"Повесть о Гернике" - читать интересную книгу автора (Хайм Поль)Хайм ПольПовесть о ГерникеПоль Хайм Повесть о Гернике Зовут меня Эухенией, Эухенией Эчеваррия. Мама с детства меня зовет Хенией. Для сестры моей, Кармелы, у мамы нет никакого домашнего имени, для неё она всегда только Кармела, и все! Любимица у неё я. Только меня к себе она и требует с тех пор, как окончательно слегла. Думаю, теперь ей уже не встать. Сегодня воскресенье. Я с трудом вывожу себя из тупого оцепенения. Усталая, измотанная, я всего час назад вернулась и в чем была, не раздеваясь, рухнула в кровать в полном изнеможении. Всю ночь провела в госпитале - в операционной. Приоткрыв дверь, я кричу: "Сейчас, мама, иду". Почти наощупь наливаю воду в тазик. Прозрачная вода в голубом тазу напоминает мне море...мое маленькое море. Потому-то, наверное, всякий раз, умываясь, думаю о нем, о море. Отражения воды струящимися зайчиками играют в узкой полоске света, проникающего из столовой через приоткрытую дверь моей все ещё погруженной во мрак комнаты, подползают к кровати... Море... Каким оно сейчас мне кажется далеким! Я уже начинаю забывать его нежные прикосновения к моей коже. Невероятно!.. Море, которое тут, совсем рядом с городом. Иногда, осенью особенно, вечерний воздух в пригороде Герники тяжелеет от морской влаги. По ночам слышно, как палят пушки. Я вскакиваю в жутком волнении, представляя себе страшную, будто в фильме про войну, картину: воронки от взрывов, столбы пыли, разлетающиеся в стороны комья земли, камни, прячущихся от пуль и бегущих людей. Говорят, фронт уже совсем близко: всего в тридцати километрах. Наши измученные, плохо вооруженные гударис1 не выдерживают мощного натиска националистов. Они вынуждены отступать. Водитель "скорой" при мне рассказывал, как на его глазах падали зажигательные бомбы в Дуранго. Война подступает к нашему городу вплотную, а люди по-прежнему кажутся такими беспечными, будто это вовсе их не касается. Включаю свет. Из зеркала в бамбуковой раме на меня смотрит женщина с посеревшим от бессонных ночей лицом. Едва проснувшись, чувствую себя уже усталой. Лицо страшно осунулось. Кажется, оно состоит из одних только углов и впадин... выпирающие скулы, ввалившиеся глаза с нездоровым лихорадочным блеском. Что это? Я таю изо дня в день, будто что-то гложет меня изнутри. Лихорадка? Я стараюсь не думать ни о чем плохом. Что осталось от того моего прежнего взгляда, способного когда-то так волновать Тксомина? Завтра Орчи исполнится уже семь лет. Когда он родился, мне ещё не было и двадцати. Я родила его уже без Тксомина. Вернется ли он когда-нибудь, Тксомин? Каждую вторую ночь я дежурю в больнице, а Орчи берет к себе Айнара. Влажными руками провожу по волосам. Замечаю нити седых волос у себя на висках. Видел бы ты меня сейчас, Тксомин... На кого я похожа? Роговой гребень, мамин любимый, который она мне отдала, совсем не держится в слипшихся потускневших волосах. Надо будет голову помыть к службе. Я все больше становлюсь похожей на мать. Эта меланхолия у меня определенно от нее. В ней главная причина её болезни. Это она сейчас убивает маму. Ну нет. Улыбаюсь... правда, несколько вымученно, своему отражению в зеркале. Нет-нет... Ни за что! Никакой меланхолии! Ни за что ей со мной не справиться, какие бы страдания меня ещё ни ждали в этой жизни. Я все выдержу, ведь со мной мои воспоминания, они помогут мне выстоять. Страсть Тксомина - с ней ко мне пришло настоящее чувство жизни. Да, у меня есть то, чего нет у мамы. Всякий раз память помогает мне жить дальше. Я стараюсь представить себе его, моего любимого, его лицо: правильный овал, радужные лучики зрачков его темно-зеленых глаз, в глубине которых, мне казалось, я утону, растворюсь. В его взгляде я увидела смысл моей жизни. Я была ещё подростком, совсем девочкой, когда наши глаза впервые встретились и полюбили друг друга. Тогда оба мы ещё толком и не понимали, что такое любовь. Это твои глаза, Тксомин, сделали меня женщиной. Помню, как осторожно убирала с твоего лба пряди черных как смоль волос, чтобы заглянуть в твои чудные глаза. Твой голос... Сколько радости дарил мне твой голос, особенно в те моменты, когда ты говорил мне слова любви. Губы... Помню, как мне хотелось их укусить... В церкви я забывала, да простит меня Бог, про все на свете, неприлично оглядывалась, оборачивалась, только бы увидеть тебя, твои губы, шепчущие слова молитвы. Я принесла маме её кофе с молоком. Между прочим, это могла бы сделать и Кармела, но мама зовет меня. Знает ли она, что я не спала ночь? Я слышу, как она бурчит, что чурросы1 вчерашние. Наш булочник Антонио привозит по воскресеньям только хлеб. Антонио влюблен в меня. Когда я ему заказывала фруктовый торт ко дню рождения Орчи, он не взял денег: "Это мой вам подарок". Звал меня сегодня с ним на пляж в Мундаку. Каждую субботу он меня куда-то приглашает, и каждый раз я ему отказываю. Я не видела моря с тех пор, как уехал Тксомин, а оно всего-то в пятнадцати километрах от нас, дотягивается тоненькой полоской до Герники, образуя длинную узкую бухточку, или риа, как у нас здесь все её называют. Антонио хочет, чтобы я вышла за него. Взяла бы его фамилию, стала бы сеньорой Аразаманьи. Утром в половине шестого он отправляется развозить хлеб. Когда он подъезжает к нашему дому, то ждет, чтобы спустилась к нему я, именно я, не Кармела. Говорит, встреча со мной с утра пораньше дает ему заряд бодрости на весь день. Всякий раз, когда его старый "фордик" с откидным верхом, полный буханок свежего хлеба, грохоча по брусчатке Сан-Хуан, въезжает на нашу улицу, Антонио сигналит и, поравнявшись с моим окном, кричит: "Ты сегодня необыкновенно хороша, Эухения!" Мне нравятся его живые смеющиеся глаза, его маленькие изящные усики. От него всегда так пахнет горячим хлебом, и он большой жизнелюб... Боже ж мой, как он гордится своей машиной, со всеми всегда шутит. Всех нас он знает давно, едва ли не с детства. Думаю, он понимает, что вряд ли я пойду за него. Вчера утром, когда я заказывала торт, он ещё сказал мне: "Знаешь, я бы любил Орчи как родного сына, воспитал бы его, научил бы печь хлеб. Пекарь - это ведь отличное ремесло". Я никогда не слышала, чтобы Антонио жаловался. Но эти последние дни... Улицы рядом с вокзалом переполнены беженцами, безуспешно ждущими поездов на Бильбао. Многочисленные повозки запрудили улицы. Едут на ослах, на волах со всем своим скарбом, спасаясь от наступающих солдат генерала Мола1. В таких условиях ему неимоверно трудно добираться до своих постоянных покупателей. Слышу мамино ворчание. Лампочка слишком сильная. У неё устают глаза от яркого света. Я перевернула все вверх дном, но более слабой не нашла. Маме не приходит в голову, что достаточно протянуть руку, чтобы выключить мешающий ей свет. На тумбочке рядом с её кроватью стоит подсвечник, и мы с Кармелой всегда следим, чтоб там была свеча, а рядом обязательно коробок спичек. Мы живем в середине Гойенкалье, в доме семнадцать, под самой крышей. У мамы темная комната, без окна, как и у Кармелы. Рядом с маминой комнатой туалет, за ним кухня. Улочка шириной не более метра отделяет наш дом от соседнего. В этой узкой "колбасе" даже летом почти не бывает солнца. На кухне, скудно освещенной через слуховое оконце, из мебели только шкафчик для посуды - рядом каменная мойка и чугунная дровяная печка. Она у нас не только для готовки, но и для обогрева, это в нашей квартире единственный источник тепла. - Хочешь кофе? У тебя такой измученный вид. - Я пила кофе в полночь, в перерыв, ну и потом в три часа ещё чашечку впопыхах, как раз перед тем, как идти обмывать умерших. - Как ты можешь называть кофе те помои, что нам дают в госпитале? - Ну, Кармела, ты ведь понимаешь, все к тому и идет... Беженцы опустошают магазины. Продовольственные запасы города тают. Они не предназначены для такого огромного количества людей. Город сжимает кольцо блокады. Гороха - и того скоро уже нигде не сыщешь. Для нас с сестрой завтрак - святой момент. Мы вдвоем, мы вместе, изливаем друг другу душу, вспоминаем прошлое, готовим себя к новым испытаниям, к ожидающим нас новым тяготам войны. Каждое утро одна из нас берет на себя маму: умывает её, одевает, пока другая отсыпается после ночного дежурства. Уже полгода прошло, как наша мама слегла. У неё недержание. Запах мочи преследует меня. Я всюду чувствую его, он настигает меня, едва я вхожу в дом, начинаю подниматься по лестнице. Я открываю окошко нашей галереа, так у нас обычно называют крытый с деревянными застекленными рамами балкон. Пока мама окончательно не слегла, мы, уходя на работу, оставляли её в этом нашем маленьком зимнем саду. Выносили туда кресло, в нем её тучному беспомощному телу было вполне комфортно. Отсюда она наблюдала за жизнью на Гойенкалье: за случайными прохожими, за проезжающими по нашей улице скрипучими повозками, груженными овощами, мясом, бочками вина. Отсюда мама приветствовала выглядывающего из дверей своей маленькой парикмахерской цирюльника Клаудио. Ближе к одиннадцати она могла наблюдать за завсегдатаями "Таверны Васка", пришедшими как обычно в свое любимое заведение пропустить стаканчик-другой белого вина или вермута. Кармела ставит на клеенку дымящиеся чашечки кофе, намазывает хлеб медом, настоящим медом с воском. Его нам привозит брат Тксомина Иньяки со своей пасеки на их касерио1 под Маркиной - там, где они с Тксомином родились. Сестра наливает мне молоко. Делает она это старательно, с очень серьезным видом, слегка насупив брови. У неё есть определенное физическое сходство с нашим отцом. Светлые глаза (наша бабушка с отцовской стороны была немкой), легкое облачко пушистых каштановых волос, обрамляющее высокий открытый лоб. Кармела старше меня на три года. Я же похожа на маму, у меня её матовый цвет лица, черные блестящие волосы, тот же профиль. Раньше нас с ней даже принимали за сестер. Я с самого детства ужасно люблю мою сестру Кармелу и не перестаю восхищаться ею. Это чувство к ней, думаю, я не утрачу никогда, оно останется со мной навсегда, на всю оставшуюся жизнь. Она встает, идет за сахаром. Я обращаю внимание на её слегка раздавшиеся, округлившиеся бедра. Походка её отяжелела, движения стали медлительными, а ей всего-то тридцать. От всех наших несчастий мы начали преждевременно стареть. Однако мужчины и по сей день обращают внимание на Кармелу, заигрывают, улыбаются, смотрят ей вслед. Может, это ещё и из-за её не совсем типичной для наших мест внешности. Наверное, они ждут от неё какой-то особой, необыкновенной чувственности? Помню, как едва став девушкой, я ужасно смущалась, замечая столь повышенное мужское внимание к моей сестре. Вспоминаю, как в Инцуби, Мендате, Аулести, в Арбацеги, где мы тогда жили, на танцах мальчишки осаждали её. Всем им хотелось танцевать хоту только с ней. А как она исполняла фанданго! Прямо как в Севилье. Такая красивая, соблазнительная, грациозная, гибкая. Мне, пятнадцатилетней девчонке, становилось капельку грустно. Тксомин уже тогда говорил мне с затаенной обидой, что не надеется получить от дона Исидро согласия на наш с ним брак, ведь для моих он парень без будущего. Дон Исидро Эчеваррия!.. Все наши соседи, местные фермеры, явно не без издевки звали отца исключительно доном Исидро, а за глаза иной раз и просто "доном". Пожалуй, только он один не улавливал явной насмешки в этом их подозрительно нарочитом почтении. Неотесанный, тупой мужлан, алкоголик... Его властность и вздорность были постоянным источником страха для меня. Только от одного его голоса у меня внутри все холодело. Возвращался домой он поздно, вечно пьяный. В нашей деревне, где все мужчины держались с достоинством, отец был просто белой вороной. Но мама наша принимала его таким, каким он был; она вообще не решалась ни в чем ему противоречить. Помню, как мы с сестрой не могли заснуть. Из спальни родителей доносились громкие голоса обоих, потом вдруг истошные крики, вопли, всхлипывания, оханья, хрипение... Мне всегда становилось жутко не по себе. Я залезала в кровать к Кармеле, прижималась к ней, плакала от волнения; думала, что родители ругаются, отец бьет маму. Кармела успокаивала меня, как могла. Ну а вскоре мы с сестрой уже слышали, как родители наши весело гогочут. Кармела берет меня за руку. - Может, окно закрыть? Ты вся дрожишь. - Это от усталости, пойду немного ещё полежу. Займешься мамой? - Конечно, конечно, Эухенита. Как прошла ночь? - Какой страшный ветер дул с юга! В операционной слышны были взрывы. Кажется, где-то в Гарэ или в Аморебите. Монастырь, где теперь разместился военный госпиталь, находится на самой окраине, как раз в нескольких минутах от нас. Я как обычно спускаюсь по нашей Гойенкалье, сворачиваю направо, иду садами мимо церкви Санта-Мария, мимо дома Марии Арриен... Весна в этом году ранняя, все кругом распускается, цветет, в воздухе пахнет акацией, благоухает эвкалипт, но совершенно не слышно птиц. Грохот артиллерии распугал их, теперь они вьют свои гнездышки где-нибудь в окрестных горах. А я так всегда любила посидеть в прохладной тени, ощутить ласковое дуновение нежного летнего ветерка, послушать, как поют птички. Тксомин учил меня узнавать пение летящей славки, отличать "цвитт" коноплянки от "си-си-си" синицы. Тксомин... Каждую вторую ночь мы с Кармелой по очереди дежурим в госпитале, помогаем нашей кузине Кармен. Она - старшая медсестра у капитана Хуана Кортеса, главврача госпиталя. Операции идут без перерыва, и днем, и ночью. Не понятно, когда он только спит. Мы заступаем на дежурство в восемь вечера. Уже который месяц на ужин мы довольствуемся фасолевым супом, раз в неделю при варке добавляем в него кусок сала; ну а на обед готовим себе тортиллью из картошки или из не очень злого стручкового перца. По понедельникам я отправляюсь на рынок в поисках пропитания, бегаю по привокзальным лавочкам. Меня это ужасно изматывает. Кругом все так дорого! Вчера за один литр масла я отдала две песеты. Кто бы мог подумать, что настанет день, когда треска и обычное мясо будут стоить одинаково! В воскресенье (а зарплату дон Серафин дает нам по субботам), если очень повезет и при мне на рынок завезут скумбрию, мы пируем: на ужин у нас рыба с рисом и турецким горохом, нутом. Но такое случается, увы, не часто. Я работаю на обувной фабрике у Серафина Обьера, что на площади, рядом с мэрией. Длинной иглой прикрепляю ремешки к подошвам специальными стежками восьмеркой. Кармела выполняет куда более тонкую ответственную работу, делая кожаную обшивку самой дорогой у нас модели, так называемых "аргентинских сандалий". Серафин Обьера продает их по две песеты за пару. Нам с сестрой он платит по двадцать пять в неделю. - Кортес, надо думать, был, как всегда, невыносим? Кармела терпеть не может Кортеса. Она рассказывала мне, как во время операции он ненароком то локтем, то рукой задевает её бедро или грудь. Его глаза в металлических очках смотрят поверх белой хлопчатобумажной маски всегда так нахально вызывающе. Как я её понимаю... - Грубый мужлан. От него омерзительно несет перегаром и чесноком. Не выношу его жестокосердия. У этого человека нет элементарного чувства сострадания к людям. Это ведь не по-христиански!.. Зато вот хирург он от Бога, а какой блестящий диагност! Я рассказываю Кармеле, как мы с Кармен в два часа ночи принесли Кортесу на носилках раненого. У того была огромная дыра в животе, из которой фонтаном била кровь. Кортес, сдвинув на нос очки, склонился над раненым и тот час отрицательно помотал головой. "Но доктор..." - стала было настаивать Кармен. Тут он начал орать: "Уносите немедленно, сами видите, здесь уже ничего не сделаешь!" Солдат смотрел на меня с таким отчаянием! С трудом сдерживая рыдания, он просил позвать священника. - Ну и? - Он умер прежде, чем я успела от него отойти! - Представь только, этот человек ищет любой предлог - будь то отсутствие перевязочного материала, анестезии, спирта, ваты... Ему лишь бы отказаться; оперирует только тех, кого точно знает, что спасет, всех остальных бросает умирать. - Да, именно... Этих истекающих кровью бедолаг он оставляет нам. На наших руках они умирают. Это мы должны закрывать умершим глаза, а до того волноваться, чтобы их крики и рыдания не напугали других раненых, которые ещё ждут, на что-то надеются. Я уже больше так не могу, Кармела, я боюсь. Мне страшно. - Девочка моя маленькая, пойди отдохни, постарайся немного поспать. Настойчивые стуки в дверь: "Сестра Эухения! Сестра Эухения!" Где это я?.. Так это был всего лишь сон... Вчера вечером я словно куда-то провалилась. Опять кошмар того самого воскресенья, той ужасной ночи в госпитале. Три года прошло. Не знаю, может, всему виной лихорадка, мучащая меня уже которую ночь. А может, и не в ней вовсе дело, а в самих моих воспоминаниях, от них меня и лихорадит?.. Я с ума схожу. Вероятно, я давно уже сумасшедшая. Кажется, кругом все так и думают. Память постоянно возвращает меня к той кошмарной ночи, к каждому тогда сказанному слову. Я вижу Кармелу, маму, испытываю все те же чувства, все ту же антипатию к Кортесу. Однако все это уже в прошлом, а в настоящем - зимнее утро и тусклый свет в келье женского монастыря, куда я пришла и где меня приняли всего несколько месяцев назад. Полупустая комната с её убогой обстановкой столом, стулом, деревянным сундуком для белья - успокаивает мою душу... Пол из глиняной плитки, по которому так гулко стучат мои башмаки на деревянной подошве, когда я рано утром возвращаюсь с огорода... Отныне это стало моим домом. Лучик солнца падает на пол, высветив угол рядом с сундуком. Это последнее, что успевает удержать мое сознание прежде, чем я вновь погружаюсь в полузабытье. Какой тяжелый сон! Утром я не слышала ничего: ни как звонили к заутрене, ни к последующей службе, проспала утреннее благословение. - Как вы себя чувствуете, сестра Эухения? Скоро уже восемь. Придете на девятичасовую молитву или, может, ещё полежите до полудня? Я кофе вам принесла. - Сейчас открою, сестра Тереса. Подождите. У меня сильно кружится голова, так что едва успеваю сесть на край кровати. Неуверенной походкой иду открывать дверь. Черное платье монахини. Черный клобук с белыми краями падающих на плечи крыльев сжимает лоб, подхватывает подбородок милого приветливого лица сестры Тересы. Из-за очков смотрят на меня лучистые глаза, такие добрые, чистые, простодушные. Я успокаиваюсь, мне становится легче дышать. Платочком своим она бережно обтирает мне лоб, виски, склонившись надо мной, измеряет мне пульс. - Вас все ещё лихорадит. Вам надо ополоснуть лицо холодной водой. И снова ложитесь. Ближе к полудню я ещё зайду. Здесь обо мне так заботятся... Я набираю воду в оловянный тазик, опускаю в него кисти рук. Чувствую, как прохлада насыщает мою кожу, разливается благодатью по всему моему телу. Ополаскиваю лицо, провожу влажными руками по волосам, слегка смачиваю затылок. Меня знобит, шатает. Я с трудом дохожу до кровати, валюсь. Такая ужасная, бесконечная усталость, никак не могу с ней справиться. Меня охватывает страх, уж не та ли это нервная болезнь, болезнь души - меланхолия, что в конечном итоге и погубила мою маму? Этот коварный недуг подкрался к ней, когда я ещё только родила сына; и уж больше её не отпускал, оказавшись для нас всех роковым. Прошло несколько недель после бомбежки. Я чувствовала, как силы покидают меня. В полном отчаянии я часами молилась, вернее сказать, пыталась молиться на развалинах того, что ещё не так давно было церковью. А три года спустя я пришла в женский монастырь Санта-Клара. Матушка-настоятельница взяла меня, несмотря на мои собственные признания, что колеблюсь, в вере своей не тверда. Я приняла постриг, став в монашестве Эухенией Страсти Господни. Было это в мае сорокового. Вслед за мной сюда, в монастырь, пришли Эухения Хауреги - та, что когда-то жила со мной по соседству на одной улице, на Гойенкалье, и моя дальняя родственница Томаса Эчеваррия, ставшая теперь в монашестве сестрой Томасой Сердце Иисуса. Отныне мир мой ограничен стенами монастыря, где жизнь моя протекает в послушании и молитвах среди таких же, как и я, сестер-кларисс. Здесь в монашеской келье, где я нашла последнее свое пристанище, теперь вволю могу предаваться горьким и сладостным воспоминаниям о прошлом, смиренно ожидая неумолимо близящегося конца моего земного пути. Мама моя... Как часто в полузабытьи я вижу улыбающееся лицо мамы и нас с Кармелой где-то рядом - на лугу или в саду среди яблонь и мушмулы. Летом мама очень любила, обмахиваясь веером, поваляться в шезлонге в тени деревьев нашего сада в Арбасеги. Наше касерио было достаточно большим; в нем могли бы спокойно разместиться две семьи, каждая со своим отдельным хозяйством. Недалеко от дома было пшеничное поле в три гектара, где трудился нанятый отцом батрак. Память моя бережно хранит идиллические картинки моего совсем уже далекого прошлого. Я вижу нарядную маму, в черной шелковой мантилье, отделанной кружевом и вышивкой. Дон Исидро вез нас в Бильбао на плаца де Торос. В памяти моей тот день остался как один из самых радостных в моей счастливой беззаботной юности. В те времена люди нашего круга редко когда могли себе позволить присутствовать на корриде. Это дон Артуро подарил отцу билеты, да ещё на такие великолепные места, недалеко от своей ложи! Помню, сколько было радости, когда отец сообщил нам о столь неожиданном приглашении. Все последующие дни мы тщательно готовились к предстоящему выходу в свет. Часто теперь в своей монашеской келье я вспоминаю, заново переживаю каждую подробность тех неповторимых мгновений. Мы усаживаемся на свои места, когда оркестр начинает играть увертюру. Потом под звуки мелодии, открывающей церемониал пасейо, на арену выходят два гарцующих на резвых лошадках всадника в черном, альгвасилы. Магическое действо начинается. Наконец появляется и сам герой - знаменитый Бельмонте1, в великолепном зеленом, украшенном золотом костюме тореадора. До чего же он пластичен, грациозен, подтянут. С гордо поднятой головой он, казалось, не замечает всю эту ликующую, аплодирующую ему великосветскую публику. С ним его верная пешая квадрилья. Боже, до чего же они хороши, эти мужчины! Я ослеплена великолепием и зрелищностью всего происходящего на арене, тону в море всеобщего ликования, в буре восторга ревущей толпы зрителей. Помню, мне тогда только ещё исполнилось пятнадцать. Мысль о том, что это чудесное представление может закончиться кровавой бойней, не скрою, волновала, пугала меня. В тот день на арене великий Бельмонте должен был посвятить в матадоры новичка, которому покровительствовал Артуро Лопес де Калье, тот самый патрон моего отца, крупный промышленный магнат, живущий с семьей в основном в Мадриде. Он надо думать, теперь уж точно возомнил себя настоящим идальго. Вон он тут, рядышком. Вижу его с женой и сыном Филиппе, выходящими из своей "испано-суизы". Дон Филиппе учится в Оксфорде. В Гернику он приезжает только на летние каникулы. Наши места совсем близко от так называемой ложи для почетных гостей, где сейчас сидят мэр с директором арены. Дон Филиппе в синем блейзере и в белой рубашке. Он крутит головой, делает мне знаки. Не скрою, мне приятно видеть, как он старается всячески обратить на себя мое внимание. Я нахожу его очень элегантным, правда, немного женственным. Думаю, это из-за его уж очень обходительных манер. Здешние ребята не такие. Они держатся по-деревенски грубовато, с девчонками ведут себя