"Еще заметен след" - читать интересную книгу автора (Гранин Даниил)3Солнце, наколотое на шпиль Адмиралтейства, припекало пустой летний город, пыльную его зелень, гранитные набережные. На площади стояли экскурсионные автобусы. По горячему асфальту тупо стучали деревянные подошвы. Немцы, шведы, финны, темные очки, челюсти, жующие жвачку… — Ну как, вспомнили Волкова? Вопрос вырвался из нее против воли. Она долго удерживалась, вела себя как положено, совершила вступительный обмен фразами насчет погоды, предстоящей прогулки по городу. У Манежа белел новенький щит: «Выставка живописи Финляндии». С тележки продавали сливочные брикеты. Из картонного ящика дымил сухой лед. — Ну как, вспомнили? Все застроено, покрашено, ни одной приметы блокады не осталось. Все дочиста выскоблено. Кому нужны страсти той, канувшей за горизонт, поры?.. Я пришел за четверть часа, она уже сидела в сквере. Узнал я ее издали по спине, по шапке ее неистово черных волос. Она сидела неподвижно, глаза ее были закрыты. Неизвестно, как давно она тут. — Еще бы не вспомнить, наш знаменитый сапер Волков, «сапер Советского Союза» его звали. Губы ее шевельнулись, она нахмурилась. — Вы должны мне рассказать о нем все, все, что помните. Она волновалась, и я подумал: а что как Волков жив? Мысль эта испугала и поразила меня. — Вас что интересует? — Все, все, — нетерпеливо подстегнула она. — Потом я вам отвечу. Мы вышли на набережную. Мелкий блеск воды слепил глаза. — …Коренастый, невысокий, голос у него был густой. Он пел баритоном. Он был человек замкнутый. Когда я произносил «был», ничто не менялось в ее лице. — Что же он, много ниже меня? — Она остановилась передо мной. — Значит, вы сами… вы не видели его? Она напряженно дернула плечом: — В том-то и дело. Я никогда не видела его. Я подумал, что Волков был много ниже ее, сутулый, с обезьяньи длинными руками, совсем ей не пара. — Плечистый он был, — сказал я. — Атлетического сложения, поэтому роста казался небольшого. Если бы знать, что хотела она от меня услышать, какой ей нужен Волков. — Его любили? Что у него за характер? — А мы мало знали о нем. Он о себе не рассказывал. Специалист он был хороший… — Я двигался на ощупь, но ее лицо выражало только напряженное внимание, ничего больше. — Вы знаете, я так и представляла, что в жизни он немногословен, — она оживилась. — А по письмам его этого не скажешь, верно? — Я тоже удивлялся, читая. Борис, тот как раз был рассказчик — заслушаешься, в письмах он, конечно, проигрывал… Для чего-то я старался защитить Лукина, восстановить справедливость. Могли же одну и ту же девушку любить два хороших человека. Необязательно один из них должен быть хуже или глупее. Почему всегда один из соперников оказывается трусом, себялюбцем, словом, недостойным? В молодости я тоже так считал. Когда Волкова осудили, тем самым как бы подтвердилось, что он хуже, что он не имеет права вставать Борису поперек дороги.» — Почему Волков развелся с женой? — С женой… — Что-то мелькнуло, тень воспоминания, когда-то об этом толковали. — Черт, не вытащить, — признался я, — может, потом вспомню… — А о нашей переписке Волков рассказывал? — Ни слова. Не в его натуре. От Бориса я знал, что оба они обхаживают одну и ту же девицу. Извините, теперь я понимаю, что это — вы. — Господи, вы становитесь все догадливее. Я засмеялся. — Это я нарочно подставляю вам борт, чтобы вам было легче. Между прочим, письма ваши я, кажется, видел, когда землянку Волкова разбомбило. — Интересно бы их сейчас почитать. Я плохо представляю, что там было. — Я тоже все пытался вообразить. Наверное, они были на уровне. — Спасибо, — сказала она. — Да. Все дело в интонации. Может, сегодня, я не сумела бы… Нам кажется, что мы с годами умнеем. Ничего подобного, уверяю вас. Тогда, в девятнадцать лет, я чувствовала больше и понимала не хуже. — А что касается меня, то я был туп. Это точно. Даже вспомнить стыдно. Мы некоторое время шли молча. Она взяла меня под руку и вдруг спросила тихо: — Вы хлопотали за Волкова? Я покраснел. — Нет, это был не я. Наверно, это наш командир полка. Она внимательно смотрела на меня. — Вы не любили Волкова? — С чего вы взяли? — я хмыкнул поравнодушнее. — Просто Борис был мне ближе. Пехота. — Пехота тут ни при чем. — Да, я был на стороне Бориса. — Вам вообще неприятно вспоминать войну? Она об этом уже спрашивала. Какого черта она опять лезет туда же? — А почему мне должно быть приятно? Три года снилось, как у меня живот разворотило, никак кишки назад не могу запихать, скользкие они, длинные. — Не пугайте меня, я это часто вижу и не во сне, — спокойно сказала она. — Почему же другие любят вспоминать? — Не знаю. Мне хватает нынешних передряг. Вот мы сейчас воюем с Госпланом. Это же битва народов. Тридцатилетняя война. — Вы с фронтовиками не встречаетесь? В словах ее было больше утверждения, чем вопроса. Это была чисто женская способность внезапно, без всяких, казалось бы, оснований угадывать сокровенные вещи. Откуда она могла знать, что я давно перестал бывать на встречах? С тех пор, как хоронили нашего генерала. На гражданской панихиде я услышал, как дали слово Акулову. Он служил у нас в