся внутрь, поэтому Генрихи и кадеты пытались протиснуться в иллюминаторы, и оттого, что они так кричали, их, говорят, перестреляли с баркасов. Доказать насчет нас (и насчет Мооркене) ничего нельзя было. Мы делали другие дела. Но уж их-то мы действительно делали. У нас же был амулет. Мы называли его Иисус. Иисус защищал нас от огня… На школьном дворе я сказал Шербауму: «Публичные сожжения никого не устрашают, они удовлетворяют похоть». Он стоял, склонив голову набок: «Когда сжигают людей, так оно, возможно, и есть, но вида горящей собаки берлинцы не вынесут». Моя пауза была длиннее. (Веро Леванд пробиралась через двор, ведя свой велосипед.) «Вы, значит, твердо решили сделать это?» (Она втиснула его между нами.) «Представьте себе газеты, например „Моргенпост"». «Ну и что?» Это — Веро. «Давно известно». Это — Шербаум. — Скажут ведь: трус. Пусть сожжет себя, если хочет показать, что такое напалм. — Только что вы утверждали: когда сжигают людей, это удовлетворяет похоть. — И продолжаю утверждать. Вспомним прошлое. Жестокие цирковые игры в Риме. Сенека говорит… (Она оборвала меня своим «Ну и что?») А Шербаум говорил тихо и уверенно: «Горящая собака — это их проймет. Больше их ничем не пронять. Они могут читать об этом сколько угодно, могут разглядывать через лупу картинки в газете, могут смотреть с близкого расстояния по телевизору, они только скажут: „Погано". А вот когда загорится моя собака, пирожные выпадут у них изо рта». Преодолеть сопротивление Веро Лаванд — «Держись, Флип. Сейчас он начнет объективизировать» — я попытался примерами исторического характера. — Слушайте внимательно, Шербаум. Во время войны, я имею в виду последнюю, в моем родном городе саботажники подожгли плавбазу подлодок. Команда, сплошь фенрихи и кадеты, пытались покинуть корабль через иллюминаторы. Люди сгорали внизу, застряв тазом, — ну, вы понимаете. Или в Гамбурге, например, там, когда сбрасывали канистры с фосфором, загорался асфальт на улицах. И люди, выбегавшие из горящих домов, выбегали на горящий асфальт. Вода тут не помогала. Людей закапывали в песок, чтобы не проникал воздух. Но как только воздух проникал снова, они опять начинали гореть. Сегодня никто уже не может представить себе, каково это. Вы меня понимаете? — Как нельзя лучше. Именно потому, что никто не может представить это себе, я должен сжечь Макса на Кудаме, причем во второй половине дня. Наша телефонная связь. «Не следует ли мне сообщить куда следует?» Врач попросил меня не делать этого. — Да я и не смог бы. Чтобы я да на кого-то. Да я скорее… Он подмешивал к зубоврачебным советам иронические примечания: «Будем учиться у католиков и держать уши открытыми». После урока Шербаум быстро ушел из класса. Я склонился над своими записями. Из учительской мне был виден весь школьный двор: Шербаум присоединялся к группам, которые он раньше игнорировал. Потом он стоял с Веро Леванд в сторонке, у навеса для велосипедов. Она говорила, он слушал, склонив голову набок. Я попытался поговорить с Ирмгард Зайферт. «Знаете, — сказала она, — иногда я надеюсь, что произойдет какое-то очищение. Но ничего не происходит». Ее разрыв с местной лютеранской церковью — она относила его к началу ремилитаризации более двенадцати лет назад и называла своим спонтанным ответом на согласие ее церкви с созданием бундесвера, — этот гневный жест только усилил ее жажду освобождения. («Сейчас, сейчас должно было бы что-то произойти!») Она слепо надеялась на своих семнадцати— и восемнадцатилетних учениц и учеников: «Это новое, ничем не отягощенное поколение, — поверьте мне, Эберхард, — покончит с призраками прошлого. Эти мальчики и девочки хотят начать заново, а не оглядываться, как мы, назад, не отставать от жизни». (Тогда и теперь — всегда она ораторствует.) «Мы можем уповать на непоколебимую, но притом такую благотворно деловитую отвагу нового поколения». Что оставалось мне, как не попотчевать ее набившей оскомину кислятиной: «Поглядите вокруг. Что стало с нами? Какими трезвыми скептиками сделала нас война! Как мы хотели жить своим умом, не доверяя словам взрослых, взрослым словам! — Мало что осталось от этого. У остепенившихся тридцатипяти-сорокалетних людей нет времени вспоминать свои поражения. Мы научились оценивать обстановку. Орудовать локтями. На худой конец, приспосабливаться. Сохранять подвижность. Только не связывать себя. Лукавые тактики, порой дельные специалисты, которые стремятся к возможному и — если не возникает неожиданных препятствий — даже достигают своей цели. Но на том и точка». Этот разговор начался в учительской и был продолжен у меня. В моем «холостяцком логове», как говорит Ирмгард Зайферт. Все было на месте и слушало. Мой письменный стол с начатой рукописью. Полка с кельтскими черепками. Среди них римские черепки из Предэйфеля. Книги, граммофонные пластинки. На моем новом берберийском ковре также лежали книги и пластинки. Мы сидели, как всегда с бокалами мозельского поблизости, на моем диване, не сближаясь они в переносном, ни в прямом смысле. Ирмгард Зайферт говорила поверх бокала: «Я, хоть и скрепя сердце, признаю, что вы правы. Несомненно, наше поколение оказалось несостоятельным. Но не было ли это удобной отговоркой — возлагать надежды на нас, ждать, что освобождение придет с нами? Мы, принесенные в жертву, уже не могли принести жертву. Мы, уже в семнадцать лет отмеченные клеймом преступной системы, мы не могли повернуть историю, мы — нет». Вот в чем состояла суть, вот в чем она, видимо, еще состоит: повернуть историю. Избавление. Очищение. Освобождение. Жертва. Но когда я говорил о Шербауме и его плане, она слушала рассеянно, перебирала книги и пластинки, снова раскладывала их на ковре. Она нетерпеливо ждала, пока я коротко излагал план Шербаума и возможные последствия его затеи. Затем снова завела песнь о себе и об испорченности нашего поколения: «Мы вышли из строя, не успев положить первый кирпич. Теперь уже поздно. Теперь нас выметут». — Кто нас выметет? — Новое, еще неведомое, грядущее поколение… — Когда я думаю о своем ученике Шербауме… — Выметут нас… — …он ведь и ваш ученик, не так ли… — …мусор, который остался. — …когда я думаю о нем и его радикальном намерении… — Поймите, Эберхард, уже в семнадцать лет, когда я была, как вы сказали бы, правоверной козой из Союза немецких девушек, уже тогда на мне лежала печать, стояло клеймо… — Тем не менее мы обязаны помешать Шербауму… — И все-таки я думала, что поступаю правильно, уничтожая в этом крестьянине врага… Чтобы Ирмгард Зайферт вконец не потерялась в своем лагере для эвакуированных детей, я переменил тему мы проболтали за полночь о школьных делах. Сначала о мерах поощрения и выявлении способностей, затем о представительности учебной программы — не без иронии о воспитании как диалоге, а так же о новом порядке второго государственного экзамена для педагогов. Не обошлось и без обмена анекдотами времен нашего стажерства. Веселость, хотя и натужная, позволила нам посмеяться над тем или иным коллегой. Я спародировал одну их наш конференций, где речь, как обычно, шла о приобретении учебных пособий. Ирмгард Зайферт смеялась: «Да бедные мы труженики школьного фронта…» И когда мы перешли к нашей любимой теме, гамбургскому опыту объединенной, комплексной школы, когда мы сошлись на том, что лишь с помощью это! структуры можно отменить устаревшие формы вступительного экзамена и перевода в следующий класс, когда мы оказались, таким образом, едины в свое приверженности реформам, я уже решил было, ч поднял дух своей коллеге. Но уходя — между дверью квартиры и лифтом, — она снова взыскала избавления: «Не одолевает ли и вас время от времени это безумное желание, чтобы что-то произошло, что-то новое, еще не поддающееся словам, что-то — пожалуйста, не смейтесь, Эберхард, — что-то такое, что нас опрокинет, опрокинет нас всех…» (На листочке я записал: как робко и сбивчиво домогается своей гибели моя коллега, такая обычно холодная.) ____________________ Что за блажь заводить декоративных рыбок? Тщательно корми, поддерживай нужную температуру воды, приток кислорода, борись с паразитами — и все равно сегодня какой-нибудь вуалехвостик, а завтра какой-нибудь ершик плавает, смотришь, брюхом кверху. Гуппи пожирают собственных мальков. Отвратительно, несмотря на подсветку. «Бросили бы вы эту ерунду, Ирмгард». — Вы думаете, в вашем 12-а ведут себя благовоспитаннее? Я позвонил врачу, сказал, когда он спросил, как я себя чувствую: «Вполне прилично», хотя десны у меня болели и приходилось каждые четыре часа полоскать. Затем я изложил свой план, который он назвал типично учительским, но все-таки согласился со мной и дал кое-какие практические советы, по-деловому скупо, как если бы речь шла о лечении корня. Он продиктовал мне по буквам адрес одного чудака с явным заскоком, которого я посетил в Рейникендорфе: в его частном собрании пожелтевших мерзостей, а также в ульштейновском архиве и в земельной лаборатории наглядных пособий я набрал десятка два с половиной черно-белых и цветных слайдов, которые после занятий показал Шербауму в нашем биологическом кабинете. Сначала он отмахивался: «Представляю себе, что вы для меня набрали. Все знаю». Лишь когда я воззвал к его справедливости: «Вы познакомили меня со своим планом, Шербаум, дайте же и мне, учителю, такую возможность», — он уступил и пообещал прийти: «Ну хорошо. Чтобы вы потом могли сказать: я все перепробовал». Он пришел со своей длинношерстной таксой («Максу тоже хочется поглядеть».) Свою программу я показал, стало быть, обоим: сперва примитивные гравюры на дереве, изображавшие, как в Средние века сжигали ведьм и евреев. Затем погружение в кипящее масло для умерщвления похотливой плоти. Затем сожжение Гуса. Затем ужасные сожжения, которые устраивали испанцы в Южной и Центральной Америке. Затем сожжение вдов в Индии. Затем документальные фотографии: действие первых огнеметов, зажигательные бомбы Второй мировой войны, со всеми подробностями — жертвы пожаров и авиационных катастроф, Дрезден, Нагасаки, под конец самосожжение одной вьетнамской монахини. Шербаум стоял рядом с проектором и не задавал никаких вопросов, пока я выкладывал свои сведения о свойствах дерева, применявшегося для сожжения ведьм (дрок, из-за зеленоватого дыма), о топосе очищения огнем (чистилище), о всесожжении как таковом («Указания можно найти не только в Библии»), о сжигании книг от папской анафемы до варварства национал-социалистов, о костре в день солнцеворота и подобных фокусах, а также о печах крематория. («Вы поймете меня, Шербаум, если я не стану подробно останавливаться на Освенциме».) Когда я покончил со слайдами, он сказал, держа на руках Макса: — …Это все людей. А я хочу собаку. Понимаете? Люди — дело известное. Это проглатывали. Тут только приговаривают: «поганопоганопогано». Или: «как в Средние века». — Но если живую собаку, и притом здесь, в Берлине… — Вспомните о голубях. Их отравили. Это называли радикальной акцией, здесь, в Берлине… — Ясное дело. Это же масса. Она мешала. Все было запланировано и объявлено. У каждого было время отвести глаза. Этого не видели. Вот все и прошло чин-чином… — О чем вы говорите, Шербаум… — Ну, о смерти же голубей… Я знаю также, что раньше поджигали крыс, чтобы их выгнать. Бывало также, что поджигали дома, загоняя туда горящих кур. Но чтобы горящая собака металась, визжа, в таком городе, как Берлин, где все помешались на собаках, — этого еще не бывало. Только увидев горящую собаку, они поймут, что американцы там, на юге, сжигают людей, притом ежедневно. Шербаум помог мне сложить слайды. Он напялил клеенчатый чехол на проектор и поблагодарил за персональный сеанс. «Было в общем-то интересно». Возвращая взятые напрокат слайды (старику в Рейникендорфе я послал их заказной бандеролью), я понял всю смехотворность своего поражения. (Вот оно как бывает, оказывается, когда Ирмгард Зайферт ежедневно терпит фиаско со своим аквариумом.) Я позвонил врачу и выслушал его сожаление по поводу неудавшегося эксперимента: «Но не будем опускать руки и бросать дело на произвол судьбы». Дальше пошли цитаты из Сенеки, а также реплики в сторону — «Протрузия верхних передних…» (Его помощница заполняла карточки.) Затем он снова вернулся к нашей теме: «Заметили ли вы у своего ученика признаки жалости к собаке?» — Да. Да-да. Шербаум проводил меня со своей таксой — действительно забавная тварь — до автобусной остановки. Перед самым приходом автобуса он сказал, что его мучит эта затея с Максом — так зовут его песика, — собака живет у него уже как-никак четыре года. — В таком случае еще есть надежда! — сказал врач. — Спутник надежды — страх. Он прокомментировал мою цитату: «Сенека ссылается здесь на Гекатона, который сказал: „Ты перестанешь бояться, когда перестанешь надеяться". — Но поскольку мы беспокоимся за вашего ученика и — в общем-то — повод для страха есть, мы вправе и надеяться, не так ли?» — Надеюсь, что мальчишка подхватит где-нибудь нешуточный грипп и сляжет на время… — Как бы то ни было, вы надеетесь. Как бы то ни было! — Врач дал понять, что на его письменном столе лежат еще десятки незаполненных карточек: «Вы знаете, что я с особым вниманием отношусь к зубам ребенка дошкольного возраста. Кариес наступает. Заболеваемость молочных зубов просто пугает. Наша статистика говорит о девяноста процентах в переходном возрасте. Спору нет, болезнь эта — следствие цивилизации, но дремучий лес тоже не выход…» Прежде чем мы положили трубки, он не преминул спросить насчет арантила: «Достаточный ли у вас запас?» (Арантила у меня хватало.) И листков, которые я складывал к листкам. — Мальчик губит себя. Мальчик губит себя. Хорош я буду, если он это сделает. Посчитался бы со мной. Как будто я сам не хочу. Или ударить, смести. (Десять тысяч бульдозеров…) Чтобы была полная ясность. Снова начать с нуля. Этот революционный порыв вскоре после чистки зубов, незадолго до завтрака: покончить с ханжами-реформистами и дохнуть горячим ветром революции, чтобы новое общество… Теперь надо вставить в план школьную экскурсию. В Бонн, не возражаю. Мы могли бы послушать с галерки, что рассказывают о среднесрочном финансовом планировании. А затем сочинения: «Как работает бундестаг?» — Или провокационно: «Парламент или говорильня?» Мог бы, конечно, позвонить из Бонна: «Линда, это я. Ну я. Твой бывший. — Да, знаю. Давненько. Изменился не только мой голос. А твой вообще ничуть. Давай с тобой? Где? Лучше всего в Андернахе на променаде у Рейна. Я буду ждать у бастиона, между воззваниями к Богородице, помнишь? Часа на два — на три я могу отлучиться. Не хочешь наедине со мной? Коммерческий директор отеля „Траубе"? Ах вот как. Понимаю. Может быть, мне ради, как это… как это… приличия взять с собой одного ученика? Очень способный, фамилия Шербаум. Я ему намеками рассказывал о нас. То есть о тебе и обо мне тогдашних. Утром мы были в бундестаге. Довольно удручающее впечатление. И представь себе, этот мальчик хочет облить бензином и сжечь свою собаку. Публично. Нет. Не в Бонне. У нас, на Курфюрстендаме, у знаменитого отеля „Кемпинский". Потому что, говорит он, берлинцы помешались на собаках…» — Я мог бы, пожалуй, предложить это Шербауму, если он не откажется от своего плана: Шербаум, моя бывшая невеста советует вам сжечь вашу собаку публично не в Берлине, где вы ошарашите лишь несколько пожирающих пирожные дам, а в Бонне, где находится политическое руководство. Приурочив к какому-нибудь важному заседанию бундестага, когда они будут подъезжать, канцлер и его министры… Когда я указал Шербауму и его приятельнице Веро на главный вход в бундестаг, он сказал, что об этом он уже думал. — Почему же тогда здесь, а не в Бонне? Там это растворится в общей суете. — Они только посмеются, видя, как горит Макс, и скажут: ну и что? — Они назовут это нарушением общественного порядка. — Но в Бонне находится руководство. — Однако на собаках свихнулись только в Берлине. Я попытался высмеять привязанность Шербаума к определенному месту. Я говорил о навязчивой идее, об обычной переоценке ситуации в Берлине. Веро Леванд возразила мне цифрами: «Знаете ли вы вообще, сколько здесь зарегистрировано собак? — Вот видите». Чуть ли не все она знает. Говорит монотонно-поучающе в нос. Требуя, выступает во множественном числе: «Мы требуем решающего голоса при составлении учебной программы…» Она входит в группу, в которую Шербаум не входит. Она носит ядовито-зеленые колготки и требует включения в программу сексологии, не ограничивающейся биологическими фактами. Вчера еще она расхаживала с ножовкой — «сбор звездочек», — сегодня ей уже не до этой игры. При этом привязчива: клещом вцепилась в шербаумовский пуловер. («Отстань, от тебя разит групповщиной».) Он добродушно терпит ее. И добродушно не прерывает меня, когда я говорю: «Шербаум, очень советую вам отказаться от своей нелепой затеи…» Ирмгард Зайферт слушала меня отзывчиво, в повороте ее лица было внимание. Когда я излагал ей историю с Шербаумом, она кивала в надлежащих местах. Удивление, понимание, ошеломленность виделись мне в ее глазах. Когда я попросил ее высказаться, а по возможности и дать совет, она сказала: «Может быть, вы поймете: эти старые письма в корне изменили мою жизнь…» Когда я попытался спасти вопрос о Шербауме, вставив короткую фразу («Это означает возврат к ритуалу»), она только слегка повысила голос: «Вы, может быть, помните. Приехав как-то на выходные дни к матери в Ганновер и роясь в сваленном у нас на чердаке хламе, я наткнулась на всякие школьные тетради, рисунки и наконец на письма, которые сама же писала в самом конце войны, будучи заместителем начальника лагеря для эвакуированных городских детей…» — Вы об этом рассказывали. Лагерь на западе Гарца. Вам тогда было столько же лет, сколько сейчас нашему Шербауму… — Вы правы. Мне было всего семнадцать. Надо также признать, что слепая вера в фюрера, народ и отечество была тогда всеобщей. Тем не менее этот истерический вопль о фаустпатроне бросает на меня тень и сегодня. У меня хватило наглости обучать четырнадцатилетних мальчиков управляться с этим орудием убийства… — Но ведь вашей боевой группе, дорогая Ирмгард, сражаться так и не довелось… — Не моя заслуга. Американцы опередили нас… — А потому можно предать забвению и вашу историю. Кто станет сегодня обвинять тогдашнюю семнадцатилетнюю девочку, если нашего нынешнего федерального канцлера [31], несмотря на его прошлое, считают приемлемым на этом посту… — Я потеряла какое бы то ни было право судить о деле Кизингера. Тут никакого оправдания мне нет. В конце концов, это я донесла окружной управе на крестьянина, только потому, что он отказался отдать свое поле под противотанковый ров. Этот славный крестьянин умер, как вы сами недавно мне рассказывали, спустя добрый десяток лет естественной смертью. Если вы на это не решаетесь сами, то я вас оправдываю. Это оправдание представило мне случай узнать гнев Ирмгард Зайферт. Только что она сидела, теперь она была на ногах: «При всей нашей дружбе я запрещаю вам так поверхностно разрешать мой конфликт». ____________________ (Позднее, все еще раздосадованный, я записал несколько колкостей насчет хаоса, царящего в ее аквариуме: «А как поживают ваши жизнерадостные рыбки? Кто кого там сейчас пожирает?») В учительской я был по-прежнему обходителен: "Ваша злосчастная виновность должна была бы сегодня дать вам силу осторожно поправлять молодых людей, которые еще не способны сформулировать свое растущее недоверие». Она промолчала, и я сказал в возникшую пустоту: «Давайте вместе примем во внимание, что нашему Филиппу Шербауму только-только семнадцать. Он страдает от того, как устроен мир. Любая несправедливость, пусть самая далекая, задевает его. Он не видит выхода. Или только этот один — публично сжечь свою собаку и таким образом дать какой-то знак миру — или хотя бы берлинским собачникам». Тут она вернулась: «Это чушь!» — Конечно. Конечно. Тем не менее мы обязаны понять, в каком безвыходном положении находится мальчик. В стенах дышавшей порядком учительской она сказала: «Это безответственная чушь». — Кому вы это говорите. Однако мне пока не удалось убедить мальчика отказаться от своей затеи. Архангел сказал: «В таком случае вы вынуждены сообщить об этом кому следует». — Вы думаете… — Я не думаю, а настоятельно советую вам. — Уж не школьному ли начальству? — Ах, глупости. Пригрозите мальчику полицией. Там посмотрим. На худой конец, если вы не готовы, придется решиться мне. (Ирмгард Зайферт якшается с полицией. Не следует ли теперь сказать: «все еще»?) Мой врач по телефону это отверг: «Кто это сразу призывает стражей порядка! Продолжите разговор с мальчиком. Разговоры предотвращают поступки». Стать, таким образом, поборником порядка. Он подходит ко всему как к кариесу. «Надо предупреждать. Не революция, а зубоврачебная профилактика. Решимся наконец на раннее вмешательство. На борьбу с сосанием сладостей. Запретим дышать ртом. Дыхательные упражнения против дистального прикуса. Слишком много действий и однобокие успехи. Бросок на Луну и все еще отсутствие гигиенически эффективной зубной пасты. Слишком много деятелей и охотников разрубать узлы!» Не является ли действие активной капитуляцией? Что-то зреет, только-только проклевывается, и тут приходит деятель и разбивает окно теплицы. «Значит, вы не считаете, что свежий воздух (свежий ветер) — это в любом случае благодеяние?» — Из-за этого прерывались эволюционные процессы, предварительные результаты которых все-таки давали надежду… Действие как увертка. Что-то должно произойти. Содеявший, юридическое понятие. Что значит заставить себя сделать что-то, претворить что-то в действие? (Если врач хочет предотвратить действия разговором, значит, он считает: разговор — это не действие, не поступок.) Помню, как он с первого взгляда оценил мой зубной камень: «Выглядит погано. Мы его удалим радикально». Что, если я сравню капитализм с подлежащим удалению камнем? И все же. Не было ли вмешательство в мою