напористо. Тксомин, правда, не такой, но он исключение. Прошлым летом Филиппе часто заезжал к нам на касерио. Вроде бы ему был нужен мой отец. Правда, всегда по какому-то совершенно пустяковому делу. В самый последний раз я почувствовала, как он смотрит на меня. Мой женский инстинкт и, наверное, вполне осознанное желание понравиться заставили меня выпрямить спину, плечи, расправить грудь. Как это ни глупо, его явные и скрытые знаки внимания удивили и даже польстили мне. Я ведь привыкла, что парни чаще отдают предпочтение моей сестре. Тксомин говорил мне, что постарается тоже попасть на корриду, если, конечно, ему удастся убедить брата одолжить ему двуколку или лошадь. Я пристально вглядываюсь в толпу на дальних трибунах, но солнце слепит мне глаза. Звучит музыка. Если Тксомин сейчас здесь, он, должно быть, тоже жмурясь от солнца, пытается отыскать меня глазами... Я ему объяснила, где мы будем сидеть. "Ну и где же ты, Тксомин?!" Одно его имя будит во мне столько чувств - это и веселье, и надежда, и ощущение приближающегося счастья, такого огромного и такого зыбкого. Он - моя первая любовь, хотя даже и не подозревает, как я влюблена в него. Да я и сама это только теперь поняла. Как я хочу, чтобы он завоевал меня! Если он сейчас здесь, в этой разношерстной толпе, значит, он тоже любит меня. Это ведь действительно настоящее безумие: преодолеть тридцать километров бездорожья в один конец только ради того, чтобы повидаться со мной. Да что я такое говорю?! Ради того только, чтобы увидеть меня издалека. Оба мы знаем, что у нас не будет возможности даже поговорить друг с другом. Вспоминаю, как животное крутится, брыкается, пытаясь освободиться от бандерилий, вонзившихся в его шею. Публика аплодирует каждому взмаху плаща матадора. У Бельмонте - право убить первого быка. Под рев и аплодисменты толпы он виртуозно перемещается, размахивая плащом, проделывая свои знаменитые пасы, вероники, серпантины, пропуская быка немного вперед, огибая его, почти касаясь, а то и задевая его. Изгибаясь, держа в вытянутой руке мулету, он выворачивается, кружится в удивительном танце матадора, принесшем ему мировую славу. Он вынуждает быка изменить направление и броситься на него сзади. Затем он захватывает быка, и голова животного попадает в складки его мулеты. Так он заставляет его занять то место, где предполагает нанести ему последний смертельный удар. Каждый пасс Бельмонте, каждое его движение вскочившие со своих мест зрители встречают криками и ревом, бурей аплодисментов. Это удивительное действо, где финал поединка матадора с быком предрешен и все ждут непременно кровавой развязки, завораживает меня магией своего трагизма. Трудно даже представить другое зрелище, где бы ещё так сочетались красота, опасность, отвага, зрелищность и страсть! Матадор ведет быка к президентской ложе, то есть в мою, в нашу, нет, в мою, в мою сторону! Помню, в тот момент я была слишком поглощена ожиданием встречи с Тксомином, не переставала думать о нем и, следя за происходящим на арене, абсолютно забыла, что здесь не одна, а с родителями и сестрой. Затравленный зверь смотрел на меня. Казалось, я читала в его почти человеческих глазах такое непонимание, такое недоумение и негодование перед роковой неизбежностью гибели. Бык словно бросал мне вызов. Меня охватил ужас. Казалось, это был мне знак. Он навсегда остался в моей памяти. И сейчас не перестает волновать меня. Противостояние буйства силы, неконтролируемой ярости животного отваге человека, его выверенным движениям, его вызывающему высокомерию, чуть ли не пренебрежению к противнику будило во мне неосознанные переживания. В моем животе зарождалась и распространялась по всему телу волнами мощная энергия необъяснимых желаний. Я почувствовала капельки пота на губах, его солоноватый привкус на языке. Все свое отвращение к отцу, к его грубой силе, к ужасающей его вульгарности я вдруг перенесла на быка. Бельмонте в своем великолепном зеленом костюме оказался вблизи маленьким и страшненьким уродцем с резко выступающими вперед челюстями, но необъяснимым образом мгновенно преображался в героя, красавца, стоило только ему повернуться к разъяренному быку. Именно отвагой и грацией матадора я мысленно наделила Тксомина. Настанет время, когда Тксомин сумеет противопоставить себя моему отцу, одолеть его грубое звериное начало, взять над ним верх. Я жду от него этой победы, как ревущая толпа ждет её сейчас от Бельмонте. Публика затихла в ожидании. Смертельная развязка близилась. Матадор подходит к кальехону1. Один из пеших его квадрильи подает ему шпагу. Я вижу, как он перекрестился. Вдруг что-то заставляет меня - словно внутренний голос приказывает мне - поднять голову и поглядеть на дальние трибуны. Помню, как забилось мое сердце, прежде чем я увидела его. Он был там, в лучах солнца, мой чудный, в рубашке с расстегнутым воротом. Я горела желанием прильнуть губами к ложбинке на его шее. Но такое вряд ли я когда-либо могла себе позволить! Именно в этот момент он заметил, что я его вижу, снял с головы берет, замахал им. У меня на глазах слезы. Он мне обещал, и вот он здесь! Он здесь ради меня. Настанет день и он будет моим. Я благодарю Господа Бога за это счастье. Рев многотысячной толпы зрителей, вскочивших со своих мест, вновь возвращает меня к происходящему на арене. Бельмонте всем телом лег на быка и всадил ему под лопатку шпагу по самую рукоятку. Сраженное животное дважды чиркнуло копытом по песку, обмякло и повалилось набок. Отец мой, дон Исидро, вне себя от радости бросил на арену панаму. Бельмонте повернулся, приветствуя обитателей президентской ложи. Никогда не забуду маму в этот момент. Облокотившись на красные перила, слегка подавшись вперед, она веером дотягивается до плеча Бельмонте. Сколько величественности в этом её жесте! Она словно посвящает его в короли корриды. Воскресенье 25 апреля 1937 года. Я иду на мессу в церковь Сан-Хуан. Она находится в самом конце улицы, носящей её имя. Маленькая, очень скромная. Сюда ходит рабочий, бедный люд нашего города. Это моя церковь. Церковь Санта-Марии, что рядом с нашим домом, я не люблю. Ее монументальный центральный алтарь, теряющийся где-то под самым куполом, давит на меня всеми своими пудами золота. К тому же мне очень нравится отец Эусебио. Я помню его ещё мальчиком. Сейчас ему, наверное, уже лет двадцать семь. Всегда, когда встречаю его в городе, он в сандалиях. Несмотря на сутану, в нем сохранилось что-то от деревенского мальчишки из моего детства. В ожидании одиннадцати часов я бесцельно шатаюсь. Рядом вокзал, дома старинные, почти все деревянные. Многочисленные таверны, ну и, конечно же, ультрамаринос. Так у нас называют лавочки с заморскими продуктами и пряностями. Недалеко от моста Рентерия я с удивлением замечаю, что то тут, то там высятся баррикады из сложенных мешков с песком вдоль фасадов домов. На них таблички - "рефухьо", бомбоубежище. На стенах обрывки плакатов. Прямо на земле сидят, закутавшись в одеяло, солдаты; кто с подвязанной рукой, кто с грязным бинтом на голове. Везде сотни беженцев со своим чемоданами и корзинами, а поодаль валяется мебель, барахло, выброшенная утварь. Люди думают, наверное, что ничего из этого им больше не понадобится. Привокзальная площадь, там самые обеспеченные из беженцев штурмом берут отель "Хулиан". Но на дверях табличка: "Мест нет". Вхожу в церковь, где уже началась месса. Горят свечи. Крепкий, ладный отец Эусебио поднимается на кафедру, слегка откашливается. Как уверенно, однако, звучит его голос, обличающий от имени Господа Бога франкистов в их преступлениях, насилии и злодеяниях, в учиняемых их сподручными, марокканцами, зверствах. Некоторые лояльно настроенные к новому режиму Франко прихожане явно чувствовали себя неуютно от столь непримиримой позиции святого отца, молча обменивались взглядами. "Мы не можем спокойно наблюдать, как насилуют наших женщин, жен, сестер, дочерей! Мы не должны бездействовать! Защитите их. Бог не оставит вас, ибо ваше дело - правое!" Я не верила своим ушам. Кто мог ожидать таких слов от столь мягкого и очень разумного человека... Должно быть, настал час Х. Рядом со мной я видела женщин со слезами на глазах, суровые лица мужчин, изможденные от голода лица детей. Многие из них у церкви с протянутой рукой просят un poco de pan1. "Ваш солдатский долг защитить страну басков с оружием в руках!" обращаясь к молодежи, с жаром продолжает святой отец слегка охрипшим голосом. Стариков, женщин и детей он просит покинуть город, так как опасность слишком велика. С башни церкви он наблюдал в бинокль за летающими над городом самолетами-разведчиками. "Ничего иного, - продолжает он с кафедры, - кроме как подготовку к бомбардировке Герники, это не предвещает". Однако, полагала я, все эти его страстные призывы меньше всего касались меня. Ведь это относилось к тем, кто мог сражаться с оружием в руках либо имел возможность уйти из города. Это не я. Мне не хотелось даже думать о неотвратимости опасности. С месяц назад ночью я слушала радио Сан-Себастьяна. Звучали возгласы республиканцев "Но пасаран!", говорили о войне, которая шла где-то там в окрестностях Мадрида... И вот теперь она, война, здесь, совсем близко. Правда, оставалась ещё слабая надежда на пересеченную местность под Герникой, на оборону, которую призваны были нам обеспечить несколько тысяч доблестных защитников - гударис. Помню, после службы на выходе из церкви ко мне подошли доктор Арростеги и его супруга, с видом заговорщиков отвели меня в сторону. Сеньор Арростеги - лечащий врач не только моей мамы, но и отца Эусебио. Поэтому-то он тоже ходит на службу сюда чаще, чем в церковь Санта-Мария, хотя живет и консультирует он на нашей улице, в соседнем доме, на первом этаже. Меня всегда поражала доброта этого человека и его безграничная преданность нашей семье. Сейчас он берет меня за руку, шепчет: - Мы собираемся уезжать. Сегодня. После обеда я отправляюсь в Бермео, там стоит на якоре мой катер. Я спущусь вдоль риа до моста Рентерия. Вечером Консуэло приедет туда с детьми. Я только что продал машину в Бильбао. Снял все деньги со своего счета в Банко де Вискайя. - И куда же вы собираетесь? - В Биарриц. У меня там старинный друг, коллега. Он мне поможет. Если надо, денег даст взаймы. Я возьму вас всех троих и малыша Орчи. Не говорите только никому. - Обещаю вам, доктор. Спасибо за все, только мы не можем ехать с вами. Это совершенно невозможно. Вы ведь знаете, в каком мама состоянии. Да и никто из нас не говорит по-французски... И денег у нас нет ни гроша. А потом мы не можем бросить здесь Айнару, кормилицу Орчи. Сеньора Арростеги берет меня за руки: - Ну послушайте, вы ведь так рискуете, оставаясь здесь. С деньгами мы вам поможем. Да и французский вы выучите. В Дуранго такие страшные разрушения. Нет больше ни белых домов, ни тамариндовой аллеи. Разве вы не слышали пулеметные очереди прошлой ночью? Стреляли по всем, кто пытался выйти из города. Завтра настанет черед Герники. Подумайте о ребенке. - Это невозможно. Не хочу в это верить. Но все равно, спасибо вам большое за все. Нет. Не могу... Да и в море тоже очень страшно. - Никакого риска. Плыть мы будем только ночью, с погашенными огнями. Будем идти вдоль берега Бискаи. Я расплакалась, расцеловалась с ними на прощанье и пошла своей дорогой, вернее сказать, побежала прочь, на ходу вытирая слезы. И почти тотчас столкнулась с лейтенантом Гандария. Я чуть не упала, он едва успел подхватить меня. Рамон Гандария был штабным офицером округа Герники. Мы познакомились, когда он готовил помещения для военной комиссии в одной из построек монастыря Ла Мерсед, что у моста Рентерия. Ночью он приезжал в госпиталь к капитану Кортесу. Лейтенант занимался также транспортировкой раненых, организацией посменной работы машин "скорой помощи". На вид ему было лет двадцать пять. Худой, с сухим изможденным лицом, с теплыми улыбающимися глазами, несколько смягчающими суровость и жесткость всего его облика. Люди в Гернике его очень уважали, здесь он пользовался репутацией человека смелого, очень отважного. Всем было известно, сколь решительные меры были им приняты по наведению порядка на вокзале, где беженцы пытались брать штурмом поезда на Бильбао. Икая, срывающимся от волнения голосом я сбивчиво пыталась ему пересказать проповедь отца Эусебио. - Скажите, лейтенант, что он преувеличивает, что не все так ужасно! Он посмотрел на меня пристально, глаза его помрачнели, и он словно через силу заговорил: - Эухения, мы должны называть вещи своими именами, сейчас не время врать, что-то утаивать от людей. Отец Эусебио прав. Немецкие самолеты летают над городом. - Немецкие? - Именно так. Вы не ослышались. Гитлер выделил Франко эскадрильи легиона "Кондор". Задействована также итальянская авиация. Этой ночью я разговаривал с Балдареном. Я сначала сам не поверил. Бомбили Бильбао! Сотни раненых, убитых среди гражданского населения. На улицах трупы, остовы сгоревших трамваев, лошади с развороченными животами на мостовой... В штабе подтвердили о первых бомбардировках Маркины. От бомб остались воронки метров в пятнадцать глубиной. От Арбацеги осталась только куча пепла. - Бог мой, это ведь наша деревня. Скажите, что это неправда... Этого не может быть. - Простите, мне очень жаль, я не знал... Балдарен был там. Людей парализовал ужас. Самолеты пикируют прямо на вас и расстреливают из пулемета. "Хенкель-51"... Машину видишь близко, видишь лицо летчика, его форму... Он сам мне рассказывал: небо в тучах дыма, в языках пламени. - Так значит то, что я слышала прошлой ночью, было гибелью моей деревни... Но тогда, лейтенант, они уже у самых ворот нашего города! - Боюсь, что так, Эухения. Они нас не обойдут. Никакой надежды, что они пощадят Гернику. Они не оставят басков с их автономией, стремлением к независимости... Но люди в нашем городе витают где-то в облаках, не хотят смотреть правде в глаза. Я вне себя от мысли, что мы бессильны остановить эту бойню. Невыносимо видеть, как немцы, итальянцы истребляют наш народ. А марокканцы, воюющие на стороне Франко! Франция, Англия, Америка, отсиживаются, прикрываясь "пактом о ненападении", не мешают Гитлеру и Муссолини помогать Франко, развязавшему это братоубийственное побоище. Как эта война ни омерзительна, мой долг в ней участвовать. Вы ведь неглупая женщина. Бегите скорее, сегодня же, бегите со своими. Ну а если останетесь, то считайте, что дни ваши сочтены. Мне хотелось побыстрей кончить этот разговор, уйти, но ужас словно сковал меня. Неспособна я была представить себе свою собственную смерть или (что ещё хуже) смерть Орчи и Кармелы. Я чувствовала, что присутствие лейтенанта успокаивает меня. Должно быть, действовала его сила духа, мужество человека, знающего, что нас ждет! Я чувствовала, что нуждаюсь в нем, мне хотелось вцепиться в него, зарядиться его энергией, которая помогла бы мне встретить то, что было уже неотвратимо. Растерянная, забыв все правила приличия, я схватила его руку, прижала её к своей щеке. Подсознательно именно от руки Рамона Гандария я надеялась получить толику его мужества. В это самое мгновение я ненавидела Тксомина за то, что его не было рядом в этот мучительный для меня момент. Я была главой семьи в отсутствие мужчины. Я должна проявить твердость характера, принять решение. Только какое решение я должна принять? Очевидно, что главное было - жизнь Орчи. Это для меня самое важное, самое дорогое. Но как защитить моего ребенка от смерти? - Что я могу сделать для вас? Я не могу вас отпустить одну в таком состоянии. Куда вы сейчас? - Я иду за Орчи к Айнаре, его кормилице. Хочу побыть с моим мальчиком, завтра у него день рождения. Если бы вы только знали, как я боюсь за сына! Я кусала губы, чтоб снова не расплакаться. Я попросила Раймона проводить меня до дома Айнары. Айнара жила в магазине Хуаниты Фрутерия, в заднем помещении, в конце темного коридора. Ее малюсенькая квартирка своим единственным окошком выходила на Артекалье. Мы шли медленным шагом, смотря себе под ноги. Я давно подозревала, что Гандария ко мне неравнодушен. Мы, женщины, чувствуем такие вещи интуитивно. Эта скованность мужчины... Он знает про Тксомина. Но сейчас главное, что движет им, - это сочувствие мне. Ему так хочется мне помочь, поддержать, защитить. Может, я ему тоже нужна. Только что я могу дать в теперешнем моем состоянии полной растерянности? Он родом из Барселоны. Говорит, что остался один на целом свете. Здесь, в Гернике, у него действительно никого нет. Несколько месяцев назад, в августе, он ездил в Сан-Себастьян к старшей сестре, которая его вырастила. В тот день как раз порт был обстрелян националистами с моря. Сестра скончалась у него на руках. Подойдя к магазину Хуаниты, мы стали прощаться. Он задержал мои руки в своих. Потом пошел прочь, ни разу не оглянувшись. Я все ещё вижу, как он уходит. Его высоко поднятую голову, скованную напряженную походку. Орчи так обожает Айнару, что порой я начинаю его к ней ревновать. Она его вырастила. Ей я доверила сына, когда ему было всего несколько месяцев. Может, я ошибалась, думая, что мой отец не признает его и напрасно уехала из дому, как только стала заметна моя беременность. Я покинула Арбасеги, боясь опозорить наше семейство ребенком, рожденным во грехе. Дон Исидро был помешен на своей чести, только и говорил: "Человек с моим положением, носящий имя... "Он мнил себя настоящим доном. Происходил он из семьи дровосеков, жившей в крошечной деревеньке Ларрабетцу неподалеку от городка Гальдакао. Да и сам он впоследствии стал тоже дровосеком. В шестнадцать лет он нанялся конюхом к Артуро Лопесу де Калье. Тот был мадридским банкиром, вращался в тамошних светских кругах, водил дружбу с графом де Монтефуерте, с тем самым, чей дворец у нас в Гернике, стоит рядом с Ла Хунта и с монастырем Санта-Клара. Монтефуерте часто приглашали Лопеса де Калье поохотиться на их землях. Так он полюбил здешние места. Ему понравились холмистый ландшафт, строгость местных нравов, крестьянская еда. Граф уступил ему в пользование один из своих родовых замков неподалеку от Арбасеги. Артуро Лопес де Калье любил - верхом на лошади, в хорошей компании друзей - поохотиться на куропатку или на кабана. Мы часто наблюдали за его роскошным выездом на дороге мимо нашего касерио. Предоставленное ему владение простиралось до самого подножия горы Бискарги. Здесь он разводил овец и крупный рогатый скот. Предметом его гордости стали несколько бойцовых быков Вистахермоса, которых он выписал удовольствия ради из Андалузии. Местные фермеры ухаживали за его виноградниками, занимались овощеводством. Молодой Исидро под впечатлением всего этого великолепия выражал хозяину глубокое почтение, боготворил его. В результате значительно продвинулся по службе. Ну, а в двадцать пять лет он женился на нашей матери - юной красавице и невероятной скромнице. Она была дочерью богатого трактирщика из соседнего поселка Мендаты. Отец тут же превратил её в свою служанку. Еще до моего рождения он начал ей изменять, ничуть не заботясь о том, чтобы о его похождениях ей не стало известно. Лопес де Калье, в свою очередь, был большой ценитель женщин. Моя мама ему очень нравилась. Похоже, он был не из тех, кому бы претила связь с женой слуги, но, думаю, он побаивался вспыльчивого характера отца. Поэтому-то он и не решался на открытые действия. Однако, подозреваю, именно благодаря его расположению к маме он выделил семье Исидро один из лучших касерио в своих владениях. Отец с его самолюбием, разумеется, сроду бы не признался в этом даже самому себе. Ну а мамино приданое позволило хорошо обустроить дом. Тогда Кармела ещё только-только родилась. Мне было лет двенадцать, когда Лопес де Калье, по-прежнему благоволивший нашей маме, назначил отца управляющим имением. Такие солидные владения, как имения Монтефуерте, самого Лопеса де Калье, да ещё Азнарезов, одного семейства из Сарагосы, позднее обосновавшегося в Мадриде, в наших местах единичны. Выходит, нашему отцу сильно повезло. Но сам он воспринял это как должное, полагая, что всем обязан своим деловым качествам. Отсутствующий месяцами патрон ему звонил, писал, давая различные распоряжения по управлению хозяйством, сбору урожая. Ответственным заданием было собрать аренду с крестьян. Отец принимал деньги всегда в господском доме. Не могу отделаться от мысли, что делал он это исключительно, чтобы покрасоваться перед фермерами. Отец и мать наряжались, словно к мессе. А когда мы с сестрой немного подросли, "сеньор управляющий" заставлял и нас участвовать в этом ритуальном спектакле. Ну почему этот человек стал моим отцом?! Самый грубый в нашей деревне. Будучи ещё совсем крошкой, едва начав что-то сознавать, я реагировала на доброе отношение к себе других мужчин, замечала их бережное отношение к своим близким, любовь к детям. Дон Исидро взрывался по любому поводу. Невозможно было ничего предугадать: иной раз нельзя было с ним согласиться, а в другой попробуй только сказать ему "нет". Как же он сквернословил, унижал людей вокруг себя! Наша мама утверждала, будто он нас любит. Она знала его совсем другим: добрым и благородным. Спиртное, говорила она, помогает ему преодолеть слабость характера. Выходит, алкоголизм изменил саму природу его личности. Теперь он ставил себя выше других, даже со своими близкими был невыносимо груб. Именно поэтому, думаю, и стала зарождаться во мне ненависть к нему. Было отвратительно наблюдать, как отец куражится над фермерами. Я страдала от их унижения. Жены их дрожали, робко приближаясь к тирану и между прочим, к его семейству... Не поднимая глаз, фермеры протягивали свои деньги. Однажды отец встал из-за стола и, обойдя его вокруг, подошел к фермеру, принесшему лишь половину долга, и заорал. Он угрожал вышвырнуть его с семьей вон с занимаемого ими клочка земли. Я видела, как этот человек, почти старик, с мертвенно-бледным лицом еле сдерживался, нервно сжимая кулаки. Думаю, если бы не жена, вовремя оттащившая его в сторону, дело могло бы дойти до драки. Я слышала, как он, отвернувшись, еле слышно прошипел в сторону: "Когда-нибудь я тебя убью". Не раз после этого я видела во сне, как он убивает отца или как он его уже убил. У меня даже появилось такое чувство, что отцу моему несдобровать. Однако мне было стыдно не только за отца, но и за себя, ведь я была для них прежде всего дочерью этого хама. Отец мой, кстати, часто виделся с управляющим Азнареза, относившемся уже к коммуне Магунас. Тамошним фермерам повезло куда больше: их управляющий напротив слыл человеком приветливым и имел репутацию благодушного и достойного сеньора. Вижу как сейчас дона Исидро, с презрительной миной отметающего в сторону кучи фермерских подношений: цыплят, уток, кроликов, гирлянды чоризо1, крынки со сметаной. Я не могла простить Кармеле, что она не испытывала такого же чувства отвращения к отцу, как я. Помню, меня это сильно огорчало. Церемония расплаты обычно приходилась на первое воскресенье каждого квартала. Ну а после отец мой оправлялся в Таверну-дель-Соль, где здорово напивался. Здесь же он непременно подцеплял одну, а то и двух девиц легкого поведения. На следующий день, в понедельник, он ехал с выручкой в Гернику, где клал деньги на счет хозяина в Банке де Вискайя. Это был базарный день и, конечно же, для него ещё один прекрасный повод напиться! Возвращался он поздно ночью, шатаясь, не в себе. ...