связи. В сорок втором году его за трусость исключили из партии. Он принялся писать на всех кляузы. Еле избавились от него. Появился он через несколько лет после войны и стал всюду выступать с фронтовыми воспоминаниями. Генерал наш негодовал, но помешать Акулову не мог. И вот он теперь встал у гроба и протянул руку. Я громко сказал: нельзя Акулову слово давать, это кощунство! Произошло замешательство. Но Акулов нашелся: ах, говорит, наш друг хватил с горя, ревновать начинает всех к генералу, меня ревнует, и немудрено, потому что наш генерал любил каждого из своих офицеров, так любил, что… И покатил о том, какие мы были герои под водительством нашего командира, как мы освобождали, громили, какое чистое и честное было время, и вот ушел тот, для кого мы были не ветераны, а солдаты, он знал дни и ночи наших боев, а для других это были всего лишь даты… Кругом меня всхлипывали, сморкались. Ничего не скажешь, красиво говорил этот сукин сын. Но после этого я перестал ходить на встречи. Все было изгажено. Мне слышались в воспоминаниях медные трубы похвальбы и акуловский голос: «Ах, какие мы были бесстрашные, какие герои!» На пионерских сборах задавали вопросы, за которые было неловко, — какие подвиги совершили вы и ваши товарищи? Сколько у вас орденов, сколько фашистов вы убили? Две девочки с пушистыми косами водили меня по школьному музею боевой славы. Под стеклом лежали начищенные диски автомата. Была сделана модель землянки, стены обшиты досочками, внутри зажигалась маленькая лампочка, укрепленная на пистолетной гильзе. Это было трогательно. Девочки попросили подарить музею мои именные часы и сказали, что если мне сейчас жалко расставаться, то чтобы им дали их, как только я умру. Милые девчушки, исполненные заботой о своем музее. — Они что же, ссорились? — Кто? — Да Волков с Лукиным? — Бывало. Цапались. А между прочим, Волков одеколонился, — неожиданно выскочило у меня, и я как-то по-идиотски обрадовался. Вспомнил, что Волков натирался после бритья тройным одеколоном и то, как нас возмущал этот поступок. Одеколон у него воровали и выпивали. Каким-то образом он вновь добывал его в Военторге, и за круглым этим пузырьком шутники охотились из принципа и, конечно, обнаруживали. — Одеколонился, вы представляете! Разумеется, она не могла взять в толк, что тут особенного. — …Справа стоит одна из колонн с гением Славы, подарок Николаю первому от прусского короля в 1845 году… Казалось, что Жанна потихоньку переводит гида, который бойко шпарил по-немецки, но скоро я уловил несоответствие. Толпа экскурсантов потянулась к площади, а Жанна продолжала объяснять мне. Она наизусть повторяла текст волковских открыток. Поднимала палец, придавая словам торжественность. То же произошло и у Медного всадника, «созданного скульптором Фальконе в 1782 году», и так далее, и тому подобное. Потом она дала мне очередную открытку, изображающую Исаакиевский собор, отдекламировала ее текст и стала продолжать сама про колонны, осадку, ворота, про неудачный проект Монферрана… На черно-белой открытке мимо собора несли аэростаты заграждения. Три продолговатые, серебристые туши. Я никогда не видел их вблизи, всегда только издали. Даже в бинокль они плохо различались на фоне белесого неба. Сейчас вместо аэростатов тянулась длинная очередь желающих попасть в собор. Я никогда не был в этом соборе. Меня не интересовал ни Монферран с его просчетами, ни голова Петра, которую, оказывается, лепил не Фальконе, а девица Колло, — меня больше занимало волнение Жанны, она никак не могла сладить со своим голосом. Ровная безучастность прерывалась, будто ей не хватало воздуха. Она взглядывала на меня с необъяснимо просящим выражением. Я кивал, энергично поддакивал, но было неловко оттого, что не могу разделить ее восторга перед этими памятниками и ансамблями. Я рос среди них и не замечал, как не замечал уличного шума, вывесок, запаха нагретого асфальта. Я был потомственным горожанином. Я знал другой город — с очередями, колоннами демонстрантов, его лестницы, дворы, коммунальные квартиры. Внутрь собора попасть не было надежды. Без очереди пропускали организованные экскурсии. В большинстве это были иностранцы. Мы пытались пристроиться к немцам, но нас вежливо отделили. Зато я впервые дошел до самого входа и потрогал изображения святых на воротах. Пройдя мост, мы очутились перед Биржей. Мы двигались по маршруту, обозначенному открытками. — Левее Биржи здание Зоологического музея, — произносила Жанна. — Третьего по величине в Европе. По бокам — Ростральные колонны. Сама Биржа, в сущности, повторяет Парфенон в Афинах. Обратите внимание, — сказала она другим голосом, — он пишет с уверенностью человека, побывавшего в Греции. У него все перед глазами. «Калликрат был бы недоволен качеством материала, — продолжала она декламировать, — Фидий — отсутствием скульптур, а вообще все выдержано точно в дорическом стиле. К счастью, с главного портала убрали световую рекламу, она мешала целостности впечатлений. Это место одно из самых красивых. Вот какой наш Ленинград! Гравюра принадлежит дивному художнику Остроумовой-Лебедевой, она умеет, как никто, показать прелесть нашего