прогению, которую врач назвал настоящей, потому что она врожденная, тоже действием? Он скажет: это знание плюс мастерство, а поспешное удаление зубов, безумное желание избавиться от боли пусть ценой щербины — это действие без знания: действовать принимается глупость. Итак, прилежание, сомнения, рассудок, умение учиться, медлить, не раз начинать сначала, едва заметные улучшения, предусмотренные неудачи, эволюция шаг за шагом. Три шага вперед, два назад. А поборник действия перескакивает через медленные процессы, сбрасывает с себя обузу знания, он легконог и ленив. Лень как трамплин действия. Или страх. Развитие — так кажется (или так оно и есть) — не оставляет примет. Никакие часы не бьют и не оповещают о маленьком обыденном прогрессе. Затишье и холостой ход дышат знаменитым кладбищенским покоем, в который моя коллега Ирмгард Зайферт бросает свое «хоть бы что-то произошло»… Покой при растущих потерях. Придавленный страхом покой, который Шербаум хочет нарушить своим действием: страх подгоняет к действию. Врач смеялся по телефону: «В лесу дети посвистывают. Даже сотворение мира, как простая последовательность поступков, было действием со страху, которое притворилось созиданием. Такой дурной пример продолжает приносить плоды. Деятели и содеявшие называют себя творцами. Раньше надо было поговорить с этим стариком наверху. Вы знаете мой тезис: разговоры предотвращают поступки». Бездействие как итог опыта рекомендует нам старый Сенека, писавший речи для своего Нерона и наделявший действие словом. (Советы, которые давал мне врач.) Не задать ли сочинение на тему: «Что такое поступки?» Или, может быть, сделать из Шербаума Луцилия, чтобы он забыл о своей затее за разговором? Деятельному врачу, который удаляет, как зло, зубной камень и позволяет себе одно вмешательство за другим, легко говорить. Люди действия призывают к бездействию. Они стояли группами, Шербаум быстро переходил от одной к другой. С начала года держался сухой холод. Они стояли группами вплотную друг к другу. («Брр», — их дональд-даковское словцо, означающее, что они мерзнут; этот язык из междометий: «ням-ням», «чмок», «ох-ох», «ляп»…) Веро Леванд пустила по кругу сигарету. («Ну и что?») Воробьи между группами тоже группами. Задержав Шербаума на школьном дворе, — задержав в прямом смысле слова, ибо преградил ему путь, когда он переходил от одной группы к другой, — я сказал ему с умыслом: «Мне жаль, Филипп, но если вы не откажетесь от своей затеи, мне придется сообщить об этом, и не куда-нибудь, а в полицию. Вы понимаете, что это означает?» Шербаум засмеялся, как только Шербаум умеет смеяться: даже не обидно, скорее добродушно, заносчиво и чуть озабоченно, словно стараясь опять пощадить меня: «На это вы безусловно не пойдете. Вы слишком уважаете себя». — Тем не менее я всерьез думаю, как в случае необходимости сформулировать такое заявление… — Да вы этого просто не выдержите, дороги к полицейскому участку и прочего… — Предупреждаю вас, Филипп… — Это вообще не в вашем духе. (Оставив группе окурок, она приблизилась в ядовито-зеленых колготках.) Я начал беспорядочно перечислять: бессмысленность, высокомерие, опасность, жестокость, глупость. Я нагромождал такие слова, как: с одной стороны, именно потому, неправдоподобно, беспомощно, нереально. Шербаума ни одно из этих слов не удовлетворило. «Знаю, — сказал он, — вы как учитель обязаны так говорить». А когда я повел речь о ложном успехе, о нелепой выходке, Веро Леванд сказала: «Ну и что?» — Фрау штудиенрат Зайферт говорила бы так же на моем месте, если бы она знала о вашей затее. — Ах вот как. Архангел уже знает. Я еще не нашелся, что ответить, как Веро Леванд сказала: «Эта еще. Уж эта бы пусть помалкивала. Она все твердит о сопротивлении, о том, что сопротивление — наш долг и обязанность». Она пародировала Ирмгард Зайферт, не подражая ее интонации, а передразнивая ее высказывания: «Но и в самые темные часы нашего народа снова и снова вставали мужественные люди и действовали. Они служили образцом. Они давали отпор злу!» Щелкнув пальцами, Веро Леванд подала мне знак: «Теперь ваша очередь». Пробираясь через мостики типа: «Вы сейчас, конечно, считаете…» или «Вы могли бы сейчас сказать», я сооружал подобие диалога — карточный домик, который Шербаум нетерпеливо разрушил одним махом: «Почему вы не говорите: „Сделай это"? Почему не говорите: „Ты прав"? Почему не вселяете в меня мужество? Ведь для этого нужно мужество. Почему вы не помогаете мне?» (Наступившую паузу выдержать было трудно. Не улизнуть за ограду фраз. Ну прыгай же, прыгай!) «Шербаум, вот мое последнее слово. Я возьму собаку в ланквицском питомнике, приручу ее, затем, точно в том месте, какое вы мне указали, оболью собаку бензином и подожгу. И плакат ваш тоже возьму с собой. И пресса, и телевидение тоже будут присутствовать. Мы вместе составим листовку с объективной информацией о действии напалма. Листовки эти, после того, как меня арестуют или, чего доброго, укокошат, вы сможете со своей приятельницей раздавать на Кудаме. Согласны?» Школьный двор опустел. Уже прилетели воробьи. Мой язык ощупывал оба инородных тела: «Дегудент», особая технология. Веро Леванд дышала открытым ртом. А Шербаум глядел на прозрачные каштаны двора. (Так и я когда-то стоял, глядел, искал какие-то точки опоры, вперившись, однако, — не в воздух, а в песок: Штёртебекер опять что-то замышляет. У него есть план…) Последний звонок. Наверху «Пан Ам» на Темпельгоф. — Согласны, Филипп, согласны? — Внимание, Флип. Мао предостерегает от всеядных ученых. — Не суйся — надо подумать. — Нет, сейчас, Филипп, согласны? — Без Макса я это решить не могу. Они оставили меня в одиночестве. Моя рука нашарила в кармане арантил — маленькую защиту. «Понимаю, понимаю!» Врач сказал: «Вы хотите выиграть время. Завести собаку. Приручить. А план Шербаума тем временем перезреет. Вдруг случится еще что-нибудь. Во всяком случае, есть надежда на перемирие. Вдруг Папа Римский подарит миру какую-нибудь новую энциклику с призывом ко всеобщему миру. Биржа нервно отреагирует. Послы со специальной миссией встретятся на нейтральной почве. Тактика ваша недурна, недурна». «Ни в коем случае не допущу, чтобы мальчика, чего доброго, линчевали». Убедить его не удалось, — «Я и говорю: не безнадежна. Ваша тактика», — да и сам я всего лишь в течение какой-нибудь полуфразы верил в успех своей попытки спасения. (А ведь бреясь перед зеркалом, я был полон решимости сделать это, сделать это…) Видно, он знал меня. Он проанализировал камень, снятый с моих зубов: «Надо бы добыть вам в Ланквице слученную сучку. Так вы дадите своему ученику возможность освободить вас от вашего обещания. Ведь не станет же он требовать, чтобы вы сожгли беременное животное». — Циничность ваших предложений выдает их медицинское происхождение. — Ах, глупости. Я просто последовательно развиваю вашу мысль. Во всяком случае, очень любопытно, что решат сообща мальчик и такса. А если он теперь скажет «да»? Если это ляжет на мои плечи? Если он просто-напросто, походя, скажет «да»? — Тогда мне ничего не надо будет решать. (И насчет личных дел тоже.) Можно подвести итог: западноберлинский штудиенрат, 40, в знак протеста против войны во Вьетнаме публично сжигает собаку, шпица… Но не на Кудаме. Лучше уж вернусь к бундестагу. Это, если исходить из действенности протеста, серьезнее. Надо все спланировать как следует. С пресс-конференцией через все агентства. Перед какой-нибудь важной интерпелляцией. Предварительно можно написать бывшей невесте: «Дорогая Линда, пожалуйста, приезжай в Бонн, к бундестагу, главный подъезд. И возьми, пожалуйста, детей с собой. И своего мужа, если нужно. Я хочу тебе кое-что показать, нет, доказать, чтобы ты наконец поняла, что я не тот милый, жалкий неудачник, из которого ты хотела во что бы то ни стадо сделать штудиенрата, а мужчина, то есть человек действия. Приезжай, Линда, приезжай! Я подам миру знак…» Моим урокам напряженные отношения между учителем и учеником пошли на пользу. Я пытался, всегда опираясь на факты, дать Шербауму представление о хаосе истории. (Кроме него и Веро Леванд, класс можно не принимать в расчет: кое-как учатся, продвигаются, удовлетворяют средним требованиям.) Я задался целью показать абсурдность разумных по замыслу действий. Вне программы разбирали мы Французскую революцию и ее последствия. Я начал с совокупности причин (идеи Просвещения: Монтескье, Руссо. Критика, которой подвергали физиократы меркантилизм в экономике и сословность в структуре общества.). Я до изнеможения обращал внимание Шербаума на разногласия между представителями либеральной и тотальной демократии. (Параллели с позднейшими противоположностями между парламентской — формальной — демократией и советской системой.) Мы говорили о моральном оправдании террора. В течение часа я разбирал вечный лозунг «Мир хижинам, война дворцам!» Наконец я, приведя документы, показал, как — и как ненасытно — пожирает своих детей революция. (Бюхнеровский Дантон как свидетельство абсурдности.) И как все кончается реформизмом. При терпении то же самое обошлось бы дешевле. Так стал возможен Наполеон. Революция как воспроизводство. Маленькие экскурсы: Кромвель — Сталин. Абсурдные закономерности: революция создает реставрацию, которую следует устранить революцией. Сходные процессы вне Франции: Форстер в Майнце [32]. (Как он задыхается. Как издыхает. Как Париж его заглатывает и выплевывает.) А на швейцарском примере я показал, как Песталоцци отворачивается от революции, потому что она увязает в реформах и реформочках, а он хотел великой перемены, сотворения нового человека. (Сходство с Маркузе. Бегство в теорию спасения, удовлетворенное существование.) Я осторожно процитировал Сенеку, прежде чем процитировать Песталоцци [33]: «Став лучше, люди и во главе поставят людей получше…» Сначала я записал свои опасения: «Вполне возможно, что Шербаум рассмеется, когда я осторожно подступлюсь к нему с Сенекой и налягу на Песталоцци. Пускай смеется. Смех уже предотвращает действия». Но он слушал внимательно и, как всегда, скептически. Ни тени усмешки. По обе стороны от въезда в ланквицский питомник — собачье кладбище. Могильные плиты (формат детской могилы) рассказывают о Путци, Рольфе, Харрасе, Бьянке. То и дело приходят старухи и теребят плющ. Иногда в мрамор вставлены фотографии. Надписи говорят о верности, о незабываемой верности. Перед началом занятий Шербаум ждал меня на автобусной остановке; «Мы обдумали. Не пойдет». — Можно узнать причину, причины? — Ваше предложение чуть не расслабило нас. — Понятная слабость… — Я же признаю: конечно, нам страшно… — Предоставьте сделать это мне, Шербаум. Хотя это прозвучит выспренно — у меня страха нет. — Точно. Поэтому-то и не пойдет… — Софистика… — Такие вещи должен делать тот, кому страшно. — Раньше мне тоже было страшно… — Потому что мне стало ясно: все, что делаешь без страха, не в счет. Вы хотите сделать это только для того, чтобы я этого не сделал. Вы в это не верите. Вы взрослый и всегда хотите только предотвратить худшее. (Хорош я был: бесстрашный, предотвращающий худшее штудиенрат Эберхард Штаруш со своими заглушенными арантилом болячками. Надо было сказать: зубной боли все-таки боюсь. — И еще страх перед неприятным укольчиком при местной анестезии…) — Вы считаете, значит, что, как взрослый, я потерял чистоту, а с ней и страх. Будучи нечистым, я, стало быть, не могу приносить жертвы? Шербаум поискал в воздухе какие-то точки опоры и, видимо, нашел их: — Так вот, чистота и жертва тут вообще ни при чем. Иногда вы говорите точь-в-точь как Архангел, страшно напыщенно. Жертва — это ведь что-то символическое. А у нашей затеи есть определенная цель. Но если нам страшно не будет, ничего не получится. Спор шел о словах: — Шербаум, если кому-то страшно что-то сделать, а он все-таки это делает во имя какой-то политической или, скажем, гуманитарной цели, значит, он приносит жертву, жертвует собой. — Ну, хорошо. Во всяком случае, дело должно быть абсолютно чисто. Если Веро Леванд остановила меня в коридоре, — «Когда вы наконец перестанете сбивать с толку Флипа своими нечистоплотными штучками…» — то Ирмгард Зайферт поймала меня во время «окна»: «Мне не нравится, Эберхард, ваша манера решать мои проблемы своими несерьезными советами. Если существует какой-то выход, он должен быть абсолютно чист. Вы меня понимаете?» Врач утешал меня научными опровержениями чистоты, которые я и так знал. Я посетил его: «Для контроля». — Он всезнающе усмехнулся и рассердил меня своим коллегиальным множественным числом, сказав: «Мы, двое нечистых», и намекнув на мои мосты в нижней челюсти: «Даже это золото с платиной, которое поможет нормализовать вашу артикуляцию, в переносном смысле нечисто, потому что тут мы имеем дело с особым легированием по патенту „Дегуссы", а эта фирма поддерживает довольно-таки сомнительные деловые связи с Южной Африкой. Куда ни глянешь, везде какая-нибудь закавычка. Но поразительно, что даже ваш ученик, которого я, при всей его юношеской экзальтированности, считал мальчиком трезвым, ставит такие абсолютные требования». Прежде чем он проверил мои мосты, смазал мои все еще воспаленные десны и покрыл стеклянистой мазью медленно заживавший ожог на нижней губе, мы пришли к единому мнению: «Подрастает новое поколение, которое, при всей своей показной деловитости, ищет нового мифа. Осторожно, осторожно!» (Она опережает мои намерения. Пересчитывает по пальцам мои желания: сегодня очередь этого.) Перед полночью она возникла рядом со мной у стойки моего углового кабачка и сказала: «Так и думала, что вы либо у Реймана, либо здесь». Мне разрешено было заказать ей бутылочку «коки» и рюмку пшеничной водки. (Только не задавать вопросов. Ждать, когда сама выложит. Старое крестьянское правило: кто хочет купить свинью, должен говорить о погоде.) — Когда-то, до того, как я имел удовольствие стать педагогом, я работал в цементной промышленности. И цементники, так называют рабочих цементного завода, уже за завтраком выпивали рюмку-другую водки, правда, без «коки» вдогонку. Зато много бутылок пива «Нетте». Нетте — это речушка в Предэйфеле. Она живописно вьется по самому большому в Германии бассейну пемзы. От пемзы хочется пить. Не знаю, конечно, интересуетесь ли вы пемзой. Во всяком случае, в геологическом смысле пемза относится к лаахским вулканическим туфам. После выброса этих туфов вулканическая активность в районе лаахских озер кончилась… — Почему вы не оставляете Флипа в покое? (Вот оно, и наплевать ей на пемзу.) — Насколько я знаю, фройлейн Леванд, вы называете себя марксисткой. Поэтому мне непонятно, почему вы не проявляете интереса к положению рабочих в пемзоперерабатывающей промышленности. Я тоже считаю себя марксистом… — Вы либерал. А о либералах Мао говорит: «Они хоть и объявляют себя поборниками марксизма, но не готовы претворить его в жизнь». Они не могут решиться. — Верно. Я либеральный марксист, который не может решиться. — Вы марксист на словах, а действуете в духе либерализма. Поэтому вы и пытаетесь загнать Флипа в угол. Но это вам не удастся. (Так и будем препираться? А ведь она бывает хорошенькой в своем пальтишке с капюшоном…) — Официант, бутылку светлого! — Мне рюмку обыкновенной. — Милая Вероника. Это ведь и в ваших интересах, чтобы я обратил внимание вашего Филиппа на последствия такого бессмысленного жертвоприношения. (Эта гнусавая настойчивость.) Веро Леванд тихо — скажу даже: задумчиво — говорила батареям бутылок за стойкой: — В «Юй Гунь сдвигает с места горы» Мао сказал: «Быть непоколебимым, не бояться жертв и преодолевать все трудности, чтобы добиться победы» — вот главное. Я ухожу. Вы только и знаете, что все истолковывать, а изменить что-то — это не по вашей части. А ведь мы на пороге третьей революции. Только горстка реакционеров еще не поняла этого. Когда она ушла, мне принесли заказанное светлое. Я с удовольствием рассказал бы ей о печальности моего всезнайства. О робости, о недостатке решимости бросать слова на баррикады. (И о том, как прожужжало мне уши словечко «жертва». После многомесячных, стоивших множества жертв боев шестая армия… Небольшое пожертвование для «Зимней помощи»… Жертвенность, жертвенность…) Ах, как потускло золото, изменилось золото наилучшее. Все— таки мое предложение омрачило шербаумовскую чистую, но при этом целенаправленную идею жертвы. Он позвонил мне в дверь, не пожелал войти, держа Макса на поводке, сказал: «Насчет собаки из питомника -это, нам кажется, убедительно. Не обязательно Макс. Я съезжу в Ланквиц и куплю, если у них там есть, белого шпица. Вы не знаете, сколько они запросят за шпица без родословной?» Он хотел занять у меня денег, о чем сказал довольно прямо, — «К концу месяца я всегда на мели», — и все-таки отказался войти в квартиру, когда я попросил дать мне немного подумать: «Я быстренько напою вас чаем, Филипп, а потом мы это дело трезво обдумаем». — Веро ждет внизу. Вы же можете дать мне эти деньги и завтра. — Вы многого требуете от меня, хотите получить в долг деньги, чтобы купить шпица, облить его бензином и публично сжечь, а не позволяете мне заглянуть в ваши, должен признаться, довольно-таки взбалмошные мысли. Это нечестно. — Ну, если вы не хотите… — Еще вчера все должно было быть «абсолютно чисто», а уже сегодня вы идете на довольно сомнительный компромисс, прося денег у взрослого, который не верит в это и которому даже не страшно. Почему вы умаляете свою жертву? — Ваше дело — не спрашивать, а помочь. — Хорошо. Вам страшно за Макса. Понятный страх. А теперь я и какой-то безымянный шпиц из ланквицского питомника, чего доброго, недавно слученная сука, должны расплачиваться за вашу, скажу прямо, жалкую трусость. — Насчет Ланквица — это была ваша идея. — За которую я в ваших интересах мог бы и постоять. — Но ведь вы бы тоже, наверно, купили шпица. — Не для того, чтобы спасти вашего Макса. Речь идет о вас, Шербаум, о вас! А вот ваш план — это эксплуатация, империализм чистой воды. Свою собаку пожалеть, а какое-то другое животное погубить. Мне такой расчет не нравится. — Мне тоже. Наверно, вы правы. Шербаум оставил меня у открытой двери, пренебрег лифтом и побежал, нет, убежал вниз по лестнице со своим Максом. Я налил себе чаю и, отпив два-три глотка, оставил остывать. (Я доволен собой. Доволен ли я собой? Маленькие выигрыши пополудни, начинающие крошиться с приходом сумерек.) — Вы должны были дать мальчику денег, — сказал мой врач. — Это канительное дело. Поездка в Ланквиц. Выбор и покупка собаки. Покупка поводка. Присутствие белого шпица в квартире родителей. Объяснение с матерью, которая должна объяснить это отцу — или наоборот. Затем, возьмем благоприятный вариант, начинающаяся дружба между таксой и шпицем. Забавная возня, прыжки, умильность. Возможно, у вашего ученика есть сестричка… — Сестрички нет. Сестрички нет. — Просто предположим. И девочка привязывается к шпицу, считает его, при поддержке родителей, своей собственностью. Все эти непредвиденности все больше расстраивали бы план вашего ученика. — Спекуляции, доктэр. Чистейшие спекуляции. — Но это еще не все: новая ситуация позволила бы вам столкнуть лбами таксу со шпицем. Скажем, спросив с подковыркой: «Почему бы не сжечь обеих собак?» Или: «Не дать ли им самим вытянуть жребий зубами?» Или: «Разве это порядочно — так самовластно распоряжаться жизнью и смертью двух собак?» Простой расчет, дорогой мой: две собаки, как ни верти, это больше, чем одна. Все становится сложнее и тем самым все-таки ближе к здравому смыслу… Наш телефонный разговор коснулся также зубоврачебных дел, боком затронул политику («Этот Любке действительно невозможен…») и вылился в обычный обмен цитатами: Он: Между прочим, по поводу этики Сенека говорит: «Наше человеческое общество подобно своду. Свод рухнул бы, если бы каждый камень в отдельности не…» Я: Этот мотив свода Клейст позднее подхватывает в письме к сестре… Он: И дальше. Послушайте: «Важна только нравственная честность жизни, не ее продолжительность. А нравственная честность порой состоит как раз в том, чтобы не жить слишком долго!» Я: Если Шербаум это услышит, он станет стоиком: «Ваш старикашка Сенека, мол, не так уж неправ. Завтра я сожгу Макса. Семнадцать лет — больше чем достаточно». Врач засмеялся. Мне ничего не оставалось, как поддержать его смех. (Двое смеющихся мужчин на одном проводе.) Он начал первым и первым оборвал смех: «Вы, конечно, правы. Древнеримский этический зуд снижает продолжительность жизни. Но что касается мальчика, то вы должны были одолжить ему деньги». (Когда я у Реймана принимаюсь за пиво, его мосты «дегудент» все еще напоминают о себе: ничего горячего, ничего холодного! Инородные тела теплопроводны… Его советы слишком разумны, чтобы их слушаться до того, как случится первая неприятность. Я вам советую… — Лучше не советуйте, доктэр. — Можно ли вам вообще что-либо посоветовать? — Что же мне делать, доктэр?) На следующий день у меня было «окно» — я вызвал Шербаума с урока музыки, которую ведет в моем 12-а Ирмгард Зайферт. Он придал своему юному лицу выражение благовоспитанности. — Я все обдумал, Филипп. Могу вам дать деньги. Я позвонил в Ланквиц. Шпиц без родословной стоит от семидесяти до восьмидесяти марок. — Это была вчера лишь минутная слабость, приношу за нее тысячу извинений. Либо Макс, либо вообще ничего… — Но мое предложение вас ни к чему не обязывает… — Тогда уж можно и матерчатую собаку. Или несколько. У Веро Леванд их целая коллекция. Кстати сказать, неплохая идея. Спрошу у нее, согласна ли она расстаться со своим зверинцем. Начал бы с них, вполне безобидно, чтобы эти шляпки подумали: ну, да, матерчатые. Ребячество. Очередной дурацкий хэппенинг. А потом я принесу в жертву Макса — и пирожное выпадет у них из глотки. Я смотрел устроенное им представление. Идея с матерчатыми собаками его захватила. Он подражал плюшевым мишкам Штейф, издавал дональд-даковские звуки (шлеп, чмок, брр) и намекал на извергаемое пирожное: «кхх, рыг, ой». Мне