Я слышу грохот спотыкающегося грузного тела, это пугает меня, как будто я в прошлом, все ещё та маленькая девочка. Я просыпаюсь, открываю глаза. Капли дождя стучат в окно моей кельи. Одинокий лучик света пробивается сквозь дверь, скупо освещая глиняные плитки пола. До меня доносятся первые такты sexte, "шестого часа утренней молитвы". Значит, служба уже закончилась. Снова проваливаюсь в полузабытье, в мир воспоминаний, возвращающих меня к трагедии трехлетней давности. Теперь мне никуда от неё не спрятаться, это история моей собственной жизни. Неужели до последнего своего вздоха я должна буду искупать вину за то, что любила, что сына родила во грехе?! Я кое-как спешно собираюсь. Голова вроде бы больше не кружится. Может быть, это моя застарелая злость на отца стала стержнем моей воли? Иду в нашу часовенку на молебен. Иногда я чувствую себя здесь посторонней, словно какая-то невидимая стена отделяет меня от этого мира покаяния и послушания. Рядом с собой слышу тоненькие нежные голоса сестер, распевающих псалмы и гимны во имя Господа нашего Иисуса. Молодые сестры ничем не отличаются от старых. Все такие одинаково покорные, коленопреклоненные на каменном полу, в одинаковых черных клобуках; даже складки их покрывал одинаково ниспадают на плечи. В общем хоре молящихся звучит и мой голос. Я обращаюсь с молитвой к Господу нашему Иисусу, вкладывая в её слова всю свою волю, всю свою страсть, надеясь быть им услышанной! После молебна мать-настоятельница Долорес де Артола подходит ко мне. - Как вы себя чувствуете, сестра Эухения? - Получше, преподобная матушка. Хвала Господу нашему Иисусу. Только вот во сне, в одиночестве, воспоминания по-прежнему терзают меня. Мне страшно, я боюсь потерять рассудок, чувствую, как они разрушают меня изнутри. Что мне делать? Как избавиться от этих мучений? Матушка-настоятельница - настоящая гранд-дама из Саламанки, властная, с несколько высокопарной речью. Лицо её становится суровым. Я невольно опускаю глаза, не выдержав её жесткого взгляда. Наступает невольная пауза, затем слышу её слова: - Мы ведь с вами так много говорили обо всем этом, сестра Эухения. Ваше спасение в покаянии и в молитвах. Вы сами сделали этот выбор, придя к нам в монастырь три года назад. Молитесь и ещё раз молитесь. Молитесь в уединении и в смирении. Здесь, сестра Эухения, - вдали от мирской суеты всем нам суждено провести остаток нашего земного пути. А теперь ступайте с миром. Увидимся в трапезной. Трапезная - сводчатая зала с каменными колоннами. Мы все - тридцать сестер - друг против друга сидим за столом на деревянных скамьях. Во главе стола, прямая как струна, восседает наша мать-настоятельница. На стене за спинкой её кресла висит распятие из слоновой кости. Едим молча. Лишь иногда шепчемся, если нужно друг другу что-нибудь передать. Сегодняшний тыквенный суп кажется мне совершенно безвкусным, а рагу из барашка с бобами - слишком жирным. Еще на столе серые фаянсовые кувшины с простой водой. Матушка-настоятельница, слегка поднявшись, отодвигает от стола свое кресло и снова садится. Мы дружно встаем из-за стола. Выстроившись в ряд, по очереди подходим к ней под благословение. Настал и мой черед. Выпрямляя колени, слышу, как она шепчет мне на ухо: - Не забудьте: спасение ваше в словах к Господу нашему Иисусу. На все воля Божья. До вечерней службы молитв не будет, не будет и none, молитвы девятого часа. Мы разбредаемся по своим кельям, где каждая из нас в уединении проведет часы в молитвах о страстях Господних. Я вспоминаю в тишине своей кельи, как тогда у фруктовой лавки долго смотрела с тяжелым сердцем вслед уходящему лейтенанту Гандария. В конце коридора был маленький крытый дворик, отсюда было видно единственное окошко квартирки Айнары с задернутыми ажурными занавесками. Это окошко комнатки, которая служила ей и столовой, и кухней, и гостиной. Все содержалось в необыкновенной чистоте, несмотря на бросающуюся в глаза обшарпанность стен и потолка. Пол был глиняный. Помню застоявшийся едкий запах горелого масла. Единственная слабая лампочка едва освещала накрытый клеенкой стол, остальная часть комнаты терялась в полумраке. Здесь Айнара стряпала, стирала, гладила, шила. Зрение она себе вконец испортила, левый глаз уже ничего не видел. Она молила Бога сохранить ей зрение хотя бы одним глазом. Эта комнатка столь универсального назначения была проходной, за ней другая, без окна, спальня. Дверь в неё не закрывалась, что позволяло двигаться по комнате в полумраке, не зажигая света. Там стояли две железные кровати, платяной шкаф и комод. На стене между кроватями висело распятие, а над комодом - коврик с толстой бахромой и удивительным рисунком: на фоне пальм красовалось несколько арабских всадников в бурнусах, с ружьями, целившимися в небо. Этот ковер для Айнары был не просто красивой вещицей, он был предметом её гордости, свидетельством лет, проведенных за границей. Сейчас дверь из квартирки во дворик была приоткрыта. Я увидела Айнару. Сгорбившись, она сидела на низеньком стульчике напротив печки с четками в руках. Орчи сидел у неё в ногах, головой упираясь ей в колени. Едва заметив меня, она заплакала, бросилась мне навстречу. Она была такая маленькая, хрупкая, прихрамывающая, рано состарившаяся от тяжелой физической работы (ей едва исполнилось пятьдесят пять), что меня пронзило чувство вины. Господи прости, мне случалось ревновать к ней Орчи. Иногда мне действительно казалось, что Орчи любит её больше меня. Ее соседи, хозяева магазина, считали её неуживчивой, неприветливой. Может, оттого, что часто видели её грустной, она казалась им слишком замкнутой. Бедная. Я крепко прижимаю её к груди, глажу её реденькие волосики. - Что стряслось, Айнара? Чем ты так расстроена? - Мы были на службе в церкви Санта-Мария. У меня было такое чудесное настроение с утра... На Орчи я надела новенькую голубую рубашечку... Мы шли к одиннадцатичасовой мессе под колокольный перезвон... Голос её все время срывается от рыданий, я с трудом понимаю, что она хочет сказать. - Успокойся, перестань плакать, я с тобой. - Эухения, если бы ты только слышала, что нам говорил в своей проповеди отец Итурран. Он требует, чтобы все женщины с детьми покинули город. Считает, что всем нам грозит смертельная опасность. Он говорил про марокканцев. Это ужасно... Мне жаль Орчи. Не хочется при нем об этом ещё раз говорить. Чтобы оба священника нашего прихода о чем-то могли между собой договориться? Да быть такого не может! Бог мой, всем известно, что оба друг друга не переваривают. Шестидесятилетний отец Жозе Доминго Итурран не скрывает своего пренебрежительного отношения к молодому священнику крестьянского происхождения, да и не только к нему, но и к его церкви Сан-Хуан. Он находит её настолько заброшенной, обветшалой, что это совсем не вяжется с его представлением о месте, где свершается богослужение. С его точки зрения, эта церковь годится лишь для простого люда, который, собственно, в неё в основном и ходит - это работяги с оружейных мануфактур Руфино Унсета. Отец Эусебио, в свою очередь, недолюбливает кюре из Санта-Мария за полное его безразличие к борьбе республиканцев. Айнара, плача, все пытается мне пересказать услышанное сегодня утром: - На прошлой неделе марокканцы ворвались в церковь в Еунани во время службы, схватили священника, отрезали ему нос, прибили его гвоздем к языку, отсекли уши. А потом... потом... Эухения, они подвесили его на дыбе под самой колокольней... Он умер... В такие ужасы трудно поверить. Но отец Итурран не лжет. Ему не положено говорить неправду. Ну скажи же ты мне что-нибудь, Эухения. Мне так страшно! Как мне её утешить? Не могу же я ей сказать, что сама терзаюсь, что утром сама слышала то же самое в другой церкви. Ей лучше не знать, что у меня сейчас творится на душе. От тоски у меня начинает ныть живот. - Марокканцы, я ведь их знаю... Я жила среди них. Разве они все варвары?! Мой Ахмед не был убийцей. Все кругом знают, что двадцать лет я прожила с марокканцем... Меня возненавидят, и так уже здесь меня не любят. Выходит, её волнует не столько надвигающаяся на всех нас реальная опасность, сколько - анафема, которой отец Итурран публично предавал в церкви народ её покойного мужа; она чувствовала - это проклятие ложится и на нее. Айнара, как и я, была родом из Арбацеги. Она была совсем юной, когда родители пристроили её служанкой в семью одного полковника. Он командовал военной базой в Бильбао. С этой семьей Айнара кочевала по гарнизонам. Воспитывала их детей и внуков. Потом уже в звании генерала хозяин ушел в отставку в Танжере. Там и обосновался в огромной вилле, на откосе, возвышавшемся над морем. Они с женой очень привязались к Айнаре. Они наняли ей в помощь Ахмеда - для той работы, которая Айнаре уже, увы, была не под силу. Ахмед. Айнара мне о нем так много рассказывала, когда мы, бывало, с ней просиживали за разговорами долгими вечерами в её деревянном домике неподалеку от Муксики, где она поселилась вскоре, как овдовела. Она пустила меня к себе жить, когда я убежала из дому, из своей родной деревни. Там и родился Орчи. Роды у меня принимала местная повитуха. С рождением сына я обрела абсолютную безграничную любовь, радость, источник неизбывного счастья. Моя жизнь наполнилась смыслом. Рассказы Айнары мне часто приходилось слушать ночами, которые мы вдвоем проводили у колыбельки малыша. Про Ахмеда я знала все: как выглядел, как жил, как умер. Это был высокий, сутулый бербер, с рябой кожей и выступающим крупным кадыком. Родился он недалеко от Феса, в Тахале, деревеньке, ютившейся у подножия Атласких гор. Его отец был погонщиком верблюдов, он и сам стал пастухом в десять лет. Ахмед пошел в армию, которую генерал Лиоте набирал для подавления мятежей. Он там многому научился; был метким стрелком, отличался большой отвагой, был очень дисциплинирован. К началу Первой мировой он дослужился до чина сержанта. Мобилизовали его в декабре 1914 года. Он поступил в воинский контингент все того же генерала Лиоте, воевавшего на стороне Франции. Дальше события развивались стремительно: трудный переход из Танжера до Марселя, поезд, везший солдат до Вердена, первые ночные бои с противником под сверкание наводящих жуть осветительных ракет. При Ипре он стал жертвой газовой атаки. Было это в апреле 1915 года, тогда немцы впервые решились применить иприт. Иногда он вспоминал то памятное хмурое утро, когда они с боевыми товарищами, лежа в траншеях, увидели идущее на них облако в несколько метров высотой. На его лице вдруг появлялось выражение отчаяния, из глаз ручьями текли слезы. "Он становился таким беззащитным, похожим на ребенка", - всякий раз, рассказывая, добавляла Айнара. Он так и не оправился, кочуя из одного госпиталя в другой, путешествуя по разным диспансерам Франции и севера Марокко. В семью генерала он попал по серьезным рекомендациям из его администрации, так как был отмечен за воинскую доблесть, имел награды. С Айнарой они нашли друг друга, поженились, хотя казалось, оба уже утратили всякую надежду на личное счастье и смирились со своим одиночеством. Ахмед был как минимум на десять лет её моложе. Она стала о нем заботиться со всей свойственной ей самоотверженностью. Не отходила от него, проводила ночи напролет у постели больного мужа. Его терзали жестокие приступы кашля, и только под утро, измученный, тяжело дыша, он наконец засыпал. Умер он в 1926-м. Возвращалась она домой, увозя из Марокко свое главное сокровище - любимый коврик со всадниками в бурнусах, - да ещё небольшие сбережения, которые и позволили ей приобрести тот маленький деревянный домик. Те самые последние тридцать шесть часов жизни, что предшествовали бомбардировке, все время со мной. Они в моей душе, в мыслях, в сновидениях моих. Все эти годы я пытаюсь вернуть последние мгновения той, другой, моей жизни... Мне уже трудно отделить реально происходившие события от фантазий моего потрясенного воображения... Все, что я чувствовала тогда, впитывала всем своим существом: запахи, мерзкие испарения, зловоние, смертельный страх, суматоха, взрывы, огненные вспышки бомб, гул самолетов, крики ужаса, предсмертные стоны, - все это по-прежнему будоражит мой ум, мелькает в сознании, словно кадры какой-то страшной киноленты, вытесняя из моей памяти милые частности моей прошлой жизни. Семейные разговоры, движения, жесты близких постепенно уходят от меня. Я пытаюсь, как могу, сохранить дорогие сердцу воспоминания, прокручиваю их в моем измученном угрызениями совести и тоской сознании. Мысли режут по живому, кромсают мою память, словно бумагу ножницы, из-под которых выходят удивительные гирлянды фигурок, складывающихся в то, что могло бы, но так и не случилось, и в то, чего не должно было бы никогда произойти и что все-таки произошло. Как всегда в воскресенье, к обеду должна была прийти Айнара. Мы готовили треску по-бискайски. Аромат стоял даже на улице. Кармела гордилась рецептом, доставшимся нам от матери. Обычно мы готовили треску по праздникам, так как дело это хлопотное. Помню, как это в нашем с сестрой присутствии делала сама мама. Кусочки рыбы плавали в сероватой от соли воде (воду меняли три, а то и четыре раза). Но самым ответственным делом было приготовление соуса. Тут требовалось строгое соблюдение определенной последовательности. Мелко резались лук, чеснок, горький перец, тот, что кладут у нас и в чоризо. Пока на одной сковороде в оливковом масле томится все это месиво, источая вместе с тонким дымком необычайный аромат, все усиливающийся по мере того, как лук, чеснок и перец выделяют влагу, на другой в кипящем свином жиру поджариваются кусочки хлеба. Затем нужно проделать одну весьма деликатную операцию. Мама делала так: она осторожно выкладывала поджарившиеся кусочки хлеба на первую сковородку поверх всего этого ещё томившегося на огне варева, все подливая и подливая оливкового масла. Туда же добавлялись перетертые желтки сваренных вкрутую яиц. Все осторожно перемешивалось, постепенно превращаясь в однородную маслянистую массу - тот самый замечательный соус. Цвет получался всегда разный: когда красновато-золотистый, а когда ярко-алый. Это зависело от перца, от его зрелости... Оставалось только залить соусом вымоченную, а затем целый час томившуюся в собственном соку на слабом огне треску. Удивительно, сколько было связано с этим блюдом в нашей семье на протяжении многих лет! Только благодаря ему я смогла избавиться от отвращения, которое испытывала в детстве от мерзкого запаха рыбы, наполнявшего наш дом с восходом солнца. Завтрак моего отца состоял из кружки кофе с молоком и куска вяленой трески, слегка поджаренной на огне. Утром натощак я вообще не могла ничего взять в рот. Казалось, мои внутренности тянет куда-то вверх вместе с подкатывающей к горлу тошнотой. Однажды, в качестве наказания, отец заставил меня жарить для него его любимый кусок трески. Я сопротивлялась, плакала и получила такую затрещину, что, потеряв равновесие, рухнула на пол. Дон Исидро заставил меня тогда в течение недели большим кухонным ножом отрезать его ежедневный кусок от рыбины, висевшей у нас на кухне, а потом, положив на решетку шкуркой вниз, поджаривать на плите. От потрескивания грубой соли и жирных испарений подкатывало к горлу. Когда шкурка чернела, я накалывала кусок на вилку и, как можно дальше держа его от себя, клала на тарелку отца. Он поливал рыбу оливковым маслом... Жирный от масла подбородок, урчание в животе, рыганье, нож, которым он ковырял в зубах... все словно специально, чтобы заставить меня ещё больше его ненавидеть. Однажды утром я не выдержала, от крайнего отвращения потеряла сознание. Два дня я провалялась в кровати; меня всю трясло, выворачивало наизнанку. Мне было тогда лет двенадцать. Эти воспоминания, как и все, что связано в моей жизни с отцом, омрачают радость (а точнее сказать, счастье, так как я теперь это понимаю) моего вполне беззаботного детства. Да, да, это было счастье, именно счастье, которое дали мне мать и сестра Кармела, окружившие меня такой заботой, любовью и нежностью. Никогда не забуду того воскресенья. Часто в своей одинокой келье, перед тем как заснуть, я пытаюсь восстановить в памяти все до самых мельчайших подробностей. Было около двух часов дня. Прежде чем сесть самим обедать, мы с Кармелой, как всегда приподнимали маму, усаживали её на кровати. Она жаловалась на тяжесть в ногах, стонала. Последние недели я наблюдала, как силы окончательно её оставляют. Было ясно, что теперь уже она больше не встанет с постели. Тело её костенело, теряло гибкость. Мама вдруг стала меня расспрашивать: ей хотелось знать, что говорил в своей проповеди отец Эусебио... Я не могла ей сказать про его призывы прихожанам покинуть город. За столом я как обычно сидела рядом с Орчи, напротив Кармелы и Айнары. Но как начать разговор с сестрой о нависшей над всеми нами смертельной опасности, зная, что уехать у нас нет абсолютно никакой возможности? Но вот на столе появилась дымящаяся сковородка, и это невольно отвлекло меня от мрачных мыслей. Орчи обожал треску по-бискайски. Надо сказать, у нас с Айнарой он никогда не был привередлив в еде, да мы его особенно и не баловали. Видя, как Орчи уминает за обе щеки, я испытала такой прилив нежности к моему сыну, какой испытывала лишь в его младенчестве. Иногда он казался мне немного грустным. Но гораздо чаще мой мальчик смеялся. Его сходство с Тксомином всегда волновало меня. Осанка, прямая посадка головы, такие же черные, зачесанные назад волосы, высокий выпуклый лоб. А вот светлые зеленоватые глаза у Орчи - от Кармелы. То есть от моего отца, его деда. Всякий раз, когда я это отмечала, мне становилось не по себе. Орчи страшно увлекся пелотой1, гонял мяч по площадке на калье Индустрия. Он очень окреп, хорошо развивался. Часто его разговоры начинались со слов: "Когда я стану взрослым..." Затем следовали торжественные клятвы: он никогда не оставит меня, будет работать, и мы ни в чем не будем нуждаться... Наверное, он уже почувствовал себя единственным мужчиной в нашем доме. Какое я испытывала огромное счастье - счастье быть матерью этого замечательного мальчика. Было ли у меня тогда право отказаться от предложения доктора Арростеги? Если не поддаваться эмоциям, думаю, я приняла все-таки верное решение. Но Орчи?! Своим отказом уехать я ставила его под угрозу если не смерти, то в лучшем случае таких ужасных переживаний, бремя воспоминаний о которых ляжет на всю его оставшуюся жизнь... Если мы, взрослые, погибнем, он останется совершенно один. Что с ним будет, с моим мальчиком?.. Я все отчетливее и отчетливее представляла приближающее чудовище - врага, готового всех нас раздавить своей огромной массой... Уже не было больше иллюзий. Разве этот пресловутый кордон Бильбао сможет защитить Гернику? Я чувствовала, что мне предстоит очень тяжелый разговор со своими. Они, казалось, ждали этого, смотрели на меня. Дверь в комнату матери была приоткрыта. (Не дай Бог, мама услышит.) Нельзя было, чтобы она это услышала. Я зашла к ней в комнату, подошла к кровати. Поднос был отодвинут в сторону; если бы не прерывистое тяжелое дыхание, хрипы, пальцы, судорожно сжимавшие край простыни, могло показаться, что она мирно спит... Я перешла на шепот: - Кармела, ты должна знать: мы, как и все жители нашего города, в смертельной опасности. Я рассказала и про призывы отца Эусебио, и про все, что говорил отец Итурран в церкви Санта-Мария, и о предложении доктора Арростеги взять нас с собой в Биарриц. - И я взяла на себя смелость отказаться, ни с кем из вас не посоветовавшись. Я сойду с ума. Мы не можем больше друг другу врать. И священник, и доктор, и офицер слишком хорошо знают ситуацию. И все они единодушны в своем мнении. А я, глупая дура, обрубила концы, отказавшись от предложения доктора Арростеги. Ты знаешь, Кармела, что от Арбасеги ничего, буквально ничего не осталось? Половина населения уничтожена. Айнара слышала от отца Итуррана про ужасающие зверства марокканцев... Я не решаюсь даже... Но что же нам делать? Мама совершенно не транспортабельна... Я боюсь... Мне так страшно! Я разрыдалась. Орчи взял мою руку, прижал её к своей щеке. У меня возникло ощущение незащищенности, желание найти опору. Нечто подобное я почувствовала тогда рядом с лейтенантом Гандария. Боюсь, что я уже просто перестаю владеть собой... Орчи нежно дотрагивается до моего подбородка, решительно смотрит мне в глаза: - Мама, не плачь, мы останемся здесь, будем все вместе. - Орчи прав, - сказала Кармела. - Вот уже неделя, как я тоже все знаю. С каждым днем опасность приближается, становится все очевидней и очевидней... Думаешь, я глухая, не слышу пушечных выстрелов, когда дежурю в больнице?! - Но они говорят, что уже завтра... - торопливо перебиваю я её. - Завтра, послезавтра, какая, собственно говоря, разница? - отвечает Кармела. - Мы все равно никуда не тронемся, будем жить дальше как прежде; по крайней мере будем стараться, будем делать вид... Нам ничего другого не остается. Завтра будет базарный день. Мне мама заказала купить голову ягненка. В обед мы сядем, отметим день рождения Орчи. Я готовлю для вас сюрприз. Я стараюсь вспомнить каждую сказанную тогда фразу, каждую подробность, родные лица, маму, лежащую в соседней комнате. Они постоянно возвращаются ко мне в моих снах... Решительный взгляд моего мальчика, готового умереть рядом со мной. Где ты сейчас, Тксомин, жив ли ты еще? Ты пропустил детство твоего замечательного сына, тебе не дано было пережить тот незабываемый момент, когда Орчи стал мужчиной, когда он взял на себя роль, до сих пор предназначавшуюся только тебе. Жить по-прежнему, как ни в чем не бывало... Легко сказать! Эта своего рода игра, которую предложила Кармела, - могла ли она помочь нам уйти от отчаяния? Мы должны были это принять за главное правило, по которому нам следовало и физически, и духовно жить те недолгие оставшиеся нам часы. Я вспомнила, как, выходя из церкви, я узнала из разговора, что, несмотря на распоряжения мэра, отменявшие все представления во избежание излишнего скопления людей, кинотеатр "Эль Лисео" будет работать и сегодня, и завтра. Пока все чистили апельсины на десерт, я предложила: - Давайте пойдем сегодня в кино на четырехчасовой сеанс, а Айнара посидит с мамой. Последний раз мы были в кино два года назад. Тогда нас с Кармелой пригласил патрон. Смотрели "Веселую вдову" с Морисом Шевалье. Воскресенье. Полчетвертого дня. Мы втроем, Кармела, Орчи и я, выходим из дома. Кинотеатр "Эль Лисео" находится на калье Очо де Энеро между Сан-Роке и Адолфо Уриосте. Идем полем, до начала улицы Санта-Мария. Стоит теплый ясный день, несмотря на ливень, прошедший с утра. Сквозь высокие облака пробиваются нежные лучики весеннего солнца, серебря листву посаженных вдоль дороги платанов. Магазины закрыты, но некоторые из владельцев выставили на улицу стулья, прямо тут, напротив неплотно закрытых железных ставен, и мирно беседуют друг с другом. Очень многие здесь же и живут. Из окон своих галерей нас окликают друзья, знакомые. Здороваясь, не могу отделаться от ощущения, что, быть может, вижу их уже в последний раз; быть может, мы все скоро умрем. Чувствуют ли они то же, что и я? Яркие витрины были плодом фантазии своих владельцев, очень часто владелиц; отражали их вкус и характер. Хорошо помню лавочку модистки Селестины, магазинчик тканей Хуаниты Рекальде. Последняя все время цеплялась к своей конкурентке Флорентине Мадинабейтия, считала, что та пытается охмурить её муженька. Мужчины у Таверны