города. Здание Биржи получилось у Томона лучше его проекта. Редкий случай…» Текст открытки кончился. Жанна продолжала показывать обуженные капители, портики. — Да вы же ничего не чувствуете! — с горечью воскликнула она. Какого черта я должен умиляться этим пандусам и Фидиям, я ничего не понимаю в архитектуре и не собираюсь в ней разбираться. Она расстроилась. При чем тут пандусы, неужели мне ничего не говорят сами открытки, выпущенные в блокаду бог знает какими усилиями, что уже было подвигом, да еще посланные в те месяцы из осажденного города в Грузию, а до того купленные и привезенные на фронт и там в окопе исписанные крохотными буквами, чтобы побольше уместилось, отправленные полевой почтой, сохраненные все эти годы и сейчас вновь привезенные сюда. Да как же всего этого не чувствовать! Одно это превратило их в поразительный документ. Черные глаза ее пылали. Надо быть бездушным человеком, чтобы не оценить любовь Волкова к городу, не оценить его эрудицию, да кто бы мог описать по памяти все это с такой точностью! А как ощущал он красоту города, в то время изуродованного, полумертвого. По этим открыткам она изучала Ленинград, из-за них она раздобыла альбомы и монографии. Она выучила город, вызубрила его. И это место — стрелка Васильевского острова — действительно самое прекрасное место, она не представляла, что отсюда такой вид на Петропавловку. Я понял, что впервые отдельные фотографии, картинки соединились для нее в панораму, какую можно было окинуть долгим взглядом. Арки мостов, берега Невы, раскинутые крылья набережных — она жадно оглядывала все это, но, я чувствовал, не своим взглядом, а как бы глазами Волкова. Она перестала обращаться ко мне, теперь она говорила скорее этим грязно-белым языческим богам, сидящим у подножья Ростральных колонн. Лицо ее озарилось сиянием, которое заставило остановиться туркмен в стеганых халатах, они благоговейно любовались ею, покинув экскурсовода. Я чувствовал себя виноватым. Вся эта история с открытками заслуживала, наверное, куда больше внимания, чем мне казалось. Для меня это была пустяковина. Нашел чем заниматься во время войны, показывал свою образованность, как будто впереди у этих двоих, у Волкова и Жанны, были годы и годы, — такие открытки могут писать в отпуске вот эти экскурсанты. Но тут же я подумал о том, как не раз в своей жизни принимал за пустяки чьи-то смущенные признания, косноязычную просьбу, а потом из этого вырастала чья-то трагедия, менялись судьбы. Картины, о которых доложил старшина, оказались из Дрезденской галереи, а я даже не взглянул на них. События часто огибали меня и скрывались неузнанными. Маленькая Наташа, наша соседка, которая год упрашивала-меня почитать стихи, была, оказывается, влюблена в меня и уехала во Владивосток, выйдя замуж за моряка. Волковские открытки остались и все эти годы будоражили чью-то душу. — Никогда не знаешь, что останется от нас, — сказал я. — Наверняка не то, на что мы рассчитывали. Мы шли по городу от одной открытки к другой. Ее интересовал только этот Ленинград. Может быть, я должен был сказать ей, что ее Волков создан из писем и фотографий, что он бумажный возлюбленный, она сделала его, отбирая лучшие фразы. Это было надувательство. Но я все не знал, надо ли это говорить. — Ну, как вам его последнее письмо? — Бодрое письмо. Работа по душе, ценят его… Начала она слушать жадно, но быстро угасла. — Неужели вы не заметили, что он никого не винит? — перебила она и поглядела мне в глаза, словно напоминая про мои страхи. — Он себя винит за ту просьбу! Меня оправдывает, а себя винит! — Холодное твердое лицо ее порозовело, залучилось нежностью. — Как деликатно он прощает, чтобы я не чувствовала себя обязанной. Верно? Прощать тоже надо уметь. Говорят, понять — значит, наполовину простить. Он понять не мог, не знал ничего, а простил. Меня бы месть, самолюбие спалили. Я не умею прощать. Это плохо. От его письма у меня совесть очнулась. Я увидела себя. Вы знаете, Антон Максимович, я подозреваю, что он приезжал в Тбилиси ко мне. Один непонятный случай был. Человек у дома моего стоял. У кабинета моего в поликлинике сидел. Правда, с шевелюрой был. Может, я потом навообразила… Зеленая вода в каналах попахивала гнилью. На маслянистой пленке колыхалось четкое отражение: двое над перилами, над ними голубое небо восемнадцатого июня. За четыре дня до начала войны, подумал я. Из-под свода моста выплыла лодка, на корме сидела девушка с кружевным розовым зонтиком. Жаркое небо накладывало тонкий голубой слой на окна, на блеск машин, на воду. Город голубовато светился. Что-то обидное было в его обольстительной красе. Дойдя до Симеоновской церкви, Жанна остановилась и показала мне место, где был дом Волкова. Дом снесли в прошлом году. Здесь был разбит сквер. «Дом Волкова» — у нее звучало примерно так, как «дом Достоевского». Мы сели на скамейку. Я вытянул больную ногу, стараясь не морщиться. Знал я волковский дом. Он был ветхий, скучный, с узкими вонючими лестницами. Несколько раз я бывал в нем. На втором этаже, в конце коммунального бедлама, когда-то помещалась ободранная нора моих коротких свиданий. В сущности, следовало