следовало покинуть его. Но своей элегической заключительной фразой — «Жаль, Филипп, я хотел помочь вам» — я дал ему повод покинуть меня: «Я знаю, вы ко мне хорошо относитесь». Мой ученик ушел опять музицировать. Из коридора я услышал, что в классе пели что-то орфовское. Он способный ученик. (Все к нему хорошо относятся.) Он все быстро схватывает. (Слишком быстро схватывает.) Участвует только в том, что доставляет ему удовольствие. (Его превосходная работа о символе в рекламе: «Мерседесовская звезда как елочное украшение».) Он одного роста со мной, но продолжает расти. (Штёртебекер был пониже.) Когда он смеется, у него появляются ямочки. Родители его живы. Отец занимает руководящую должность у Шеринга. Мать я знаю по родительским собраниям: моложавая сорокалетняя женщина, считающая своего сына «еще совсем ребенком». У него есть два старших брата, оба — студенты, учатся в Западной Германии. (Один в Аахене: на машиностроительном.) Несмотря на недюжинные успехи по моим предметам и по части художеств (играет на гитаре), он и на этот раз перейдет в следующий класс с грехом пополам. Дружба с Веро Леванд не сделала его радикалом. (Правда, он требует — вполне разумно — отмены преподавания Закона Божьего и включения в обязательную учебную программу философии и социологии.) Его склонность к сатире часто заставляет его все заострять. В одном сочинении он написал: «Мой отец, конечно, не был нацистом. Мой отец был только уполномоченным по ПВО. Уполномоченный по ПВО — это, конечно, не антифашист. Уполномоченный по ПВО — это нуль. Я — сын уполномоченного по ПВО, значит, я сын нуля. Теперь мой отец такой же демократ, каким он был прежде уполномоченным по ПВО. Он делает все верно. Даже когда он порой говорит: „Мое поколение сделало многое неверно", он говорит это всегда в верный момент. Мы с ним никогда не спорим. Иногда он говорит: „Ты тоже еще приобретешь опыт". Это тоже верно, ибо можно предвидеть, что опыт я приобрету. Приобрету в качестве нуля или в качестве уполномоченного по ПВО, что, как я доказал, одно и то же. („Что вы сейчас делаете?" — „Приобретаю опыт".) Мать часто говорит: „У тебя великодушный отец". Иногда она говорит: „У тебя слишком великодушный отец". Тогда мой великодушный нуль говорит: „Оставь мальчика в покое, Элизабет. Кто знает, что еще будет". И это тоже правильно. Я люблю своего отца. Он, бывает, так грустно-грустно глядит в окно. Потом скажет: „Вам хорошо. Время почти мирное. Надо надеяться, и дальше так будет. Наша юность выглядела иначе, совсем иначе". Я действительно люблю отца. (Себя я тоже люблю.) Как уполномоченный по ПВО, он, наверно, спасал людям жизнь. Это прекрасно и правильно. Получился ли бы из меня хороший уполномоченный по ПВО? Когда мы летом ходим на Ванзее купаться…» Трудно было за это сочинение поставить отметку. (Я попытался заменить отметку указанием на чрезмерную литературность.) А он ведь действительно талантлив. Ирмгард Зайферт тоже считает Шербаума талантливым. («У мальчика художественная жилка…») Однако прежде чем я улучил минуту заговорить с ней о Шербауме, она опять (и все тем же покаянным тоном) твердила о старых письмах, открытие и оценку которых она не перестает заново открывать и оценивать. На сей раз особенно знаменательной показалась ей фраза в одном из писем: «Наконец-то я готова принести жертву!», потому что слово «наконец-то» доказывало, по ее мнению, что раньше она не была готова принести жертву, сомневалась. Я убеждал ее придать этому сомнению больший вес: «Оно отменяет последующую готовность, по меньшей мере ставит ее под вопрос». Разговор этот происходил между охотничьим замком и лесным ресторанчиком «Паульсборн». Она привезла меня на своем «фольксвагене» погулять вокруг Груневальдского озера. Мы оставили машину у Розенэка и пошли шагать. Ничего необычного, ведь во время моего стажерства у нас было заведено делать перед началом занятий один круг по берегу Груневальдского озера. Мы беседовали, как и положено беседовать женщине-штудиенрату и ее сверстнику-стажеру: серьезно, иногда весело-сдержанно, нет-нет да впадая в слегка натужную бесшабашность, которая часто грозила перейти в свою противоположность, и холодную скованность. Отдавая должное природе и нашей уединенности, я чувствовал себя обязанным дополнить наши дружески-коллегиальные отношения мыслимой все же на исходе четвертого десятка влюбленностью; возникавшую неловкость удавалось прикрыть только форсированным остроумием. Во время этих прогулок вокруг озера мы на первых порах соблюдали дистанцию без особых усилий; после того как Ирмгард Зайферт сделала на материнском чердаке известное открытие, — это вывело ее из равновесия, она опять начала курить, — прогулки «разок-вокругозера» стали нам тягостны. Я начал (из каприза и немного для забавы) искать и создавать ситуации, которые хотя бы допускали интимную близость. Она не противилась. Мы навещали друг друга без предупреждения. Среди какого-нибудь разговора мы вдруг ни с того ни с сего целовались, чтобы, поцеловавшись, опять-таки без всякого перехода, взять прежний деловой тон. Мы иронизировали над нашей «животной похотью» и издевались над нашей неспособностью пойти дальше: «Это ложная тревога, Эберхард. Избавим себя от меланхолии, вкус которой мы уже заранее чувствуем». Так иронически и насмешливо, да и язвительно ввиду раннего часа, начали мы прогулку, о которой договорились накануне. Вечером я опять нагрянул к ней без предупреждения. Мы засиделись до поздней ночи. — Вы благополучно добрались домой? — Я позволил себе еще две бутылки пива и испробовал новую комбинацию: стакан колы с рюмкой обыкновенной водки. — Какое легкомыслие. Таким я вас не знала. Во всяком случае наши отношения отличаются умеренностью страстей. — Может быть, мы боимся нарушить это неопределенное состояние какими-то действиями. — Ах, что вы! Мы же ограничиваемся разговорами и крупицей невостребованной симпатии. Вы упорно пятитесь назад и ищете пищи в вашем, должна признать, нелегком жениховстве, а я, с тех пор как напала на эти письма, всячески преследую семнадцатилетнюю девочку, которая сделала, сделала от моего имени, что-то такое, чего бы я никогда… — Вы забываете, Ирмгард, что к моменту моей помолвки мне минуло двадцать семь лет, и спасовал я, значит, будучи уже, видит Бог, взрослым… — Какое значение имеет разница в возрасте, если речь идет о поражениях, которые ни вы, ни я не можем выдать за победу. Например, я уже несколько дней пыталась истолковать в свою пользу одно место в письме, эту короткую невыносимую фразу: «Наконец-то я готова принести жертву!» Моя ситуация — просто смех один: быть обвинителем и защитником в собственном деле. Что вы на это скажете? Словечко «наконец-то» в начале фразы — оно все-таки интересно, правда? Мы оставили позади охотничий замок и шагали к Паульсборну. Светало нехотя, день не спешил наступить. Смерзшийся за ночь снег поскрипывал. В устье Ланге Луха, замерзшей перемычки между Крумме Ланке и Груневальдским озером, рабочий лесничества прорубал лед для уток. Пар изо рта перелетал через его плечо белыми струйками. Как только мы свернули направо, сокращая себе путь по тропинке на северо-западной стороне озера и шагая теперь местами гуськом, у меня нашлись рассудительные, подходящие для воскресной проповеди слова: «Вот видите. Плодотворное сомнение, все то, что предшествует слову „наконец-то", у вас осталось, а глупый и, как мы знаем, не имевший последствий поступок ушел в прошлое, и его можно предать забвению». Но Ирмгард Зайферт снова уже была прилежна, как бобер: до конца озера, до деревянного мостика через ручей, соединяющий наше озеро с Хундекельским, она отстаивала свое поражение. И на мосту, среди шумящих в своих лунках уток, со злостью поцеловав ее, чтобы заткнуть ей рот, да, да, заткнуть рот, я услышал, как только оторвался от ее губ, конец прерванной фразы: «…при этом я все больше и больше убеждаюсь, что была тогда разочарована тем, что после моего заявления ничего не произошло. Полагаю, что я сделала второе заявление, нет, скажем прямо, опять пошла доносить. Я удвоила свою вину». Поскольку мы опаздывали, я торопливо шагал в сторону Розенэка: «Но крестьянин же уцелел и после вашего первого, и после второго, только предположительного заявления…» — Не в этом дело. Поймите же наконец! — А то я не понимаю?! — Слова создают как бы причинные связи. — Вот именно. Крестьянин умер, как вы мне сказали, десять лет спустя после второго удара. Вы живы, я тоже случайно остался жив, а мой ученик, нет, наш Филипп Шербаум в беде… — Бросьте наконец эту школьную чепуху. Ничто меня не оправдывает. Эти письма, особенно эти ужасные строчки в одном из них… (Потом было записано: «Сегодня утром, в половине девятого с небольшим, после того как я поцеловал ее и разбередил при этом медленно заживавшую ранку на нижней губе, я дал пощечину своей коллеге Ирмгард Зайферт. При четырех градусах ниже нуля, среди заснеженных сосен и берез, выше обледеневшей лестнички перед дорожкой, ведущей к аллее Клея, я погасил ее фразу пощечиной, которую влепил левой рукой. Шлепок получился громкий, но птицы не вспорхнули. Во времена моей службы на военном аэродроме, когда меня называли Штёртебекером, я однажды дал пощечину одной девчонке, с тех пор такого никогда больше не случалось. Как только это произошло, мне захотелось, чтобы кто-нибудь, нет, чтобы Линда увидела, как я… Как ни смешна пощечина, это все же поступок. Коснувшись поверхности воды, камень разгоняет круги: в быстрой смене кадров я еще раз ударил по щеке Ирмгард Зайферт, а потом снова и снова, слева и справа ударял Линду, слева и справа Линду, то на Рейнском променаде, то на складе пемзы, то на майенском поле среди глыб базальта, а также в гостиничных номерах — и один раз в присутствии ее отца: сколько угодно раз можно было повторять этот поступок. „Великолепно! — сказал он. — Великолепно. Только так она образумится"».) Ирмгард Зайферт сразу полезла за сигаретой: «Ты прав. Прости». Той же рукой я дал ей прикурить: «Мне жаль. Но я не мог иначе». Она трижды затянулась и бросила сигарету: «Ты хотел поговорить о Шербауме». До Розенэка мы оставались на «ты». Только в «фольксвагене», едва заведя мотор, она опять перешла на «вы»: «Как и вы, я считаю, что мальчик этот очень талантлив, во всяком случае художественная жилка у него есть». — Ведь даже доктор Шнитхен, у которого есть причины жаловаться на то, как работает Шербаум, — даже он говорит: «По моему предмету тоже он мог при большей сосредоточенности добиться значительно лучших результатов. Его одаренность заставляет ожидать большего». Нам удалось засмеяться. Она ехала уверенно и немного слишком быстро: «Полгода назад Шербаум показал мне песни, которые он сам сочинил, чтобы петь под гитару, и даже исполнил их, когда я попросила. Межеумочность. Мировая скорбь плюс ангажированность. Некоторая толика Брехта, пропущенная через большое количество Бирмана, а значит Вийона. Но вполне самобытно — и, повторяю, очень талантливо». (Шербаумовский сонг «Срываем звездочки» собирались даже напечатать в антологии школьной лирики.) — Но он больше не пишет. — В таком случае надо позаботиться о том, чтобы он снова начал писать. — Стихи, стало быть, против напалма, чтобы не сжигал собаку. — Хотя я думала об этом не так прямолинейно, интенсивная творческая работа могла бы придать его сумбурной и еще нецеленаправленной критике какую-то форму и — поскольку процесс творчества захватит его целиком — принести ту побочную пользу, которая нам нужна. — Вы имеете в виду искусство как трудотерапию… — Дорогой Эберхард, позвольте напомнить вам, что вы просили меня вместе с вами поискать какой-нибудь ход, какой-нибудь выход для юного Шербаума. — Я, конечно, благодарен вам… Остаток дороги мы проехали молча. И после того как она поставила машину, тоже ни слова. Во время короткого пути к подъезду школы она сказала тихо и почти робко: «Скажите, Эберхард, вы можете представить себе, как я, семнадцатилетняя, сижу за выскобленным деревянным столом и зюттерлиновским почерком пишу донос, который может стоить кому-то жизни?» Что заставляет меня упорно отвлекать ее от копания в себе? (Пускай бы купалась в своем стоячем пруду.) У нее тонкие, умные пальцы, которыми она вылавливает из аквариума своих гуппи, когда они плавают брюшком кверху. (Можно сказать: мне нравятся ее руки, которые я знаю по нашим сиденьям рука в руке на диване, когда наши рты говорят, говорят…) Класс писал. (Шепот, шорохи при письме, покашливания, островки тишины.) Я стоял лицом к окну и репетировал перед стеклом: «Скажите, Шербаум, я давно уже ничего не слышал о ваших стихотворных опытах. Фрау штудиенрат Зайферт тоже считает, что особое внимание вам следовало бы обратить на песни, тем более что вы играете на гитаре. Так что пишите, Шербаум, пишите! Вы не хуже меня знаете, какая сила, какая политическая сила может быть заключена в поэтическом слове. Вспомните Тухольского, Брехта, „Фугу смерти" Делана. Как-никак политическая песня вошла у нас после Ведекинда в традицию. Поэтому песня протеста должна получить, особенно здесь, в Германии, новые импульсы. Хотелось бы мне, чтобы вы при вашей одаренности…» И примерно так говорил я на перемене во дворе Шербауму. Он стоял вблизи навеса для велосипедов рядом с Веро Леванд. Я как бы не замечал, что она курит. Она не ушла, как бы не замечая меня. «Скажите, Шербаум. Я давно уже ничего не слышал о ваших стихотворных опытах…» Он прервал меня только тогда, когда я вошел в детали песен протеста, заговорил о «message», о Джоан Баэз [34], об «If I had a hammer» и о «flower-power». «Это же для убаюкивания. Вы же сами в это не верите. Это же никого не трогает. Этим, если повезет, можно зарабатывать деньги. Давит только на слезные железы. Я проделал опыт с Веро, так ведь? Когда я исполнил тебе самый жестокий свой сонг, — он называется „Песня нищих" и разоблачает призыв накормить мир, — ты ревела и твердила: „изумительно, просто изумительно!"» — Он и правда изумителен. Но ты ведь не терпишь, когда что-нибудь хвалят. — Потому что тебе важно тут только настроение. У тебя одни эмоции, одни эмоции. — Ну и что? Если мне это нравится. — Послушай! Этим сонгом я хочу сказать, что милостыня только увеличивает нищету и на пользу лишь тем, кто ее подает, то есть имущим и угнетателям… — Именно это я и поняла. И это, по-моему, просто изумительно. — Сцикушка. (При всей пренебрежительности это прозвучало добродушно. Даже ласкательно. Когда она молола вздор о базисе и надстройке — «Сегодня у нас кружок, Флип. Сегодня вечером будем разбирать прибавочную стоимость. Приходи», — в его терпеливом отказе звучала одновременно и симпатия: «Ты сцикушка и таковою останешься». И легкость, с какой он придумывал прозвища, — «Old Hardy» ввел Филипп, — тоже была для меня свидетельством его одаренности; никому, кроме Шербаума, не пришло бы в голову назвать Ирмгард Зайферт Архангелом, а Ирмгард Зайферт — или Архангел — о шербаумовской «Песне нищих» отзывалась не раз с похвалой.) — Фрау штудиенрат Зайферт тоже считает, что нам следует продолжать в этом ангажированном направлении… — Почему? Если даже Веро не может понять… Я согласился, с одной стороны, с Шербаумом, с другой, с Веро Леванд и похвалил их спор, назвав его закономерной дискуссией, которая сама по себе уже показывает, какая мощь, какая сила сомнения заложена в злободневном сонге: «Ну, хорошо, Шербаум, вы не верите на слово. Вы сожжете своего Макса перед „Кемпинским“. Если вас и не убьют, то изобьют до полусмерти. Этого вы и хотите — реакции общественности. Крупные заголовки. Общество защиты животных подает на вас в суд. Школа, несмотря на несколько голосов против, примет решение -исключить. Вероятно, придется уйти и мне, но это не самое худшее. А через две недели никто об этом и не вспомнит, потому что на повестке дня и в заголовках газет будет что-то другое, например теленок о двух головах. — А лучше вот как: вы садитесь и пишете балладу о таксе по имени Макс. Наивно, в народном духе и все же с точными подробностями. Вы идете от перипетии к перипетии. Макс — игривый щенок. Макс подрастает. Филипп читает Максу газету. Макс дает понять: сожги меня. Филипп говорит: „нет". (Может быть, приводя мои неубедительные доводы.) Но Макс этого хочет. Он перестает слушаться Филиппа, потому что презирает его, И так далее, и так далее. Если сонг вам удастся, он останется и переживет все крупные заголовки». И он, и она слушали безучастно. (Возможно, я увлекся наброском баллады.) Теперь Шербаум поднял плечи, опустил их и объяснил своей приятельнице: «Old Hardy верит в бессмертие. Ты слышала: я должен писать для вечности». — На то он и учитель немецкого, чтобы так говорить. Он бумажный тигр. — Тоже неплохо. И ваш бумажный тигр даже признает, что стихи обычно не оказывают мгновенного действия, они действуют медленно и часто с опозданием… — А мы хотим, чтобы подействовало сейчас, сию же минуту! Значит, крупные заголовки, которые будут вытеснены другими крупными заголовками. — Я не знаю, что будет завтра… — Это дешево, Филипп, и недостойно вас… — Я не знаю, что достойно. — По крайней мере вам следовало бы попытаться понять мир в его многообразии и противоречивости… — Не хочу понимать. Поймите меня) (Вдруг эта суровость. Вертикальная складка, и никаких уже ямочек.) Я же знаю, что все можно объяснить. Как это там? Поскольку затронуты жизненные интересы американцев… (И мое жалкое, заранее обреченное на неуспех урезонивание.) Именно так. Увы. Когда десять с лишним лет назад во время восстания в Будапеште были затронуты жизненные интересы Советского Союза, то со всей жестокостью… (Его злость тихо вскипала.) Знаю. Знаю. Все можно объяснить. Все можно понять. Раз так, то должно последовать вот что. С одной стороны, плохо, но чтобы предотвратить худшее. За мир надо платить. Нашу свободу никто нам даром не даст. Если мы уступим сегодня, то завтра придет наша очередь. Я читал: напалм препятствует применению ядерного оружия. Локализация войны — это победа разума. Мой отец говорит: если бы не было атомной бомбы и так далее, давно бы уже шла третья мировая война. Он прав. Можно доказать. Мы должны быть благодарны и писать стихи, которые подействуют лишь послезавтра, если подействуют, если подействуют. Нет. Ничего не меняется. Каждый день медленно сгорают люди. Я это сделаю. Собака, это проймет их. В тишине, так тщательно подготовленной, Веро Леванд сказала: — Изумительно ты это сказал, Флип. Изумительно. — Сцикушка! Левую руку Шербаума задержал и загнул назад я (только я и мог это сделать). Я обратил их внимание на то, что школьный двор пуст и перемена кончилась. Они ушли, и через несколько шагов Филипп Шербаум обнял левой рукой плечи Вероники Леванд. Я медленно последовал за ними, ощущая свои десны, два эти инородных тела. Поскольку у меня было «окно», я доложил о себе своему врачу. Он слушал без нетерпения и захотел узнать детали: «Приятельница вашего ученика дышит ртом?» Я удивленно подтвердил его догадку и заговорил о полипах. Когда я попытался перейти в своем отчете к принципиальным вопросам — «Только если удастся применить педагогический принцип глобально…», — он сухо отрезал: «Мальчик мне нравится». — Но он это сделает. Он действительно это сделает. — Возможно. — Как мне поступить? Как классный руководитель, я отвечаю… — Вы слишком много думаете о себе. Не вы, а ваш мальчик хочет это сделать. — А мы должны помешать ему. — Почему, собственно? — спросил по телефону врач. — Что мы выиграем, если он этого не сделает? — Они его убьют. Бабы из «Кемпинского» с их вилочками для пирожных. Они растопчут его. А телевидение наведет камеры и попросит облегчить работу: «Будьте благоразумны. Отступите чуть-чуть назад. Как же мы дадим объективный отчет, если вы будете мешать нам…» Уверяю вас, доктэр: вы можете сегодня на Курфюрстендаме в час пик, скажем, на углу Иоахимсталер, распять Христа и воздвигнуть крест с ним, и люди будут глазеть, делать снимки, если аппарат окажется под рукой, толкаться, если не будет видно, и радоваться хорошему месту, потому что зрелище-то волнующее. Но увидев, как кто-то здесь, в Берлине, сжигает собаку, собаку, они этого человека ударят и будут бить до тех пор, пока он не перестанет шевелиться, а потом стукнут еще разок и еще. (Этот свой номер с Голгофой я позаимствовал у Ирмгард Зайферт. «Поверьте мне, Эберхард, каждый день на каком-нибудь городском перекрестке убивают Христа, и люди знай себе смотрят, кивают в знак одобрения».) Врач остался холоден. (Религиозные параллели были ему неприятны.) — Полагаю, ваш ученик знает, что ждет его при такой неимоверной любви к животным в широких слоях населения. — Придется мне, стало быть, заявить властям. — Понимаю, что вы беспокоитесь за свое место штудиенрата. — Но что же мне… — Позвоните еще раз в середине дня. Понимаете, идет прием. Работа у меня не прекращается. Даже если мир застынет на месте, люди все равно будут приходить ко мне с полным ртом жалоб и воплей… Шагать по берберийскому ковру: моя обнова. Цитировать Иеремию: «Ах, как потускло золото, изменилось золото наилучшее…» Под надзором письменного стола, на котором начатое радо было бы обрасти в своей папке новыми историями. Ну, давай же, давай. Придумай себе маленькое, изящно выполненное убийство. Нельзя же, чтобы твоя невеста с этим Шлотау. Ты мог бы подключить взрывчатку к электрической сигнализации песочницы, и как только Линда начнет контрнаступление у Курска, можно бы ее, его и Крингса вместе с сараем… Или не мудрствуя продолжать о Шёрнере… Или лучше к Рейману на пару пива… Или новая комбинация: бутылка колы и рюмка водки… Что же мне делать? Написать своему сенатору, ведающему школьным образованием? «Глубокоуважаемый господин Эверс, особый случай, показывающий мне пределы моих педагогических возможностей и способностей, вынуждает меня просить совета у Вас, ибо кто же, если не Вы, призван внести ясность в данное дело? — Позвольте вначале напомнить, что в