де Эррера, слегка навеселе, провожают оценивающими взглядами Кармелу, пытаются заигрывать с ней, да с таким напором и азартом, словно обсуждают между собой страстно всеми ими любимую пелоту. Пройдя полквартала, вижу нашего мясника Паткси Селайа, он помогает жене распутывать клубки лиловой шерсти. - Ну теперь-то она свяжет тебе носки, - говорю я ему. - Да нет, ночной колпак, - отвечает он со свойственным ему чувством юмора. - Ну и куда же это вы все трое направляетесь? - В кино. - Разве оно открыто? - Да, вроде бы... - Правильно делаете. Мы с Германой, пожалуй, тоже сегодня вечером сходим. Хоть часа на два отвлечемся от всех этих черных мыслей. Вы ведь знаете, что очень скоро... Похоже, он чувствует ту же страшную неотвратимость событий. В памяти моей всплывают все эти громкие республиканские "Но пасаран!", транслируемые ночью по радиоприемнику. Теперь это все кажется мне уже таким далеким... Будь, что будет, сегодня у нас праздник. Зал полон. Поразительно. Вероятно, за этим скрывается тревога, горестное чувство неотвратимости беды. Помню, давали "Героическую Кермессу" с Франсуазой Розе. Как бы мне хотелось тогда быть на неё похожей! Семнадцатый век, маленький фламандский городок захвачен испанцами. Все мужчины сбежали, остались только женщины, и они не сдаются. Но это так не похоже на Гернику, нет ощущения предрешенного, неизбежного конца фатума... Сможет ли женская половина нашего города противостоять солдатам генерала Мола, в состоянии ли мы защитить себя от франкистов? Хроника: свадьба в Гааге принцессы Юлианы и принца Бернхарда де Липпе-Бистерфельда. Очаровательная невеста в прелестной соломенной шляпке с полями. Жених, хоть и не красавец, определенно не лишен мужского обаяния. Толпы народа стоят у ворот из замка, провожают жениха и невесту до церкви, где вот-вот состоится их венчание... Огромный французский теплоход "Нормандия", только что получивший "голубую ленту"1. Тысячи американцев пришли его встречать в порт Манхеттена. Одна пассажирка звонит по телефону из огромной каюты - кажется, раз в пять больше нашей квартиры... Показывают Эдуарда VIII, отказавшегося от английского трона ради любви к американке, улыбающейся нам с экрана из-под шляпки с вуалью. Неужели все эти женщины живут на одной со мной планете? Существует ли что-то общее в их мире с моим? Завтра они проснутся, и у них все будет хорошо. В этой жизни я тоже была любима когда-то, как и они. Но теперь... Могу ли я на что-то ещё надеяться в этой жизни? Внезапно меня поражает мысль, что моя, достаточно пассивная в жизни, позиция женщины второго плана, которую я заняла после отъезда Тксомина и рождения Орчи, как нельзя лучше определяется одним словом - эсперар1! Во время фильма я мысленно обращаюсь к Богу, молюсь: "Не покидай нас, Господи... помоги, защити мою семью..." Не могу справиться с волнением, все усиливающимся беспокойством... Сколько бы я ни твердила себе: на все воля Божья... Чувствую, как в жилах моих сильно пульсирует кровь, сжимая железным кольцом виски... Мне становится трудно дышать... Нет-нет, я не готова умереть. Я слышу, как глубоко внутри меня что-то волнуется, беспокоится, все спрашивает: я умру? скоро? когда? Коварный, растлевающий душу вопрос: разве я могу умереть, разве такое может быть? Спросонья я резко вздрагиваю. Тяжесть в затылке. Оказывается, сидя в кресле, я словно куда-то провалилась, заснула. Кажется, я читала Святое писание, слова Господа нашего: "Я есмь путь и истина и жизнь... "А потом, потом... Что-то с головой... не помню... разве что, кажется, с трудом удержалась от соблазна посмотреть на фотографию. Вечереет, келья моя погружается в сумрак. Скоро начинается служба. Я не понимаю, что со мной происходит. Я вся дрожу. Наверное, во сне я вновь как наяву увижу все тот же воскресный вечер, услышу наш семейный разговор за столом, окажусь на калье Санта-Мария, снова встречу людей, навсегда застывших в моей памяти, словно в музее восковых фигур. Служба ещё не началась. По коридору навстречу мне идут как всегда приветливая, улыбающаяся наш пекарь - сестра Мария Анхелика, крепенькие, со здоровым цветом лица сестры Фелисидад и Алисия, они главные на нашем огороде, и оттого-то их никогда не встретишь ни в сандалиях, ни в домашних туфлях, только в сабо... А вот и толстушка сестра Валентина, наш шеф-повар. Чтоб меня поцеловать, она снимает с носа очки в роговой оправе, шепчет мне на ухо: сегодня у нас мерлуза в зеленом соусе, как-никак воскресенье. Я её слушаю, смотря вслед удаляющейся одинокой фигурке сестры Инес. Руки её спрятаны в широкие рукава монашеского платья, губы, беззвучно шепчут: "Аve". В большинстве своем сестры очень приветливы со мной и как всегда радуются моему появлению. У входа в часовню матушка-настоятельница призывает нас к порядку и тишине, слегка хлопая в ладоши. Встаю на колени, как обычно в третьем ряду с краю. Прежде чем погрузиться в молитву, замечаю рядом с собой умиротворенные, сосредоточенные лица других сестер-монахинь. Они живут во внутренней гармонии с собой и миром. Я смотрю на них и понимаю, что вряд ли когда-нибудь и мне удастся достичь таких высот самоотречения. На какое-то мгновение я чувствую себя ущемленной. Нельзя! Наш духовник не раз предостерегал нас от излишнего самоуничижения, предупреждал, что так недолго ввергнуть себя в пагубный грех гордыни. Уверенность, что прошлое вновь вернется ко мне в сновидениях, теперь не столько приводит в смятение мою душу, сколько поразительным образом её успокаивает. Воскресенье, шесть часов вечера. - Айнара мне сказала, что я могу вас здесь найти. Лицо и тон Иньяки кажутся мне подозрительно серьезными. - Мне пришлось ехать на лошади окольными путями через горы. Не осталось ни одной нормальной дороги. Арбасеги превращен в груды мусора. С гор видно, как все кругом горит; за стеной дыма мелькают бомбардировщики, летающие над Мендатой. Самолеты на бреющем полете расстреливают в открытом поле чудом уцелевших от бомбежки людей, пытающихся спастись. Иньяки - старший брат Тксомина, он на десять лет его старше. Он так и не женился, не хотел оставлять мать. Она овдовела через несколько лет после рождения Тксомина. Разумеется, отца я не могла знать. Он перенес "испанку" во время страшной эпидемии в Кадиксе, откуда он сам родом, а умер от туберкулеза. - Мне надо с вами поговорить, давайте пойдем к вам, мне не очень хотелось бы вести беседу на улице. Потом мне надо будет сразу же отправляться назад. Очень надеюсь, что вернусь и увижу свое касерио в целости. Оно стоит в стороне от деревни... Правда, никогда не знаешь, куда упадет бомба. В его родной деревне Мендате не осталось практически ни одного уцелевшего дома. Нападение было столь же внезапным, сколь и беспощадным. Еще утром, уже после службы, едва отзвонили колокола, Иньяки заметил в небе группу из пяти истребителей. Они летели так низко, что можно было с земли разглядеть пилотов в кабине. Грохот и вспышки взрывов, гул самолетов, трассирующие пулеметные очереди неумолимо преследовали все живое, пытающееся спрятаться, убежать, пока наконец отчаявшиеся люди, домашняя скотина не погибали. В небе забрезжил рассвет, багровый как кровь. В груде мусора и камней, оставшейся от церкви, у единственно уцелевшей стены лежали тела убитых - священника, ризничего и детишек, певчих. Верные прихожане чуть ли не перешагивали через их трупы и шли дальше, пытаясь найти укрытие. Иньяки, живой свидетель Апокалипсиса, пришел рассказать о его ужасах нам в наш пока ещё вполне благополучный мир, где мало что изменилось: люди, как и прежде, по воскресеньям спешат в церковь, празднично одетые гуляют, ходят в кино. Конечно, существуют баррикады из мешков с песком и множатся указатели к бомбоубежищам. Это нам напоминает об опасности, о войне. Но на фоне ужасов, свидетелем которых стал Иньяки, наша жизнь кажется благостной. В какой-то момент появляется глупая надежда на чудо. Может, городу удастся избежать страшной участи... Мы сидим за столом, слушаем Иньяки. Я отмечаю, что от их прежнего сходства с Тксомином мало что осталось. (Правда, как теперь, спустя восемь лет, выглядит Тксомин мне остается только догадываться.) От увлечения пелотой у Иньяки торс развился, как у настоящего боксера. А лицо ужасно осунулось. Нос, и без того не маленький, кажется на его худом осунувшемся лице огромным... Лохматые брови и очень живые глаза. И какая у него шевелюра! Шапка густых кудрявых волос с посеребренными сединой висками. В юности я отдавала предпочтение черным прямым волосам Тксомина, совсем не замечая его брата. Он говорит по-баскски, и в речи его слова и выражения, совершенно не типичные для простого сельского мужика. Это у него осталось от интерната семинарии в Бильбао, куда, ещё до смерти отца, родители отправили Иньяки на пять лет. Он достает из внутреннего кармана пиджака конверт, кладет на стол, слегка разглаживает ладонью. Что-то мне подсказывает, что письмо это от Тксомина... Голос Иньяки звучит хрипло, он откашливается. - Не знаю, хорошая ли это новость или плохая... - тихо говорит он, опустив голову, себе под нос, и тут же поднимает глаза, пристально смотрит на меня. - Тксомин собирается приехать в Гернику. От этой ошеломительной новости у меня комок в горле. Я сжимаю шею руками, еле сдерживаюсь, чтоб не закричать, боюсь при всех расплакаться. Мне становится дурно. Все кружится перед глазами. Помню только, что перед тем, как свалиться в обморок, успеваю подумать: "Боже всемилостивый, Тксомин жив!" Когда я прихожу в себя, вижу всех рядом. Кармела обнимает меня, Орчи целует... Мы все потрясены новостью. Никто не в состоянии произнести что-либо внятное. Сам Иньяки голосом, надтреснутым от волнения, говорит так тихо, что слышно, как наша мама что-то бормочет в полузабытьи. - Все эти восемь лет я молчал, ничего не мог вам рассказать, ведь я был связан клятвой, которую дал брату перед его отъездом. Ты помнишь, после того как дон Исидро не только не дал согласия на брак, но так его унизил, Тксомин предложил тебе уехать с ним. Я знаю, что ты его не забыла, Эухения. Но твой отказ ранил его самолюбие. Это его сломило. Вернулся он домой в ужасном состоянии. Ушел к себе в комнату и не выходил несколько часов, а когда вышел, в руках у него был чемодан с вещами. Только мне одному он все рассказал. Мы проговорили до позднего вечера на скамейке у дома, под тем самым эвкалиптом, на который в детстве так любили залезать. Было ветрено и прохладно, но это было ничто по сравнению с той бурей, которая бушевала в душе Тксомина, получившего сразу два отказа - от тебя и от твоего отца. Теперь Иньяки говорит, словно в комнате мы с ним остались вдвоем: - Тксомин мне рассказал все, что произошло накануне его отъезда, в то самое воскресенье: как вы любили друг друга на пустом пляже в Лекейтио, как, целуясь с ним, ты сказала, что будешь ждать его вечером в девять в давильне1. Возвращаясь домой в Мендату, он ни о чем другом не думал. Он ехал вместе со своим другом Филиппе Итуриарке; промолчал всю дорогу. Казалось, ему светит огромное счастье. Однако на душе было почему-то неспокойно, что-то тревожило, какое-то предчувствие, что все может разрушиться в одночасье. Тогда-то он решил: будь что будет, он должен завтра же просить твоей руки у дона Исидро. На другой день Тксомин шел к вам и, как он выразился, "спешил отдать тебе свою жизнь". Его ждало страшное разочарование: твой отказ уехать с ним сразу же после отказа твоего отца на ваш брак. Выходит, что отказали тогда вы ему оба. Помню, как он сказал мне с горечью: "Я больше, брат мой Иньяки, никого уже не полюблю, останусь навсегда один на этом белом свете". Рано утром мы с Филиппе проводили его до Бермео. Попрощались в порту, обнялись. Я спросил его: "Вернешься когда?" И он ответил: "Я ведь сказал тебе, что скорее всего - никогда!" "Ну а писать ты хоть будешь?" - спросил я его напоследок. Он ничего не ответил. Хорошо помню его глаза в тот момент. Идя обратно по набережной, я обернулся и увидел его в последний раз. Он стоял все на том же месте с чемоданом, перевязанным веревкой. Через год от него пришло первое письмо. Когда я уже потерял всякую надежду получить от него хоть какую-то весточку. Он писал, что практически сразу устроился на рыболовное судно, которое уходило в море, в районе Кантабрии, на шесть дней в неделю. Но еженедельное возвращение в Бильбао тяготило его. Он боялся встретить кого-нибудь из прежних своих знакомых и, чтоб не рисковать, предпочитал оставаться на судне; хандрил, лежа в гамаке рядом с камбузом. Они ходили в Северное море на ловлю трески и тунца. Однажды его начальник представил Тксомина кому-то из семейства Ларринага в Бильбао. Его взяли механиком на один из их пароходов, "Стимшип" с портом приписки в Ливерпуле. Из Ливерпуля и пришло это письмо. Там он проработал три месяца на судоверфях компании. Никаких подробностей, лишь все самое главное. Он просил меня никому о нем ничего не рассказывать. "Пусть все считают меня пропавшим без вести", - писал он. А ещё он сообщил, что собирается устроиться на танкер компании, который ходит в Манилу. Я слушала Иньяки. Мне казалось, что он читает мне настоящий приключенческий роман, героя которого я пытаюсь наделить чертами Тксомина, того Тксомина, которого знала восемь лет назад. Сколько бессонных ночей я провела, думая о тебе, Тксомин, пытаясь представить себе, кем ты стал, что ты сейчас делаешь. Помню, сколько раз я представляла тебя где-то далеко-далеко, нищего, едва ли не умирающего, валяющегося в грязи. Рассказ Иньяки разволновал меня, пробудил во мне прежнюю страсть. Бог знает, почему мне так хотелось всегда представить тебя бедствующим, неприкаянным неудачником. Скорее всего за моими фантазиями стояли угрызения совести, глубокое чувство вины за ту свою непростительную подлую трусость. А тем временем Иньяки продолжал рассказывать: - Два года от Тксомина не было никаких вестей. В это время умерла наша мама. И вот однажды я услышал, как звякнул подъехавший к нашему касерио велосипед почтальона. Наконец-то от Тксомина пришло письмо с Филиппин. Кем он там только не работал: и простым железнодорожным рабочим, и грузчиком в порту Манилы, и вышибалой в ночном кабаке с сомнительной репутацией, пока наконец случайно не встретил своего старого товарища ещё со "Стимшипа", приехавшего в Манилу для закупок корабельного троса. От него-то Тксомин и узнал, что на востоке страны можно неплохо заработать. Там на плоскогорье у Сьерра-Мадре требовались сельскохозяйственные рабочие на плантации тростника и абаки. (Ее ещё называются манильской пенькой; во всем мире она очень ценится.) Из этой разновидности бананового дерева получают текстильное волокно, из которого выходят отличные корабельные тросы. Тксомин с его крестьянскими навыками, с его любовью к земле отправился туда не раздумывая. В первом письме, которое пришло от него из Нуеба Бискайя, он описывал это место как райский уголок. Таким оно ему показалось сразу после Негрос, где он проработал шесть месяцев на сборе копры, вконец измученный страшной жарой, огромным количеством москитов и змей. Собственными руками из бамбука и банановых листьев он там построил себе хижину. Когда его сделали управляющим, он смог жить в настоящем капитальном доме; нанял себе кухарку и слугу, уже собирался купить машину. Хозяин плантации очень с ним считался, обсуждал с ним серьезные производственные проекты. Тксомин был полон планов: он хотел взять реванш за все перед доном Исидро! Но год назад из письма, которое я получил от него - на сей раз из Кабапатуана, - я узнал, что он попал в больницу (такое с ним уже бывало, и не раз) с тяжелым приступом малярии. В каждом письме он неизменно напоминал о данной мной клятве. Однако из моих писем он узнавал о вас все. Все эти годы 26 апреля он отмечает день рождения Орчи. Ему хотелось знать, как он выглядит. Он просил меня описать его. И всякий раз, приходя в ваш дом, я ловил каждое слово, сказанное тобой, малышом. Я старался как можно больше запомнить, чтоб потом по возможности все это воспроизвести в письме брату. Ему так хотелось иметь твою фотографию, фотографию сына. Но как я мог, я ведь боялся вызвать у тебя подозрения. От меня он знал и про Айнару, и про ваш переезд из Арбасеги в Гернику, про болезнь вашей матери, ну и про вашу работу в царатериа1. Я сообщил ему о кончине дона Исидро и про случившийся с ним за год до того апоплексический удар. Известие о смерти дона Исидро, не скрою, его скорее обрадовало, чем огорчило. Ведь теперь была устранена главная преграда для вашего брака. Тебе он уже все давно простил, простил ту нестерпимую боль, которую ты ему причинила своим отказом следовать за ним. Его волнует только одно - хочешь ли ты ещё выйти за него замуж. Так вот, вспомни, Эухения: это было, наверное, месяцев восемь назад. Ну да, ещё тогда не был взят Ирун! Я ещё привез вам мешок картошки... Ты была такой грустной, провела бессонную ночь, у мамы вашей был очередной приступ удушья. Помнишь, я спросил тебя вроде бы так просто, совсем невзначай, - думаешь ли ты иногда о Тксомине? Может, от усталости после бессонной ночи у постели матери, но мой вопрос вызвал у тебя настоящий взрыв эмоций! Прежде ведь я никогда не задавал тебе подобных вопросов! Помню, как ты расплакалась, бросилась мне на шею, прошептала мне на ухо: "Иньяки, только тебе одному могу это сказать. Я люблю, люблю его, как в тот день, когда впервые увидела его верхом на лошади у ворот нашего касерио. Отдала бы десять лет жизни ради весточки от него, только бы знать, что он жив!" Я тогда чуть было не проговорился, едва сдержался... Эта чертова клятва! А потом обо всем этом написал брату. Теперь я стал получать от него письма намного чаще, иногда сразу по три с разными датами. Они приходили с почтой на одном корабле. В своих мечтах он представлял себе, как вы живете вместе, как вместе воспитываете сына. Ему хотелось бы иметь ещё детей, присутствовать при их рождении, наблюдать за тем, как они растут. Ведь он потерял вдали от тебя уже целых восемь лет жизни. Он знает, что сейчас творится в Испании, но он верит в свой народ, верит, что Страна Басков выстоит. Пускай только франкисты полезут в горы, наши ребята постреляют их, как уток на охоте. Сам он тоже не собирается отсиживаться. Хочет вернуться, с оружием в руках бороться... Когда война закончится, вы уедете на Филиппины. Он хочет, чтобы ты, Эухения, ни в чем не нуждалась и наконец была бы счастлива. Может, вы ещё и вернетесь сюда, но только тогда, когда у него будут средства приобрести собственность, подобную имению Лопеса де Калье. На меньшее он не согласен. Он хочет, Эухения, чтобы ты чувствовала себя королевой, была бы настоящей доньей Эухенией, у тебя были бы слуги... А это его самое последнее письмо, - говорит Иньяки, тыча пальцем в лежащий на столе мятый конверт. В круговерти всех чудовищных, апокалипсических событий получение письма от Тксомина с долгожданным известием о его возвращении придавало моей личной судьбе драматизм древнегреческой трагедии. Приглушенный гул улицы врывался в нашу комнату. Стемнело. Орчи включил свет. Иньяки достает из конверта тонкий, почти прозрачный, плотно исписанный (рукой Тксомина!) листочек бумаги. Меня захлестывает волна воспоминаний. Я так долго этого ждала, я уже устала надеяться. Меня словно прижало плитой смертельной усталости. "Слишком поздно..." Позволив моему внутреннему голосу сказать эти два слова, я почувствовала, как теряю какую-то очень важную часть самой себя! Едва Иньяки дочитал письмо до конца, я не смогла сдержаться, чтобы не выхватить его у него. Гладила, целовала этот листочек бумаги, исписанный каллиграфическим почерком моего любимого! Письмо было написано на фирменном бланке "Портланд-отеля", стояла дата: 15 апреля, Ливерпуль. Значит, накануне Тксомин вернулся с Филиппин. В дороге у него случился тяжелый приступ малярии. Ему, ещё не совсем окрепшему после болезни, предстояло добраться либо до Бильбао, либо до Бермео. Письмо кончалось словами: "Дорогой мой брат, я очень рассчитываю на тебя. Постарайся убедить Эухению и Орчи. Скажи им, что все эти восемь лет я жил надеждой их увидеть". Мне становится снова неспокойно на душе. Разум мой застилает туман. С исчезновением из моей жизни Тксомина я жила воспоминаниями. Это мне помогало выжить. Я представляла себе его лицо, черты которого постепенно стирались в памяти... Тогда я фантазировала, представляла свое несбывшееся счастье, придумывала его маленькие радости и удовольствия. Тосковала по ночам в своем одиночестве о любви. Появление Орчи было для меня чудом, но им я была обязана прежде всего Господу Богу, а не Тксомину. Для меня рождение сына было скорее знаком Божьей милости, чем плодом любви. Однако сейчас разве я жила? Такое жизнью не назовешь! Я всего лишь выживала, цепляясь за воспоминания, стараясь спастись от отчаяния. Но вот наконец ты, Тксомин, возвращаешься, возвращаешься теперь, когда наступили самые черные времена для всех нас. Восемь лет потерянных дней, одиноких ночей, где было все: и надежда, и желание забыть, не думать больше о тебе... И вот случилось! У меня появляется безрассудное, бредовое желание увидеть тебя сейчас же, немедленно! Я, словно маленькая девочка, жду чуда. Теперь только ты один можешь избавить меня от страха, отвести от нас эту страшную беду. Я закрываю глаза, сжимаю кулаки, начинаю мысленно молиться, наивно, совсем по-детски: "Боженька милый, пусть приедет Тксомин, сейчас же приедет, пусть он нас спасет, пусть спасет нашу Гернику!" Я уверена: когда мне все это снится теперь в моей монастырской келье, я всегда улыбаюсь. Я никогда не была так счастлива, как в тот день. Мне едва исполнилось семнадцать. Никогда не забуду: было это в воскресенье 17 июля 1927! Это удивительное время года, когда на дворе такие прекрасные летние дни! Кажется, им не будет конца! Накануне мы всем семейством ходили в кино "Эль Лисео", смотрели "Человека с "Испано". Мои родители предпочитали французские фильмы. Сегодня я часто пытаюсь понять, откуда возник в нашем доме пиетет перед всем французским? Мне кажется, родители попросту подражали семейству Лопеса де Калье. Им хотелось во всем походить на своих господ и на их великосветских друзей, приезжавших из Мадрида на охоту. Вспоминаю героя картины: напомаженного фата с бархатными глазами. Во всем ему сопутствовали успех и удача, женщины его обожали... Вдруг он отказывается от всего этого, становится деревенским священником. У хроники новостей был совсем другой герой: почти мальчик с лицом подростка, Шарль Линдверг приземлился в Бурге. С очками авиатора на лбу он спрыгивает из допотопного самолетика с колышущимся на ветру парусиновым верхом. Он оказывается в море цветов, робко пытается пробраться сквозь толпу приветствующих его людей. После сеанса, в толпе выходящих из кинотеатра, я почувствовала нежное прикосновение чей-то руки. Не поворачиваясь, я поняла, что рядом Тксомин. Меня поражало, что он всегда знал, где меня найти. Словно охотник в Африке, на сафари, идущий по следу своей добычи. Он то и дело оказывается рядом со мной: я чувствую его как бы случайное прикосновение, встречаюсь с ним глазами. Я сжимаю его руку, мне так приятно чувствовать её в своей ладони. Притиснутая к нему толпой, я вдруг чувствую тайное запретное желание. У выхода меня ждут мои близкие. Я успеваю только шепнуть ему: - Мы завтра поедем в Лекейтио на пикник. Вот уже которую ночь после