бы благодарить и за это убежище. Хуже нет изматывающей бесприютности подъездов, садовых скамеек, дворовых закоулков с кошачьими свадьбами. Гнусная маета молодых бездомных, маета, в которой гаснут желания и перегорают страсти. Та женщина умела целоваться как никто. После поцелуя она сама восклицала: «Ах, как вкусно!» Под окнами тарахтел трамвай, мчались грузовики, и от этого шума мы почти не разговаривали друг с другом. — …приехала в Ленинград в сорок шестом году. Выхлопотала командировку. Через справочное разыскала адрес Волкова. Пришла, звонила-звонила, никто не отвечает. Вышла соседка. Старуха в меховой шапке. Я наплела ей, что один фронтовой раненый просил узнать про своего друга. Мне стыдно было сказать правду, — я, девушка, разыскиваю такого взрослого мужчину. Старуха долго приглядывалась ко мне, потом шепотом сказала: не ищи, у него плохая судьба. Не ранен, значит, не убит, поняла я. А дома меня Борис ждал. Явился во всем гвардейском блеске. От него я узнала, что случилось с Волковым. — Борис-то зачем приезжал? — Предложение мне делал. — А вы? — Отказала. — Отказали? Ему? Я потрясен был всей силой моего восхищения Борисом, он возник передо мной во весь рост, голубоглазый, шинель внакидку, золотая кудряшка прилипла ко лбу… Жанна с улыбкой смотрела на мое видение. Он был тот же, не стареющий, двадцатитрехлетний, а она-то, как она решилась, как посмела?! К чувству недоумения примешивался вдруг интерес к той девятнадцатилетней грузинской девушке. — …геройский офицер из-под Вены приехал специально ко мне. Увидев меня, не разочаровался. Подруги завидовали. Женихи в цене были. Почти все наши мальчики погибли. Как мама уговаривала меня! Борис ее очаровал. Да и мои отношения с Волковым ее беспокоили. К тому же Борис маме наговорил «про него. Это я потом узнала, слишком поздно. — Почему наговорил? Рассказал, — поправил я. — Наговорил, — твердо повторила Жанна. — У Бориса и так были все преимущества. Ведь все выглядело романтически, нашу историю с ним пропечатали в газете, — в темном прищуре Жанна рассматривала что-то неведомое мне. — Знаете, что меня остановило? То, что он торжествовал. Он не жалел Волкова, он считал, что то, что случилось с Волковым, законно. — Но если он так думал… Зачем вы писали Борису до самой победы, зачем вы его обнадеживали? — Я отвечала на его письма. — Отвечали… А он на ваши письма. Это и называется переписываться. — Конечно, это было легкомысленно. — За что же вы нас судите? У вас легкомыслие, у нас недомыслие. — При чем тут вы? — холодно спросила Жанна. — А я так же отнесся к той истории. Я принялся объяснять ей, но ничего не получилось. Вопросы Волкова, которые нас раздражали, сомнения, которые мы отвергали, поступки, которые вызывали насмешки, — все потеряло убедительность. Не очень умно и симпатично мы выглядели, но тогда… Как показать ей расстояние, которое мы все прошли? Она тронула мою руку. — Меня тоже пугали высказывания в его письмах. А теперь я не могу их найти. — Борис так и уехал? Она кивнула. — И все? Больше не писал? — Ни разу. Она могла стать женою Бориса, думал я, и мысль эта делала ее ближе и в то же время порождала какую-то печаль и жалость к собственной судьбе, какая возникает, когда видишь красивую женщину, чужую и недоступную. Он добирался до Тбилиси так же, как я до Ленинграда, на крышах, в тамбурах. Я все это легко представлял: кипяток на станциях, долгие стоянки, трофейное вино, офицеры, солдаты, гражданские — все перемешалось, и все это пело, ликовало, одаривало друг друга, захлебывалось планами, надеждами, травило байки, играло на перламутровых аккордеонах, выменивал чокалось… И представил, как Борис возвращался из Тбилиси к себе в Костромскую. Отвергнутый, — а за что, на каком таком основании? Он, — кому весь мир принадлежал, потому что весь мир был обязан нам, и все эти бабы, девки, которые счастливы должны быть от одного нашего слова. Так оно было, так и я жил в тот хмельной послевоенный, салютный наш первый год на гражданке. — Тьфу, это же чушь собачья, — сказал я. — Выходит, похвали Борис вашего Волкова, у вас все бы сладилось и вы пошли за него? По-вашему, он не имел права ругать соперника. Абсурд. Извините, это не проходит. — Прошло. В моей жизни мало было абсурда. Я всегда поступала логично. Любила логично, разводилась логично. — Вам не жаль, что вы так обошлись с Борисом? — Нет, — мягко сказала она. — Отчасти я ему благодарна. Но тут другое. Думаете, я Волкова любила? Это была еще не любовь. — Почему вы не дали мне предпоследнего письма Волкова, где он просил прислать мыло? — Его нет. Я сама не читала его. — Как так? — Мать скрыла от меня, спрятала его. Она проговорила это с натугой, хотела что-то добавить, но промолчала. — Хотите проехаться на пароходике, тут недалеко пристань? — сказал я. — Почему вы не спрашиваете, как все это было? — Вам неохота говорить об этом. — А вы не решайте за меня, — сказала она неприятным голосом. — Вы же сами просили не задавать вам вопросов. — Вы всегда такой послушный? — Послушайте, Жанна, я разучился разговаривать с женщинами. Я никогда не знаю, чего они добиваются. Чтобы не обращали внимания на