одном интервью нашей „Берлинской учительской газете" Вы сказали: „Я исхожу из того, что существуют отдельная личность и общество. Они равноправны. Они зависят друг от друга и формируют друг друга". — И вот отдельная личность, один мой ученик, решил выразить свой протест против общества в весьма грубой форме. Он хочет в людном месте облить бензином и сжечь свою собаку, чтобы население этого города, которое, как он полагает, грешит равнодушием, поняло бы, что это значит — гореть заживо. Ученик надеется продемонстрировать таким образом действие современного боевого средства — напалма. Он ждет просветительного эффекта. На правомерный вопрос, почему нужно сжечь собаку, а не какое-нибудь другое животное, например кошку, он отвечает так: особенная, общеизвестная любовь берлинцев к собакам не допускает другого выбора, ибо публичное сожжение, к примеру, голубей привело бы в Берлине к дискуссии по вопросу о том, не целесообразнее ли, как то делалось раньше, голубей, и притом в массовом порядке, отравить, тем более что взлетевшие горящие голуби могут быть опасны для общества. Мои попытки, с одной стороны, образумить этого ученика разными доводами, а с другой — предостеречь от последствий его поступка не привели ни к чему. Хотя он и признает, что ему страшно, он готов вытерпеть рукоприкладство со стороны населения, особенно болезненно реагирующего на жестокое обращение с собаками. Всякого рода посредничество он расценивает как умиротворяющий компромисс, способный лишь продлить военные преступления во Вьетнаме, вину за которые он возлагает исключительно на американские вооруженные силы. Прошу Вас поверить мне, что я не могу доложить обо всем этом по инстанции, ибо спонтанное чувство справедливости, проявленное моим учеником, вызывает у меня сочувствие. (Как ни благодарны мы, берлинцы, Америке за опеку, в другом месте эти же самые союзники ежедневно оскорбляют наше понятие о нравственности. Не только мой ученик, но и я тоже страдаю от этого трагического противоречия.) — В июле прошлого года Вы, глубокоуважаемый господин сенатор, выступили на одном из собраний с призывом: „Проявим гражданское мужество, как некогда Адольф Дистервег [35]!" Я с благодарностью запомнил вашу откровенную речь. Прошу Вас сопровождать вместе со мной моего ученика на его тяжком пути, чтобы благодаря Вашему присутствию публичное сожжение собаки приобрело тот просветительный смысл, которого мы все непрестанно ищем, которого ищет и мой ученик, тот смысл, к которому истинная просветительская политика — а это, по Вашему выражению, „всегда политика социальная" должна быть неизменно устремлена. С коллегиальным почтением, Ваш…» (Не существует статистики неотправленных писем. Криков о помощи, не оплаченных почтовым сбором. Существует зубная боль — и арантил.) Добавления, поскольку терпя фиаско, я уже начал оправдывать свое фиаско. Мне важен Шербаум, потому что он человек. А берлинцам будет важна собака, потому что она не человек. Несколько попыток заменить или вычеркнуть без замены слово «человек» и обобщение «берлинцы». Мне важен Шербаум; однако общественное влияние привлечет к себе собака. (Неужели мое отношение к Шербауму можно сравнить с отношением собачника к своей собачке? — У меня есть фотография Шербау-ма. Я взял групповой снимок класса и отдал увеличить Шербаума и его ямочки. В рамку, уже несколько лет пустую, я иногда, как что-то запретное, вставляю портрет формата почтовой карточки: мой Шербаумчик с головкой, склоненной набок… И разве не говорила Ирмгард Зайферт: «В вашем отношении к Шербауму нет, на мой взгляд, нужной дистанции. Нельзя водить мальчика на поводке…») Проекции. Суррогат любви. Собаки, будто бы более верные, чем люди. Кладбище в Ланквице. Эпитафии: «Моя любимая Зента…», «Мой незабвенный единственный друг…», «Верность за верность…» Могла бы ли (зададимся таким вопросом) статистика собачьих смертей во время войны во Вьетнаме потрясти берлинцев больше, чем сумма потерь в живой силе на той же войне? Bodycount [36]. По официальному bodycount… Сенека говорит о собаках: «В бессловесном животном тоже есть какое-то добро, в нем есть некая добродетель, некая печать совершенства, но ни добра, ни добродетели, ни совершенства в абсолютной мере в нем быть не может. Этим преимуществом наделены только разумные существа; только им дано задаваться вопросами „почему", „насколько" и „каким образом". Поэтому добро живет лишь в разумных существах…» Вот как все просто. Я мог бы (должен был бы, твердо решил) отравить длинношерстную таксу Макса и отнять таким образом у ученика Шербаума средство наглядной агитации. (Реагировать на радикальный план радикально.) Когда я во второй половине дня позвонил врачу, он моего, как я выразился, «поневоле насильственного решения» до конца не дослушал. После резкого «Это ни в какие ворота не лезет!» он стал невежлив: «Я был бы признателен вам, если бы вы как можно скорее выбросили эту капитуляцию из головы. Можно подумать, что вы задались целью переплюнуть своего сумасбродного ученика таким ребяческим вздором. Просто смешно: отравить собаку!» Я сослался на свое безвыходное положение, признал некоторую свою беспомощность, упомянул уже отставленную идею написать ведающему школами сенатору Эверсу, — чем вызвал у врача хохот, — попутно сказал о ноющей и дергающей боли, о растущих дозах арантила — и вдруг раскричался по телефону: «Ради Бога, доктэр! Что мне делать, доктэр! Помогите мне. Черт побери. Помогите же!» После нескольких вдохов и выдохов последовал такой его совет: «Попросите своего ученика осмотреть вместе с вами намеченное место действия. Может быть, тут что-нибудь выйдет». Еще до конца уроков я предложил Шербауму произвести осмотр местности. — Ну, что ж. Только не возлагайте на это слишком больших надежд. Чего не сделаешь для своего учителя. Я спросил его, возьмет ли он с собой свою приятельницу. — Веро не имеет к этому никакого отношения. Кроме того, я все нарисовал ей. Пусть она в это не лезет. Мы договорились встретиться во второй половине дня. Дома я выпил чашку чая. Готовиться или оставаться беспечным, положиться на волю случая? Ходить взад-вперед, мерить ковер, раскрывать книги, что-то вычитывать? Бреясь, говорить с зеркалом, пока оно не запотеет? — Что я могу еще сделать, Филипп? Даже если ты прав, делать это не стоит. Когда мне было семнадцать, я тоже… Мы были против всех и вся. Я не хотел слушать никаких объяснений, как ты. И не хотел стать таким, каким стал. Хоть я и такой, и ты видишь, какой я, в точности такой, каким я видел других, я знаю, что стал таким, каким я не хотел быть и каким не хочешь быть ты. Но если бы я хотел быть таким, как ты, я должен был бы сказать: «Сделай это!» Почему я не говорю: «Сожги его!»? — Потому что вы завидуете и хотели бы сами, да не можете. Потому что вам уже нечего ждать. Потому что вам не страшно. Потому что вам безразлично, сделаете вы это или нет. Потому что вы человек конченый. Потому что у вас все уже позади. Потому что вы чините свои зубы на будущее. Потому что вы всегда хотите держаться на некотором расстоянии. Потому что вы, прежде чем действовать, обдумываете последствия, чтобы они соответствовали вашим расчетам. Потому что вы не любите себя. Потому что вы благоразумны, а при этом вы глупы. — Хорошо, Филипп. Сделай это. Сделай это за меня. Я не могу больше, потому что я уже… Прежде, в семнадцать, я тоже мог. Тогда я был человек действия. Тогда была война… — Война всегда. — Хорошо. Теперь твоя очередь. Но никакого толка от этого не будет. Это останется для тебя воспоминанием, огромным воспоминанием. Ты уже никогда не отвяжешься от него. Ты всегда будешь повторять: «Когда мне было семнадцать, я был человек действия». Ну ладно. Теперь я схожу с тобой туда, чтобы ты увидел, что тебя ждет у «Кемпинского»… Мы договорились отправиться туда без собаки, ню Шербаум взял таксу с собой. Холодный, солнечный, безветренный январский день позволял нам нести, как флажки, наше дыхание. Те, кто шел нам навстречу, обгоняли нас или пересекали нам путь, тоже сигнализировали нам струйками пара: мы живы, мы живы! Широкая предфасадная площадка, угол Кудам — Фазаненштрассе. Ее мостовую окаймляли сугробы с черными краями, отмеченные собачьей мочой и волновавшие шербаумовскую длинношерстную таксу. (Порядок и веселость.) Терраса «Кемпинского» была набита битком. Под крышей террасы рдели обогреватели; они обдавали сборище полновато-подтянутых дам, поглощавших мучное, тем жарким верхним теплом, от которого сильней мерзнут ноги. Среди убывавших пирожных теснились сахарницы, кувшинчики со сливками, кувшинчики с кофе, чашечки с двойным фильтрованным мокко и — как можно было предположить — кувшинчики с кофе «хаг». Одежда нарядная и подчеркивающая полноту, скроенная или подогнанная на заказ. Манто, в большинстве каракулевые, но много и верблюжьей шерсти, молочная кофейность которой подходила к шоколадным тортам и пирожным, к тончайшим ломтикам песочного торта и популярным ореховым тортам со сливками. (Веро Леванд придумала сокращенное определение: тортоядные пушные звери.) У некоторых стульев задергались привязанные к их ножкам собаки, как только мы о Максом нашли намеченное Шербаумом место. Вообще же на нас не обратили внимания, потому что к дерганью под стульями дамы, наверное, привыкли, собак на поводках проходило много. (Всего их в Западном Берлине было 63 705. Одна собака на 32,8 жителя. Их стало меньше. Еще в шестьдесят третьем году в Западном Берлине держали 71 607 собак: одна па 29,1 жителя. Я не нахожу, что это так уж много. Я, собственно, полагал, что их больше. Везде одна и та же тенденция — убыль: Берлин истощается. Шер-бауму надо было бы сказать вот что: «Вполне нор-мально, Филипп. В районе Крейцберг они прямо-таки редкость: одна-единственная собака на 40,6 жителя. При этих цифрах говорить, что берлинцы помешаны на собаках, значит поддерживать легенду, которая изжила себя».) Мы внимательно осмотрели террасу, что могло быть истолковано как поиски каких-то знакомых. Пирожные убывали. Подавали новые порции мучного. Я начал иронично, чтобы лишить осмотр места торжественной окончательности: «Если исходить из того, что берлинский блинчик содержит двести калорий, то вопрос о калорийности порции шварщвальдского вишневого торта со взбитыми сливками вообще отпадает». (Веро Леванд определила верно: «На каждой минимум полтора кило украшений. А о чем они говорят, если говорят? Конечно, о весе и желании сбросить его. Тьфу!») Дамы в шляпах смотрели, ели и говорили одновременно. Неаппетитная, иногда карикатурная, но все же безобидная картина. При виде такого одновременного и безостановочного обжорства сторонний наблюдатель, например Шербаум с его предвзятым мнением, мог вообразить только одно соответствие: одновременное и безостановочное испражнение; ибо это нагромождение яблочных штруделей, миндальных рожков, безе со сливками и сырных тортов можно было уравновесить только противоположностью — парным дерьмом. Я взвинтил себя: «Верно, Филипп. Колоссальное свинство. Монументальная мерзость… И все-таки не будем забывать, что это только частность». Шербаум сказал: Вот они сидят. Я сказал: Обжираются с горя. Шербаум: Знаю. Всё залепляют пирожными. Я: Пока они едят свои тортики, они довольны. Шербаум: Это надо прекратить. Мы поглядели на механику загрузки-разгрузки пилочек и отметили многочисленность глоточков при оттопыренности мизинцев. («Зайти в кондитерскую» называют это они.) Я попытался унять отвращение Шербаума (и собственное): — В сущности это только смешно. Однако Шербаум смотрел шире: — Это взрослые. Это была их цель. Теперь они достигли ее. Иметь возможность выбирать и заказывать — вот их понимание демократии. (Надо ли мне было отвечать на его утрированную метафору сложными рассуждениями о плюралистическом обществе? А, доктэр? Как бы вы поступили на моем месте?) Я попытался развеселить его: — Представьте себе, Филипп, что эти дамы с их раздавшимися телесами сидели бы здесь голые… — Больше они не будут лопать пирожные. А если потом опять примутся за свое, перед глазами у них возникнет Макс, — как он горел, как метался, — и кусок у них станет поперек горла. Я сказал: — Ошибаетесь, Филипп. Вот здесь, где вы сейчас стоите, на вас и набросятся. Вас убьют зонтиками и каблуками. Взгляните только на эти ноготки. А остальные, которые только прогуливались, образуют круг, начнут протискиваться и спорить, какой породы была собака, которую сожгла эта бездыханная уже тварь, — пинчер, терьер, такса или пекинес. Кто-нибудь прочтет ваш плакат, разберет слова «бензин» и «напалм» и скажет: «Какая безвкусица!» Конечно, как только вас убьют, большинство пожиравших пирожные дам сразу расплатится, пожалуется администратору и покинет террасу «Кемпинского». Но другие дамы в таких же мехах и под такими же шляпами придут им на смену и закажут слойки с яблоком, безе со сливками и пирожные с миндальной присыпкой. Своими вилочками они объяснят друг другу, где это произошло. Вот здесь, вот здесь, где мы стоим. Поскольку Шербаум ничего не говорил, а только смотрел, как убывают пирожные, как подоспевают все новые и новые торты, я не переставал расписывать последствия его затеи: «Все это назовут бесчеловечностью, варварством и за пирожными со взбитыми сливками, за чашечкой мокко со смаком повторят все подробности, ибо сгорит ваш Макс не тихо, не терпеливо и не быстро. Я вижу, как он подпрыгивает и корчится. Я слышу, как он визжит». Шербаум все еще ничего не отвечал. Макс спокойно слушал мои речи. Я был в ударе. Говорить, неотступно наседать на него: «А ведь вполне разумно было бы попытаться сделать так, чтобы они потребляли меньше пирожных. Но тогда надо было бы написать на табличках, сколько калорий содержится в каждом лакомстве, и подавать его вместе с такой табличкой. Например, порция кекса с изюмом соответствует 424 калориям. Причем подразделить на углеводы, белки и жиры. Это что-то дало бы, Филипп. Просветительская кампания против общества изобилия…» Когда я стал перечислять ингредиенты шварцвальдского вишневого торта с их калорийностью, Шербаума несколько раз вырвало на мостовую перед террасой «Кемпинского». Механизм некоторых вилочек дал сбой. Шербаум давился. Извергать было уже нечего. Прежде чем собралась толпа — движение пешеходов уже застопорилось, — я увел Филиппа и скулившего Макса через Фазаненштрассе в толчею предвечерних фланёров. (Как быстро можно скрыться.) В автобусе я сказал: «Это подействовало сильней, чем если бы вы сожгли собаку». — Но ведь они же не знают, почему я блевал. — Все равно вышло замечательно. Как они смотрели, Филипп, как смотрели… — Не я, они должны блевать, когда будет гореть Макс. — Ничего, ничего. Такое бывает. Внутреннее волнение… — Вы просто не хотите это признать. Я сел в лужу. Я предложил ему не идти сразу домой, а выпить у меня чаю. Он кивнул и ничего больше не говорил. В лифте он держал Макса на руках — у него выступил пот на лбу. Я сразу поставил на плиту чайник, но он вдруг отказался от чая, пожелал только прополоскать рот. Когда я предложил ему: «Отдохните немного, Филипп», — он послушался и лег на мой диван. «Одеяло?» — «Нет, спасибо». Он уснул. Я сел за письменный стол, но не стал открывать папку с начатым. (Пустая рамка для фотографии, обломки ступки в качестве пресс-папье.) Вокруг заголовка на желтом картоне — «Проигранные сражения» — я принялся малевать фломастером какие-то унылые завитки. (Ах, этот торт… Ах, это нежное печенье… Ах, эти взбитые сливки… Ах, эта общедоступная сладость…) Шербаум проснулся около шести. Горела только моя настольная лампа с ее небольшим кругом света. Шербаум оставался в полутьме. «Теперь я пойду». Он взял Макса, который спал на моем берберийце, на поводок. Надев пальто, сказал: «Мне следовало бы теперь, наверно, сказать: „Большое спасибо"». Пошел ли он к Веро Леванд? («Я бездарь. Ну уж скажи, что я самая настоящая бездарь».) И утешала ли она его, неустанно гнусавя? («Ах, брось, Флип. Сделай это, и все. Не раздумывай. Почему ты этого не делаешь? Это же совершенно ясно. Это же факт. Это же будет отход от теории. Это же практика, Флип. Сделай это».) И легли ли они среди матерчатых зверюшек Веро? Врач сделал мне одолжение: не рассмеялся, когда я рассказал ему о шербаумовской рвоте на людях. Телефонный его диагноз был таков: «Эта незадача только утвердит вашего ученика в его намерении. Известная реакция: наперекор. Не хотите ли зайти с мальчиком ко мне?» Такой уж он человек — общительный. Я могу выложить ему что угодно, даже самое нелепое свое предложение, например такое: «Пусть мой ученик Шербаум сожжет для пробы какую-нибудь собаку, чтобы он понял, что это значит — сжечь собаку, даже чужую, пусть даже самую дрянную дворнягу», — он спокойно выслушает мое предложение, чтобы расчленить его несколькими вопросами — «Какую собаку?» — «Кто купит эту собаку?» — «Где и в котором часу это произойдет?» Врач разобрал мою идею (одну из многих) на столько составных частей, что снова собрать ее воедино я уже не был способен. Он помог мне, он воспроизвел этот порядок действий теоретически исчерпывающе, назвал его «в основе разумным», похвалил мою педагогическую изобретательность. — «Замечательно то, как вы, не унывая, ищете выход», — а затем перечеркнул все, и мою идею, и свои реалистические наметки: «Глупость, которую нам нужно выбросить из головы: кто докажет нам, что этот относительно многообещающий эксперимент не даст прямо противоположного эффекта. Ведь может случиться, что ваш ученик выдержит испытание и с особой, приобретенной при нашем содействии сноровкой учинит-таки публичное сожжение собственного песика. Ваше предложение выполнимо, но относительно опасно». Он любит словечко «относительно». Все (не только боль) в его глазах относительно. Когда я описывал ему сцену на Курфюрстендаме и — походя — критиковал чрезмерное потребление пирожных, он прервал меня: «Совершенно не понимаю, чего вы хотите. Ведь эти дамы, хотя они так неразумно поглощают пирожные и торты, относительно милые и, если взять каждую в отдельности, вполне разумные женщины. С ними можно говорить. Может быть, не обо всем. Но с кем вообще можно говорить обо всем? У моей матери, например, — по-прусски трезвой дамы, но не без юмора и приятности, — была привычка дважды в месяц, сделав покупки, заходить в кафе „Бристоль". Я составлял ей компанию относительно редко. К сожалению. После ее смерти, она умерла два года назад, я упрекал себя, ведь больше всего она любила ходить и кафе с сыном — „злословить и грешить", как она это называла. Она съедала один-единственный ломтик торта, а именно с миндальной присыпкой без взбитых сливок. Даже вы должны признать: грех этот был относительно невелик. В злословии она была менее умеренна». Он рассказал, как во время войны, при бомбежках, и позднее, во время блокады Западного Берлина, его мать упражнялась в искусстве злословия: «Однако в последние годы жизни повод распустить язык давал ей главным образом этот часок в кафе. Помню: с нами как-то сидела ее школьная подруга, очаровательная старая дама, сохранившая что-то девическое и курившая сигареты через янтарный мундштук. Послушали бы вы обеих. Любой шпик пришел бы к заключению: вот сидят две злопыхательницы-анархистки, которые того и гляди взорвут межевую управу и моабитский суд. Нет-нет, дорогой мой, ваши обобщения необоснованны. Общество, далее если оно толпится на террасах кафе, относительно многослойно. Не делайте жупела из таких вещей, как шляпки-горшочки, горы пирожных, излишек жирка. Вашему ученику легче не станет, если вы переймете у него узость взгляда на мир». Мой врач женат, у него трое детей, он в расцвете лет и занимается делом, результаты которого можно видеть воочию. Сплошная позитивность: лечение корней, удаление камня, исправление скверной артикуляции, профилактическое лечение в дошкольном возрасте, исправление и спасение коренных зубов, мосты, закрывающие безобразные дырки между зубами — и боль тоже умеет он унимать… («Ну, еще чувствуете что-то?» — «Ничего. Ничего я уже не чувствую».) Я сказал: «Вам легко говорить, доктэр. Вы смотрите на человека как на ненадежную, неудачную конструкцию, требующую отладки и ухода. А кто хочет большего, кто требует, чтобы человек перерос себя, осознал, что его эксплуатируют, кто ждет от человека готовности изменить мир и установившийся в нем порядок, кто, как мой ученик, видит только тупую сытость, для того механическое пожирание пирожных становится механизмом капиталистического общества как такового…» Он вздохнул, желая, видно, вернуться к своей картотеке: «Я же признаю, что это относительно закрытое общество потребления может показаться семнадцатилетнему мальчику жутким, потому что оно непонятно ему. Но вам-то, опытному педагогу, следовало бы остерегаться демонизации противника, мнимого ли, фактического ли, будь то поглощающие пирожные дамы или партийные функционеры средней руки. Я не хочу хоронить вас внутри обобщающей категории „учитель", но и от вас ожидаю, что вы не спишете меня в рубрику „зубные врачи". Тан ведь можно пойти дальше и категорически заявить: „Все зубные врачи — садисты. Немецкие учителя из поколения в поколение терпят неудачу. Немецкие женщины выбрали сперва Гитлера, затем Аденауэра и едят слишком много пирожных"». Я возразил: «Даже если я как учитель, если вы как зубной врач, если ваша матушка как дама, захаживающая в кафе, — относительно частые исключения, — как вы знаете, я уважаю многих своих коллег, — может все-таки оказаться, что все приведенные вами обобщения верны, как верно, например, грубое обобщение: „Немцы плохо водят машины", хотя тысячи немецких водителей годами ездят без аварий, а бельгийцы — опять-таки обобщение — судя по статистике, ездят гораздо хуже». (Может быть, вообще нельзя сравнивать зубного врача с учителем. Он привык лечить без боли; я уважаю боль как средство познания, хотя плохо переношу зубную боль и, как только чуть-чуть заноет, хватаю арантил. Он мог бы обойтись без