изнуряющей дневной жары, когда в воздухе чувствуется приближение грозы, мое тело переполняет сладостное томление. Я пытаюсь противостоять просыпающейся во мне чувственности; я покрываюсь испариной. Я с трудом заставляю себя не тронуть низ живота. Завтра нужно непременно пойти на исповедь, покаяться святому отцу. Чувствую себя самой великой грешницей на свете. Только ближе к рассвету, когда дымка тумана опускается на землю, принеся долгожданную свежесть, я ощущаю радостное облегчение, словно трава, глотнувшая влагу утренней росы. Этот день обещал стать для меня особенным. В полосах света, проникающего сквозь щели ставен, кружились, переливались, словно перламутровые, крошечные частички пыли. Стены комнаты и мое тело от реек жалюзи казались полосатыми... Наш старенький джип, с трудом преодолев подъем до Ереньо, легко бежит по дороге, утопающей в зелени ольховой рощицы, посреди великолепного буйства красок и запахов жимолости и эвкалипта. Вижу веселого, распевающего песни дона Исидро без пиджака, в подтяжках. Мы с Кармелой на заднем сиденье - переглядываемся, наблюдая за тем, как наш родитель одной рукой держит руль, а другой с игривой нежностью гладит колено нашей матушки. Тоном веселой заговорщицы она кокетливо велит ему держать руль обеими руками и внимательнее смотреть на дорогу. - Только представь себе, каково будет Алехандро, случись что с нами, - говорит она. Алехандро - кузнец из Маркино. В свое время ему и отцу в их родной деревни не было равных в пелоте. Дон Исидро достал нас своими воспоминаниями об их былых победах и совместных пирушках. - Ну нет, только не сегодня, - отвечает он маме. - В этот благословенный Богом день ничего дурного с нами не может произойти. Сколько лет прошло, а я по сей день слышу тот ироничный смешок, которым он скрепил столь удачную для себя сентенцию. Каково же мне сейчас это вспоминать! Знала ли я тогда, чего я сама хочу? Скорее всего я неспособна была это сформулировать. Разве только что хочу быть с Тксомином вдвоем, только он и я. На последнем повороте наконец-то из-за кустов мимозы появилось море огромное, бескрайнее. Множество парусников казались отсюда малюсенькими разноцветными точечками. На переднем плане зеленый откос огромной скалы, за ней крутой спуск в Лекейтио. Полдень. Звонят колокола церкви Санта-Мария. Прихожане сразу после обедни разбредаются по террасам таверн на знаменитой набережной Тксако. Эта набережная всегда пользовалась особой славой среди моряков рыболовецких шхун. Наш дядюшка, наш любимый тио Пако - родной брат моей матери - был настоящим морским волком, хозяином своей судьбы, ходил на собственном траулере "Вирген де Арнотеги". Помню, как он рассказывал о посещениях местных баров. Самым его любимым был, конечно же, Гау Тксори. В одно развеселое воскресенье они там здорово подрались с моряками из Мундаки. Те специально спровоцировали драку с ним и его командой. Такие разборки в то время были в порядке вещей. Тогда не существовало четких границ тралового промысла, и моряки часто выясняли отношения с помощью кулаков. Для моей матери её брат Пако был героем, она буквально его боготворила. Это безумно раздражало дона Исидро. Думаю, он ему завидовал, ревновал нас всех к нему. Наш дядя был первым взрослым мужчиной из нашего детства, разумеется, после отца. Но от дяди мы, девочки, видели куда больше тепла и любви, чем от нашего грубого и заносчивого родителя. Кстати, мы просили отца повести нас сегодня туда, в бар Гау Тксори, и он вроде бы обещал. Вот было бы здорово встретить там сейчас нашего тио Пако! Ну а вдруг! Думаю, матушке нашей её благоверный сегодня позволит выпить стаканчик анисовой водки Чинчон. Может, она хоть немного расслабится, прежде чем мы поедем обратно в Гернику! Мы идем с сестрой вдоль берега, по самому краю, чувствуя босыми ногами мокрый от морских волн песок. Мне нравится смотреть на гладь воды, подернутую рябью крошечных водоворотов. Я поднимаю ракушку, долго любуюсь ей. Она поражает меня своим изысканным совершенством. Я пытаюсь представить её ещё живой, когда-то плававшей в морских глубинах, прежде чем родная стихия выбросила её на сушу мертвым обломком, куском перламутра. Совсем скоро от неё уже и этого не останется, она разрушится, распадется, станет крошечной песчинкой в несметном множестве других таких же, как она, песчинок. Я слегка сжимаю её в кулаке. Она хрустнула, оставляя небольшое углубление в моей ладони. Мы идем все дальше, оставляя позади наших родителей, расположившихся под козырьком тента в выцветшую коралловую полоску. Папочка пристроился поближе к корзине с припасами. Пока мы надевали купальники, он не терял времени даром, достал бутылку Tксаколи и основательно к ней приложился. Эта корзина... большая крепкая корзина из ивовых прутьев. Детьми мы ходили с ней по грибы, собирали в основном белые, у нас в лесу, в том, что у горки... Родители разложили покрывало, вытаскивают разную снедь, приступают к своей нехитрой трапезе. Мы отказались. Нам с сестрой абсолютно не хотелось есть с ними ... сухое чоризо, пирожки с треской, крутые яйца, анчоусы, маслины... Вижу, словно сейчас, отца, плюющегося, как из пулемета, косточками маслин. У самого берега мы сидели, нет - полулежали, вытянувшись по пояс в воде. Волны то накрывали мое тело, то уходили и снова возвращались, будто одевали-раздевали меня. Я чувствовала, как в складках купальника, в сгибах ног собирается шершавый песок. В мой слегка приоткрытый рот попадала морская соленая вода. Я вдруг представила себя утонувшей... Припухшие полупрозрачные веки закрытых глаз... роскошное пассажирское судно, разрывающее с огромной скоростью морскую гладь... мое безжизненное тело слегка покачивается на палубе... Нет, лучше вот... Я бросаю полный отчаяния взгляд в уходящую за горизонт даль... тону, захлебываюсь: грудь, горло... и наконец, ухожу с головой. Становится трудно дышать, пытаюсь схватить воздух... барахтаюсь... иду на дно. Мое тело волной выбрасывает на берег. Утром Тксомин с карабинерами гуардиа сивиль1 находят меня на пляже... полуголую, мертвую, как та выброшенная из пучины морской на берег ракушка. Я все больше увлекаюсь грустными картинами моей безвременной кончины, а вода все колотит и колотит мое упругое тело, я чувствую её ритмические шлепки, будто пульс бьющейся в моих жилах крови. Должно быть, в своей игре воображения я незаметно задремала. Кармела слегка касается моего лба губами. Я открываю глаза, словно заново рождаюсь на свет. Вижу со мной рядом сестру; огромная скала словно отгородила нас от бескрайних морских просторов. Мне вдруг становится удивительно хорошо, я хохочу от счастья. Мы идем, шлепаем по воде, подошвами ног чувствуя её упругое сопротивление. Приятный морской ветерок обдувает, сушит кожу: на руках и на ногах начинает выступать соль. Идем, щурясь от солнца, в другой конец пляжа, где не бывает много народа... У берега то тут, то там стоят, уткнувшись кормой в песок, рыболовецкие шхуны. Кармела вдруг со смехом, в лицах, начинает мне повествовать, слегка дурачась, о невероятных мытарствах рыбаков, жестами, показывая, как они гребут по морским просторам в поисках рыбных мест, как закидывают снасти, как покорно часами ждут улова. У неё здорово получается. - Где это ты всему этому научилась?! В ответ она только хитро улыбается. Моя сестра до пятнадцати лет училась и жила в Бильбао в школе-интернате для девочек при монастыре Саргадо Корацон. Как девочке из простой семьи, ей пришлось там несладко. Таких, как она, пускали только с черного хода, пока других девочек из богатых буржуазных семей, живущих в престижных фешенебельных кварталах города, подвозили к парадному входу, тому что на Гран-Виа... Получив должность управляющего владений Лопеса де Калье, отец потихоньку помешался на своем социальном статусе. С теперешними амбициями ему хотелось прежде всего самому забыть свое крестьянское происхождение. Забыть, что когда-то в молодости он был простым батраком на ферме. Тогда-то он и решил, раз у него нет сына-наследника, так пусть хоть старшая его дочь Кармела будет культурной барышней с хорошими манерами. У нашей матери был ещё другой брат, наш дядюшка Хозе, аптекарь. Он жил с семьей в Бильбао. Для отца он был эталоном рафинированности. Каждое первое число нового года дядя, его жена (мама ещё ужасно завидовала её шляпке) и их два сына неизменно приезжали к нам, всегда с подарками. Помню, как мы всей семьей были приглашены на прием по поводу первого причастия моего кузена Франсиско. Мы с Кармелой до сих пор вспоминаем, какой там был горячий шоколад... как все было безумно вкусно. По случаю такого события наша тетушка Пиа не поскупилась, постаралась на славу! Как раз тогда-то отец и решил посоветоваться с тио Хозе, куда ему отдать учиться Кармелу. Так на следующий год она оказалась в этом пансионе для девочек. Там она изучала латынь, французский и правила хорошего тона. Для меня наступили самые черные времена моего детства. Теперь я могла видеть мою сестру только в конце года, во время рождественских каникул, на Пасху, ну и, разумеется, летом. Вот когда наконец-то мы могли с ней вдоволь наиграться, посмеяться, доверить друг другу наши секреты. Мама тоже очень скучала по сестре, хоть и боялась в этом признаться отцу - дону Исидро. Два раза в месяц по воскресеньям после мессы Кармеле разрешалось пообедать в доме у тетушки Пиа и дядюшки Хозе. У них она познакомилась с семьей дядюшкиного друга доктора Гоири. Он доводился родственником тому самому основателю Националистической партии басков (был из младшей ветви их рода). У доктора был сын Рафаэль, на четыре-пять лет постарше Кармелы. У дяди Гоири бывали довольно часто, и Кармела могла их видеть там неоднократно. Как-то раз в Арбасеги сестра мне вдруг призналась, что влюблена. Однажды в один из своих воскресных выходов она оказалась в кино, куда их всех пригласил дядюшка Хозе. Кармела сидела между Франсиско и Рафаэлем. Рафаэль взял её за руку, тихо шепнул на ухо, что любит её. Был и другой раз, когда дядюшка повез всех к морю, в Мундаку. Тогда-то, наверное, моя сестра и наблюдала за рыбаками в море. Они поехали туда на машине, с ними был и Рафаэль. Кармела тогда чуть было серьезно не заболела. Ей казалось все происходившее каким-то чудом, ей трудно было справиться с внезапно свалившимся счастьем. Она потеряла аппетит, слегла, оказалась на койке медсанчасти интерната. Мама к ней туда приезжала и в буквальном смысле вырвала у неё признание, правда, обещала ничего не говорить дону Исидро. Сестра потихоньку пришла в себя, мама спасла её своим участием. Когда наступили каникулы, маме удалось убедить Кармелу рассказать все отцу. Мама все, казалось, верно рассчитала. Начнем с того, что дону Исидро должно было безумно польстить внимание кого-то из семьи самого Гоири. Подумать только, их сын влюбился в его дочь, в дочь дона Исидро! Ко всему прочему это должно было ещё больше утвердить его в мысли, что заниматься образованием дочери, дело для него отнюдь не бесполезное. Однако его реакция превзошла все наши ожидания. Он не дал никому опомниться, ни секунды не раздумывая, на следующий день отправился поездом в Бильбао. Аптека тио Хозе была в двух шагах от вокзала. Отцу много времени не потребовалось. В перерыве между двумя клиентами дядюшка был им поставлен обо всем в известность. Отец выложил ему буквально все планы относительно предстоящего замужества Кармелы, для него это был вопрос решенный (дело оставалось за малым). Идя по пляжу с сестрой, я вдруг вспомнила этот эпизод из нашей ранней юности. - О чем, интересно, ты сейчас думаешь? - вдруг спросила меня Кармела. Что вдруг навело меня на все эти мысли? А, ну да! Лодки... Пока мы шли по пляжу, они стали попадаться все реже и реже... Я взяла за руку Кармелу: - Я сейчас думала о тебе и Рафаэле. - Замолчи! Слышишь, Бога ради, никогда больше, никогда не произноси этого имени при мне! Господи, прошло, наверное, года четыре, никак не меньше. Я думала, она уже успокоилась... время лечит... Я обняла её, поцеловала, просила меня простить... - Ладно, ладно... Давай, не будем больше об этом, - резко оборвала меня сестра. Я вспоминаю, отец вернулся из Бильбао в тот же вечер ужасно веселый. Пожевывая дорогую сигару, не без гордости сообщил, что это подарок шурина. Он у них славно отобедал. По поводу брака Кармелы с отпрыском знаменитой фамилии тетушка, правда, дипломатично заметила: - Кармеле ещё только шестнадцать. - Подумаешь, - тут же парировал дон Исидро, - год или два они будут помолвлены. Дядюшка стал ему объяснять, что Рафаэлю ещё предстоит долгая учеба в медицинском. Он со временем должен будет продолжить частную практику своего отца. На занятия у него будет уходить масса времени и сил. Но положение обязывает, ведь он носит знаменитую фамилию. Однако дону Исидро все, казалось, было нипочем. Он просил дядю поговорить с Гоири, так сказать, по-дружески. Нам оставалось теперь только ждать. И мы ждали. Ждали уже несколько недель. Отец не выдержал, поехал снова в Бильбао. Тогда он и получил от отца Рафаэля категорический отказ. Позже дядя Хозе признался нашей маме, что с самого начала это предполагал. Гоири недоумевал... "К тому же, добавил он, - у Рафаэля есть девушка, с которой у него серьезные отношения"... Я еще, наверное, была слишком юна, чтобы понять, что переживала тогда Кармела. Она замкнулась в своем горе, поклялась ни с кем, ни с одним мужчиной на свете никогда не связывать свою судьбу. Ее собственная жизнь словно остановилась. Она продолжала жить по инерции, все больше жизнью других, своих близких... Изредка, правда, она вдруг преображалась, в ней появлялась былая живость, темперамент. В танце ей не было равных. В нем она выражала всю силу чувственности - с особым привкусом горечи утраты её так и не состоявшейся любви! Я же помню, в какую ярость тогда пришел дон Исидро. Он не стеснялся в выражениях по адресу тех, кто позволил себе пренебречь его, дона Исидро, дочерью... Выходит, мы им неровня! Мать, как могла, его успокаивала, говорила, что дело вовсе не в его недостаточно высоком для этих людей положении... Слышу её слова: "Исидро, ты все неправильно понял, никто тобой не пренебрегает". Эту ночь я ужасно плохо спала. Зимой в монастыре, всегда, когда поднимается ветер, сильно стучит ставнями. В моем вечном состоянии полузабытья... вижу тот день на пляже в Лекейтио. Родители под своим полосатым тентом остались далеко позади. Мы шлепаем по воде. На пляже почти никого. Море такое красивое... подернуто серо-голубой дымкой... уходит далеко-далеко, теряется за горизонтом. Я чувствую в себе такую безумную радость, столько сил жить, любить! Жить и любить... любить и быть любимой самой этой жизнью! И вдруг я замечаю чей-то силуэт у дамбы, - у той, что в самом конце пляжа, там ещё стоит такая узкая прямоугольная конструкция, закрывающая проход к порту. Жмурясь на солнце, как тогда, в толпе на корриде, я сразу его узнаю. Это Тксомин. Он обернулся, тоже узнал меня, окликнул. Тут же отпустив руку сестры, я несусь к нему, громко на одном дыхании кричу его имя "Тксомин!". Не знаю, не помню, сколько длилось тогда наше первое объятие. Мы лежали в песке, спрятавшись за лодкой. Тела наши сплелись. Мы дрожали от возбуждения. Тксомин осыпал меня поцелуями, нежно касался губами моей шеи, лица... Это было так похоже на легкое прикосновение птичьего перышка, почти дуновение ветерка. Мои руки страстно сжимали его плечи, его сильную мускулистую спину. Вижу, как загорается огонь желания в его глазах, будит, усиливает во мне ответную страсть... неведомое мне доселе ненасытное, жадное чувство сродни чревоугодию... Моя обнаженная нога бьется, мечется в исступлении, прежде чем, слабея, оказаться в добровольном плену его крепких мускулистых ног. Так вот оно, что это такое - любить мужчину! Долгий, бесконечно долгий поцелуй! Наши языки любят, ласкают друг друга, будоражат, раззадоривают наши горячие юные тела, словно языки всепоглощающего нас пламени любви. Моя плоть, сколько радости и счастья в состоянии дать мне моя живая плоть. В этот миг мир принадлежал только нам. Он приподнялся, я вижу склонившееся надо мной его неожиданно окаменевшее твердокаменное лицо. На меня смотрят жесткие, леденящие душу глаза. Он сухо говорит: - Я не смогу жить, зная, что ты с другим. - Без тебя я жить не буду, - говорю я ему и вижу, как на его суровом недрогнувшем лице глаза теплеют, к ним возвращается нежность: лед оттаял, голова его падает мне на плечо. Я ласкаю его волосы, шепчу: - Я буду ждать тебя сегодня вечером у отца на ферме в десять, ты ведь знаешь, где там у нас делают сидр, в самом помещении - в давильне. Как правило, касерио под Арбасеги строились для одной семьи, семьи самого хозяина фермы. Жилые комнаты обычно занимали весь второй этаж, а иногда и мансарду. Однако в нашем доме, к примеру, нормально устроиться могли бы и две семьи. Прежде, до того, как Лопес де Калье предоставил касерио в распоряжение моим родителям, здесь жили старики, муж с женой, два их сына, оба с женами и детьми. Балкон нашего второго, жилого, этажа выходил в сосновый бор. Кухня была у нас главной комнатой - и столовой и гостиной, здесь стоял огромный обеденный стол, круглый год горел камин. Это был в полном смысле настоящий очаг, душа, центр, средоточие нашей домашней жизни. Здесь, у камина, наша старенькая бабушка по материнской линии, я её помню всегда с четками в руках, рассказывала нам с сестрой зимними вечерами сказки. Когда кто-нибудь из детей - я или сестра - заболевал, нам здесь стелилась постель, и бабушка сидела с нами, пока родители управлялись по хозяйству на ферме. На первом этаже располагались просторный коровник, курятник и зернохранилище, подсобка, где хранились инструменты. Позднее у западной стены нашего касерио появилась ещё одна постройка, помещение, где давили сидр, - давильня. Ребенком я тайком таскала оттуда яблоки, в несметных количествах лежавшие в больших корзинах. Я обожала их душистый кисловатый запах. Мои родители часто приглашали сюда наших соседей пробовать молодое вино. Сюда мы часто забегали детьми, играя в прятки. Помню, как мы с Тксомином сидели здесь под лавкой, прятались от других ребят. Выходит, опять давильня... давильня с её яблочным ароматом... Ей суждено было стать прибежищем моей первой и единственной любви! Правда, вряд ли я о чем-либо таком задумывалась, назначая здесь любовное свидание Тксомину. Все случилось само собой. Убегаю на свидание, вижу растерянное, испуганное лицо моей сестры. Она ни о чем не спрашивает, только смотрит на меня с нежным укором, бормочет: "Сумасшедшая... С ума сошла". В воздухе нежный аромат абрикосовых деревьев. Дверь в давильню, где нет никакого освещения, я специально оставляю приоткрытой, так что слабый лунный свет проникает в щель . Словно страж, у входа стоит посеребренный лунным сиянием массивный вековой вяз. Где-то на самой окраине тоскливо брешут собаки. Я сижу на скамейке перед дверью, смотрю в зияющую пустоту ночи... Помню жутковатый, похожий на человеческий, крик ночной птицы. Шаги... Входит он... Тксомин, с розой в руке. Странно качает головой, как будто не верит чему-то. В глазах его тревога. Его руки нежно обнимают меня, осторожно сжимают бедра. Меня охватывает безумная неуемная радость. Я влеку его за собой на деревянную скамью. Целую его губы. Где моя былая скромность, мой девичий стыд, прежние незыблемые табу... Руки мои, мои сумасшедшие, неукротимые руки уносят меня в море любви, в океан страсти... Слова... я говорю слова, не всегда понимая их смысл... Чувствую, как дрожит, как трепещет мое тело, откликаясь на ласки Тксомина. Казалось, для него нет границ, он посвящен во все таинства моей чувственности, находит с ней общий язык, разговаривает с моим телом, знает его куда лучше, чем я сама... Я шепчу его имя, я готова его произносить бесчисленное множество раз, до бесконечности. Оно звучит в моей душе вечной музыкой! Его губы, его белоснежные ровные зубы, светлая, детская улыбка, мужское тело с удивительной кошачьей, почти "женственной" грацией волнуют меня. Тксомин... Он на коленях... Чувствую тяжесть его головы на моем животе... Я ничего больше не боюсь в этой жизни. Мир представляется мне таким ясным... Мой чистый просветленный дух ведет меня, уносит в бесконечность страсти... Чувствую, как в каждом позвонке, в каждом изгибе моего тела зарождается энергия, как она потоками обжигает меня, захлестывает горячими волнами. Буйная, неподвластная мне сила поднимает меня ввысь, вырывает из груди моей хрипы, стоны, бессвязные стенания. Интуитивно я пыталась запечатлеть в памяти все дивные неповторимые ощущения любви. В тот исключительный момент моей жизни я доверяла только своим чувствам, инстинкту, самой своей природе. Девственная, ещё нетронутая, часть меня постепенно открывала перед Тксомином все свои двери, за которыми находились новые пространства удивительного мира физической близости. Я была под самым куполом этого мироздания. Всю ночь напролет мы, не переставая, любили друг друга. Чувство насыщения неизменно сменялось новой жаждой близости... Измученный Тксомин уснул только под утро. Я не выпускала его из своих объятий, смотрела на него, так сладко спавшего рядом со мной, любовалась им. Это был поистине божественный день в моей жизни, и не был ли он действительно ниспослан мне с небес самим Господом? Я ушла из давильни не сразу, лишь после того, как Тксомин окончательно исчез за кустарниками нашего сада. Еще не рассвело, воздух слегка дрожал от стрекотания цикад. Кармела не спала. Она крепко обняла меня, прошептав: - Что же ты наделала? Как ты могла... Но что мне было ей сказать в ответ? Я чувствовала себя такой счастливой, свободной. Мне было необыкновенно легко, хорошо... Я залезла к ней в постель, прижалась... Так мы с ней пролежали молча до самого рассвета. Сестра напряженно вглядывалась в меня, словно хотела понять, что во мне изменилось. Позднее она мне признается, что никогда не видела меня столь безмятежной, мои глаза светились, в них были переполнявшие меня тогда мир и благодать. Помню, как пыталась заново пережить все те удивительные мгновения: первый наш поцелуй утром на пляже, каждую минуту, каждую секунду той страстной ночи любви. Я представляю Тксомина, прижавшегося ко мне на узкой и жесткой скамейке, ставшей нам ложем любви. Насытив свою плотскую страсть, он спит, как убитый... С братом Иньяки и матерью они жили на самом краю нашей деревенской общины, в убогом маленьком касерио. Девочкой я бывала у них довольно часто, приходила к ним за медом. Какие это были славные ребята. Хорошо помню их мать Жозефину, смуглую, скуластую, с крупными локонами слегка посеребренных сединой волос. Сколько было достоинства у этой бедной женщины - в повороте головы, в гордом взгляде. Она принадлежала к особой, удивительной породе "мужественных" баскских женщин. Всякий раз, возвращаясь домой, я ещё болезненнее воспринимала грубость и тупость моего отца. Братья батрачили у графа Монтефуерте: Тксомин - на скотном дворе, а Иньяки занимался сельскохозяйственным инструментарием. Работали по десять часов в день, а жили очень скромно, едва сводили концы с концами. Наконец Кармела все-таки задремала... Правда, её очень скоро разбудили шаги мамы, вставшей готовить завтрак. Сестра все ещё с испугом смотрела на меня, счастливую, улыбающуюся... Спросила: - Ты скажешь маме? - Еще не знаю, не думала об этом. - Тебе обязательно