их слова? Ну-зачем это им надо? Даже Лев Толстой не понимал женщин. — Единственный, кто их понимал, это Толстой. — Нет уж, извините, он в собственной жене не мог разобраться. Его сила состояла в том, что он знал, что женщин понять невозможно. Вы замужем? Она неохотно усмехнулась: — Надо выяснить, я об этом не задумывалась. Что-то мешало ей начать. — Не мучьтесь, — сказал я. — Зачем будить демонов? — Будем будить, — твердо сказала она. — Иначе ничего не получится. Для этого я и приехала. Надо же мне оправдать поездку. — Тогда не стесняйтесь, сыпьте без купюр. Вот уж кто не стеснялся. Она говорила быстро и ровно, но как будто рассказывала не о себе. Глаза ее смотрели на меня невидяще, устремленные куда-то туда, куда она стремилась быстрее добраться. — …в госпитале я много писем писала раненым, под их диктовку. Редко кто из них не присочинял. Одни преуменьшали свои раны, другие преувеличивали, третьи расписывали свои подвиги, а те свою тоску и любовь. Вроде бы на меня после этого не должны были действовать письма Волкова, верно? А они действовали, и все сильнее, я привыкла к ним, как к наркотику. Мне их не хватало. Я их принимала один к одному. А вот много позже я усомнилась. Взрослость цинизма прибавила. Это я от первого мужа заразилась. Мне хотелось патенты Волкова проверить. И все оказалось правда. В Париже в музей ходила импрессионистов смотреть. Тоже ради проверки. Все хотела уличить его, хотелось низвести его. А за что? За то, что он обманул меня и бросил. Я после отъезда Бориса все ждала, что Волков сообщит о себе. А тут у меня отец умер от инсульта, мне больно было, что он умер голодным. В Тбилиси голодно было. Мама меня винила: вышла бы за Бориса, мы обеспечены были бы. Она вслух этого не говорила, но я знала, что она так думает. А от Волкова ни одной весточки. Потом меня сосватали, ну, в общем, уговорили, доказали. Муж был много старше, вроде Волкова, на вид молодцом, солидный, образованный, владел английским, любил поэзию. Он был приятен, и я уступила. Жизнь действительно стала легче, появились вещи, наряды, что ни день — застолье. Откуда-то шли деньги, с ними возможности, о каких раньше и не мечтала… Она живо изобразила, как посреди пира муж вставал и проникновенно читал стихи Бараташвили или Тициана Табидзе. Это почему-то успокаивало ее. Ей казалось, что человек, любящий стихи, не может быть жуликом. В минуты откровенности он признавался, что его влечет риск коммерческих комбинаций. Наша цивилизация, говорил он, возникла благодаря торговле. Все началось с коммерческого таланта. Этот талант надо использовать. Грех, когда талант остается неиспользованным, и тому подобное. Он жил бурно, смело и погиб в горах при неясных обстоятельствах. Сразу после этого выяснилось, что на него заведено дело. — Мне доказали, что я нужна была ему для прикрытия, поскольку семья наша имела безукоризненную репутацию. В те дни я решила пойти учиться на врача. Я бросила строительный. Мне хотелось хоть чем-то искупить… Несколько жизней, куда больше, чем я думал, уместилось между той девчонкой моих лейтенантов и этой женщиной, которая зачем-то ехала ко мне с их письмами. Дети носились в сквере на том месте, где жил Сергей Волков, где над нами, в невидимом объеме, когда-то стоял аквариум, этажерка со справочниками, висела репродукция Рембрандта. Напротив нас возвышалась желтая с синим церковь Симеона, одна из самых старых в городе, как сообщила Жанна. По этой церкви Волков всегда сможет определиться. Хоть что-то осталось. А от нашего дома в Лесном и от соседних — ничего, все разобрали на дрова. — Может, он еще жив? — спросил я. — Я наводила справки. Он умер четыре года назад. Там, на Севере. Он там остался. Но лучше я по порядку… И она продолжала с добросовестной откровенностью, как будто давала показания. У меня было ощущение, что, как в показаниях, любая подробность могла пригодиться, из этих подробностей складывался какой-то, пока еще неясный, смысл. После первого мужа был второй, который оказался болезненно ревнивым. — Он уверен был, что я его должна обмануть. Причем как женщина я его интересовала не часто, на какие-нибудь пять минут. Заставил меня аборт сделать. Не верил, что его ребенок. Без пощады и без стеснения выкладывала она тайны своей женской жизни. У нее получалось так естественно и просто, что и я воспринимал это так же. Она развелась и почувствовала облегчение, к ней вернулась независимость, ощущение своего «я». Замужем она побывала, долг свой выполнила, теперь она вольная птица. Семейный очаг у нее как бы был: мать — предмет забот и долга. И работа выиграла, она ушла с головой в медицину — самая лучшая в мире профессия, в которой можно не думать о карьере, о званиях и каждый день добиваться успеха. Мужчины появлялись и исчезали в ее жизни без особого следа. Был, например, один красавец, который делал карьеру. Он брал ее на приемы, водил как личное украшение. Аристократизм Жанны как нельзя лучше подходил к его планам. Выяснилась, правда, одна закорючка — отец Жанны имел иностранное происхождение. Еще в прошлом веке дед приехал в Грузию из Испании и долго сохранял испанское подданство. Жанна со