меня; я завишу от него. Я говорю: «Мой зубной врач»; он скажет разве что: «Один из моих пациентов…») Стало быть, я не положил трубку. Я доверил мембране: «Да, да, доктэр. Так обстоит дело. Именно так!» Мой врач никогда не говорит: «Вы неправы». Он сказал: «Возможно, что вы правы. Во всяком случае, статистика на вашей стороне. Результаты выборов, дорожные происшествия, частота потребления пирожных — все это можно разбить по рубрикам и прийти к выводам такого типа: немецкая женщина выбирает деятеля с задатками вождя, ест слишком много пирожных и варит лучший в мире кофе, как о том каждодневно твердит по рекламному телевидению добрый дядюшка фирмы „Чибо". Но это доказывает лишь относительную правильность названных обобщений. Торговая реклама и политическая пропаганда довольствуются такими практическими полуправдами и с успехом пользуются ими, идя навстречу потребности в обобщениях. Но вам и вашему, верю, очень талантливому ученику не пристало на этом успокаиваться. Представьте себе: если бы так говорил я, зубной врач. В конце концов, это я должен изо дня в день бороться с повреждениями зубов, вызванными или усугубленными неумеренным потреблением пирожных и сладостей вообще, Тем не менее я отказываюсь от запрета на шварцвальдский вишневый торт и солодовые леденцы, Я могу только призывать к умеренности, устранять, если не поздно, повреждения и предостерегать от обобщении, симулирующих большие сдвиги, но на поверку — ведущих к застою». (Позже я записал: «Скромность специалистов, когда они говорят о своих трудностях и ограниченных успехах, — вот она, гордыня наших дней. Это их похлопывание по плечу: нуданудаконечно, все мы работники на винограднике Господа… Их вечный призыв каждый раз, даже во сне, дифференцировать. Их умение объявлять относительным даже самое ужасное…») — А какого вы мнения о напалме, доктэр? — Ну, по сравнению с известными нам ядерными боевыми средствами напалм еще относительно безобиден. — А что вы скажете об условиях жизни крестьян в Персии? — Если сравнивать с положением в Индии, то, при всей осторожности, можно говорить о прогрессивной структуре в Персии, хотя Индия, по сравнению с Суданом, кажется страной, готовой к реформам. — Вы, значит, видите прогресс? Умеренный, дорогой мой, умеренный… — Вроде новой лечебной зубной пасты… — Паста не паста, а вот фирма «Грундиг» выбросила на рынок полезный прибор. EN 3. Слыхали уже о нем? Вчера приобрел. Моя говорящая записная книжка, значительно упрощает ведение картотеки. Мне рекомендовали эту штуку на последнем конгрессе по челюстной ортопедии в Санкт-Морице: легкая, удобная, безотказная. Красивая игрушка, с ее помощью я, кстати, записал наш телефонный разговор. Вы довольно наглядно описали, как вырвало вашего ученика на людях. Хотите послушать… — Мы условились встретиться без собаки, но Шербаум привел-таки свою таксу… — Однако шутки в сторону. Приведите мальчика ко мне. Мне хочется познакомиться с ним. Верящий в прогресс умник-зануда. Способный идиот-специалист. Обходительный технократ. Благодушный человеколюб. Просвещенный обыватель. Щедрый крохобор. Реакционный модернист. Заботливый тиран. Ласковый садист. Зуболом… Невзначай, в коридоре, я сказал: «Шербаум, мой зубной врач хочет познакомиться с вами. Конечно, я пойму вас, если вам неохота». — Почему нет. Если это доставит вам удовольствие. — Это ему пришло в голову. Я вскользь упомянул о вашем плане, разумеется, не называя вашей фамилии. Вы знаете: я больше не отговариваю вас, но мне интересно, что посоветует мой зуболом. Его любимое слово — профилактика. Иногда он чересчур много болтает. На Гогенцоллерндаме — мы несколько минут шли пешком от Эльстерплаца до кабинета врача — Шербаум, словно снова щадя меня, сказал: «Надеюсь, вы не рассчитываете переубедить меня. Я иду только из упрямства». Мы пришли к концу приема, и нам пришлось несколько минут подождать. (Перед тем как оставить нас одних, его ассистентка отключила фонтанчик.) Шербаум листал иллюстрированные журналы. Он пододвинул ко мне раскрытый «Штерн»: «Ваш рейхсюгендфюрер». Я сделал вид, будто не читал всей этой серии номер за номером: «До этого материала тоже, конечно, найдутся охотники». — Я, например. — Ну и как? Ваше мнение? — Этот тип старается мошенничать честно — как вы. Я сразу почувствовал боль под мостами, хотя принял дома две таблетки арантила. — Это была только объективная констатация факта. То же самое я смогу сказать и о себе, если отступлюсь от своей затеи. Но после того случая этому не бывать. Я сделаю, как задумал. — Будьте осторожны, Филипп. Мой врач умеет убеждать. — Это я уже понял. Всегда одна и та же пластинка: будьте благоразумны. Положитесь на разум. Оставаться благоразумным. Проявлять благоразумие. А где оно, это благоразумие? Мы рассмеялись, как сообщники. (Лучше бы его ассистентка не затыкала фонтанчику рот.) Врач, как всегда, держался непринужденно, почти весело. Он поздоровался с Шербаумом, не окидывая его испытующим взглядом, усадил меня в свое рыцарское кресло, сказал: «Ну, теперь это выглядит уже значительно лучше. Воспаление прошло. Но, может; быть, нам надо еще немного передохнуть…» — и послал свою ассистентку в лабораторию. Вскользь он перешел к делу: «Слышал о вашем намерении. Хотя сам я никогда не смог бы так поступить, я пытаюсь понять вас. Если вы должны это сделать, — но только если вы действительно должны это сделать, — то и сделайте». Затем он принялся показывать Шербауму и мне, словно я новичок, свое рыцарское кресло. Откидыдающуюся спинку. Полную автоматизированность. Триста пятьдесят тысяч оборотов «аэроматика». Столик для инструментов по левую руку. Щипцы для корней. Щипцы для коренных зубов. А также подвижную плевательницу с фонтаном. И коллекцию еще не поставленных мостов: «Видите, везде людям не хватает нужных зубов». Мимоходом он упомянул о телевизоре, установленном в поле зрения пациента: «Маленький эксперимент, который, по-моему, себя оправдал. А по-вашему?» Я отбарабанил заученное: «Замечательно отвлекает. Мыслями уносишься куда-то далеко-далеко. И даже экран сам по себе волнует, как-то волнует…» Шербаум интересовался всем, а значит, и успокаивающей, рассеивающей и направляющей ролью телевизора в зубоврачебном процессе. Он хотел знать, как обстояло дело прежде: «Ну, с обезболиванием и так далее». Я уже опасался услышать его истории о Шарите — четыре человека на одного пациента, — но тут он скупо и четко обрисовал развитие зубоврачебного дела за последние пятьдесят лет и закончил под флёром иронии: «В отличие от политики, современная медицина достигала успехов, доказывающих, что можно добиться прогресса, если строго придерживаться исключительно данных естественных наук и результатов эмпирического исследования. Любая спекуляция, превосходящая ограниченные, должен признать, возможности научного познания, приводит, нет, непременно подталкивает ко всяким идеологическим мистификациям или — как мы это называем — к неправильным диагнозам. Только если политика во всем мире ограничится, как это делает медицина, социальной защитой…» Шербаум сказал: «Вы правы. Так я и думал. Поэтому я и сожгу свою собаку у всех на глазах». (Вот как, значит, можно заставить его сделать паузу. Он даже не кашлянул, не сказал «гм, гм». В кабинете три головы, и в каждой, наверно, скакали мысли. Что он на это? А как мне, если он? А что он, если я ему? А что я, если он меня? Как быть мне, если оба? Что-то зажужжало? Только бунзеновская горелка продолжала ровно гудеть. Сейчас! Сейчас!) — Кстати, я, кажется, установил, что ваши передние зубы… Скажите-ка: «слойка»… Да-да. Конечно. Вы в детстве кусали губы? То есть захватывали верхними передними зубами нижнюю губу… Ведь у вас дистальный прикус… Позвольте-ка? Затем я вижу Шербаума в рыцарском кресле: «За это надо будет платить?» Как обаятельно умел смеяться мой врач: «Приверженцы естественных наук иногда лечат бесплатно». Шербаум все-таки в чем-то похож на меня: «Только чтобы не было больно». И его ответ, словно сам Господь Бог в доверху закрытом халатике и парусиновых туфлях пошел служить зубоврачебному делу: «Это не моя профессия — причинять боль». Как он склонился над ним. Как осветил полость рта лампочкой. И как послушно мой Филипп разинул рот. (Надо было мне попросить врача включить берлинскую программу: «Можно немножко вечерних известий и рекламы потом?») — Уже по поводу молочных зубов следовало бы вам обратиться ко мне. — Скверное дело? — Ну да, ну да. Сделаем — никого ни к чему не обязывая — снимок, а там поглядим. С помощью своей ассистентки, которую он вызвал звонком, врач сделал рентгеновский снимок всех шербаумовских зубов. Он пять раз прожужжал портативным рентгеновским прибором, прицеливаясь в нижнюю челюсть Шербаума, шесть раз выстрелил в его нижнюю челюсть. Каждый выстрел регистрировался. Он и у Шербаума, как у меня, уложил четыре нижних резца — второй минус первый — первый минус второй — одним-единственным выстрелом: «Ну, было больно?» Оставлять широкие поля для дополнений, которые позднее будут вычеркнуты. Воспоминания отмечать галочками. Еще раз, на сей раз при мелком дождичке, превратить Рейнский променад в Андернахе в крестный путь: этап за этапом. Или просеивать материал: «…фон Дёрнберг утверждает, что обвиняемый противозаконно предложил ему приводить в исполнение смертные приговоры не через расстрел, как предусматривает Военный УК, а через повешение, причем обвиняемый будто бы подчеркнул, что в 18-й армии и в армейской группе Нарва (Грассер) смертные приговоры уже приводились в исполнение через повешение…» Может быть, все-таки сказать «Шёрнер», если имеется в виду Шёр-нер… «…Обвиняемый потребовал, чтобы такие казни происходили перед командными пунктами фронта, общежитиями для отпускников и на железнодорожных узлах и чтобы на казненных висели дощечки с надписями типа „я дезертир" — или не трогать этого вовсе. Или бросить якорь у Ирмгард Зайферт и пережевывать старые письма. Или вставить в готовую рамку фотографию Шербаумчика и приклеить сверху липучкой табличку: „Я дезертир, потому что сел в зубоврачебное кресло"…» Я ушел посреди фразы. — Официант, стакан светлого! — и припал к стойке, и не был уже один. Когда пришли Шербаум и Веро Леванд, моя подставка под стаканом показывала уже третье светлое. — Мы несколько раз вам звонили, а потом подумали… (Известно, значит, где я нахожусь, если меня нет дома.) — Нас пригласили на одно празднество. И тут мы подумали, не захотите ли и вы… (В таких случаях удобно сослаться на огромную разницу в возрасте: «Молодежь должна быть в обществе молодежи».) — Придет и кое-кто из университета. Ассистенты, несколько профессоров. Они там не в диковинку. (Еще немножко ломаюсь: «Не хочется без приглашения».) — Это открытое сборище. Можно прийти, уйти, привести кого хочешь. (И вообще: стоику самое место у стойки: «Обер, получите с меня!») — Здорово, что вы идете. — Но только на минутку. — Мы тоже не на веки вечные. Может быть, там скукотища. В почти не меблированной квартире старого дома толпились шестьдесят человек минус семь, которые как раз уходили, плюс одиннадцать, которые как раз входили или пытались войти. Без Веро у нас это не получилось бы. Мы остались в пальто, потому что вешалка предполагалась где-то дальше, куда пройти нельзя было. Можно было только догадываться: там дальше еще проход, там есть еще что-то, что же? Самое то, вот что. Между стоящими, сидящими, толкающимися, ищущими стояло, сидело, толкалось, искало ожидание. (Чего? Ну, того] самого.) Не только я, Шербаум тоже стоял среди толпы отчужденно. Не стоит говорить сейчас о спертом воздухе, о шуме, о душной, вонючей жаре или о всяких внешних подробностях вроде экстравагантного единообразия в одежде, о прическах, о старающейся перещеголять себя и тем уничтожающей себя однообразной пестроте. Бросались в глаза натужная веселость и размашистые жесты, рассчитанные, казалось, на скрытую камеру; да и вообще это сборище напоминало мне сцену из какого-то экспериментального фильма — или из многих родственных друг другу фильмов. — Как же называется этот фильм? Но не Филипп, а Веро Леванд знала режиссера, оператора, исполнителей: «По своим политическим взглядам все очень левые. Это наши люди. Вон тот и шапочке, как у Кастро, самый левый на свете издатель андерграунда. А вон тот приехал сейчас из Милана, где встречался с людьми, которые приехали из Боливии, где они говорили с Че». Это были отправные точки. (То и дело на меня глядел какой-нибудь Христос, каждый раз другой.) — О чем же они говорят? — Ну, о себе. — А чего же они хотят? — Ну, изменить, изменить мир. Одного с радио («Церковное радио, но очень левое») мне представили. Он не скрыл от меня, что торопится. Ему непременно нужно поговорить с Олафом, тот привез новости из Стокгольма. («Наше ангольское досье, понимаете…») Веро знала, в какой восьмушке шести десятков стоящих, сидящих, протискивающихся можно найти этого человека с Севера: «Там, в глубине, за вешалкой». (Он уплыл, оставив кильватерный след.) — Скажите мне, пожалуйста, Веро, кто хозяин этой квартиры? То есть кто позволяет снова снимать здесь сцену из фильма, мною уже виденного и перевиденного? Она указала на какого-то субъекта, который научился улыбаться на заморский манер, расточая во все стороны впечатление, что он счастлив, хотя его оттопыренные уши громко, потому что в сутолоке их все время приминали, тосковали по пустой квартире. — Он здесь живет. Но по сути квартира принадлежит всем. (Я поискал и нашел кое-какие места у Достоевского. Спрятанный за «Пенни Лейн» и напитанный «All you need is love», никак не прекращался девятнадцатый век: «Yesterday, yesterday…») Шербаум умолк настолько, что я стал опасаться: не бросилось бы это в глаза. (Надо думать, его не начнет снова рвать.) Словно чтобы доказать мне, что я действительно нахожусь среди очень левых, в центре комнаты многие левые сначала стали вызывать Хо Ши Мина, а как только было дано заверение, что тот здесь, запели Интернационал. (Или вернее: повторили, словно по принуждению, фрагменты первой строфы, казалось, завели заигранную пластинку. Причина, наверно, во мне, что мне все громче, стройнее и слаженней слышалось «О, наш милый Вестервальд…» — да и девушки мне не нравились.) Слишком старый. Ты слишком старый. Только не быть несправедливым. Ты же просто завидуешь, потому что им можно быть такими левыми и веселыми. Участвуй. Посмотри, вот сотрудник церковного радио, вот левый издатель, вот еще несколько плешивых под сорок. Они участвуют, взяли друг друга под руки. Раскачивающиеся, хмельные рейнландцы плещутся в источнике молодости: «Вставай, проклятьем заклейменный…» (ветер воет грозно, холод нам несет…) Старый брюзга. Преуспевающий реформист. Типичный учителишка. (Давай же, попробуй: Хо-Хо-Хо…) При этом у меня было такое ощущение, что стоявший рядом со мной Филипп безмолвно старел. Нам следовало уйти. Но тут возле него завели уже свою песню две девушки: «Это он, Веро? Это ты Шербаум, о котором все говорят? Ты даешь. И прямо перед „Кемпинским". Плеснуть бензином — и фью. И собачки нет. Непременно сообщи нам, Веро, когда о» устроит этот цирк. С ума сойти. Просто с ума сойти!» Когда из шестидесяти человек стало пятьдесят семь, — Шербаум потянул Веро, я последовал на ними, — навстречу нам по лестнице поднималось чело-век шесть-семь. Шербаум дал Веро Леванд пощечину еще на лестнице. Поднимавшиеся гости увидели в этом многообещающий знак: «Там, наверху, должно быть, что-то стряслось». Поскольку во дворе Шербаум стал опять драться (он уже не давал пощечин, а дрался по-настоящему), я их разнял: «Хватит! — Теперь мирно выпьем все имеете пива». Веро не плакала. Я дал Шербауму свой платок, потому что у нее из носа шла кровь. Когда он вытирал ей лицо, я услышал: «Не прогоняй меня сейчас домой, Флип, пожалуйста…» (Излишне и, пожалуй, подло было с моей стороны насвистывать «Интернационал», когда мы тронулись.) В каком-то кабачке на Гауптштрассе мы нашли место у стойки. Филипп и я говорили через голову Веро, вцепившейся в свою бутылку «коки». — Как вам понравился мой зубной врач? — Неплох. Знает, чего хочет. — Обязан знать, такая профессия. — Замечательная идея: телевизор в кабинете. — Да. Хорошо отвлекает. Вы будете у него лечиться? — Вполне возможно. — Когда это будет позади. — Вы все еще не передумали, Филипп? — Эти меня не переубедят. Эти — нет. Вы думали, может быть, что я увильну из-за того, что какие-то две сцикушки, считающие себя левыми, сказали: «С ума сойти. Просто с ума сойти». Подготовить уход и заказать еще по напитку. Веро ревела в свою «коку». (Гнусавый, потому что закупоренный полипами, плач.) Я ждал, пока Шербаум не обнял ее за плечи и не сказал: «Успокойся. Перестань. Все прошло», потом я ушел. («Помиритесь. Разлад среди левых — зрелище неприятное».) Холод держится прочно. Все такой же сухой, колючий. Кто покидает кабак, обращается в бегство. Согнув спину. Завести привычки. (Например, спичка в узле галстука — про запас.) Я оглянулся: все кивают друг другу, перед тем как раскошелиться. «Официант, рассчитаемся!» предполагает всегда изрядный счет. Сейчас мне хочется на все плюнуть, улететь с утра пораньше рейсом «Пан Ам» и думать в направлении полета. Дома лежало, не сдвинувшись, начатое. Я раскрыл папку, полистал главу «Шёрнер и Северный морской путь», вычеркнул несколько прилагательных, закрыл папку и набросал заключение, которое мог бы запросить, когда дело дойдет до этого, защитник обвиняемого школьника Филиппа Шербаума. Даже адрес вызывал затруднения: «В Главное управление по уголовным делам Окружного суда города Берлина»? Или «В Генеральную прокуратуру»? (Пока без адреса.) Я возвел вокруг поступка Шербаума ограду из литературных сравнений, связанных друг с другом и с поступком Шербаума. Я цитировал манифесты сюрреалистов и футуристов, призывал в свидетели Арагона и Маринетти. Я цитировал монаха-августинца Лютера и нашел кое-что пригодное в «Гессенском вестнике». Хэппенинг я назвал одной из форм искусства. В огне (всесожжении) я, при всем скепсисе, усмотрел символический смысл. Определение «черный юмор» я зачеркнул, заменил его определением «преждевременная студенческая проказа», зачеркнул и его и получил подмогу у классиков, заставив Шербаума играть роль Тассо и разъяснив суду светскую разумность Антонио: «Подобно тому как трезвый ум могущественного рационалиста Антонио мирится с поэтическими необузданностями смятенного, захваченного своими чувствами Тассо, пусть и суд примирит противоречия и, в духе Иоганна Вольфганга Гёте, придет к великодушному выводу: „И на скале, сулившей смерть ему, Пловец находит наконец спасенье"». Хотя, как автор заключения, я не мог не осудить поступок Шербаума и назвал его заблуждением жертвенности, концовка получилась у меня все-таки либеральная: «Государство, расценивающее вылившееся в поступок смятение такого одаренного, но и донельзя ранимого школьника как опасность для общества, являет свою неуверенность и пытается заменить благодать демократической снисходительности авторитарной суровостью». (Я лег спать с ощущением, что что-то сделал.) В классном журнале я нашел анонимную цидульку — «Перестаньте наконец сбивать с толку Флипа!» — а в учительской в моей ячейке лежала записка, подписанная «И. 3.» — «Видимся так редко. Почему, собственно?» — Два почерка, оба торопливые, опередившие угрозу, желание. Свою ученицу я во время урока не замечал. (Этот заезженный патетический метод: «Вы для меня пустое место!» — Ну и что?) Свою коллегу я поразил пылкой разговорчивостью. (Насмешливо-надменное описание предреволюционного сборища.) Затем попытал свои силы в исследовании мотивов. «Может быть, какое-то указание кроется в том, что отец Шербаума был во время войны уполномоченным по противовоздушной обороне». — Это доказывает все-таки… — Я не имею в виду политический аспект этой деятельности. Он тушил пожары, он даже — Шербаум настойчиво упоминает об этом в своем сочинении об отце — был награжден крестом. «За военные заслуги» второй степени. Он спасал людей. Вы, конечно, понимаете, куда я клоню… — Тем не менее ваша мотивировка «уполномоченный по противовоздушной обороне» не кажется мне убедительной… — Все-таки «уполномоченный по противовоздушной обороне» в этом сочинении ключевые слова. Вот пример: «Когда мы ходим купаться на Ванзее или, как два года назад, в Санкт Петере, отец, уполномоченный по противовоздушной обороне, всегда составляет нам компанию, но он никогда не раздевается, а сидит в одежде и смотрит на нас». Ну? Что вы думаете по этому поводу? — Вы, видимо, полагаете, что от войны у отца Шербаума остался ожог и он стесняется демонстрировать публике это увечье, весьма, возможно, заметное. — Именно к этому выводу пришел и я, тем более что в сочинении Шербаума есть фраза, подтверждающая мое предположение: «Когда я был маленьким, я видел однажды отца голым. Голый уполномоченный по противовоздушной обороне». — В таком случае вам следовало бы поговорить с его отцом. — Это я и собираюсь сделать. Собираюсь самым серьезным образом… (Однако я не хочу больше. Я боюсь, что у отца все тело в следах ожогов. Я боюсь всяких неизбежных последствий. Я не хочу вникать глубже. Я только учитель. Я хочу, чтобы это прекратилось…) Предложение Ирмгард Зайферт пойти поесть «простой, основательной пищи» дало нашему разговору другое, но не новое направление. Мы решились на свиные ножки. Я справился со своей порцией, у нее много осталось, ибо она все время рылась в письмах из материнского фибрового чемодана и перепевала их фразу за фразой. («Это не прекращается. Это вина, Эберхард. Это не может прекратиться…») Перед тем как мы расплатились и вышли (угощала она), я извинился и отлучился на минутку-другую. — Что же показал снимок, доктэр? Врач тепло отозвался о Шербауме, это, наверно, истинная радость — учить и пестовать такого мальчика. «Поверьте мне. Настоящий Луцилий, который, правда, еще не нашел своего Сенеки. А что касается снимка — так, мелочи. Но