надо ей во всем признаться. - Думаю, да... На днях, может быть... Только не сегодня... Я гнала от себя мысли, которые могли бы омрачить мое счастье, отнять Божью благодать, что снизошла на меня. Да-да, это был Божий промысел! Минувший день был ниспослан мне небесами. У меня не было чувства вины, грехопадения. Помню приятную усталость... Хотелось думать о будущем, мечтать! Тксомин... Вижу, как он качает воду из колодца. Голый до пояса, шумно плещется, умываясь. Сейчас он дома. Сидит за столом, пьет кофе с молоком, ест хлеб. Люди они работящие, хоть и живут едва ли не беднее всех в Маркине. За свои успехи в пелоте братья были избалованы вниманием местных девушек. Но, все кругом не могли не замечать расположения Тксомина ко мне. Ну да, разумеется, смотрел он только на меня. И все-таки никогда не забуду, какими глазами он следил однажды за танцующей на рыночной площади цыганкой. Пожирал глазами её обнаженные плечи, её тонкий изгибающийся стан... Цыгане часто появлялись в нашем городе. Целым табором рассыпались по площади в базарные дни. Их женщины, молодые девушки приставали к прохожим, бесстыже глазели на наших ребят. Обычно цыгане держали при себе животных, как правило, на цепи: собаку, обезьянку, а случалось - и козу. И показывали с ними очень жалостливые номера. Мужчины бренчали на мандолинах, играли на свирели и разных там дудочках, ныли на своих бандеонах и, наконец, сняв свои широкополые шляпы, обходили толпу, пока их молодки отчаянно крутили бедрами, вынуждая публику раскошелиться, да пощедрее... Ну а тех, кто отказывался, ругали на своем непонятном языке. Взявшись невесть откуда, они не вызывали у людей доверия. Ходили даже слухи, будто они воруют детей. Завидев их ещё издалека, наши деревенские мужики поплевывали, посмеивались и, закуривая на ходу, шли прочь. Однако молодые цыганки с их кружащимися юбками, из-под множества оборок которых мелькали голые ляжки, зацепили не одно юное сердце. Они становились объектами первых плотских желаний наших мальчиков-подростков, волновали их воображение. Лежа, в полусне, я представляла себе картины нашей деревенской жизни. Внезапно меня разбудил громкий голос сестры. Запыхавшись, словно откуда-то бежала, она кричала: - Эухения, Эухения, да проснись же ты наконец! Тут такое происходит. День уже давно наступил. От волнения путаясь в словах, она сбивчиво рассказывала, что только что к нам заходил Тксомин. Он не хотел говорить ни с кем из нас: ни с мамой, ни с ней, ни даже со мной, только - с доном Исидро. А дон Исидро, как всегда по понедельникам, уехал в Гернику, в банк. - Тксомин сказал, что ещё вернется, зайдет в одиннадцать. - А что ж со мной он не захотел повидаться? - О тебе ничего... Слова из него нельзя было вытянуть. Лицо напряженное, упрямое. Три часа я провела в ожидании и ужасном волнении. В душе моей бушевали настоящие страсти... Я не находила себе места, ни о чем другом, кроме как о том, что стряслось со мной накануне, думать не могла... Тксомин сегодня появился у нас явно неспроста. Это конечно же, имело отношение к тому, что с нами произошло. Мы едва сели за стол, когда он появился на пороге нашего дома. Странный, робкий какой-то, не решался войти. Его было не узнать: путался в словах, бормотал извинения. Усталый, осунувшийся, с черной щетиной на щеках. Глаза лихорадочно блестят. Он с трудом подбирал слова. Всякий раз, когда он нервно глотал слюну, его кадык дергался. Нельзя сказать, что мой отец плохо относился к Тксомину. Он к нему вообще никак не относился, демонстрировал к нему полное безразличие. Ну разве что отмечал его незаурядные способности в пелоте. Не более того. Увидев Тксомина, отец только сказал: - А, Тксомин, заходи. Что-нибудь выпьешь? Эухения, подвинь-ка ему стул. - Не надо. Спасибо. Меня ждет мама... Не хочу вас беспокоить... Я ненадолго. Он смущался, мямлил, выглядел жалким, беспомощным. Мне так хотелось прижать его к себе, успокоить. Что осталось от того парня, кем я не могла налюбоваться, пока он спал в моих объятиях. Казалось, он вот-вот расплачется. Наконец ему удается кое-как справиться с волнением. Лицо его приобретает весьма решительное выражение. Он подходит к столу, смотрит прямо в глаза моему отцу. Я закрываю глаза, чувствую, как кровь стучит в висках... Глухим голосом, который я с трудом узнаю, он подчеркнуто медленно, как-то отстранено начинает говорить: - Дон Исидро, я давно люблю Эухению. Буду любить её всю жизнь. Я хочу на ней жениться. Я пришел просить у вас руки вашей дочери. Воцаряется зловещая тишина. Слышно, как в кастрюле булькает гороховый суп. Дон Исидро, который в начале этого признания очередной раз прикладывался к бутылке своего любимого Тксаколи, поперхнулся от неожиданности, громко рыгнул, закашлялся. Вино полилось по его подбородку, попало на парадный новый пиджак, тот, что он надевал исключительно для поездок в город. Лицо его побагровело от ярости, жилы на шее вздулись. Он вскочил, опрокинул стул, завыл, зарычал... Никогда не забуду, как хрустнул в его руке стакан и кровь брызнула прямо на тарелку. - Да как ты смеешь, ты, жалкий батрак... Прийти ко мне в дом, бросить мне вызов! Оскорбительно! Ты дорого заплатишь за свою наглость! Мою дочь, дочь дона Исидро! Кто я и кто ты! Пошел вон, пока жив! Кармела и мама вскочили, встали между ними. Бледный как смерть Тксомин сжимал кулаки, с отчаянным вызовом не отрывая глаз от лица отца. Казалось, он готовится дать ему отпор! Но вдруг резко повернулся и не спеша пошел прочь, оставив за собой дверь нараспашку. Я выбежала за ним, схватила за руку, повисла у него на шее... Он шел дальше, не останавливаясь, но и не отталкивая меня. Я, цепляясь за него на ходу, плакала, умоляла, целовала. - Тксомин! Послушай, ну посмотри же на меня наконец. Я ведь тоже тебя люблю. Ну почему ты мне ничего не сказал, не предупредил. Я бы могла... Кармела с мамой... Внезапно он остановился, схватил меня за плечи. Пальцы его больно впились мне в кожу. - Послушай, нам его согласие не требуется. Я уезжаю. Ты поедешь со мной! Мы поженимся. Уедем как можно дальше отсюда и больше уже не вернемся никогда! Прощай, земля басков! - Ты с ума сошел, Тксомин. Сам не понимаешь, что говоришь. Любимый мой, бедный мой, подумай! Куда мы поедем? А деньги у нас есть? - Не знаю. Ничего не знаю. Знаю только, что уеду, уеду сегодня же. Ты должна быть со мной. У нас все получится. Клянусь, ты будешь счастлива со мной. - Успокойся. Давай завтра спокойно все обсудим. Завтра мы вернемся к этому разговору, если захочешь. Ну как я, подумай, могу взять и так просто уехать? А Кармела? А мама? Как? - Я же сказал, что уезжаю сегодня. Отвечай, ты мне доверяешь? Если доверяешь, ты должна поехать со мной! Его пальцы по-прежнему больно сжимали мне плечо. - Тксомин, подожди еще, прошу тебя. Я не могу сейчас... Ехать неизвестно куда. Все бросить... Я плакала, умоляла срывающимся от отчаяния голосом. - Ну пожалей ты меня, Тксомин. Заклинаю тебя, сжалься надо мной! Это был конец всему, любви, жизни. - Мне было так хорошо с тобой, Тксомин. Пожалей меня. Но в его глазах я читала такую непреклонную решимость. По всему было видно, что он уже не отступит. Он резко отпустил меня и глухим голосом сказал: - Прощай, Эухения. Больше мы уже не увидимся. Тксомин уходил, а я пыталась удержать его. Он грубо оттолкнул меня, я упала... Меня всю трясло, я колотила землю кулаками, безутешно рыдала, уткнувшись в траву. Я повторяла его имя, словно заклинание, надеясь, что он пожалеет меня и вернется. Дома я молча прошла к себе в комнату, мимо все ещё сидевших за столом матери и сестры. Я провалялась в кровати несколько часов, тупо смотря в потолок. Мне казалось, я переживаю свою собственную смерть. Несмотря на жуткую жару, мне было холодно. Ну что? Может, наложить на себя руки и покончить со всем разом, как тот вдовец из Муксики, что повесился с месяц назад?! Помню, вечерело, и моя комната постепенно погружалась в темноту. В доме было совсем тихо. Казалось, я одна на целом свете. Уже ночью до меня дошло, что мой отец не просто так покуражился над Тксомином. Он брал реванш за унизительное пренебрежение семейства Гуари, не пожелавших даже слушать о женитьбе их сына на Кармеле. Выходит, моя поломанная судьба - цена, которую приходится платить за то, что случилось с моей сестрой. С отцом я не разговаривала до самой его смерти, не могла ему этого простить. За считанные минуты в моей памяти пронеслись те далекие, почти десятилетней давности события. Говорят, такое переживают люди на тонущем в открытом море корабле. Я очнулась? Что это? Воспоминания унесли меня далеко отсюда. Наверное, я отключилась и даже какое-то время сидела с закрытыми глазами. Все мои вопросительно смотрят на меня, на столе слегка помятый листок бумаги - письмо Тксомина. Клочок бумаги, принесший нам слова поддержки в минуты отчаяния. Неожиданно. Я с трудом соображаю, что сказать Иньяки после всего того, что сейчас услышала. Вижу растерянные глаза сына. После ужина я должна буду с Орчи наедине обо всем спокойно поговорить как со взрослым мальчиком. Кармела... Сидит, подперши рукой подбородок... Она явно взволнована. Иньяки встает из-за стола, хочет зайти к маме поздороваться. Я прошу его ничего ей не говорить. Она не любит вспоминать о Тксомине. С его именем она связывает все наши беды, считает, что Бог оставил нас в то утро, когда отец прогнал Тксомина. В дверь трижды постучали. На пороге стоял лейтенант Гандария. - Кортес вас зовет. Он уже с утра оперирует. К нему в помощь из Бильбао прислали пять хирургов. С фронта поступило очень много раненых. Кармен с монашками не справляются. - Эухения, оставайся дома, поеду я, ты ведь вчера дежурила, - говорит Кармела. - Вы обе там не будете лишними, - замечает Гандария. - Машина ждет внизу. Помню, на часах церкви Санта-Мария пробило восемь. Мы сели в машину в видавшую виды армейскую чимбарде. Она так грохотала по брусчатке, что не приходилось сигналить: прохожие и без того расступались. А народу-то было уйма. Многие шли на Гран-плац. Там через два часа начинался бал. Музыканты городского оркестра настраивали инструменты, репетировали. Монотонная меланхолия тксистис, удары тксалапартаса, потом вступают басы и духовые. Я все ещё слышу их звуки, как тогда, сквозь шум и треск мотора. Я и сама бывала в толпе людей на площади де Лас Эскуелас. Мы с сестрой иногда ходили на танцы. Помню танцплощадку под платанами, украшенными гирляндами разноцветных лампочек. Мы с сестрой тогда ещё только-только устроились на работу. Было это ещё до смерти дона Исидро, мама ещё не болела, мы ещё не переехали на Гойенкалье. Несмотря на внутренний надлом, мне чаще удавалось отвлекать себя от мыслей о Тксомине. Из темноты, щурясь от света фар, возник отец Итурран. Он ехал верхом на ослике. - Я искал вас, лейтенант. - Голос святого отца заглушают барабанная дробь и звуки горна. Он поднимает глаза к небу. - Сегодняшняя моя утренняя проповедь в Санта-Мария не возымела никакого действия на моих прихожан. Что это? Беспечность? Фатализм? Люди пьют, гуляют. Завтра многих из них к этому часу уже не будет в живых. Господи, помоги им, защити! Отец Итурран рассказывает, что группа солдат попросилась к нему в церковь на ночлег. Он разрешил им отдохнуть и помолиться... Но они были удивительно развязны, надсмехались над ним, неподобающим образом вели себя в храме Господнем. Такая армия дезориентированных, заблудших и уже, казалось, смирившихся со своим поражением людей ни у кого ничего, кроме жалости, вызывать не могла. - Может, вы, лейтенант, вмешаетесь, поможете мне с ними разобраться? - Где они? - спросил Гандария. - Поезжайте вперед, святой отец, а я за вами следом. Они лежали на полу, плотно прижавшись друг к другу, с отупевшими усталыми лицами, спали. Некоторые - накрывшись одеялами с головой, так что казалось, будто лежат мертвецы. Латаные серые штаны, обувь на веревочной подошве, вся в грязи; повязки из тряпья вместо бинтов, рядом валялась амуниция. Лейтенант выругался сквозь зубы, по-военному строго скомандовал: - Встать! Я сказал, встать! Разбуженные, они ворчат, позевывая и потягиваясь... Гандария вне себя от ярости: - Я - лейтенант Гандария. Встать по стойке смирно! Разговоры! Перед вами старший по званию. Вы в армии. Война ещё не закончилась. Где ваше оружие? Гул недовольных голосов. В руке лейтенанта блеснул револьвер, я даже не заметила, как он вытащил его из кобуры. С искаженным мертвенно-бледным лицом он резко рубит слова: - Пристрелю каждого, кто... старшему по званию... Смирно! Стройся! Шагом марш! Священника он попросил отправиться с ними вместе до монастыря Ла Мерсед, в штаб. Там он определит, что с ними делать дальше. Рамон Гандария садится за руль. Качает головой, горестно вздыхая. Смущенно извиняется передо мной. Рука его ложится мне на плечо. Я чувствую его силу, власть... То, что произошло у меня на глазах, должно остаться строго между нами... Ему приказано укрепить Гернику, и он готов за это положить жизнь. - Боюсь, с деморализованной армией, да с веселящимся на танцульках народом Гернику не спасти. Остается надеяться на чудо. Вы верите в чудо, Эухения? - Нет, лейтенант, не верю. - Помолитесь за нас всех Богу. - Боюсь, что этой ночью у меня не будет на это времени. У ворот монастыря он слегка сжимает мою руку, шепчет: - Не забывайте, я всегда буду рядом. Вы знаете, где меня найти. Суета, полная неразбериха. Не хватает носилок. Кортес, фартук его весь в крови, орет на водителя "скорой". Угрожает расстрелом, если тот не прекратит изводить бензин на перевозку мертвецов. Вдоль стены лежат тяжелораненые. Они ещё надеются на нашу помощь! В стороне - тела умерших в дороге. Но кто будет их хоронить? Их же надо предать земле, по-людски, как подобает... Надеваю белый фартук поверх халата, иду в стерилизационную. Беру черный журнал учета больных, поступивших на операцию. За минувшие сутки сделано сорок сложных операций, четырнадцать летальных исходов. Проверяю наличие инструментов, перевязочного материала - словом, всего, что может понадобиться этой ночью и завтра утром. Все в таком жутком беспорядке... Несмотря на так называемый "пакт о невмешательстве" соседних стран, в основном именно оттуда к нам приходит весь медицинский материал. Разбираю инструменты: скальпели, зажимы, зонды, иглы. Укладываю стопками пеленки, марлю, бинты. Все это необходимо нам сейчас, но вряд ли спасет нас от авиации Франко и его союзников - Германии и Италии. Шут знает, где они, эти интернациональные бригады, а по радио нам про них все уши прожужжали. Я смотрю, эфира-то у нас всего дней на восемь, не больше. С фонарем в руках делаю обход послеоперационных палат. Кровати стоят почти впритык, с трудом пробираюсь между ними. Каждому протираю лоб, смачиваю мокрой марлей губы, пытаюсь подбодрить. За криками боли не всегда услышишь тихий стон и плач. Вижу кровь, просачивающуюся сквозь бинты. Раненные в грудную клетку слегка приподнимаются в такт дыханию. Иногда приходится колоть морфий, чтоб как-то облегчить страдания. Боюсь, скоро и этого не будет, и в качестве обезболивания останутся одни слезы. Зловония: пахнет потом, мочой, экскрементами; порой чувствую, не могу, вот-вот вырвет. Ну нет, я не позволю себе этого, даже платок ко рту или, не дай Бог, к носу не поднесу. Иду по коридору, вижу в два ряда сложенные носилки. Одно время в мои обязанности входила и так называемая "сортировка" больных. Если требовалась срочная операция, я прикалывала к рукаву больного красную карточку; если с операцией можно было повременить, то желтую. В некоторых случаях Кортес рисовал круг, что означало: "бесполезно", иными словами, больной обречен... По моей просьбе Кортес освободил меня от этой нагрузки. "Несрочным" иногда приходилось ждать своей очереди до двух дней. Часто я думаю, сколько их тогда умерло. Может, от плохого ухода, может, от отчаяния или от того, что чувствовали себя заброшенными. Всю ночь к монастырю подъезжают одна за другой машины с ранеными. Сколько сегодня ночью будет ещё красных карточек? Лица больных... Кто просит очередную порцию морфия от невыносимой боли, кто - стакан воды. Но им нельзя пить, запрещено. В слабом свете фонаря вижу серые лица, обескровленные губы, мутные глаза. Но как я могу нарушать распоряжение врача? Взрывы снарядов все ближе и ближе... совсем близко. Всякий раз раненые вздрагивают, они ведь уже побывали в этом аду. Один мне рассказывал, будто где-то под Сан-Себастьяном всех раненых республиканцев перерезали прямо в госпитале. Он очень этого боялся, страшно волновался, когда мне это рассказывал. Если что, бедняга просил меня его убить. "Лучше принять смерть из ваших рук, сестра. Обещайте мне". Три часа ночи. Маленький перерыв на кофе. Приходит Кармела. Говорит, у меня ужасно вымотанный вид. Ничего удивительного, ведь я дежурю уже вторую ночь подряд. Ладно, пойду-ка я покурю. Усевшись у стены, буквально в нескольких шагах от лежащих мертвецов, смотрю в небо. Звездная летняя ночь. Легкий южный ветерок принес с собой свежесть моря. Где-то на окраине лает собака. Со стороны улицы Сан-Педро доносятся душераздирающие кошачьи вопли... Антонио рассказывал, как ему однажды пришлось спасать кошек, сражаясь с их "душегубами". Эти "кошачьи браконьеры" потом выдают тушки убитых кошек за кроликов. Что делать, люди в городе голодают. Голод - это ещё посильнее страха. А звери, они ведь тоже голодают. Всего несколько ночей назад, на этом же самом месте, моя сестра Кармела пережила такое, сущий кошмар! В темноте ей почудился какой-то хруст. Она посветила фонарем и увидела собаку, рвущую на куски человеческий труп. Ей до сих пор мерещатся эти жуткие звуки. На её крик прибежал охранник, увидел её без сознания. Отец Итурран прав. Меня тоже поражает людская беспечность. Во мне звучит музыка оркестра на Гранд-плац, где люди танцуют как ни в чем не бывало... Сама я тоже хороша. Кажется, все знаю, все понимаю. Спрашивается, зачем было отказываться от предложения доктора Арростеги, готового помочь мне и моей семье. Как там у этого генерала Миллана Астрея, "выдающегося" фашиста и личного друга Франко - "Да здравствует смерть!", "Viva la muerte!". Сама слышала, по радио Бильбао передавали, как этот выродок позволил себе появиться в стенах Университета Саламанки, где ректор Унанимо (по происхождению баск) публично выразил ему свое презрение. С тех пор эта скотина возненавидел интеллигенцию страны. Теперь "Abajo la inteligencia!", "Долой интеллигенцию!", что, как известно, весьма способствует "Viva la muerte!" - главному делу жизни этих негодяев. Что для них наш исторический парламент... бедный наш дуб - символ независимости, этнической и культурной самобытности... Наивно думать, что что-то может остановить у ворот Герники полчища этих варваров. Крик птицы, почти человечий... Ее взмах крыльев, совсем рядом... Мне становится жутко. Все, как тогда у давильни... Я затыкаю уши. Тогда, восемь лет назад, птица так же кричала. Ее крик словно ранил меня в сердце. Эта ночная птица приносит мне одни несчастья. Я закрываю глаза. Тксомин... мучительно пытаюсь представить себе твои черты... лоб, овал лица. Завтра ты будешь со мной. Правда, ещё неизвестно, наступит ли оно, это завтра. Кажется, сегодняшний день не кончится никогда. Вспоминаю... Утро, измученных голодом детей в церкви, эту странную, полную отчаяния проповедь отца Эусебио, разговор с лейтенантом, доктора Арростеги с женой, уговаривавших меня бежать... Где они сейчас, в море или уже в Биаррице? Кажется, совсем близко от нас, а в полной безопасности. Потом поход в кино. "Героическая Кермесса", где блистательная Француаза Розе одна знает, что делает. И вот наконец появился Иньяки, принес нам потрясающую новость... Тксомин жив, завтра он будет здесь. Тогда я поняла, что обманывала себя все эти восемь лет. Каждый день я пыталась справиться с горьким чувством утраты, заглушить тоску, сожаление, что не пошла за тобой... Почему? Сколько раз я задавала себе этот вопрос. Что меня могло тогда остановить? Испугалась, отступила перед неизвестностью, перед твоим напором, граничащим с насилием, перед тем, что никак не укладывалось в рамки моих представлений, наконец, шло вразрез с установками того ничтожного мирка, казавшегося мне таким незыблемым. Ко всему этому примешивался ещё страх перед отцом. Я ненавидела его все эти годы. После его смерти острое чувство ненависти уступило место отвращению. С какими же поразительными постоянством и последовательностью, свойственными только тупым примитивным людям, он портил жизнь моей матери, сестре и, наконец, мне. Его смерть мало что могла изменить. Поначалу мне казалось, что вот сейчас-то я обрету свободу и вкус к жизни. Ничего не произошло. Надежды, которые я связывала с его уходом, не оправдались. Мне бы, дуре, понять, что не было, не могло быть никакого иного источника, кроме твоей любви, Тксомин, только она могла дать силы жить моему духу, моей плоти. Мне нужно было знать, что ты есть, что ты жив. Ждать, а пока спрятаться, зарыться глубоко, словно зернышко в землю. Но что было делать, жизнь моя продолжалась, хотя по иному сценарию. Не в моих силах было его изменить. Вспоминаю растерянность при первом предположении сестры, когда у меня не пришли месячные. Все стало окончательно ясно, когда меня стали одолевать приступы тошноты. Помню, как я призналась маме и как мы вместе с ней плакали. Потом я поддалась уговорам Кармелы, поехала с ней в Бильбао. Помню, как шла следом за ней по темному коридору к кабинету доктора Ордоки, бывшего военного фельдшера. Теперь он переквалифицировался... Одна молодая женщина из Дуранго, знакомая моей мамы, очень его рекомендовала. Дверь открывается. Затхлый запах перегорклого масла. Навстречу мне идет неряшливого вида старик с сигаретой в зубах. Облако едкого дыма, тянущиеся ко мне желтые от никотина пальцы. Меня всю передергивает. Отвратительно. Я выбегаю, Кармела за мной. На улице кричу ей: "Все, больше ты меня не увидишь!" Помню, как уезжала из нашего касерио. Думала, навсегда. Потом моим пристанищем стал дом Айнары. Здесь я спряталась от позора и от ничего не подозревавшего отца. Ночь, лежу на полу, одна, в полной тоске. Мне страшно. Апатия, оцепенение. Мой растущий тяжелеющий живот. Сегодня я спрашиваю себя, как я не побоялась оставить этого ребенка, решилась воспитывать его одна. Я стала взрослой. Мне не нужны были ничьи советы, тем более такие, как отдать ребенка сестрам в монастырь. У них там в маленьком предбаннике есть специальный выдвижной ящичек для подкидыша. Сестры его забирают сразу же за перегородкой, так что никто матери младенца не видит. Ребенком занимаются здесь только первые месяцы его жизни, затем он попадает в приют Асило Кальцада. Сюда, в эту богадельню для бедных беспомощных стариков, монашки брали на воспитание и брошенных детей. Лежу с открытыми глазами в полной темноте. Я одна-одинешенька в моей монастырской келье. То ли во сне, то ли наяву переживаю прошлые страшные мгновения моей жизни. Этой ночью, с воскресенья на понедельник, все ближе к городу гул самолетов, эхо от разрывов бомб. И вот за полночь - первый разорвавшийся снаряд, первый полыхающий в огне дом, рядом с мостом Рентерия. Пожарная повозка, запряженная двумя лошадьми. Воду для тушения пожара берут тут же из реки. Успеешь ли ты еще, Тксомин, приехать к дню рождения Орчи? Я не часто говорила с ним о тебе. Он мне вообще не задавал вопросов. Однажды, ещё совсем