злорадством наблюдала, как это обстоятельство путало все далекие расчеты ее кавалера. Бедняга не понимал, что безупречная биография может так же не нравиться и тормозить карьеру. Гладенького ведь никак не придержать, не за что зацепиться. Мужчины были вовсе не так умны, как представлялось ей в молодости. Все больше попадалось бесхарактерных, закомплексованных, плохо работающих, а главное — скучных и недалеких. — Сама еще не сознавая, я все искала мужчину умнее себя, чтобы и культурный был, чтобы на него снизу вверх смотрела. Словом, обычные требования разочарованной женщины средних лет. Вот тогда начал мне вспоминаться Волков. Перечитывая его письма, я убеждалась в его преимуществах. Он становился крупнее и, как бы это сказать, — ощутимее! Вы понимаете? — Да, пожалуй. Она недоверчиво усмехнулась и пояснила, что поскольку Волков располагался в прошлом, то существование его обрело законченную реальность: когда-то у нее был возлюбленный, они любили друг друга и идеально соответствовали. Он был лучшим украшением ее женской биографии. При случае можно было показать подругам фото, хорошо, что он не мальчишка, с годами он все больше подходил ей. Иногда она мечтала — а что, как он объявится? Ей нравилось представлять свое существование жизнью до востребования. Она придумала ему оправдание — его гордость. Конечно, с годами фигура Волкова затуманилась, отодвинулась, осталось лишь приятное воспоминание. От него, пожалуй, передалось увлечение живописью, архитектурой — то, что когда-то заставляло ее тянуться, отвечая на его письма. Год назад умерла ее мать. Разыскивая документы, чтобы оформить похороны, Жанна наткнулась среди бумаг матери на письмо Волкова. То самое, которое я читал. Находка ошеломила ее. Она стояла не в силах пошевельнуться. Значит, он ей писал! А мама, для чего она утаила, спрятала? Из текста видно было, что было еще одно, а может, и два письма в 1945 году. Он сразу написал ей, как и должно было быть. Она кинулась искать, перерыла весь дом и не нашла. Перед гробом матери она стояла, вглядываясь в застывшие черты, пытаясь понять, что же случилось, почему мать так поступила? В том, первом письме Волков просил о помощи, и она, Жанна, ничего не ответила, промолчала. То, первое письмо мать тоже спрятала или уничтожила. Но как мать могла? Тут было что-то дикое, несусветное. Она хоронила мать с тяжелым сердцем. — Все перевернулось во мне, Волков ожил, появился, я чувствовала себя виноватой, опозоренной. Невыносимый стыд мучил меня. Вы только подумайте — на первое письмо не ответила, не помогла, на второе тоже. Что он подумал обо мне? Выходит, он все эти годы не забывал меня. Ждал ответа. Представляете, какое это предательство, какая низость… — Сплетенные ее пальцы побелели. Она смотрела на меня умоляюще. — При чем тут вы? Что вы на себя валите? — горячо сказал я, и сказал это погрубее, я не хотел, чтобы она говорила о себе плохо, с такой болью. — Нет, погодите, я восстановила, как все это было. Первое письмо пришло как раз в те дни, когда Борис приехал. Мама испугалась за меня. Не знаю, чем там Борис настращал, но она, увидев обратный адрес, конечно, вскрыла. Страх… Многое надо было, чтобы она решилась на такое. В нашей семье вскрыть чужое письмо — этого нельзя представить. Но страх… Страх жил в ней. Я вам клянусь, если бы я сама прочла письмо, я бы все бросила, помчалась к нему. Мать это знала. А второе письмо пришло, когда у меня все было хорошо. Мать защищала мое счастье. — Ее тоже можно понять. — Но Волков ведь не знал, как все было. Он решил, что я струсила. Испугалась за свое благополучие. Поверила, что он преступник, — так ведь даже преступникам не отказывают в милосердии. А я отказала. Мыла кусок пожалела. Этот кусок мыла у меня из головы не идет. — Но вы бы послали, если б знали. — А почему я не знала? Почему? — воскликнула она режущим голосом и схватила меня за руку. — Думаете, потому, что мама письмо спрятала? Верно? Как будто я ни при чем? Недоразумение, мол, случилось. Мама перестаралась… — Лицо ее перекосилось в усмешке. — Не проходит, дорогой мой Антон Максимович. На самом-то деле все из-за меня. Ах, если б можно было отнести все за счет случая, пожаловаться на судьбу. Да? А нельзя. Потому что судьба дала мне еще шанс. Судьба заботилась обо мне. Цыганка однажды предупредила меня — ты, говорит, счастливая, к тебе судьба всегда дважды будет обращаться, все исправить можешь. Второе его письмо пришло, и все можно было поправить. Но я была заверчена Сандро. Мой первый муж. Рестораны, примерки, поездки. Мама считала, что это счастье, я сама ей говорила. И с Борисом ведь так же было. Зачем я морочила ему голову? Вы правильно сказали. Не полгода — до самого конца войны морочила. Нравилось, что он приехал. Когда уезжал, какой он был жалкий, — хоть бы что шевельнулось у меня, а теперь перед глазами вижу — улыбочка его белая. Приезд Бориса — моя вина. От приезда все и пошло. — Вы наговариваете на себя. Вы слишком молоды были. — Я одна во всем виновата. Никто больше! Все из-за меня! Глаза ее налились влагой, нелегким усилием она сдержала себя, чтобы слезы не выступили, лицо ее некрасиво