вы ведь знаете, что может выйти из-за мелочей. И дистальный прикус. Надо кое-что сделать. — Кстати, мальчик уже звонил». — Значит ли это, что Шербауму интересно, как обстоит дело с его зубами? — Кому это не интересно? — Я имею в виду: заглядывает ли он дальше? Дальше того момента. Ну, вы понимаете. — Ваш ученик спросил, не обратиться ли ему к школьному врачу. — Какое благоразумие. — Я сказал: «Дело, разумеется, ваше. Но и я тоже всегда смогу выкроить для вас время». — Он согласился? — Мне не хотелось настаивать. — А о собаке ни слова? — Не то чтобы он упомянул о ней прямо. Но он поблагодарил меня за то, что я, так он выразился, утвердил его в его намерении. — Вашего ученика надо было бы еще сильней поддержать. Нам надо было бы вселять в него мужество. Понимаете? Неотступно вселять мужество. (Подавая пальто Ирмгард Зайферт и благодаря ее за свиную ножку: «Он пробует силы в педагогике. Не переквалифицироваться ли мне в зубного врача? Смешна она, моя ревность. Так ли, иначе ли — Шербаум от меня уходит…») Представьте себе: миром управляют зубной врач и штудиенрат. Начинается эра профилактики. Всякое зло предотвращается заранее. Поскольку каждый учит, то каждый и учится. Поскольку всем грозит кариес, все объединяются в борьбе с кариесом. Социальное обеспечение и здравоохранение умиротворяют народы. Теперь не религии, не идеологии, а гигиена и просвещение отвечают на вопрос о смысле жизни. Нет теперь ни задач, с которыми нельзя справиться, ни запаха изо рта. Представьте себе… Наша конференция представителей заседала два дня в шёнебергской префектуре. Когда я в перерыве между заседаниями позвонил своему зубному врачу и (подчеркнуто критически) описал ему ход этой | церемонии: вступительное слово, приветствие гостям, приветствия гостей, финансовый отчет казначея, шесть тезисов относительно единой школы, вкрапления гессенского говора, некоторые основные задачи, затем рекомендации по поводу обязательного десятилетнего обучения, реорганизации практики в школе, первой фазы подготовки учителей и стажеров (а также обращение к палате депутатов) — когда я, скорее болтая, чем докладывая, разъяснил ему наконец всю канитель динамичной школьной политики, — я насмешливо процитировал коллегу Эндерница, чье мнение в сущности разделял: «Единая школа — это оптимальный ответ на нынешнюю общественно-политическую ситуацию», — когда я закончил свою оперативную сводку, врач начал мне мстить. Он дал мне подробный отчет о конгрессе специалистов по челюстной ортопедии в Санкт-Морице, перемешивая цитаты из вступительного доклада о челюстных аномалиях с описаниями пейзажей и с подробными сведениями о тропинках в лиственных лесах и об альпийских лугах. «Густая синева озер произвела на меня сильное впечатление. Чудесный уголок земли!» Одним словом, у телефона мы были квиты, по проводу каждый говорил свое. То, что мне, собственно, хотелось узнать — «А Шербаум? Шербаум объявился?», — потонуло в двухголосой болтовне на узкоспециальные темы. Мы повесили трубки: «Пока». (Представьте себе: миром управляют зубной врач и штудиенрат. Первый слушает второго, второй -первого. Их формула приветствия «Надо предотвращать» становится, на любом языке, приветствием для всех и каждого. Часы приема — всегда. — (Как он сказал: «Звоните, не стесняясь, когда угодно…») Когда я вернулся к Ирмгард Зайферт в актовый зал префектуры, общая дискуссия уже началась. Хотя против единой школы особенных возражений не было, долго тянулись доклады, где отдавалось должное традиционной школе, о которой напоминали каскадами увещаний: «Горячо приветствуя стремление к определенным новшествам, мы все-таки не должны забывать…» Мы с Ирмгард Зайферт изобразили «движение в зале». (Позднее оно значилась в протоколе.) Мы откинулись к спинкам кресел с подчеркнутым отвращением. Стучанье ногами и кашель, чиханье, рассчитанное на смех: ученические методы. Мы стали рисовать на программе человечков и коротать время игрой, придуманной нами еще в ассистентские времена на прогулках вокруг Груневальдского озера. Она: Порядок перевода А. — Общие положения, абзац четвертый? Я: Неуспеваемость, оцененная отметкой «неудовлетворительно», оказывает в направлении неперевода более сильное действие, чем оцененная отметкой «недостаточно». Она зачла мне очко, поставив плюс, следующий вопрос был за мной: «Второй государственный экзамен на педагогические должности, параграф пятый, абзац первый?» Она: Экзамен начинается с допущения к нему. Очко в пользу Ирмгард Зайферт. Ее очередь спрашивать: «Школьные наказания, школьное право V БI, абзац первый?» Я: В школах и воспитательных учреждениях Большого Берлина телесные наказания запрещены. — Другими словами, мне нельзя бить своего ученика Шербаума. А ведь вчера я серьезно раздумывал, не спровоцировать ли мне хорошую драку, в ходе которой я сломал бы ему левую руку: больница, гипс, вынужденное безделье. И конечный результат: никакой собаки никто публично не сжигает. Я с улыбкой подчиняюсь дисциплинарному уставу. Что вы теперь скажете? Но Ирмгард Зайферт открыла Шербаума для себя. (Или открыла себя в нем?) Во всяком случае, в префектуре, когда впереди зачитывали ходатайства о дотациях, она тихонько запела его песенку; когда мы, еще до закрытия заседания, сбежали, она продолжала творить Шербаума по своему подобию, делая из него настоящего страстотерпца. Он должен был совершить то, что у нее, семнадцатилетней, не вышло. — Вы же не можете так думать всерьез! — Могу, Эберхард. Я верю в этого мальчика. Она говорила о своем «возрастающем понимании Шербаума». Она дословно повторила стратегический план моего зубного врача: «Вселить бы мне в него мужество. Мне хочется непрестанно вселять в него мужество…» Это ее проворный, всегда готовый к услугам язык. Она не стесняется говорить о «внутреннем задании». Не причиной ли тому общение с декоративными рыбками? Я знаю, что к урокам она готовится над своим аквариумом. Наверно, так посоветовали ей ее вуалехвосты и ершики. Кто же еще? Ирмгард Зайферт, попросту сказать, одинока. А я, доктэр? А я? — Опять эта маленькая Леванд подсунула мне записку: «Если Вы не оставите Флипа в покое, Ваше контрреволюционное поведение будет иметь последствия». Откровенная угроза. Доктэр! И никто на свете мне не поможет. Бросить эту муру и устраниться: с меня хватит! С меня хватит! — и с великой любовью заняться чем-то бессмысленным, например устраивать гонки улиток [37]… Во время утренней перемены она зажала Шербаума между собой и задней стенкой велосипедного сарая. Затем начала вселять в него мужество: «Вы правы, Филипп. Какая вам польза от наших суррогатных решений, от этой каждодневной капитуляции взрослых?» Меня она превратила в наглядное пособие: «Мы — не так ли, дорогой коллега? — уже много лет не способны на спонтанный поступок». (Только пощечина — ничего больше не приходило мне в голову. «Я-то да, неспособен. Я-то да». Вот что должен был я сказать. Но я промолчал и поискал языком свои мосты.) — Сколько раз собиралась я выступить перед классом, дать показания: вот какой была я в семнадцать лет. Вот что я сделала, когда мне было семнадцать. — Помогите мне, Филипп. Покажите пример. Пойдите впереди меня, впереди нас, чтобы наша неспособность не стала всеобщей. Лицо Шербаума выразило недоумение. — Я буду рядом с вами, когда вы отправитесь в свой трудный путь. Он попытался прищуриться и с помощью воробьев, которые с шелестом проносились мимо, уйти от ее блестящих глаз. Но вырваться из сети не удалось. — Посмотрите на меня, Филипп. Я знаю, что ваша скромность не видит величия вашего поступка. Он спасся тем, что ухмыльнулся — без ямочек возле уголков рта. Прежде чем я, чтобы прекратить эту тягостную сцену, заметил, что перемена кончилась, Шербаум сказал: «Вообще не понимаю, о чем вы говорите. Мне совершенно неинтересно, что вы делали в семнадцать лет. Вероятно, вы что-то сделали тогда или чего-то не сделали. В семнадцать лет все что-то делали…» И так же как Зайферт, Шербаум воспользовался мной, как наглядным пособием: «Например, господин Штаруш. Когда я ему объясняю, что происходит во Вьетнаме, он говорит о своей молодежной банде и читает мне лекции о раннем анархизме семнадцатилетних. А мне никакие банды не нужны. Никакой я вообще не анархист. Я хочу стать врачом или чем-то в этом роде…» Шербаум ушел от нас. Мы с Ирмгард Зайферт прогуляли свое окно в школьном дворе. То, чего не хотел слушать он, пришлось, от слова до слова, проглотить мне: «Мальчик не подозревает, какое в нем таится величие. Он видит только свое намерение, свой поступок, но не тень, которую они отбросят: их спасительность». (Никакой заминки в голосе.) Школьный двор был достаточно пуст, чтобы выдохнутое ею «спасительность» повисло красиво закругленным текстовым пузырем. — Правда, Эберхард, с тех пор как появился юный Шербаум, я снова надеюсь. У него есть сила и чистота, чтобы — да, произнесу это! — спасти нас. Мы должны вселить в него мужество. Трезвый январский холод консервировал ее речи. (Ходить на морозе взад-вперед, раскрывать рот и говорить «сила-чистота-мужество».) Я попросил Ирмгард Зайферт, обратившись к ней на «ты», не отвлекаться от сути. — Ты не должна еще и усиливать естественное волнение Шербаума. Это нечестно — взваливать на мальчика наш собственный балласт. Кроме того, ты перестаешь быть правдивой, пытаясь сегодня разукрасить тогдашнюю твою историю, как елку на Рождество. Это лживый блеск, дорогая. Шербаум, к конце концов, не Мессия. Спасительность — просто смешно. Речь идет просто о тонкокожем юнце, чувствительном не только к близлежащей, но и к отдаленной несправедливости. Для нас Вьетнам — это, пожалуй, результат неверной политики или неизбежное следствие гнилой общественной системы; а он не спрашивает о причинах, он видит горящих людей и хочет что-то предпринять против этого, во всяком случае что-то предпринять. — Именно это я и называю, с твоего позволения, спасительным действием. — Которого не произойдет. — Почему нет? Самое время… — Возьми себя в руки. В конце концов мы, как педагоги, обязаны объяснить ему последствия его затеи. Но Ирмгард Зайферт была довольна собой и своей восторженностью. Лицо ее раскраснелось не только от холода. Она засмеялась, затопив школьный двор тем весельем, каким будто бы славились раннехристианские мученики: «Если бы я была верующей, Эберхард, я бы сказала: мальчика осенил Святой Дух. От него исходит свет». ____________________ (И тоненькая, в пальто, делает при этом какой-то робко-неопределенный жест. Истерия молодит ее. Если немного подождать, дать ей разойтись, экзальтированная девочка совсем распустит нюни, расплачется на морозе: «Но ведь надо же… Нельзя же нам так… Хоть какой-то проблеск. Это счастье, Эберхард, счастье…» Что она там говорит о счастье. Я рад, когда какого-то дерева недостает. Но в шеренге голых каштанов пробелов нет.) Когда я воспроизвел своему зубному врачу излияния чувств на школьном дворе, он сделал короткое и ясное заключение: «Восторженность вашей коллеги подскажет вашему ученику, какого рода приверженцы появятся у него после его поступка. Чем больше она увлекается, тем труднее будет ему зажечь спичку. — Держите меня, пожалуйста, и впредь в курсе дел. Ничто не злит героя сильнее, чем аплодисменты до подвига. Таковы уж они, герои». Нет. Он не таков. Не герой. Не из тех, кто хочет быть вождем и ищет приверженцев. Он не может строить из себя фанатика. Даже невежливости в нем нет. Ни жестокости, ни грубости, ни силы. Никогда он не был первым. (А его сочинения не в счет.) Никогда не высовывался. (И когда ему предлагали стать главным редактором ученической газеты, он отказывался: «Это не по мне».) При этом он не робок, не нерешителен, не ленив. Не было случая, чтобы он не добился того, чего хотел класс. Никогда он не проявлял особого мужества, не бывал очень уж смел пли непоколебим. Его насмешки никогда не обижают. Его приязнь лишена навязчивости. (Никогда не бывал он мне в тягость.) Он никогда не лжет. (Разве что в сочинениях, но они не в счет.) Он не из тех, кого невозможно любить. Он не старается понравиться. Вид у него не бог весть какой. Уши у него не оттопырены. Он не говорит в нос — и отличие от своей приятельницы. Голос его не вещает. Он не Мессия. Он не исполняет никакой миссии. Он совсем другой. Меня называли Штёртебекер. Я ловил крыс голыми руками. Когда мне исполнилось семнадцать, меня призвали отбывать трудовую повинность. Тогда уже велось следствие против меня и штойберовской шайки. Имелись мои показания. На утренней перекличке старший фельдмейстер огласил мой приговор: проверка фронтом, то есть штрафной батальон. Я искал мины. Мне приходилось искать мины на виду у врага. (Штёртебекер остался при этом жив — Мооркене погиб.) Теперь Штёртебекер — штудиенрат и полон старых историй. Поскольку я ничего, кроме разных историй, не знаю, я то и дело потчевал своими историями Шербаума, который умеет слушать. Между Шербаумом и его поступком я выстраивал по камешку точно датированные, научно подтвержденные, стало быть, признанные историческими истории. Я попросил его пройти со мной несколько шагов. От жилого массива Эйхкамп мы направились сперва к Чертовой Топи, затем к Горе из Обломков (Монт Кламотт). Мы смотрели на катанье на санках по насыпям, обошли американскую радарную станцию, перечисляли все, что видно было вдали (Сименсштадт, Европейский Центр с мерседесовской звездой и все еще растущая телевизионная башня в Восточном Секторе). Мы говорили: «Да, большой город Берлин». И все же я не отклонился от темы: «Понимаете, Филипп, всегда, в сущности, возникает один и тот же вопрос: можно ли передать опыт? Мы уже некоторое время занимаемся Французской революцией и ее последствиями. Мы говорили о разочаровании Песталоцци и о трагическом поражении Георга Форстера в Майнце. Волны революции докатились даже до моего уютного родного города. Ведь жители Данцига, и так-то всегда стремившиеся к независимости — от польской ли, от шведской ли или от российской короны, — не были тогда независимы от Пруссии. Не только простонародье, но и довольно самоуверенные бюргеры следили с большим участием за происходившим во Франции. Но ни до переворота, ни до насилия, ни до баррикадных боев, ни до Комитета общественного спасения они доводить дело у себя не хотели ни в коем случае; и когда семнадцатилетний гимназист Бартольди, при поддержке некоторых однокашников и портовых рабочих, в большинстве польского происхождения, — они жили в Хакельверке, — вздумал провозгласить в Данциге республику, он потерпел поражение, так и не успев дать чему-то толчок своим поступком. Когда тринадцатого апреля 1797 года заговорщики собрались на Бейтлергассе — там жили родители Бартольди, благополучные коммерсанты, — соседи обратили внимание на, как они выражались, скопление народа. Вызвали судебных приставов. Были произведены аресты. Бартольди вынесли смертный приговор, и только помилование королевой Луизой, которая на следующий год, сопровождая Фридриха Вильгельма Третьего, посетила ликовавший по случаю этого визита город, заменило смертную казнь заключением в крепость. Он провел, говорят, двадцать лет в крепости Торгау. Даже поражение Пруссии и последовавшее за ним превращение Данцига в республику не смогли изменить его судьбу. Мальчиком я искал его дом на Бейтлергассе. Никакой мемориальной доски с указанием не было. В истории города его дело упоминается скорее как курьез, чем как исторический факт. Мы ничего не знаем о Бартольди». Мы шли с горы. Шербаум молчал. Вороны над Горой из Обломков патетически напоминали о причине возникновения этой насыпи, уже заросшей деревьями. (Я предложил выпить в «Лесничестве Шильд-хорн» «чего-нибудь погорячее».) — Вы, наверно, спрашиваете себя, Филипп, чего он добивается этой историей? Вероятно, вы полагаете, что я снова пытаюсь разубедить вас, пытаюсь, как заподозрила меня в подброшенной ею записке ваша приятельница Веро Леванд, сбить вас с толку. Нет. Это прошло. Валяйте, пожалуйста. Но позвольте и мне мерить вашу затею примером из истории. Вам интересен этот случай? — Ясное дело. Я вас еще расспрошу, позднее. — Вот мое мнение: попытка Бартольди объявить революцию, а с ней и республику была в сущности легкомысленной глупостью, принесшей горе не только ему, но и портовым рабочим-полякам. (Оправдали, говорят, только его однокашников.) Бартольди не хватило трезвости революционера. Конечно, этот мальчик не мог знать того, что даже сам Маркс понял относительно поздно, — что революцию можно выиграть только с помощью класса, которому терять нечего, а светит приобрести все. Но нам, Филипп, человеку, получившему предостережение, знающему, следовало бы понимать, что задуманный вами поступок, публичное сожжение собаки, может оказать какое-то действие только тогда, когда широкие круги общества — я сознательно избегаю понятия «класс» — готовы воспринять ваш поступок как некий сигнал. Этого нет и в помине. Вы сами видели, какой чисто театральный эффект углядели в вашей затее подруги Веро. Вы сами видели, как полна решимости понять вас превратно моя уважаемая коллега госпожа Зайферт. — Как звали вашего Бартольди по имени? — Даже его имя история забыла. (Теперь мы уже сидели в «Лесничестве Шильдхорн» и согревались пуншем.) Шербаум задавал вопросы относительно экономического положения города. Я говорил о сокращении торговли лесом и о бремени долгов (два миллиона прусских талеров), которое, правда, в 1794 году было облегчено государственными субсидиями и дотациями. Он хотел точно знать численность данцигского гарнизона. Постоянное присутствие на круг шести тысяч военных, среди них артиллеристов, саперов-фортификаторов и лейб-гусар, произвело на него сильное впечатление; ведь этой оккупационной мощи противостояли всего тридцать шесть тысяч гражданских лиц — а местному ополчению, некогда могучему орудию ремесленных гильдий, пришлось разоружиться. Когда я раскрыл свою папку, показал ему материал «К делу Бартольди» и процитировал сохранившиеся путевые заметки одного иностранца: «У французской системы здесь много приверженцев. Но я не думаю, что они когда-либо решатся на измену прусской власти, если она будет управлять ими с умеренностью и мягкостью», — Шербаум отдал должное моей истории: «С тех пор мало что изменилось». — И поэтому, Филипп, я считаю, что историю с Бартольди нельзя повторять. (Но опыт — даже за пуншем — передать невозможно.) — Во-первых, я не хочу никакой революции. А во-вторых, я это логически рассчитал. Не знаю, есть ли у вас представление о теоретической математике… — Знаю о ваших плохих отметках по названному предмету. — Это только прикладная ерунда. Моя формула во всяком случае верна. Сначала не получалось, потому что за исходную точку я взял субботу. Даже воскресные газеты не реагировали. А понедельник вообще отпадал. Я стал работать со средой, имея в виду вторую половину дня. И вдруг получилось. Уже в четверг собирается палата депутатов. Поскольку в пятницу я снова годен для допроса, я назначаю в больнице пресс-конференцию и делаю заявление. Проходят первые демонстрации солидарности. Не только здесь, но и в Западной Германии. Во многих больших городах сжигают собак. Позднее присоединяется заграница. Веро называет это ритуализированной формой провокации. Ну что ж, какое-то название надо дать. Я покажу вам свою формулу, но лишь потом, когда дело будет сделано. — А если не получится, Филипп? Если тебя убьют? — Тогда, значит, формула была неверна, — сказал мой зубной врач. — А вы со своими историями… История с Бартольди требует повторения. — Вы хотите сказать, что он это сделает… — Если ясная морозная погода продержится до следующей среды, у меня не будет возможности исправлять и — если удастся — исправить его дистальный прикус. — Мне бы ваши заботы. — Скажите, дорогой, кроме образцовых влияний, которые вы, как штудиенрат, передаете своим подопечным, есть у вашего ученика какой-нибудь образец? Вы знаете, мы всё еще руководствуемся какими-то примерами. Я готов даже предположить, что гимназист Бартольди был долгое время вашим сверх-я, вашей опорой. Верно? Мы направляем воспоминания по разным руслам. (В поисках утраченного образца.) Я был снова в коротких штанах и стоял перед фронтонными домами Бейтлергассе. Он уверял, что ему служил образцом чудо-конькобежец Нурми. (Мы сошлись на том, что потребность в образцах надо удовлетворять образцами профилактическими. «Надо предотвращать!») Когда я, сделав крюк, — отец на лоцманской службе, сына называют Штёртебекер, — преподнес свою конструкцию: отец, как уполномоченный по противовоздушной обороне, боролся с пожарами, сын готов к жертвенному сожжению, — врач согласился: «Звенья вашей цепи мотивов сшиты, правда, белыми нитками, но я все же не исключаю, что предполагаемые ожоги отца могут послужить неким указанием. Надо вам как-нибудь побывать у мальчика дома…» Она живет среди матерчатых собачек и читает изречения председателя Мао. В ее комнате, меньшей, как будто, чем его комната, самое заметное место, среди множества самодельных вещиц, занимает революционер Эрнесто Че Гевара в виде крупнозернистой увеличенной фотографии. Это я знаю от него, который называет ее комнату детским садом, а ее коллекцию матерчатых зверюшек зверинцем. Он судит добродушно и свысока: «Ну, что ж, дело вкуса». Со своей коллекцией отпиленных мерседесовских звезд она все еще не расстается, хотя он и говорит: «Это у нас уже пройденный этап». Она привязалась к трофеям прошлого года: «Хорошее было время — срывали звездочки!» Он говорит: «Иногда мне, конечно, невмоготу. Она читает Мао, как моя мать читает Рильке». Мрачного Че он называет: «Ее, Веро, pin-up» [38]. Он вспоминает, как о седой древности: «Раньше тал висел Боб Дилан. Я подарил ей. „He's so damn real…" [39] — написал я на портрете. Ну, дело прошлое». У Филиппа Шербаума в простенке его комнаты тоже была приколота фотография: малоформатная газетная полоса, шириной в три узких столбца, ("редкий столбец был разделен маленьким — вдвое больше фотографии для паспорта — портретом юноши лет семнадцати: твердое округлое лицо, волосы смочены и гладко зачесаны назад. Слева пробор. Под фотоулыбкой я узнал мальчика из «гитлер-югенд», опрятного и серьезного, узнал свое поколение: «Кто это?» (Когда я спросил Шербаума: «Можно мне как-нибудь навестить вас, Филипп?», он остался вежлив, как всегда: «Ну конечно. Я-то ведь у вас побывал. Только чай я не умею готовить». И когда я затем навестил его, — даже цветы для матери Филиппа оставил в прихожей, — мне не пришлось переспрашивать, чтобы получить ответ.) — Это? Это Гельмут Хюбенер. Состоял в какой-то секте. Что-то вроде мормонов. Называлась она «Церковь святых последних дней». Сам он из Гамбурга, но печатали они в Киле. Это была группа-четверка, конторские ученики и служащие. Продержались они довольно долго. 