крошкой, он сказал: "Я знал тебя ещё до того, как родился. Я знал, что ты будешь моей мамой. Я выбрал тебя моей мамой". Помню, как меня потрясли эти его слова. Ласковый морской ветерок приятно щекочет мне лицо, шею. С трудом преодолевая дрожь в коленях, я поднимаюсь по каменной лестнице. Жуткие крики доносятся из ожогового отделения. Там лежат очень тяжелые больные, все в бинтах, с узкой щелочкой, оставленной для глаз, так что видны их красные веки с опаленными огнем ресницами. Кармела пришла за мной: Кортес зовет в операционную. Стены и потолок занавешены простынями... Это, увы, практически единственная наша возможность антисептики. Хирурги разрываются, бегают между столами, участвуя одновременно в нескольких операциях. Здесь операция только началась, там уже накладывают швы. И так восемнадцать часов подряд практически без остановки. Один прожектор в триста ватт поворачивается то к одному, то к другому столу. На третьей операции я уже с трудом держусь на ногах. Я устала, нет больше сил ни физических, ни моральных, меня мутит. Кортес ругается: никак не может остановить кровь у оперируемого. Кортес... От него как всегда противно пахнет чесноком, и всякий раз, когда он оказывается рядом, я невольно отворачиваюсь. Анестезиолог с тревогой констатирует: давление падает! У раненого задета селезенка. Кортес просит меня снизить подачу плазмы. Кровь хлынула фонтаном в тот самый момент, когда торжествующий Кортес извлек из желудка осколок металла. Все попытки остановить кровотечение, увы, оказались тщетны. Ежесекундно в панике меняю кровоостанавливающие тампоны. Взволнованный Кортес склоняется над оперируемым. Поднимает глаза. Все кончено. Велит прекратить переливание. Смачно выругавшись, идет к другому столу. Требует инструменты. Склонившись, Кортес снова принимается за работу. Вижу испуганное лицо раненого, прежде чем на него надевают маску. Часы церкви Санта-Мария бьют шесть утра. Мы с Кармелой идем домой. Город словно вымер. Так тихо. Только стук наших шагов по брусчатке. Вот оно, завтра. Наступило. Сбрасываю пелеринку, которую в спешке надела, перед тем как ехать в госпиталь с лейтенантом. Усталая, падаю на кровать. Нет сил даже снять чулки. Они больно стягивают и без того гудящие ноги. Груди набухли, стали тяжелыми, вот-вот должны начаться месячные. Но спать сейчас нельзя... нет времени... Нет никаких сил подняться, ужасная слабость... Бесформенная масса выныривает откуда-то из тайных уголков моего сознания, движется на меня... Что это? Кортес?! Отвратительный Кортес словно магнитом тянет меня к себе. Мой разум протестует, такого быть не может, не должно. Я сопротивляюсь, будто стою на краю пропасти и изо всех сил пытаюсь удержаться, боясь посмотреть вниз. Вижу его наглые похотливые глаза. Вот он уже расстегивает свой халат. И есть что-то такое во мне, что готово ему уступить, несмотря на все усилия возмущенного разума. Его рука тяжело ложится мне на плечо, сжимает, тормошит. Я кричу. - Эухения, это я, Кармела... Да что с тобой?! Вижу её склонившееся надо мной лицо. "Боже мой, какое счастье". - Я тебе приготовила кофе с молоком. Ты стонала, брыкалась. Тебе что-то снилось? Мне стыдно ей признаться. Не могу. Так гадко. И не столько от того, что видела себя объектом вожделения Кортеса, сколько от того, что почувствовала себя готовой ему отдаться. Не знаю, смогу ли я теперь выдерживать его взгляды на себе. Напряженные часы в госпитале отвлекали меня от мыслей о Тксомине. Я вспомнила о нем единственный раз, когда рядом со мной взлетела та зловещая ночная птица. Возможно, привидившийся мне только что отвратительный кошмар был плодом чувственности, которая переполняла меня после встречи с Иньяки? Меня зовет мама. С чашечкой кофе в руках я устраиваюсь поудобней у её изголовья, поправляю пряди её все ещё черных, сопротивляющихся седине волос. Мама плохо спала. Дурное предчувствие, подавленность не оставляют её. Как ей не волноваться, когда совсем рядом с городом гудят самолеты, рвутся бомбы... Она жалуется на головную боль, на тяжесть в ногах. "Похоже, - говорит она, - скоро я вовсе не смогу подняться". Тем не менее она не потеряла интерес к нашей жизни. Ей хочется знать, какие продукты я надеюсь сегодня раздобыть, что мы будем готовить на ужин в честь дня рождения Орчи. Она спрашивает, не забыла ли я заказать торт Антонио. Правда, её голос утратил прежнею эмоциональность, в нем такая усталость! Он звучит тихо, одинаково монотонно, о чем бы речь ни шла: о мелочах или личной драме, о жизненных передрягах. Черты её огрубели. Бледность и припухлость век придают её лицу детскость... Да и все её охи и вздохи походят на хныканье маленького ребенка. В жизни ей не довелось быть по-настоящему счастливой. Теперь она так нуждалась в защите, в покровительстве и все больше возвращалась в детство. У меня не хватило духа сказать ей то, что узнала о Тксомине и что он может приехать сегодня вечером. Половина восьмого. Как всегда по понедельникам, я отправилась за покупками, потом пошла на работу. Кармела уже была там. Ноги меня не держат, глаза закрываются. Еле-еле плетусь... Приподняв голову, вдыхаю дивный аромат эвкалипта. Его листва нежно шелестит при каждом дуновении южного ветерка. Вижу на крыше монастыря Санта-Мария двух монахинь, с биноклями в руках. Неужели это лейтенант определил их высматривать самолеты, летящие в сторону города и в случае чего трезвонить во все колокола? Похоже, все идет к тому. Чистое синее небо. День ясный, солнечный: для воздушной атаки просто идеальный. Поднимаюсь по улице Адольфо Уриосте, в сторону Фериала скотопригонного двора. Позади себя слышу цокот копыт по булыжной мостовой. Перехожу площадь. По её периметру высажены платаны... Здесь обычно прячется много влюбленных парочек. За площадью располагается школьный квартал, лестница в несколько маршей к городскому парку и рынку. Со спины узнаю Эльвиру Отаолеа, ту, что с мужем держат кондитерскую недалеко от моста Рентерия. - Я должна срочно купить продукты. Мы уезжаем к себе на касерио. Педро вчера вечером вернулся из Бильбао, ужасно встревоженный. Говорит, чтобы бросила замоченное белье, сейчас не до стирки, собиралась с детьми в дорогу... Сказал, в Гернике оставаться нельзя. Еле сдерживая слезы, дрожащим голосом она добавляет: - Как же я боюсь, Эухения. Дуранго они уже разбомбили. Теперь, кажется, наша очередь. Я вижу тревогу в её сине-зеленых глазах, чувствую: ей хочется услышать от меня что-то обнадеживающее. Мне и самой хотелось бы подбодрить эту прелестную милую женщину. Но я могу сказать единственное: муж прав, им действительно надо бежать. Им придется закрыть свой магазин. Педро, её муж, возьмет фургончик, тот, на котором он возил обычно бисквиты своим покупателям, забьет его доверху продуктами первой необходимости. В Бильбао Педро слушал радио Саламанки. Чей-то голос "по-отечески" увещевал басков, призывал их сдаваться, обещая при этом сохранить жизнь, угрожал, что в противном случае всех ждет смерть... Прежде чем попрощаться, Эльвира сетует на бесконечные очереди повозок на мосту Рентерия, на потоки беженцев, еле плетущихся - кто пешком, кто верхом на ослах - с тяжелыми чемоданами, толпы хаотично отступающих солдат. Все они направлялись в сторону Артеага. На террасе Таверны Васка шумно гуляют торговцы скотом. Поодаль в тени акаций в загоне топчутся молодые бычки, тут же не распряженные из повозок лошади и мулы. Повозки уже, правда, разгружены. Рядом на земле ящики с огурцами, молодой свеклой, длинные связки красного перца, того самого, что у нас кладут в чоризо. Помню, как наша мама готовила чоризо и дымок с аппетитным запахом распространялся по всему дому, добираясь и до нашей с сестрой комнаты. С трудом протискиваюсь сквозь толпу. Люди, напуганные слухами о введении продуктовых карточек, в панике опустошают прилавки. Подхожу к давнему своему приятелю, зеленщику из Муксики Эстебану. Сегодня выбор овощей у него совсем не богатый: осталось несколько килограммов бобов, зеленого горошка и красного лука. Я беру всего понемногу. Рядом бакалейщик Антонио. У него я покупаю немного нута, хоть и подорожал он за последнюю неделю чуть ли не вдвое. Мне понадобится ещё масло для трески в чесночном зеленом соусе. Я собираюсь приготовить её сегодня на ужин. Придумала: блюдо украшу горкой моллюсков, тех, что мне принесла Араганча, одна наша хорошая знакомая. Муж её рыбачит на риа. Это её подарок Орчи ко дню рождения. Полдевятого. Я медленно иду по направлению к мэрии, к площади, где находятся магазинчик и обувная фабрика Серафина Обьера. Патрон делает вид, что не заметил моего опоздания. Сажусь за работу. С тоской думаю о тех трех часах, что мне предстоит провести за пришиванием ремешков к подошвам более дюжины сандалий. Гоню от себя навязчивые мысли о Тксомине, не могу избавиться от постоянного ощущения его присутствия. Хочу отделаться от своих прежних фантазий, почти болезненного желания все время видеть перед собой его лицо. Пускай все будет, как будет. Не хочу ничего предугадывать: что мы скажем друг другу, кто из нас первый бросится другому на шею, наконец, как произойдет встреча Орчи с отцом, которого он никогда не видел. Ребенок меня никогда о нем не расспрашивал. Может, стеснялся? Погруженная в свои переживания, я перестаю замечать, что творится вокруг меня в реальном мире. Господь свидетель, сколько раз, оставшись наедине с собой в келье, в полной тишине и темноте, я пытаюсь заново пережить часы, что предшествовали трагедии... Что было особенного в тот самый день, что отличало его от всех прочих дней в жизни города? Какие-то подробности, мелочи стираются из памяти, а потом вдруг всплывают и дорисовываются моей фантазией... Где-то совсем глубоко внутри меня безжалостная память воскрешает картину за картиной, не щадит меня, заставляя пережить заново ожидание Тксомина, жуткий страх самолетов, бомбежки. В этом сплаве надежды и животного страха существуют примеси запахов, шумов, обрывки чужих, случайно подслушанных разговоров. Порой многое кажется взаимоисключающим. Не все это, возможно, происходило со мной на самом деле, что-то было плодом моей больной фантазии. И, конечно же, в моем мире по-прежнему живут мои друзья, соседи. Слепцы, они все ещё не верят, не желают смотреть опасности в глаза. И это несмотря на множество появившихся в городе табличек "рефухьо" со стрелками - указателями ближайших бомбоубежищ. Вижу в толпе беженцев нескольких раненых гударис, с ними из одного котелка едят фасолевую похлебку мексиканские пелотарис, прибывшие к нам на этой неделе. Сегодня они будут играть с нашими... Невероятно, сколько их отовсюду приезжает, на родину любимой пелоты: с Кубы, из Венесуэлы, Калифорнии. Война их не останавливает. Как только они добираются? Тренер Орчи говорит, что из мальчика выйдет толк. Он сам в прошлом известный игрок. У чемпиона угловатое худое лицо, маленькие изящные усики. Слышу, как один из гударис говорит - в ушах все ещё звучит его хриплый голос: "Убивают нас не их солдаты, артиллерия, убивают нас их самолеты". Как же я любила этот город, каждую его улочку, каждый закуток! Пытаюсь вспомнить имена людей. Может, хоть так - в моей памяти - я заставлю их жить вновь. Не хочу, не могу думать, что их нет больше, что их убили бомбы, уничтожил огонь. Пытаюсь вспомнить, какие они были в тот день, стараюсь восстановить в памяти каждую мелочь. Это очень трудно, мешает ужасная усталость после двух ночных дежурств в госпитале. Но я должна. У меня получится. Иначе как я ещё могу всем этим людям вернуть их кровь и плоть, кроме как в моей памяти, в моем воображении?.. Час дня. Мы с Кармелой идем за руку. Она взяла часть моих пакетов с покупками. Мы идем к нашей Гоэнкалье. Вот они, я вижу их всех. Хесуса, торговка фруктами и зеленью, Кармен Урибе из кондитерской, портниха Круц Исуси болтают за столиком в кафе Арриен. А вот Исидорито, тот, что держит скобяную лавку. Он и наш сосед Хулино Морено - как всегда в Таверне де Феррера. В начале трудовой недели для всех этих людей, мужчин, женщин, привыкших вставать с петухами, посидеть в кафе или выпить стаканчик тксикитос де риоха в таверне было своего рода ритуалом. Мужчины в беретах, словно намертво привинченных к голове, подзадоривали друг друга возгласами "Но пасаран!". Правда, не все. Были и такие, что, темнее тучи, нервно теребили усы, вытирали пот со лба, будто отмахивались от черных мыслей о нависшей смертельной угрозе. По понедельникам Таверна Сидредиа открыта с пяти утра. К сидру здесь подают тоненькие ломтики очень острого чоризо. Нам с сестрой захотелось туда зайти, но там оказалось шумно и накурено. Впрочем, немного подальше, на углу Артекалье и Санта-Мария, можно выпить чудесный кофе у Антонио Арцопаги, он сам обжаривает зерна, и мы издалека чувствуем сильный одурманивающий аромат кофе. Улица совсем опустела. Мы молча идем к нашему дому. За столиком, прямо у дверей заведения Антонио вижу вдову Царабеитиа. Она увлеченно болтает со своей лучшей подругой Доротеей Ларринага. Похоже, та доверяет ей свои амурные тайны. Время от времени их беседа прерывается заразительным хохотом. Какие шоколадные тарталетки у Доротеи в её кондитерской, лучше нет ни у кого в городе! Молодая вдовушка и её незамужняя подружка неразлучны. Обе стройные, смешливые кокетки, поговаривают, не самых строгих правил. От поклонников у них нет отбоя. У стойки бара одни мужчины, они добродушно приветствуют наше с сестрой появление. Я узнала двоих. Я их обычно встречаю по воскресеньям на службе в церкви Сан-Хуан. Тот, что помоложе, говорит: "Так вы никуда не уехали, остались? Проповедь отца Эусебио вас не напугала? Вот и славно! Вот и хорошо! Увидите, с нами ничего не случится. Им нужен Бильбао. Они не станут тратить бомбы на Гернику. Надеюсь сегодня вечером увидеть вас на Гран-плац. Обещайте, первый танец за мной!" Танцы по понедельникам, в рыночный день, ничуть не менее популярны, чем по воскресеньям. Чурросы у Антонио просто великолепные, тают во рту! Я вдруг ощутила краткий миг, похожий на счастье. Может быть, я начинаю снова любить жизнь. Ее благодать возвращается ко мне вместе с Тксомином. Мне так хотелось верить, что теперь все будет хорошо, что мы справимся и с этим страшным испытанием. Когда же все кончится и наступит долгожданный мир, Тксомин женится на мне, я увижу с ним другие страны, других людей. Вместе с Орчи он увезет нас к солнцу, к морю, мы будем жить далеко, где-то на острове, на совсем другой широте, там, где нет горя, нет бедности. Так в своих мечтаниях я парила высоко в облаках, как вдруг услышала рядом с собой голос Доротеи: "Ну в самом крайнем случае мы все можем спрятаться в пещерах Сантимаминье. Уж более надежного убежища не сыскать. Туда можно дойти пешком. Вы втроем с Орчи к нам, надеюсь, присоединитесь". Господи, прости душу мою грешную, ведь в этот момент, не то что она, я не подумала о маме. По сей день меня не покидает чувство вины за это. Я проснулась от шума дождя, барабанившего в окно моей кельи. Открываю глаза. Пытаюсь подняться, ноги мои не ходят. Тяжелые, распухшие, как у мамы в конце её жизни. Доктор Арростеги (с тех пор, как вернулся из Франции, по просьбе матушки-настоятельницы он смотрит меня каждый месяц) называет это нейромоторными нарушениями. Я потеряла ощущение времени, пространства. Мое сознание словно в тумане, тело больше меня не слушается. С каждым днем мне становится все хуже. А матушка-настоятельница и сестры, наверное, считают меня ленивой... Но доктор при своем мнении. Последний раз я сама слышала, как он тихим голосом говорил с нашей фельдшерицей сестрой Хозефе. Что-то такое про невроз, про мою парализованную маму и, конечно же, про то, что мне пришлось пережить. Я пытаюсь успокоиться, закрываю глаза. Но нет... Все те же ужасающие своей достоверностью сцены, словно снятые на кинопленку. Влажными полотенцами сестра Тереса и сестра Томаса вытирают мне мокрые от слез щеки, поправляют слипшиеся на висках пряди волос, приподнимают мое неповоротливое тело, взбивают подушки, ставят мне на колени поднос с ещё горячими чурросами, кружкой кофе, финиками и очищенным апельсином. Я, кажется, уже говорила, что утратила чувство времени. Но я знаю, что родилась двадцатого мая. Двадцатого мая тысяча девятьсот десятого, на втором этаже нашего касерио. Пьяный отец, который так мечтал о сыне, тут же закатил матери жуткую сцену. Мама рыдала, я орала. Да, вот еще... Местная повитуха почему-то долго отказывалась к нам идти, насилу уговорили. В те самые дни, что я родилась, впервые после тысяча восемьсот пятнадцатого, комета подошла слишком близко к земле. Наши местные колдуны усмотрели в её газообразном хвосте дурной знак, предвещавший едва ли не конец света. Говорили, что детям, рожденным в это время, было уготовано физическое уродство либо их ждала злая судьба. Так, значит, сегодня двадцатое мая. Я спрашиваю, а год какой? Сестра Томаса слегка журит меня. Говорит, я должна обязательно вспомнить это сама. Я пытаюсь, не могу... ошибаюсь. Она поправляет меня. Оказывается, сегодня двадцатое мая тысяча девятьсот сорок пятого года. Выходит, день дважды для меня примечательный: ровно пять лет назад я пришла сюда, в монастырь Санта-Клара. Было это в Духов день, в понедельник. Матушка-настоятельница обещала прийти поцеловать меня сразу после одиннадцатичасовой мессы. Но она настаивает, чтоб я пришла обедать в трапезную. Она в честь моего дня рождения заказала праздничный обед: запеченного ягненка с бобами. Я ещё не совсем привыкла к костылям, что мне привез доктор Арростеги. Боюсь свалиться со ступенек лестницы. У меня кружится голова. Страшно, как будто внизу пропасть. Как только сестра Тереса и сестра Томаса уходят, я достаю из ящика ночного столика репродукцию той самой картины, на ней вся моя семья. Это фотография моей семьи. Моя семейная фотография. Она гипнотизирует, возвращает ко всему, что произошло в тот проклятый понедельник. Половина третьего. Надо перекусить: немного оливок, огурцов, помидоров, с несколькими ломтиками ветчины. Вполне достаточно, как-никак нас ждет сегодня праздничное застолье в честь дня рождения Орчи. Работа в цапатерии начинается в четыре. Я чувствую себя очень усталой, тяжелый затылок, ноги, руки гудят. Надо немного отдохнуть, полежать. Иду к себе в комнату. Слышно, как на кухне возится Кармела, гремит посудой. Кухня рядом с маминой комнатой. Мама ничего не ела, все время спит. Один только раз открыла глаза, спросила, стреляли ли сегодня утром пушки. Говорит, что во сне видит все время все красное - кровь, огонь. Приходил Антонио. Угрюмый, напряженный. Принес фруктовый торт. У него украли сегодня мешок муки. Правда, добавляет, это не самое страшное, бывает и похуже. Вот вчера вечером по дороге к Маркину (он ездил к своей кузине на обед) видел толпы бегущих с гор солдат. Ни пройти, ни проехать. У Аулести его остановили, офицер потребовал довезти нескольких раненых до госпиталя. Пришлось повернуть в сторону Герники, сделать крюк. Он хмуро стоял в дверях, даже зайти не захотел, отказался даже от своего традиционного стаканчика тксаколи. Двумя пальцами - большим и указательным - нервно теребил крылья носа, поглаживал свои усики. - Эти измученные люди в грязных бинтах, раненые, умирающие... вот она наша защита. Совсем рядом, в считанных километрах от нас происходит нечто ужасное. Это слишком серьезно... Думаю, сегодня днем, после полудня. Нет, нет, простите, не могу... я должен идти. Мама как всегда в дреме. Целую Кармелу, иду к себе в комнату. Лечь, закрыть глаза, вытянуться на кровати... ноги, руки... Нельзя, чтобы мне передалось волнение Антонио. Скоро будет... После полудня... После полудня... все ещё звучит в моей голове, будто отбивает в такт стук колес поезда, идущего в Бильбао. Убаюкивает меня, увозит... уносит все дальше и дальше от этого моего безумного бодрствования в страну сна и покоя. Дверь приоткрывается. Кармела очень деликатно постукивает пальцами по её полотну. Она всегда боится меня резко будить. Когда я сплю, всегда старается по возможности не шуметь, не хлопать дверьми. Открываю глаза. Вижу её растерянное, переполошенное лицо. Она заикается, путается в словах: - На улице Тксомин, там внизу. Я открывала окно, чтоб проветрить... Я узнала его, он искал входную дверь. Наверное, уже идет к нам по лестнице. Я вскакиваю с кровати. Забыв про все на свете, ничего уже не соображаю. Хватаюсь за голову, ощупываю себя, словно проверяю, все ли у меня на месте. Сильно сжимаю челюсти, с трудом сдерживая себя, чтоб не закричать, не заплакать. Сердце учащенно бьется, того и гляди, выпрыгнет из груди, в висках стучит. Что это? Столбняк, оторопь, страх, тревога... и безумная, безудержная радость, ликование... Смотрю на себя в зеркало. Боже мое, какой у меня несчастный жалкий вид: платье все мятое, волосы в полном беспорядке. Наспех приглаживаю их дрожащей рукой, до крови кусаю губы - помады нет, кончилась. Слышу, стучат. - Задержи его там, Кармела. Скажи ему что-нибудь. Я не готова. Меня сковывает странное чувство стыда, неловкости. Я свыклась с моим женским одиночеством, в котором любовь виделась мне чем-то мистическим, а теперь мне предстояло вновь вернуть её из мира грез в мою настоящую жизнь. Как все будет? - Нет. Пожалуй, нет. Зови его сюда. Пусть он идет ко мне в комнату. Я усаживаюсь на край кровати, руки на коленях, поправляю подол платья. Чувствую, как ручейки пота, словно дождевая вода по желобку, текут между моими грудями. Не могу встать: кажется, подо мной разверзнется пол и я рухну вниз. И вот он стоит перед мной. Смотрит не моргая. Совсем другой, не похожий на того ещё совсем юного мальчика, которого я когда-то любила. Скорее его старший брат. Зачесанные назад черные с проседью волосы открывают лоб. Он кажется ещё выше, чем тогда, когда я любила гладить эти прямые, цвета вороньего крыла волосы, со всей нежностью, на какую только была способна, трепетно дотрагиваться пальцами до их основания у лба. Сколько одиноких дней и ночей я проводила, мечтая о нем, тысячи раз вызывая его в своем воображении. И вот теперь лицо Тксомина оказалось в миллион раз прекрасней всех своих копий, что до сих пор рисовало мне мое убогое воображение. Взгляд его глаз на загорелом обветренном лице казался жестче, ярче, мужественней. Я забываю обо всем на свете, подаюсь вперед, мне кажется, я лечу. Мои чувства к нему неподвластны времени. Любуюсь его гордой осанкой, сильной мускулистой шеей в расстегнутом воротничке белоснежной рубашки. Он бросается мне навстречу, крепко обнимает. Сладостное чувство близости. Наши губы сливаются в поцелуе. Он и я, мы оба дрожим, с трудом справляясь с лавиной чувственности после долгой разлуки. Он первый берет себя в руки, нам надо ещё так много сказать друг другу. В душе моей звучит дивная музыка. Он здесь, и он по-прежнему любит и хочет меня. Ко мне приходит чувство уверенности, защищенности. От моего прежнего отчаяния, тоски, болезненной усталости не осталось и следа. Мне поразительно легко. Я больше не чувствую себя безнадежно одинокой и беспомощной в схватке один на один со своей судьбой. Сколько же силы дает мне одно только твое присутствие, Тксомин, одно только сознание, что ты рядом, что ты материален, что ты больше не плод моего воображения. Только одно твое физическое присутствие делает меня такой безудержно счастливой. Ведь я так этого хотела, так мечтала, ждала. Ожидание изводило меня все эти годы, оно едва не