ожесточилось. — Плохой поступок всегда плохой поступок, — сказала она. — Что в старости, что в молодости — одинаково плохой. Когда-нибудь этот поступок тебя догонит. Вот он и догнал. А с бедным Сандро, думаете, иначе было? Как бы не так. Я глаза на все закрывала, думать не хотела, откуда все берется. У меня оправдание было — человек стихи любит. Она запрокинула голову, прочитала, глядя в небо: — Как он читал Тициана! Даже эти хапуги-бражники ему аплодировали. Я защищалась ложью. Сколько всякой лжи я позволяла! Льстила тем, кого презирала. Иногда мне хочется прийти в мою школу, в мой класс, стать перед детьми и признаться им во всех моих грехах. Кому-то хочется признаться, но кому охота слушать… — Она брезгливо сморщилась. Мне стало не по себе. Как будто ее откровенность изобличала меня. Мне вспомнилось, как после пожара в цеху один за другим мы выходили перед комиссией и каждый защищался как мог. Энергетики показывали на монтажников, монтажники — на строителей. Все знали, что цех нельзя принимать в эксплуатацию. Приняли. Уступили начальнику. Никто не сказал: братцы, я виноват, я поддался, из-за меня люди пострадали, лежат в больнице. Почему совесть никого не подтолкнула, и меня не подтолкнула? Я радовался, что пронесло. Раз меня не судили, что ж себя судить. — Вы знаете, Жанна, — сказал я голосом, которого давно не слыхал у себя, — вы молодец. Вы молодец, что так говорите. Я понимал, как трудно — найти свои проступки, оценить их как проступки, провести следствие над собой. В сущности, Волков, когда выступил насчет наших потерь, побуждал нас подумать, хотя бы смутиться чрезмерной ценой нашего успеха. Я сказал Жанне, как мы разозлились на Волкова, потому что не видели честности его поступка. До сих пор не знаю, что толкнуло его — гибель Семена или самодовольная наша праздничность? Но это был поступок, и он не прошел бесследно. Скрипнули тормоза, возле нас остановился невесть откуда взявшийся старинный желтый автомобиль с высоким кузовом, похожий на карету. Оттуда высунулся мужчина с крашеными рыжими волосами. — Как проехать в Театральный институт? — крикнул он. Я показал ему. Он увидел Жанну и, не спуская с нее глаз, вылез из машины, подошел к нам. На нем была кожаная куртка и желтые блестящие краги, такие носили в начале века. — Вы похожи на ту, которая мне нужна для картины, — сказал он. — Это фильм о любви. Неземная любовь, над ней все смеются. Вы не красавица, но понятно, что из-за вас можно было наделать глупостей. Вам не надо ничего играть. Вы будете сидеть на плоту. — Я не могу сидеть на плоту, — сказала Жанна. — Я замужем. Я не могу смотреть на других мужчин. Рыжий подмигнул мне, вручил визитную карточку с телефоном и уехал, сказав, что ждет вечером звонка. — Нам помешали, — сказала Жанна, — рассказывайте дальше, рассказывайте. — Собственно, это все. — Вы не приукрашиваете его специально для меня? — сказала она подозрительно. — Все делается ради вас, — сказал я. — Как же иначе. — Не обижайтесь. Мне показалось, вы пересиливаете себя. — Так оно и есть. Не очень-то приятно сознавать, как ты был глуп. Знаете, как хорошо, когда прошлое оставляет тебя в покое. Никаких с ним пререканий. А тут появились вы — и началось. Скажите, зачем вы приехали? — Расспросить у вас про Волкова. — Что расспросить? Зачем? — Я думала… может, вы переписывались. — И что? К чему вам теперь эти сведения? — Верно, слишком поздно. Вот вместо дома сквер. Ничего не осталось. — Вы не ответили. Зачем я вам понадобился, для чего вы заставили меня читать письма? — Простите меня, я отняла у вас много времени. — Не в этом дело. — Я думала, вам будет приятно вспомнить про себя, узнать про товарищей. — Ну что ж, это было действительно приятно. Пожалуй, я рад, что там побывал. Туда надо возвращаться. Но все же не ради этого ведь вы приехали. Не для того, чтобы пройтись по достопримечательностям и показать мне всякие фронтоны. — Но ведь вы многого не знали, — она быстро взглянула мне в глаза, сделав кокетливое выражение. — Жанна, не держите меня за такого крупного дурака. Не хотите говорить — не надо. Будем считать, что у вас есть причина. Она разглядывала свои пальцы. — Когда вы уезжаете? — спросил я. — Причина есть. Ее трудно объяснить словами. Но я вам обещала, вы имеете право. Так вот, мне нужно было, чтобы кто-то знал, почему так вышло. Я выбрала вас. Я считала, что вы фронтовые товарищи. Я хотела, чтобы вы знали, почему я не помогла Волкову. Не ради оправдания — понимаете? Просто, чтобы кто-то знал. — Но что я могу? — сказал я растерянно. — Я ничем не могу помочь, он же умер. — Ну и что с того, что умер, — сказала она звенящим голосом. — Я все равно должна была. — Что вам, от этого легче? — Вы не поняли. Так я и знала… — Она разом сникла. — Я не могу объяснить. Тот узкий валкий мостик, что перекинулся меж нами, как бы согнулся и затрещал. Я стал уверять ее, что я что-то уловил и что-то мне брезжит. Может, и впрямь мне что-то мелькнуло, как бы приоткрылось на миг и исчезло, — какое-то ее непривычное понимание жизни, смерти, души. И я опять не понимал, зачем она приехала, зачем призналась мне и что ей с того, что я знаю. Вопросы