27 октября сорок второго года его казнили здесь, в Плётцензее, а до этого, конечно, пытали. Шербаум позволил мне снять листок со стены, чтобы прочесть напечатанное на обороте и посмотреть фотокопию официального сообщения о его казни. (Заметка среди заметок. Справа, на обороте, рубрика «Новости коротко» заканчивалась сообщением о конкурсе «Молодежь исследует».) Рядом с номером страницы я прочитал: «Немецкая почта». — «С каких пор вы читаете профсоюзные газеты?» «Наш почтальон распространяет этот листок. Довольно скучный, но бесплатный. Как-никак, о Хюбенере я раньше понятия не имел». Я смутно вспомнил, что в какой-то статье — «Свидетельства сопротивления», — которую мне дала Ирмгард Зайферт, я что-то читал об этом семнадцатилетнем конторском ученике и его группе сопротивления. (Почему я не рассказал на уроке? Почему всегда эту запоздалую офицерскую историю? Почему эту муть из времен моей разбойничьей шайки?) Шербаум не дал мне долго рыться в памяти. Поскольку я молчал, он нанес удар: «Это было. По сравнению с этим ваша шайка — ничто. Больше года они печатали и распространяли листовки. Причем по разным адресам. Во-первых, среди портовых рабочих. Во-вторых, среди военнопленных французов, в переводе, конечно. А в-третьих, среди солдат-фронтовиков. Он начал это уже в шестнадцать лет. Разгромом церквей и подобными делами он не занимался. Никаких зачатков анархизма. Не был он и таким неумелым новичком, как ваш Бартольди. Он владел стенографией и даже азбукой Морзе». (А я— то, дурак, надеялся и боялся, что благодаря своему прошлому -вожак шайки! — стану примером для него; или что им станет его отец, уполномоченный по противовоздушной обороне, благодаря своим непроверенным ожогам.) Хоть я и искал еще в комнате подтверждений своей конструкции мотивов, фотографий развалин и снимков, показывающих отца в деле, хоть и напомнил ему, что меня в семнадцать лет сунули в штрафной батальон, — «Знаете, что это такое — вылавливать мины без огневого прикрытия?» — Шербаум упорно брал пример с конторского ученика Хюбенера: «Он стенографировал последние известия лондонского радио. Кстати, я поступил на курсы стенографии. Когда я проверну дело с Максом, я начну учиться радиотехнике и работе с передатчиком Морзе». (Ни стенографии, ни азбуки Морзе я не знаю. А ведь осенью сорок третьего, в лагере боевой подготовки близ Нойштадта, Западная Пруссия, меня хотели обучить работе с передатчиком Морзе. Может быть, в семнадцать я даже управлялся с телеграфным ключом. Семнадцатилетние часто умеют делать такие вещи, о которых они — как Ирмгард Зайферт — в сорок почти не помнят. Шербаум музыкален, работать с аппаратом Морзе ему было бы легко.) После того как я снова приколол к стенке страницу из профсоюзной газеты, мы помолчали. Филипп играл со своей таксой. Милая комната, прибранная на скорую руку: по-шербаумовски опрятно-небрежно. («Голос молодежи» называлась рубрика. Я запомнил фамилию журналиста, Зандер, хотел написать ему.) Левая рука Филиппа боролась с длинношерстной таксой. Я делал заметки. После объявления приговора Хюбенер будто бы оставил в наследство судьям народной судебной палаты слова: «Погодите, придет и ваш черед!» Позднее домашняя работница принесла нам чай и печенье. Между двумя глотками Шербаум стал считать на пальцах: «Сколько лет, собственно, было Серебряному Языку, когда казнили Гельмута Хюбенера?» — В тридцать третьем он вступил в партию, тогда ему было двадцать девять. — А теперь он канцлер. — Говорят, он признал, осознал… — И этот может теперь опять… — Не было никаких опасений… — Этот, именно этот… Шербаум начал тихо взрываться. Сперва он сидел, потом вскочил, но голос его громче не стал: «Этого я не хочу. Этот воняет. Когда я вижу этого, по телевизору и вообще как-либо, меня с души воротит, как возле „Кемпинского“. Этот, именно этот убил Хюбенера, даже если у того, кто его убил, другая фамилия. Я это сделаю. Бензин у меня уже есть. И походная зажигалка. Слышишь, Макс? Мы обязаны…» Филипп запустил руку в длинную шерсть. Казалось, они опять играют. Даже если он ничего не сделает, наше дерьмо он разворошил. Мне придется бросить работу в школе. И всякие такие планы. Как будто тот, кто давно уже нуль без палочки, может снова начать с нуля. Желание переменить обстановку приведет, конечно, что-то в движение, но что толку в движении. Ее декоративные рыбки тоже движутся все в том же скудном пространстве. Донельзя оживленный застой. Не я позвонил ему, а он набрал мой номер: «Я в трудном положении…» (Может быть, забастовал его «эйрматик»? Укусил ему палец какой-нибудь пациент? Хочет уволить свою ассистентку?) — Ваш ученик требует от меня чего-то такого, за что я, как врач, не могу брать на себя ответственность… (Теперь можно громко рассмеяться: «Что, доктэр? Задает этот мальчик хлопот?») — Не могу представить себе, чтобы ваш ученш сам додумался до этого. Вы ему это предложили? (По— ангельски ни о чем не догадываться: «Kaк вы, наверно, заметили, я давно уже потерял доверие Шербаума».) — Или вы невзначай дали понять, что такая возможность, чисто теоретически, разумеется, существует? («Что же, доктэр, что?» Что так неотступно беспокоит его? Что лишает этого практика веселой самоуверенности? «Что случилось, доктэр? Если я могу как-либо помочь…») Мой ученик — или лучше сказать: почти пациент моего зубного врача? — попросил его сделать обезболивающий или частично обезболивающий укол своей длинношерстной таксе Максу. Он будто бы сказал: «У вас ведь есть какие-то средства от боли. Должны же быть и такие, которые действуют на собак. Чтобы собака ничего не почувствовала. Вы же наверняка знаете какого-нибудь ветеринара. Или, может быть, вам дадут их и так, просто в аптеке». — Полагаю, что, несмотря на известные сомнения, вы не отказали мальчику в этой маленькой помощи. Ведь вы хотели вселять в него мужество, непрестанно вселять мужество. — Ну и представления же у вас! — Ведь и говорить-то не о чем. Чуточку местной анестезии. — Вы это представляете себе? — Так что же? Поможете вы ему или нет? — Конечно, мне пришлось отказать… — Конечно… — Мальчик, по моему впечатлению, был в отчаянии. — Он стал слегка шепелявить. — Столько обманутого доверия… — Тем выше должны мы оценить его понимание. Он сказал: «Я могу вас понять. Как врач, вы должны всегда оставаться врачом, что бы ни произошло». Правда, поразительный мальчик. Вот уж пример, образец. Мой Шербаумчик прикусил ватку. (Вот какой здесь отпор.) Уж не я ли должен добыть ему эти препараты для впрыскивания? Но с меня хватит. Я опускаю занавески. И ползу назад, пока не натыкаюсь на пемзу, трасс, цемент. Вот, вот! Вот она стоит. В узком проходе между штабелями пустотелого кирпича… Или купить черепаху и рассматривать ее? Как она ухитряется жить так уединенно? Сколько горя должно стать плотью, чтобы вырос панцирь: теперь не дотронешься? — Так возник бетон для бомбоубежищ. Надежное массивное укрытие. И так называемое бетонное яйцо, самый маленький, только для одного человека, бункер, разработанный в 1941 году по наброскам одного военнопленного-француза и пущенные затем в поточное производство… Или переписать начатое. 28 января 1955 года от был выдворен из советской оккупационной зоны в Федеративную республику. Спустя два года он предстал перед судом присяжных при окружном суде Мюнхен I. (Расстрелы и повешение солдат без разбирательства в военном трибунале.) Прокурор потребовал восьмилетнего заключения. Приговор гласил: четыре с половиной года тюрьмы. После того как его кассационная жалоба была отклонена, Шёрнер отбыл это наказание в тюрьме Ландсберг-на-Лехе. Ныне, семидесятилетний, он живет в Мюнхене. — Таковы факты. (Или то, что называют фактами.) Шербаум подошел ко мне: «Хочу вас предупредить. Веро кое-что задумала. И она это сделает». — Спасибо, Филипп. А как вообще? — Так, некоторые трудности. — Но, повторяю, он это сделает, раз задумала. — Вам надо передохнуть. Прихворнуть на недельку, устраниться… — Во всяком случае вы теперь знаете. Я против того, чтобы она это сделала. (Вид у него усталый. Никаких больше ямочек А у меня? Кто спросит обо мне и о том, какой у меня вид? Маленький ожог на нижней губе зажил, говорит мой язык.) Третью угрозу я обнаружил в виде закладки своем втором томе «Писем к Луцилию». Она пользовалась более короткими формулировками: «Mы требуем: хватит сглаживать!» Восемьдесят второе письмо против страха смерти заслуживало, по ее мнению, чтобы его прочли: «Я больше не пекусь о тебе…» — Хоть бы мороз немного унялся, хоть бы опять лег снег на весь город, покрыл его одеялом, достаточно широким для всех и всего, хоть бы наконец снег, этот бесшумный сглаживатель, надел на псе угрозы по шапочке. Она явилась, нет, оккупировала мою квартиру без мелкого предупреждения: «Мне нужно с вами поговорить, непременно». — Когда, позвольте узнать? — Сейчас же. — Не получится, к сожалению. — Я не уйду, пока вы… И я прервал работу над начатым, нет, поспешно захлопнул рукопись; ведь если приятельнице моего ученика нужно со мной поговорить — «непременно», — мне положено превратиться в большое педагогическое ухо: «В чем дело, Вероника? Большое спасибо, кстати, за ваши краткие и такие приятно-недвусмысленные сообщения». — Почему вы мешаете Флипу? Разве вы не видите, что он должен это сделать, непременно? Вы все только губите вашим вечным «с одной стороны — с другой стороны». — Это я уже однажды читал в более хлесткой формулировке: я соглашатель, сглаживатель. — Тошнит от этой реакционной возни! Она села. Хоть и терпеливо, но неуверенно я еще раз изложил свои аргументы, которые — у меня не оставалось выбора, — с одной стороны, возражали против затеи Шербаума, с другой стороны, с оговоркой признавали его правоту. Так и строился наш разговор: когда она говорила «непременно», я цеплялся за словцо «с оговоркой», она все видела ясно, я приводил самые разные, противоречившие друг другу доводы, не испытывая при перечислении недостатка в таковых. — Ведь ясно же как день, что эту капиталистическую эксплуататорскую систему надо уничтожить. — Надо учитывать разные точки зрения и более или менее оправданные интересы различных групп и союзов. Мы живем как-никак при демократии. — Ах это ваше плюралистическое общество. — Ученикам тоже следовало бы сформулировав свои частные интересы яснее. Например, в ученической газете… — Это же детские игрушки! — Не вы ли предложили избрать Филиппа главным редактором? — Я раньше считала вас левым… — И даже держали речь? — …но с тех пор, как вы пытаетесь сбить Флипа с толку, я знаю, что вы самый настоящий реакционер, причем из тех, кто этого даже не замечает. Она сидела в своем коротком пальто с капюшоном. («Не хотите ли снять пальто, Вероника?») Она сидела не с сомкнутыми ногами, как сидят девочки. а по-мальчишески, раздвинув ноги в ядовито-зеленых колготках. Оттого что она говорила в нос, голос ее ныл и тогда, когда она отчитывала меня вовсю (Будем руководствоваться левизной: если я левев чем мой зубной врач — «Не так ли доктэр, вы это признаете», — то Шербаум левее, чем я, но теперь, если он все же не исполнит задуманного, правее, чем Ирмгард Зайферт, которая, однако, не левее, чем Веро Леванд, а на какой, собственно, позиции?) Хотя Веро пришла ко мне одна, за ней стояла ее группа «Мы требуем, чтобы вы оставили Флипа в покое". Я обращался к резиновым рубчикам ее выставленных, нет, целившихся в меня подошв: «Будьте разумны. Его же убьют. Берлинцы убьют его». — В определенных ситуациях жертвы неизбежны. — Но Филипп не мученик. — Мы требуем, чтобы вы немедленно перестали сбивать его с толку. — Но вполне возможно, что вам хочется видеть по мучеником. — Чтобы и это вам было ясно — я люблю Флипа. (А я ненавижу исповеди, ненавижу жертвы. Ненавижу догмы и вечные истины. Я ненавижу однозначность.) — Но, милая Вероника, если вы своего Филиппа, как вы сейчас откровенно — спасибо за это — сказали, действительно любите, то именно вы должны помешать ему сделать то, что он задумал. — Флип принадлежит не только мне. — Вы помните то место в «Галилее», где Брехт говорит, что достоин сожаления народ, который не может обойтись без героев и подвигов. — Как же. Еще бы. Все места помню. У Флипа ведь тоже вечно на языке ваши присловья. Иногда мне кажется, что он уже расхотел. Сегодня прошла среда, и опять ничего. Теперь он хочет сделать собаке обезболивающие уколы. Пропадет половина эффекта. Вы его переделали. Мальчик пропал. Стал вдруг сомневаться. Так, чего доброго, и нюни распустит. Я предложил приятельнице Филиппа сигарету. Пальто с капюшоном она ни за что не хотела снять. Я принялся ходить по комнате, рассказывать истории с зачином «Было дело». Рассказывал я, конечно, о себе. «Я тоже когда-то говорил: большое неповиновение губительно для авторитета». Я говорил о поражении, об аде, именуемом «штрафной батальон», к разминировании без огневого прикрытия. «Хоть я и выжил, время обмяло меня. Я приспосабливался. И всегда искал компромисс. Я цеплялся за здравый смысл. Так из радикального вожака вышел умеренный штудиенрат, который тем не менее считает себя человеком прогрессивным». Рассказывал я хорошо, потому что она хорошо слушала. (Может быть, впечатление внимания, даже вслушивающейся сосредоточенности усиливалось оттого, что она дышала ртом.) В моем кабинете-гостиной-спальне витала мутная смесь хорошо дозированной жалости к самому себе и мужской меланхолии. (Соус «Усталый герой».) Я уже собирался подпустить цитату-другую из «Дантона», уже собирался наполнить несколько текстовых пузырей своей потребностью в нежном понимании, уже готов был отдать на слом свое одиночество; но когда Веро Леанд в своем пальтишке с капюшончиком упала на мой берберийский ковер, я застыл на месте. (Расстояние в три с половиной метра было, видимо, слишком велико.) Она смешно, неумело каталась по ковру и говорила забавные вещи: «Не хотите ли и вы, Old Hardy? Не решаетесь? А ковер-то у вас отличный…» Мне пришло в голову обычное: «Что за вздор? Образумьтесь, Веро!» (И я снял очки, чтобы протирать их, пока на моем ковре занимались гимнастикой. Эта смущенная возня со стеклами, эта манера дышать на них, которую я довольно часто замечал за другими коллегами; вероятно, у штудиенратов нет никакой опоры, вот они и хватаются за оправы своих очков.) Вероника Леванд смеялась. Полипы в носу придавали ее смеху какую-то жестяную гулкость. (Она каталась со смеху: «Ну давайте же, Old Hardy! Или вы не можете?») Перед тем как она ушла, я снял несколько шерстинок от своего лохматого берберийца с ее капюшончика. ____________________ Отказаться, бросить, уйти. Замкнуться в себе. Выйти из игры. Жить чисто наблюдательской жизнью. Погрузиться в созерцание. И не рыпаться. Ведь тут даже не течение, против которого стоило бы плыть. Тут воняют стоячие и, на мой взгляд, богатые рыбой заводи, да еще каналы, движение по которым регулируется. Я уже не закрываю на это глаза; я слишком сознательно закрываю на это глаза. Я уже знаю, почему вода здесь спадает, если она поднимается там. Значит, взорвать шлюзы. (Скажут, что и так уже собираются перейти на железнодорожное сообщение: маршрут транспорта можно менять. «Мы попросили бы вас в ходе планируемых вами эксцессов — их называют и революцией — разрушать главным образом те учреждения и промышленные комплексы, которые по нашим долгосрочным планам и так подлежат ликвидации. Работайте в свое удовольствие. Потрудиться придется на славу».) Или сломать Шербаума, прежде чем он сломается сам. Великая профилактика: остановите Шербаума сейчас! «Послушайте, Филипп. Этого нельзя было избежать: я переспал с вашей девушкой на своем берберийском ковре. Вот я какая свинья. Беру что можно взять. Ведь предложение было с ее стороны. Честное слово. Вам следовало бы больше заботиться о девушке. Веро мало радости от того, что вы всегда говорите только о своей таксе, которую предстоит облить бензином и сжечь. Пора вам наконец решить: либо собака, либо девушка!» (А вдруг бы Шербаум отмахнулся: «Какое мне дело до ваших коверных историй. Стенография интересней».) На школьном дворе я говорил с Шербаумом об участившихся демонстрациях против войны во Вьетнаме: «Завтра опять на Виттенберг-плац». — Ну да. А потом все разбегутся в разные стороны. — Рассчитывают на пять тысяч демонстрантов. — Обычное выпускание пара. — Можем пойти вместе. Я все равно собирался… — Не могу. У меня завтра стенография. — Придется, значит, мне одному… — На вашем месте я пошел бы. Вреда от этого не будет наверняка. Шербаум тоже превращается в стоячую заводь. Поскольку ему больно за весь мир, мы стараемся унять его боль местным наркозом. (В конце концов родительский комитет и педагогический совет согласятся выделить ученикам место для курения, точно очертив его за велосипедным сараем.) Так и есть: отказаться, бросить, уйти — или читать письма Сенеки к Луцилию, вести телефонные разговоры с зубным врачом: стоики в своем кругу. — Послушайте, доктэр, этот старый бородач говорит: «К тому же мудрец никогда не находится вне государства; даже если он живет в уединении». — Я испытываю большое желание уйти со службы. Врач назвал мои заявления об уходе «софистскими штучками». Ссылки на свою полную приемную он увязал с взываниями Сенеки к быстротечному времени. Число ожидающих его пациентов доказывало ему полезность его деятельности. Мою меланхолию (которая и в самом деле вела себя так, словно ее вызвало какое-то безрадостное соитие) он назвал старомодной пошлостью. («Надо вам возобновить прогулки вокруг Груневальдского озера или хотя бы играть в настольный теннис…») Его телефонное наставление гласило: «Вам, наверно, известно, что учение стоиков рассматривало мир как очень большое государство; сложение с себя государственных должностей всегда означало: освободиться для мира как для более важной обязанности». На мое неустанное брюзжание: «Толку-то никакого. Что мы можем изменить. Разве что расписание уроков!» — он возразил сентенцией из письма семьдесят первого: «Итак, останемся верны своим намерениям и будем упорно осуществлять их!» Я напомнил ему, что уже Шёрнер с его девизом «держаться до конца» кормил на Мурманском фронте своих полузамерзших солдат изречениями Сенеки: «Арктики нет!» Он заставлял своих пациентов ждать: «Ни один философ не застрахован от ложного успеха. Мудреца это не заботит. В день своего поражения на выборах претора Катон играл в мяч на Марсовом поле. А Сенека говорит…» — Нет. Хватит цитат! Ваш Сенека очень долго вел правительственные дела кровопийцы Нерона и писал для него цветистые речи. Лишь в старости, не способный уже ничего желать, он стал мудрым. При высохшем-то члене нетрудно выбрать самоубийство и истечь водянистой кровью добродетели. Предавайтесь праздности и смотрите на мирское горе не моргнув глазом. Нет, доктэр! Я не дам избить своего ученика. К черту, доктэр, все это стоическое спокойствие! Тут врач засмеялся в трубке: «Таким вы мне нравитесь уже больше. Кстати, мальчик был у меня не далее чем два часа назад. Ни слова больше об инъекциях для собаки. По моему совету он взялся за „Письма к Луцилию". Что, вы думаете, вычитал этот мальчишка? А? Что, вы думаете? Ваш ученик находит у Сенеки и Маркузе совпадение в оценках позднеримского и позднекапиталистического общества потребления. Вы помните. В сорок пятом письме говорится: „Необходимыми объявляют вещи по большей части излишние". — Я посоветовал мальчику и дальше искать своего Маркузе в сочинениях старика-стоика…» Положив трубку, остаться одному с вопросом: он уже отказался? И отметить легкое недовольство: ничего, кроме театрального грома. Из-за этого волнуешься, говоришь, просишь, напрягаешься. Я разочарован? Если он действительно — во что я не могу поверить — сдастся, если он — что все же возможно, хотя и невероятно, — просто уступит, если он увильнет — на что я не надеюсь, но что мог бы понять, — я постараюсь не разочаровываться: «Молодцом, Филипп. Отказаться от мужественного поступка по разумным причинам — это, я считаю, значит проявить большее мужество, принести большую жертву». Шербаум подстерег меня после уроков: «Веро была у вас. Я вас предупреждал». — Пустяки, Филипп. Она хотела, как она выразилась, непременно поговорить со мной. — Вы уже много времени потратили на меня, оттого что я никак не решусь. Мы все боремся за верное решение. Поэтому и вашей приятельнице надо было дать возможность выслушать мой совет. — Ну и? Она закатила вам сцену? — Хамила, но к этому я привык. Шербаум шел неровным шагом рядом со мной. Я размышлял, двигаясь от дерева к дереву. Она что-то наболтала? С такой сцикушки станет. Схватил меня между ногами… Непременно хотел показать мне, какой величины… Сначала подлил мне водки в кока-колу, потом стал стаскивать с меня колготки… Я рисовал себе школьные последствия: «Принуждение зависимых и малолетних». Я уже формулировал заголовки для газеты «Бильд»: «Урок на берберийском ковре!» — Я уже сочинял объяснительную записку на имя своего смущенного директора, когда Шербаум остановился. (Вид у него был изнуренный. Нервные жесты. И эта шепелявость, о которой уже говорил мой зубной врач.) — Веро хочет вас добить. Она ляжет с вами в постель, чтобы вы перестали меня уговаривать. Вот что она сделает. (Сказал ли я что-нибудь? Наверно, я снова схватился за очки. Смешная реакция, как будто от прямолинейных выражений могут помутнеть стекла.) — Конечно, я пытался выбить у нее из головы эту муру. Ведь, во-первых, Веро безусловно не в вашем вкусе, а во-вторых, вам это вышло бы боком — путаться с малолетней — или нет? (Он осклабился. Мой Шербаумчик, который и вообще умел ухмыляться, осклабился самым язвительным образом.) Я спасся тем, что изобразил веселое превосходство и, не касаясь вопроса, могла ли бы Веро Леванд понравиться мне в известных ситуациях, стал, все ещё шутливо, говорить об опасностях, грозящих порой учителю: «Не всегда легко, Филипп, соблюдать приличия, когда сидишь под стеклянным колпаком», — и Затем прямо спросил Шербаума, опираясь на обычную педагогическую серьезность: «Раз уж мы так откровенны друг с другом — состоите ли вы с вашей приятельницей в половой связи?» Шербаум сказал: «Нам уже не до этого. Затея с Максом просто чересчур отвлекает нас. Кроме того, никогда это не было для нас главным». Затем он остановился и поглядел на голые каштаны школьного двора: «У меня тут нет ясности. Вероятно, женщинам это нужно довольно регулярно, а то они начинают фантазировать». — Так вот, Филипп, можете не беспокоиться за свою приятельницу, даже если она опять захочет непременно говорить со мной. Я останусь железным. Но Шербаума беспокоило другое: «Да не в том дело. Если вам непременно надо с ней, ну что ж. Мне-то что. Только я не хочу, чтобы эта мура имела какое-то отношение к Максу. Это совершенно разные вещи. Это нельзя смешивать». Признаюсь: я выжидал. Преувеличенное усердствование над рукописью скрывало мою выжидательную позицию. (Выкрутасы с электромеханическими хитростями электрика Шлотау при отводе фланга от Ржева, никакого продвижения вперед.) Время от времени я репетировал небольшие фразы: «Не хотите ли снять пальто, Веро?» — «Как хорошо, что вы пришли и кончилось мое одиночество». — «Должен признаться вам, что, как ни велико мое желание, я намерен и впредь противостоять вашей обескураживающей непосредственности, хотя был бы не прочь, но, вероятно, это невозможно, недопустимо, непозволительно». — «Вот несколько писем замечательного человека, потерпевшего трагическую неудачу, — Георга Форстера — писем к жене, которая к тому времени — он лежал больной в Париже — уже списала его со счета; она делила постель с другим. — Не надо читать? Лучше рассказать что-нибудь? Потому что у меня такой приятный голос? Например, о войне? Как я в полном одиночестве, отрезанный в каком-то лесочке за русскими линиями? Не о войне? Может быть, о периоде моего жениховства? — Кстати, вы все больше и больше напоминаете мне мою бывшую. Правда, она не дышала всегда только ртом, но могла бы и обладать этой особенностью. Такая же целеустремленность, сосредоточенность, прямолинейность. Например, она путалась с заводским электриком, потому что, обслуживая его стоя между пустотелыми блоками, узнавала, что делал ее отец, который во время войны на Мурманском фронте, а позднее в Курляндии, когда его с юга Украины… Ах да, не будем о войне. — Может быть, сигарету? И этот заводской электрик подвел к песочнице целую систему переключателей. — Не надо бы вам садиться на ковер. От него на одежде остаются шерстинки, Веро. — Причем со всякими тонкостями. Вы сколько-нибудь разбираетесь в реле, в сигнализации, рубильниках и контрольных лампочках? — Но это должно остаться между нами, Веро. Слышишь? И разве мне, правда, не надо быть осторожным?» Ирмгард Зайферт пришла под вечер. Ей тоже нужно было «непременно» поговорить со мной. Она тоже не хотела раздеваться. Она говорила, не сняв пальто: «Одна ученица — я, наверно, не должна называть имен — делала мне намеки, которые я отказывалась слушать, но все же прошу вас, Эберхард, объяснить мне, как такие двусмысленности…» Откуда взялось мое спокойствие? «Дорогая Ирмгард. Полагаю, что ученицей, бросавшей намеки, была фройлейн Леванд. На что можно было намекать? Почему вы не садитесь?» Ирмгард Зайферт разглядывала моего берберийца: «Эта дурочка после уроков буквально изловила меня. И так, знаете, врастяжку. „Как вам нравится ковер господина Штаруша, что лежит у него перед письменным столом?" — Когда я назвала ваш ковер берберийским, да еще к тому же красивой вещью, мне сказали: „Но шерстинки от него остаются". — Чтобы я поверила, она сняла с пальто несколько ворсинок, которые вполне могли быть от вашего ковра. Как вы к этому относитесь?» (Она тебя уложила на обе лопатки. Распалила, как какого-то сладострастника — и бросила. «Чмок! чмок!» — «Плюх! плюх!») Я начал со смеха, ибо смешно это было во всяком случае, стоит лишь вспомнить, как я снимал очки, как дышал на них, как их протирал: «Девочка поразительно последовательна. Возможно, что ее семейные обстоятельства, что ее обусловленная средой самостоятельность способствуют таким впечатляюще дерзким решениям. Вот зачем, значит, каталась она по ковру!» — Качание головой. — «Она пришла сюда. Без предупреждения. Хотела непременно поговорить со мной. Не дала себя выставить. Сидела вон там, как и вы, в пальто. — Не хотите ли все же раздеться, Ирмгард, и сесть? — И призвала меня к ответу, прямо-таки обругала меня. Я, мол, реакционный соглашатель, сглаживатель». Представьте себе, Ирмгард, она сказала: «соглашатель»… — Смех и многократное повторение этого жаргонного словечка. — «И так далее, и так далее. В конце концов она бросилась на ковер. Я невозмутимо смотрел на это. Предложил сигарету. Закурил сам. Ведь по словам бихевиористов, курение сообща способно унять агрессивность. Говорить было уже не о чем. И когда она уходила, я, ничего не подозревая, обратил ее внимание на то, что, пока она бесновалась, к ней пристало несколько пушинок от моего берберийца, это видно по ее пальто с капюшончиком. — Вот и все». Ирмгард Зайферт решила поверить мне. Она сняла пальто, но садиться еще не пожелала. «Представляете себе, Эберхард, эта дуреха спросила меня, ложилась ли уже и я когда-либо на вашего шерстистого берберийца». Сразу после этого мы сели на диван и закурили. Вечер вылился под граммофонную музыку (Телеман, Тартини, Бах) в долгое заклинание прошлого, не сумевшее, однако, превратить нас в семнадцатилетних. При всем пожимании рук и поглаживании ладоней дистанция между нами росла и росла; она ставила под вопрос размеры дивана. Я перебирал эпизоды времен своей шайки, она, снова и снова, каллиграфическим почерком, переписывала донос на крестьянина в Гарце; я углубился в подробности демонтажа алтаря в боковом продольном нефе одной католической церкви, пытаясь описать ей железную арматуру внутри новоготической гипсовой мадонны, она настаивала на том, что послала второй донос — или заявление об отсутствии реакции на первый — заказным письмом в Клаусталь-Целлерфельд; я вспоминал свои личные трудности, связанные с руководством молодежной бандой, и доказывал, что участие в ней одной девочки привело в дальнейшем к предательству, Ирмгард Зайферт объясняла мне правила обращения с фаустпатроном и никак не могла, никак не хотела понять, как могла она обучать четырнадцатилетних мальчиков применению этого оружия ближнего боя: когда я попытался сбросить с нас венок вечнозеленых воспоминаний, с почти отчаянной смелостью заговорив о Веро Леванд и о своем шерстистом берберийце, Ирмгард Зайферт опять подняла этот веночек, отмахнувшись от раннего коверного опыта Веро как от какой-то блажи: «Поверьте мне, Эберхард. Я должна выступить перед классом, открыться. Не могу же я и дальше учительствовать, живя с этой ложью на совести. Пока еще мне нужен толчок. Признаю свою слабость. Но как только юный Шербаум подаст пример, я последую, я безусловно последую его примеру. Надо с этим покончить». Я подлил мозельского и поставил пластинку. Когда я, походив взад-вперед, причем берберийского ковра я избегал, попытался преодолеть созданную нашими речами дистанцию напрямик и без слов — я без всякого перехода сел рядом с Зайферт, схватил ее и попробовал разомкнуть ее ноги правым коленом — она подсекла мое половинчатое намерение под корень: «Пожалуйста, Эберхард. Я вам и так верю, что вы это умеете». А немного позднее, сквозь смешок, нет, сквозь девичье воркованье, я услышал: «Если бы я была моложе и если бы ничего не знала, как педагог, об этом запрете, если бы я была свободна и гораздо моложе, поверьте мне, Эберхард, я выбрала бы Филиппа, я в объятиях вселила бы в него мужество, я бы полюбила его, горячо полюбила! — Ах, если бы у меня была его неискривленная вера, как откровенно и громко сказала бы я всем правду». (Они присасываются. Они облепили стенки аквариума. Они живут за счет других и размножаются. Даже вечнозеленая омела с ее ягодами-стекляшками, извергающими, если их раздавить, стекловидную слизь, даже омела, хранительница дома, которую благочестиво вешают над дверью, — и та паразит.) Она ушла вскоре после полуночи. В результате мне пришлось принять арантил. О лечении зубов, и уже проделанном, и еще предстоявшем мне, Ирмгард Зайферт говорить со мной не хотела. Она поцеловала меня в дверях: «И не сердись на меня за то…» («Не стоит и говорить. Еще немножко поработаю…») …Когда дело дошло до процесса, из семидесяти шести пунктов обвинения осталось два: неудавшееся подстрекательство к убийству полковника Шпарре и майора Юнглинга, сокращенно именуемое «Случай в крепости Нейсе», и расстрел старшего ефрейтора Арндта, которого Шёрнер застал спящим в грузовике. Обвиняемый сослался на так называемый катастрофный приказ, указ фюрера № 7 от 24 февраля 1943 года: «Тот, кто действует решительно, не подлежит наказанию и тогда, когда он превышает надлежащую меру…» Возвращался из советского плена, Шёрнер, по совету полиции, сошел со скорого поезда Хоф — Мюнхен уже во Фрейзинге, где его ждала его дочь Аннелизе. На мюнхенском главном вокзале собралась толпа бывших солдат вермахта… Не хочу больше. Предвкушение перебивает вкус, который должен остаться потом. Все ощущается на вкус одновременно и противоречит себе же. Я знаю себя как облупленного. Слова сцепляются и открывают ящички, где лежат слова, которые только и ждут того, чтобы сцепляться и открывать ящички. Еще до того, как появится и, раздувшись, выйдет на авансцену сказуемое, я киваю головой: ну да. — Пойду-ка я спать. Тошнит от нее, от этой кровати. Проснуться и найти карандаш. Нечувствительность при доскональном понимании всяческих болей и источников боли. Эпикур упрекает в апатейе греческих стоиков, а Сенека, поклонник Эпикура (и, наверно, тайный эпикуреец), все же признает, что он чувствует горе, хотя мудрость, а вовсе не impatientia, неспособность киников страдать, дает ему способность преодолевать любое горе; а я при малейшей зубной боли хватаю арантил. Горе равняется зубной боли! — Возможно ли, что Нерон, как последовательный ученик Сенеки, поджег Рим потому, что его допекала зубная боль? Спать, стало быть, не на кровати, а на этом зверином ковре. Искать сна как чего-то удобного. Скажите, Веро, вы же не можете просто лечь на моего берберийца. — Почему нет? — Потому что от него пахнет овчиной. — Мне наплевать. У меня полипы. — А если и я лягу на эту шерсть? — Тогда вонь будет двойная. — Но я вас предостерегаю. — От чего же? — От себя на ковре. — Ну, это вам нельзя. — Кто это сказал? — Я ведь несовершеннолетняя и завишу от вас. Мои родители разошлись. Я все время верчусь между ними. Кроме того, я закричу и все расскажу «архангелу». Вам это нельзя! Нельзя вам это! (На моем ковре мне можно все. Даже лежать одному, искать сна и найти рассроченную невесту, которая свалялась в жирные катышки пыли, набившейся в козлиную шерсть. Ну давай уж, иди сюда!) Вот только нельзя было позволять тебе оставаться при этом в пальто, ведь мой бербериец слишком новый, чтобы от него не отлетали ворсинки. Теперь все это узнают, и фрау Зайферт скажет: «Пожалуйста, объяснитесь, коллега Штаруш. Мне не хотелось бы еще раз сообщать куда следует. Ведь уже в семнадцать лет, незадолго до конца войны, я была вынуждена донести властям на крестьянина, который посягал на меня…» — Скажите, Веро, почему вы всегда носите ядовито-зеленые колготки? — Чтобы лучше вас слышать. А еще искать мины на открытой местности. И блуждать среди базальтовых глыб на Майенском поле. И розовый гипс для слепка, и я на экране, рот забит розовым гипсом. И похороны на целлендорфском лесном кладбище. Отец Шербаума и я ведем под руки мать Шербаума, идя за гробом. А за спиной шепот: тот, впереди, — учитель, он был его учеником… В конце концов я нашел сон на своем берберийце, все-таки сон. Утром, во время бритья: пусть делает что хочет. Я не скажу больше пи слова и буду равнодушен. Утром я соскабливал с себя вместе с отросшей щетиной все выросшие за ночь благие намерения, когда позвонил мой врач: «Свершилось. Ваш ученик отказывается». (Горечь во рту — сплюнуть. И возрадоваться, возликовать в телефонную трубку: «Ну, слава Богу! Честно говоря, я ничего другого и не ждал, знал, что пойдет, как все, на попятный».) — Отказывается он из-за вас. Не принимайте это близко к сердцу. Мальчик сказал, что не хочет потом, как вы, в сорок лет трубить о подвигах семнадцатилетнего мальчика, ибо именно это, сказал он, вы делаете. (Я прибег к Сенеке, получил в ответ цитаты и в заключение сказал: «Теперь он взрослый, а значит, сломлен».) — Да нет же! Он полон планов, планов, которые, признаю это с удовольствием, могли созреть на почве моих осторожных советов. Он хочет взять в свои руки ученическую газету. Просветительные статьи! Злые комментарии! Манифесты, может быть. («Решение вообще-то похвальное. Нашу захиревшую газетенку можно сравнить разве что с каким-нибудь юбилейным буклетиком».) — Какая задача, нет, какая миссия! («Уже несколько месяцев поднимается один-единственный вопрос: можно ли курить ученикам на перемене и где».) — Ваш ученик хочет распорядиться своим временем с толком и сформировать свое сознание. («Как говорил воспитатель маленького Нерона: „Именно так, Луцилий! Посвяти себя себе самому, воистину, копи время и трать его скупо!"») — Кстати, мне придется надеть мальчику пластинку на передние зубы. Уже завтра приступим к делу. Ведь при запоздалом лечении дистального прикуса успех никогда не гарантирован. Тут от пациента требуется дисциплина. Я так и сказал ему: успеха мы добьемся только в том случае, если вы, так сказать, подружитесь с инородными телами в полости вашего рта. Он обещал мне, что выдержит. Много раз обещал, что выдержит. («Он откажется, доктэр. Нет стойкости. Уже ведь доказано. И от ученической газеты тоже. Не выдержит он этого. Через три номера — пари, доктэр, — опять все сведется к месту для курения».) Врач сказал: «Посмотрим!», и напомнил мне о моем собственном прикусе. «И мы тоже скоро займемся снова. Небольшой перерыв пошел вам, надо думать, на пользу. Забавна, кстати, полная противоположность дистального прикуса ученика настоящей, потому что она от рождения, прогении учителя». Он правильный человек. На все у него есть мера. Его прогнозы могут и не сбыться. Его ошибка означает частичный успех. В своем деле он относительно уверен. Он ходит на лыжах, играет в шахматы и любит говяжью грудинку. К своим не очень-то посещаемым лекциям в народных университетах Штеглица, Темпелгофа, Нойкёльна он готовится основательно. Человек, которого поражения не свалят с ног. Любезный, уверенный в неизменном спросе, он говорит: «Следующий, пожалуйста». После педагогического совета — шел утомительный разговор о приобретении учебных пособий — я оповестил Ирмгард Зайферт: «Шербаум, между прочим, сдался. Он берется за ученическую газету». — Опять, значит, победил так называемый разум. Браво! — А вам хотелось бы, чтобы кто победил? — Я сказала: браво! Да здравствует ученическая газета! — Вы, минорно, ожидали от Шербаума, что он проявит мужество, которого у меня и у вас — да-да, и у вас — нет? — А ведь я уже решила было начать сначала. — С нуля, что ли?! — Я хотела прийти в класс и прочесть эти ужасные письма фразу за фразой. — Но теперь уже не стоит. Я тоже сдаюсь. Зачем так отчаиваться. Пожертвуйте письма главному редактору Шербауму. Он напечатает их в своей газете. Для затравки, так сказать. — Вы хотели причинить мне боль. Не так ли? — Вы причинили мне боль. ____________________ Она страдает слишком охотно, слишком легко, слишком громко. Теперь мне приходится извиняться: «Вырвалось сгоряча, давайте забудем». Недавно мы слушали у нее грегорианские хоралы. После одной строфы с «аллилуйя» она сказала: «Это как сияние Грааля. Глубочайшая тайна Пасхи тут как бы проглядывает. Не правда ли, Эберхард, так могло бы родиться из крови агнца наше спасение…» Она поразилась и оскорбилась, когда я снял с диска долгоиграющую пластинку и расцарапал ее открывалкой для пива: «Рассказывайте это своим рыбкам, когда они издыхают…» — «Да, — сказала она, — надо мне поменять воду». Шербаум назначил первое редакционное совещание. От объявлений хотели отказаться, чтобы сохранить независимость. Ученическую газету следовало переименовать. — Как же, Филипп, будет называться ваш листок? — Я предложил «Азбука Морзе»… — Понимаю. — Моя первая статья будет о группе сопротивления Гельмута Хюбенера. Я хочу сравнить деятельность Хюбенера и деятельность Кизингера в сорок втором году. — А как поживает Макс? — Ему лучше. Что-то, видно, съел. Пошло не впрок. Но теперь опять стал есть. — А ваш дистальный прикус? — Мне вставят какую-то штуковину. Довольно сложную. Но я уж выдержу. Наверняка. — Ясное дело, Филипп. — Завтра опять мой черед. Он хочет мне обточить шесть клыков. Второй тур. — Что ж, желаю приятно провести время! (Мы попытались засмеяться вместе. Нам это удалось.) ____________________ Какой уж тут бетон! Построить из глубоко эшелонированных книг неприступную систему. Скопировать идеальную крепость Вобана. Сдвинуть с места начатое или возобновить свои форстеровские штудии. (Между Нассенхубеном и Майнцем…) Книги и тому подобные мышеловки. Почему я не купил оба тома во Фриденау? Почему в мокрую, холодную погоду поехал в город и попытался сделать это на Курфюрстендаме? (В продаже была только одна книга, другую пришлось заказать.) У Вольфа я приобрел бы обе. Сделав эту покупку, я против желания направился в сторону «Кемпинского». После долгого сухого мороза моросил дождь. Затишье на площадке перед кафе, и все, кто пересекал ее, торопились. Подчиняясь какому-то напору, в котором я распознал сентиментальность, я занял выжидательную позицию на месте, намеченном Филиппом для его акции. (Некто в твидовом пальто.) Подняв воротник, поглядывая на часы, я делал вид (перед кем?), будто условился с кем-то здесь встретиться. Оттепель и морось изрешетили, зачернили сугробы у края площадки. Мостовая ничего не выдавала. Слякоть, просачивающаяся в подошвы. Неужели я ожидал найти следы: здесь в январе 1967 года при виде поглощавших пирожные дам стошнило семнадцатилетнего гимназиста Филиппа Шербаума? Терраса была заполнена в меру. Ничто не соответствовало воображаемой картине: всего несколько старых дам, два-три господина, в глубине — веночек медицинских сестер, а на переднем плане, ярким пятном, индиец с женщиной в экзотических шелках. Они пили чай и не ели пирожных. Но Веро Леванд ела пирожное. Она сидела в своем пальто с капюшончиком, вытянув ядовито-зеленые ноги и ела ореховый торт со взбитыми сливками, равномерно быстро, ложечку за ложечкой. Мы видели друг друга: я видел, как она ела, она видела, что я вижу, как она ест. Она не переставала работать ложечкой, оттого что я смотрел, как она орудует ложечкой. И не заработала ею быстрее или неравномерно. Я не снял очков, не стал дышать на них, не стал протирать их. Она ела из протеста. Я видел, что она из протеста ест ореховый торт со взбитыми сливками. Пожилые дамы за соседним столиком пили кофе и не ели пирожных. Ни у одной из дам не было при себе собаки. — Это вкусно, Вероника? — Как все, что дорого. — Но это же не может быть вкусно. — Хотите тоже? — Если уж на то пошло. — Я вас угощаю. Я выбрал шварцвальдский вишневый торт. Веро Леванд добавила к заказу: «Безе со взбитыми сливками». Потом мы молчали, думая о разном. Когда подали торт и безе, мы молча заработали ложечками. Нельзя было отрицать: торт оказался вкусный. Ее пальто с капюшончиком ничего больше не выдавало. Индийцы расплатились и ушли. Позади нас, с неравномерными паузами, но всегда вместе, смеялись медицинские сестры. Группы западногерманских гостей под прозрачными дождевиками задерживались на площадке перед террасой и шли дальше, сберегая свои деньги. Калориферы под крышей террасы были настроены еще на морозную погоду. Тремя столами левее нас под давящее сверху тепло сел негр в пальто из верблюжьей шерсти. Его немецкого хватило: «Шварцвальдский вишневый». — Ну, как, Веро? Заказать еще? — Будет. — И ничего легкого тоже? Рассыпчатого печенья? Опять ничего не оставалось, кроме как предложить Веро «Рот Хэндле». Она курила, не замечая меня. Я курил, не замечая ее. Паузы выпускали просторные текстовые пузыри, оставлявшие место для диалогов на ветреном рейнском променаде в Андернахе. (Что моя бывшая невеста во всем участвует, это ее право; если бы только знать, как часто я, непрошенный, сижу у нее за столом.) — Скажите, Веро. Вы бывали когда-нибудь в Андернахе на Рейне? — А вы бывали когда-нибудь в Хапаранде, господин штудиенрат Штаруш? (Ее голос не зависит от погоды; тут дело не в насморке.) — Скажите, Веро. Почему вы не удаляете полипы? — А почему вы их не отращиваете? (Теперь она играет серебряной ложечкой; сейчас ложечка пропадет без вести.) — Между прочим, фрау Зайферт обратила мое внимание на то, что от моего ковра остаются ворсинки. — А раньше вы этого не знали? (Позже, много позже она подарила мне эту ложечку.) — Я, пожалуй, расплачусь. Можно? На столике осталась листовка: «Горим!» Мы ушли с замерзшими ногами и со сладким вкусом во рту. |
||
|