мои были слишком грубы, я чувствовал, что касаюсь сокровенного и слишком для меня сложного. У Жанны Волков сейчас существовал реальнее, чем несколько лет назад, когда он был жив. Так бывает. Про Бориса мы почему-то так ничего и не стали выяснять, что с ним, как он, — он жил в наших разговорах, и нам этого было достаточно. Вечером я провожал Жанну на поезд. Папку она уложила в чемоданчик. Дала мне веревку, и я старательно перевязал сверток, легкий, неудобный. «Купила в подарок хлебницу», — сообщила Жанна. На ней был синий ситцевый халатик» тоже ленинградская покупка. Она сказала, что пойдет на вокзал в этом халатике, накинув легкий плащ, чтобы в вагоне не переодеваться. Она болтала о пустяках, была быстрой, домашней, только глаза были припухшие, красные. А он, Волков, не принес бы ей счастья, вдруг понял я. Он был слишком тяжел для нее с его самолюбием и самомнением. А что, если освободить ее сейчас от ее угрызений? Это сделать совсем несложно. Она перестала бы себя корить. Но я решил ничего не говорить. Было жалко ее, и при этом я чувствовал, что не надо помогать ей. Итак, события ее жизни соединились в некий рисунок. Письма, замужества, страхи, больничные дела, мамина шкатулка — все, что было позади, осветилось, и стала видна судьба. Понятие это всегда казалось мне надуманным. В чем состояла моя судьба? В своем прошлом я не мог различить никакого единства. Пестрые обрывки, да и те куда-то сдувало. Как будто за мною двигалась машина, которая перемалывала прожитое в пыль. В войне — там была цель, была пусть долгая, но ясная дорога к победе, был путь к Берлину. События после войны — куда они меня вели? Был ли этот путь? Не могла же моя жизнь катиться просто так, наверное, и в ней есть тайна, скрытая за суетой, за всем, что кажется таким важным сегодня и ненужным завтра. Может, лежат где-то запрятанные от меня письма, не дошедшие вовремя. Так я утешал себя. Перед уходом мы присели. От рычащих внизу машин тонко дребезжали стекла. Мы сидели и слушали, потом поднялись одновременно. Путь до вокзала был короток, всего лишь пересечь «площадь. Мы шли медленно, говорили о том, чем хороши деревянные хлебницы, о петергофских фонтанах. На вокзале на всех перронах гомонили, тащили чемоданы, толпа обнималась, всхлипывала, встречала, прощалась. Мы постояли у вагона. Зеленый его бок, раскаленный за день, источал тепло. Белый свет ламп мешался с высоким серебряным светом негаснущей зари. Последние минуты утекали впустую. Я не знал, чем их остановить. Наверно, я должен был что-то сказать. Передо мной стояла единственная на свете женщина, которая связывала меня с моей молодой войною, с той лейтенантской жизнью, когда мы влюблялись по фотографиям. Возлюбленные оживали в наших мечтах, тряслись с нами в танках, на заношенных фотографиях они все были небесной чистоты, пышногрудые ангелы наших сновидений. Жанна была из них, я знаком был с ней несколько часов и десятки лет. Через несколько минут она уедет, и вряд ли мы когда-нибудь увидимся. Это было неправильно. Я знал, что пожалею о своем молчании. — Напрасно вы отказались сниматься в фильме, — начал я со смехом, который плохо получился. И она начала улыбаться, но остановилась. — Приезжайте, — сказал я. Она посмотрела на меня, впервые на меня самого, хромого, морщинистого, в старенькой зеленой кепке, не усмехнулась, не удивилась, прекрасная ее мрачность вернулась к ней и обозначила этот миг серьезностью. — Не знаю, — сказала она виновато. Это было как фотовспышка. Я знал, что запомню ее такой. Горячую тьму ее глаз, смотрящих на меня не мигая. Белое и чистое лицо ее, смягченное грустью. За эти сутки она осунулась и посветлела. До сих пор я был для нее источником сведений о Волкове, и вдруг я, кроме того, возник как самостоятельная личность. — Еще не поздно, — сказал я. — Завтра поедем с вами на студию. — И что? — Начнете сниматься. Я уверен, что получится. Тем временем я буду вспоминать. Вы будете приходить после съемок, а у меня будут готовые воспоминания. — Похоже на предложение, — весело сказала она. — Правда, слишком робкое. Мы с облегчением рассмеялись. Все ушло в шутку. Она подала мне руку, поблагодарила, на площадке обернулась и что-то сказала, но я не расслышал. На Невском фонари не зажигали, было светло и людно. Я заметил, что нигде нет теней. Люди шли, не имея тени. И у меня тоже не было тени. Кошка пробиралась, лишенная тени, из урны шел дым, нигде не отражаясь, — все было отделено от земли. Проспект плыл, колыхаясь в этом, идущем ниоткуда, свете. Никогда прежде я не видел город таким приподнято-легким, молодым. Рассеянность, неуловимость света придавала всему загадочность. Незнакомая красота была во всех этих, известных с детства, домах, подъездах, перекрестках. Все было странным, как и то, что я сегодня услышал. Тоже вроде бы ясно — и непонятно. И приезд Жанны, и ее рассказ — все это вызывало у меня и благодарность, и удивление. Выходит, она действительно приезжала ко мне ради того, чтобы я знал. Но что мне делать с этим знанием, с этой памятью, если ничего нельзя исправить? Вот о чем я думал и знал, что мысли эти долго еще не будут давать мне покоя. |
|
|