погубило меня, не стало навязчивой идей, наваждением. И вот ты здесь, ты со мной. Не хочу больше возвращаться к тому потерянному, бесполезному времени, когда тебя не было рядом. Забыть, побыстрее вычеркнуть из жизни. Теперь это все не имеет значения, кажется мне ничтожным и абсурдным. "Благодарю тебя, Господи. О бульшем я и мечтать не могла. Обещаю никогда ни о чем другом тебя не просить". Я вижу мою комнату, постепенно наполняющуюся странным сверхъестественным свечением. Она становится чудесной обителью, "абсолютом", ковчегом нашей с Тксомином любви. Чувствую его кожей, всем телом, ловлю его дыхание. Его поцелуй расскажет мне лучше всяких слов о том, что было с ним в нашей бесконечной разлуке... Он шепчет: "Никогда, слышишь, никогда мы не расстанемся больше. Я построю дом, ты родишь мне ещё ребенка". Инстинктивно я прижимаю пальцы к его губам. Внезапно на меня опять наваливается чудовищная усталость. Но эту усталость теперь мы поделим на двоих. Прижавшись друг к другу, мы лежим на моей кровати. Голова его упирается мне в плечо, глаза закрыты. Совсем как тогда после нашей первой ночи любви восемь лет назад. Такое упоительно сладостное чувство. Мне теперь все нипочем. У нас ещё вся жизнь впереди. Колокола. Звонят колокола. Все колокола города звонят одновременно. От этого ужасного звона стекла в окнах трясутся, голова раскалывается. Сколько времени я спала? Сердце учащенно забилось: я вижу Тксомина рядом, чувствую тяжесть его головы у себя на плече. Не хочется его будить. Я осторожно высвобождаю плечо. Встаю. Колокольный звон неспроста. Неужели предупреждение о воздушном налете? Я уже несколько дней этого ждала. Все последние часы думала об этом. И вот! Но ведь со мной теперь мой Тксомин. Он защитит меня и нашего сына. Мы вместе... мы спасемся... с нами не может произойти ничего ужасного. Кармела стоит у окна в столовой. Кричит оттуда: - Иди-ка сюда. Теперь-то они уж точно по нашу душу! На улице страшный переполох. Люди бегут в разные стороны, громко кричат, жестикулируют, показывают на небо. Я слышу сразу со всех сторон громкие испуганные голоса: "Самолет! Самолет!" У входа в бомбоубежища столпотворение. Люди в панике толкаются. От звона колоколов чуть не лопаются барабанные перепонки... Волна все нарастающего гула уходит в горы, многоголосым эхо возвращается обратно. Как наивно было думать, что Гернику они пощадят! Чувствую, как рука Тксомина ложится мне на плечо. - Где Орчи? - В школе. - Я иду за ним. - Я с тобой. Капризный голос мамы: - Что случилось? Почему звонят колокола? Что это? Свадьба? Она снова отворачивается к стене и засыпает. Я говорю Кармеле: - Оставайся с мамой. Мы идем за Орчи. Вернемся, решим, что делать дальше. Не бойся, это всего лишь самолеты-разведчики. Верила ли я сама в то, что говорила? Бегом спускаемся по лестнице. Под ногами у нас затряслась земля. Рядом с вокзалом взрыв ужасной силы. Мы - в ловушке. Тксомин хватает меня за руку: - Давай, Эухения. Побежали! Быстро! Ночью в келье меня мучают видения - картина за картиной того страшного понедельника. Все с ужасающей достоверностью. Они стали неотъемлемой частью моего существования, моих ночных кошмаров. Сознание мое путается, я плохо ориентируюсь во времени. Но какая-то жестокая сила не оставляет меня в покое, поразительно логично восстанавливая события прошлой моей жизни. Ноги мои не чувствуют под собой земли. Я лечу в прыжке, спотыкаюсь, падаю на трупы среди мусора, щебня. Едва не глохну от грохота взрывов... Ужасающие крики отчаяния, боли, стоны... Запах паленого мяса, обгоревшей человеческой плоти... Он преследует меня... я задыхаюсь, он сжимает мне горло. Они бегут по Гойенкалье, к школе... Кругом паника, хаос, толпы людей несутся в сторону церкви Санта-Мария. Там бомбоубежище. На глазах у Эухении чей-то ребенок едва не оказывается под колесами телеги. Она едва успевает его выхватить. Но где Тксомин? Она не видит его, кричит, зовет. Ее толкают, она спотыкается, летит на мостовую. Вдруг его рука выныривает из бегущего, орущего людского потока. Он снова рядом. "Быстро, Эухения, держись за меня, не отпускай мою руку". По чей-то команде толпа ринулась к церкви Санта-Мария, но кто-то уже кричит, что рефухио рядом с мэрией куда надежней. Кто-то спорит с ним: у госпиталя лучше... красный крест на крыше... они не посмеют! В небе стрелой взметает вверх самолет, набирает высоту, резко разворачивается и исчезает за холмом. Что? Он уже сбросил бомбу? "Смотри, Тксомин, он ушел, улетел... Может... "Тут же она замечает, как из-за горы выныривает ещё один, за ним другой и третий... Построившись в треугольник, они идут на город, резко снижаются прямо над их головами и, набирая высоту, уходят. Небо наполняется переливающимися в лучах солнца металлическими бутылочками... Они стремительно падают вниз, исчезая за крышами. Вдруг чудовищный грохот, треск падающих стен. На головы людей обрушивается лавина битого стекла. Оно режет, ранит, впивается в живую плоть. Лица, одежда людей в крови. Бедная, обезумевшая от ужаса и горя женщина с раненым, визжащим от боли младенцем - кусок стекла торчит у него из шеи - бежит к Эухении, протягивает ей ребенка, словно просит стать свидетелем этого кошмара. Толпу накрывает облаком пыли и мусора. Трудно дышать. Громкие крики ужаса и отчаяния становятся все тише, все плаксивее, сливаются в однообразный рев. Из людской массы то здесь, то там возникают на мгновение знакомые лица соседей, друзей и тут же исчезают, бесследно растворяются в людском потоке. У неё уже нет сил бежать, она виснет в изнеможении на руке Тксомина. На углу улицы Санта-Мария толпа чуть не сбивает их с ног. Они оказываются в людском водовороте, тянущем их назад. Это безликое людское стадо, готовое снести все у себя на пути к бомбоубежищу, было ужасно. Их относит в сторону. Вдруг Эухения замечает Аделу Гартейц и Антонио Ривера, своего патрона Серафина Обьера, абсолютно беспомощных, прижатых к стене, толпа их вот-вот раздавит. Они смотрят на неё стеклянными невидящими глазами. Толпа беженцев и оборванных, в тряпье солдат все теснит их с Тксомином и прижимает к решеткам у кондитерской лавки Хуаниты Урубе. Им надо обязательно выбраться. Во чтобы то ни стало. Школа всего-то в нескольких шагах отсюда. В полном исступлении она колотит Тксомина по плечу. "Там школа... давай, ну давай же!" Им надо прорваться сквозь человеческую стену, вставшую на пути. И они берут её штурмом, рушат, перешагивают, идут напролом. На них обрушивается шквал негодования, проклятий. Они проскочили. Бегут дальше. Миновали Таверну Васка. Крики, чудовищные крики ... Множество рук, указывающих пальцами в небо. Она оборачивается. Семь, восемь, девять самолетов совсем низко, идут прямо на них... На Таверну гроздьями сыплются бомбы. Она едва успевает закрыть глаза, прижимаясь к Тксомину. Страшный грохот рушащегося дома. Мощная сила отрывает их от земли, они летят вместе с камнями, щебнем, падающими балками, кусками искореженной арматуры. На какую-то долю секунды зависший над головами людей балкон падает вниз. Они бегут. Их догоняет пронзительный свист... Всего в нескольких метрах от них разрывается бомба, образуя глубокую воронку - комья земли и брызги крови, куски человеческих тел. На самом дне воронки прыгающее обезглавленное тело мужчины, жуткие, непонятно откуда идущие утробные вопли. Истошный крик полного безумия... она едва узнает свой собственный голос и, поскользнувшись, летит прямо в эту яму. Забрызганный кровью Тксомин, стоя у самого края воронки, зовет её, кричит, ругает её, пытается её оттуда извлечь. Она, цепляясь, карабкается, снова скользит, падает, встает на четвереньки, ползет, пытаясь выбраться. Ему наконец удается ухватить её за подмышку, он с силой вытягивает её наверх, прижимает к себе. Школа уже в двух шагах. Они бегут туда, спотыкаясь, перепрыгивая через ещё живого мужчину с придавленными бревном ногами, через мертвого ребенка. В вестибюле школы их встречает перепуганный сторож Хулио. - Где Орчи? - Ушел. Все ушли. А школу-то не тронули! Айнара его забрала, ещё когда только начали звонить в колокола. Они побежали к бомбоубежищу. Новая волна стремительно нарастающего гула. Рев атакующих бомбардировщиков раскалывает небо. Все ниже и ниже, ближе и ближе. Летят, сыплются бомбы. Глухое эхо взрывов. Воронки, как бурлящие кратеры вулканов. Город накрывает черным облаком едкого дыма и гари. Все погружается во мрак, в полную темноту, словно наступила ночь. Из этой страшной темени, из самой её глубины, выныривают живые факелы: объятые огнем обезумевшие от ужаса и боли люди. Слышны новые взрывы. То там, то тут новые вспышки огня, языки пламени, пожирающие фасады домов. Здания рушатся, словно складываются в гармошку одно за другим. Куда подевались улицы? Город в дыму, в развалинах, ничего нельзя узнать. Она бежит, нет, летит, стараясь не отставать от Тксомина... Еще чуть-чуть, и она оглохнет от чудовищного грохота, потеряет рассудок от дикого кошмара происходящего: катящаяся вниз голова рыжеволосой женщины с вытаращенными глазами, ботинок с оторванной ступней. Она спотыкается о чью-то обезображенную конечность, рядом скулит умирающая собака со вспоротым животом, лапы её запутались в собственных вывернутых наружу кишках... И кровь, всюду кровь: на земле, на стенах, на изувеченных телах; кровь, которую вылизывают бродячие собаки. Ее начинает рвать, выворачивает наизнанку, но она не может даже остановиться, бежит дальше, не поспевая за Тксомином, громко ревет, падает. Обернувшись, он не останавливается, не ждет её, а кричит, чтоб не отставала. Наконец они на калье Алленде Салазар. Пылающие платаны. В окнах ещё пока не рухнувших домов языки пламени... В треске огня слышатся душераздирающие вопли, крики о помощи людей, которым суждено заживо сгореть в этой чудовищной топке. Она бежит за Тксомином. Они бегут дальше. Им надо найти их ребенка, их Орчи. С земли поднимается человек, идет качаясь, падает, в руке у него зажата другая только что оторванная рука. Внезапно, не помня, как сама очутилась лежащей на земле, она замечает прямо над головой в небе самолет. Он летит совсем низко, едва не задевая крыши домов. Она отчетливо видит сидящего в кабине пилота в каске, видит направленные на нее, на людей рядом с ней дула двух его пулеметов, трассирующих, несущих им всем смерть. Видит, как за ним следом выныривает другой, они пикируют на бегущих, пытающихся скрыться от них людей, и те падают, сраженные в спину пулеметными очередями... Она сама перестает понимать, жива ли она ещё или мертва. Самолеты, бомбы, пулеметные очереди, крики боли, ненависти, отчаяния в этом рушащемся мире посреди клубящихся гейзеров пыли и огня. Всепожирающая смерть спешит, не останавливается, мчится дальше, сжигая, губя все на своем пути, всех унося за собой в мрак небытия. Она вскакивает, истошным голосом зовет Тксомина, спотыкается, едва не упав на два прошитых пулеметной очередью трупа - мужчины и женщины, оставшихся теперь навсегда лежать вместе, в объятиях смерти. Она уже больше не может, не в силах бежать. Идет к разрушенному дому. Жуткую картину представляет собой чье-то некогда уютное, обустроенное жилище: три пролета развороченного остова выставляют напоказ чудом уцелевшую кухонную мебель с сохранившимся куском пола, рядом валяются радиоприемник, целлулоидная кукла, семейный портрет в деревянной рамке. Подняв его с земли, она видит фотографию первого причастия, а на ней знакомые, ужасно знакомые ей лица. Ей становится невыносимо больно, она не в силах сдержать слезы, ей нестерпимо горько думать, что здесь некогда стоял загородный дом семейства Лопеса де Калье, патрона её отца. Она вдруг отчетливо представляет себе и самого дона Лопеса де Калье, не скрывавшего своей большой симпатии к её матушке, и влюбленного в нее, Эухению, его сына Филиппе. Она вспоминает корриду в Бильбао, необычайно красивую, величественную маму в черной мантилье. Было ли это с ней на самом деле или только приснилось? Тксомин прижимает её к себе здоровой рукой (где-то его уже зацепило): "Пошли, пошли, Эухения, нам надо ещё найти нашего ребенка". Они оба уже не в состоянии бежать, с трудом передвигая ноги, бредут в обнимку, поддерживая друг друга, не обращая внимание на трупы убитых, стоны раненых. Тошнотворно пахнет обгоревшей плотью. В завалах роются женщины, пытаются пробраться к бомбоубежищу, откуда доносятся испуганные крики детей, плач, стоны. На углу улицы Азило Кальцада - все, что осталось от Таверны Никасио Ласагабастера. Дымящиеся развалины, а внутри, среди перевернутой поломанной мебели, столов, стульев, повсюду валяются трупы, почти все голые: взрывом с людей сорвало одежду. Они шли, нет, уже снова бежали, нашли в себе силы бежать, следом за пожарными, пробивающимися сквозь завалы к вокзалу. Они добрались до булочной Онаирдия. Тксомин ушел далеко вперед. За завесой дыма она не сразу разглядела его, как-то странно склонившегося... Она сразу все поняла, её словно током ударило: Айнара с Орчи, он их там нашел. Она рванулась, не помня себя, и какая-то сила несла её вперед, обезумевшую, истошно кричащую. Тксомин пытался высвободить из окоченевших рук Айнары сидевшего у неё на коленях Орчи. Та словно не хотела его отпускать. Прислонившись к стене, с запрокинутой назад головой, с безмолвно кричащим ртом, она навек застыла в своем безмерном горе... с простреленной грудью. Орчи, с закатившимися к небу глазами, казалось, без единой царапины, был тоже мертв. Она видит Тксомина, вставшего наконец во весь рост, на руках у него их Орчи с безжизненно повисшими ногами, руками... Тксомин смотрит на нее, Тксомин... Он превратился в старика, смотрит на неё пустыми, ничего не выражающими глазами. От горя он как будто стал ниже ростом, слезы текут ручьями, оставляя широкие борозды на черных, перепачканных пеплом и сажей щеках. Он уходит, уходит все дальше и дальше от нее. Она застыла, замерла, не может, не в состоянии даже заплакать. Безжалостный голос внутри её все громче, все отчетливее и отчетливее повторяет: "Орчи мертв. Орчи мертв!" Она вскакивает, бежит, падает, снова бежит, наконец догоняет его, своего Тксомина, обнимает, прижимается к нему, упираясь головой в плечо, и наконец начинает плакать, громко кричать. Они бредут по ставшим неузнаваемыми улицам города. В воздухе жуткий смрад. Идут сквозь завесу дыма и пепла. Бомбы, падают бомбы снова и снова, ещё и еще... Отчего-то им так важно разрушить, уничтожить весь город, умертвить, истребить все его население. Слышатся глухие взрывы. Снова затрещали пулеметы. Впереди бежит женщина, на её беду, её высмотрел пилот истребителя. Он неотступно летит за своей жертвой, пикирует, и вот она безжизненно лежит на земле. Самолеты летят из Бермео, вдоль риа, пролетают над анфиладой Артекалье... Летят все сюда, чтобы их всех, людей этого города, всех разом положить, умертвить, уничтожить! А вот и самолет, что прилетел убивать их двоих. По дороге он уже подстрелил не один десяток таких же, как они. Над собой, над своими головами они вдруг почувствовали страшную зияющую пустоту неба, а в ней летящий прямо на них самолет. Упали плашмя на живот. Он, не выпуская из рук тела их мальчика... Пули засвистели совсем рядом, прямо над их головами... Она закрывала голову руками, носом прижавшись к земле. Этот вроде улетел, но тут же послышался гул другого... дикий, кошмарный рев, стрельба... свист пуль, вперемешку с воплями ужаса, отчаяния, шум падающего стекла, лай обезумевших собак. Ну вот улетели... она протягивает к нему руку, он не двигается, спина его рубашки вся в маленьких красных дырочках идеально круглой формы. Его голова безжизненно повернута в её сторону, его открытые глаза смотрят на нее. Она тормошит его, убитого, накрывшего своим телом их мертвого ребенка. Она не плачет, не может плакать, её разум, душа погружены во мрак. Слишком много боли... Она идет, куда глаза глядят, по улицам в огне и в дыму, среди руин домов, между телами убитых, идет по городу, ставшему в одночасье огромной печью крематория, бесстрастно пожирающей дома с ещё живыми, кричащими от ужаса и боли обитателями. Что это было? Правда, настоящая живая реальность сводящей с ума великой трагедии конца света или всего лишь приснившийся ей ночной кошмар, которого завтра уже не будет? Может, когда она проснется, от всех этих терзающих её душу ужасов не останется и следа... Еще этим утром она ждала Тксомина, Орчи ушел в школу... Они собирались праздновать его день рождения... Вечером на десерт их ждал фруктовый торт Антонио. Она не бежит, не прячется. Зачем? В небе над городом ревут самолеты, они летят и летят. Нет. Они не заставят её больше пригибаться, ничком падать на землю. Она идет прямо, не сгибаясь, в надежде, что осколок снаряда или пуля положат конец всему, навсегда освободят её от непосильной ноши страданий и боли. С трудом, едва передвигая ноги, она бредет к себе, к своему дому. Повсюду дымящиеся камни завалов, там, где ещё сегодня были парикмахерская, скобяная и мясная лавки, тюрьма... "Боже мой, едва ли не час назад он сладко спал в моих объятиях... "Площадь скотопригонного рынка вся усыпана убитыми, ранеными, истекающими кровью животными. Все пылает в огне: зажигательная бомба разрушила несущую конструкцию рынка. Банко де Вискайа в руинах, в куче щебня и мусора вверх тормашками; открытый всем ветрам лежит целехонький банковский сейф. "Орчи мертв!.. Тксомин мертв!.." Бомба разрушила и загон быков. Перепуганные животные несутся врассыпную, кидаются на людей, норовят поднять их на рога, крушат все на своем пути, разбивая вдребезги чудом уцелевшие витрины, бросаются в горящие дома, падают в воронки от взрывов, брыкаются, топчут лежащих здесь же со вспоротыми животами, с обгоревшими боками лошадей. Одну из них насквозь пропороло железным прутом обвалившегося прилавка. Беспомощное животное в предсмертных муках, с раздувающимися ноздрями протяжно заржало. У самого края этой зияющей пропасти смерти стоит живой и невредимый черный бык, застыл во всем своем первобытном величии, гордо, презрительно меря Эухению взглядом... Похоже, этот зверь знает о жизни что-то такое, что ей неведомо. В её памяти всплывают моменты жизни, навсегда ушедшей в далекое прошлое: дон Филиппе, пытающийся привлечь её внимание, она всматривается в толпу в надежде найти Тксомина... Бельмонте и черный бешенный зверь, в тот последний для него момент смотревший так, будто бросал вызов самому року неизбежной смерти. Она вся дрожит, но не от рева самолетов, не от свистящих рядом пуль, летящих снарядов... Она отчетливо слышит рядом с собой тот ужасный, почти человечий крик птицы, взмах её крыльев... Этот крик смертельной тоской пронзает ей сердце... Внезапно она подумала о Кармеле, о маме. Казалось, она ушла от них страшно давно, они теперь где-то там, в той, другой жизни, такой же далекой, как её детские годы. Орчи мертв. Орчи мертв! Калье Адольфо Уриосте исчезла, сгинула. Нет больше садов, фруктовых деревьев, тех, что стояли по левой стороне, если идти к Гойенкалье, со всем этим нескончаемым гамом бесчисленных птиц, чьи голоса она так здорово научилась различать. Этому её учил Тксомин. Земля, изрытая снарядами, с вырванными с корнем деревьями, вся была усеяна мертвыми птицами. На противоположной стороне улицы - дымящиеся руины на месте ателье Хозе Сантуа, бара, ювелирной лавки Лехарага. На шоссе сплошные завалы, повсюду трупы, перевернутые повозки. Опять стали слышны взрывы. Все ближе и ближе. "Господи, помоги, сделай так, чтобы они были живы. Ты уже отнял у меня Орчи и Тксомина..." Она бежит по заметно сузившейся, охваченной огнем улице. Ничего не видя за завесой дыма, она то и дело спотыкается о камни, о раскаленное железо, карабкается по завалам, натыкается и наступает на трупы, на тела стонущих, умирающих людей. Ей становится трудно дышать в этом горячем, наполненном страданием воздухе. Ей невыносимо тяжело, она вся дрожит, но животный инстинкт заставляет её бежать, рваться вперед к своим близким. Она должна защитить их, помочь им, поддержать, быть с ними рядом. Она скроет от них смерть Орчи и Тксомина. Ей надо бежать ещё быстрее, лететь к матери, к сестре. Задыхаясь, она бежит, стараясь не замечать рушащиеся, рассыпающиеся на глазах дома, горящие опрокинутые кресла парикмахерской, объятый пламенем ангар, завалы на месте репетиций городского оркестра. Облако гари закрывает небо. Как только летчики видят в этом мраке, куда им бросать бомбы? Волны все нарастающего гула, не утихающий треск пулеметных очередей. Взрывы становятся все сильнее и ближе, так что земля у неё под ногами начинает ходить ходуном... Бомба упала где-то совсем рядом. За красными отсветами огня, в завесе гари и копоти она не сразу различила знакомые лица приближающихся к ней соседей из дома напротив Теодоро, ризничего церкви Санта-Мария, и адвоката Николаса Анитуа. Они останавливают ее: - Не ходи туда, Эухения, не надо... Только что туда попала зажигательная бомба. Огонь уже дошел до самой крыши. Мы пытались подняться, но лестница уже горит, все в огне; ты сможешь подняться не выше четвертого. Не ходи, все равно ничего уже не поделаешь! - Оставьте меня, дайте пройти, - кричала она неистово, колотила кулаками, била, царапала пытавшихся её удержать мужчин, пока те не отступили. Она бросилась к дому. В страшном гудении, в треске горящего дома были слышны душераздирающие крики о помощи. В окне она разглядела маму и Кармелу, позади них пылал настоящий костер. Они тоже увидели её, кричат, тянут к ней руки... Сквозь треск огня она услышала голос сестры: "Не подходи!" Затем пронзительный леденящий душу утробный крик: Кармела летит в пустоту, летит из окна живым пылающим факелом. Несколько раз переворачивается, чудовищно прогибаясь, извиваясь в языках пламени, и наконец падает, ударившись, разбившись о брусчатку мостовой. Но ненасытное пламя, жадно пожирающее её плоть, не унимается, всю её вылизывая своими пылкими языками, обнимает её, горит, неистовствует, танцуя, пируя в жутком торжестве смерти. Эухения бросается, пытается затушить огонь, накрывает тело сестры своим. Ее оттаскивают назад, она дерется, брыкается, и наконец ослабевая, сникает. В полном исступлении она поднимает голову к их балкону, видит маму, рвущуюся вперед с лампой в руке, с той, что стояла всегда у её изголовья. И в то же мгновение видит, как дом качается и огнедышащий вулкан в облаке гари и пыли навсегда поглощает Гойенкалье, дом семнадцать, погребая под грудой камней и мусора тело её сестры Кармелы. Годы спустя у неё все ещё перед глазами будет стоять её мама, нелепо сжимающая в прямой вытянутой руке лампу. Видно, хотела посветить себе под ноги, которые до сих пор её не слушались (как только она смогла подняться и дойти до окна? Эту загадку она навсегда унесла с собой в могилу)... хотела заглянуть в ночь, в пустоту, в бездну вечности... В это мгновение Эухения отчетливо представила себе ту, другую её маму - в Бильбао, в тот солнечный день, что запомнился ей как один из самых ярких, счастливых в жизни. И вот теперь этот последний жест мамы уже на пороге смерти , так потрясающе точно повторил движение её веера, которым она пыталась тогда, в момент всеобщего ликования, дотянуться до великого Бельмонте. Теодоро и Николас стараются хоть немного успокоить, поддержать безутешно рыдающую Эухению. Она исступленно кричит им: пусть оставят её здесь умирать. Она не хочет, ей незачем жить. Орчи и Тксомин мертвы! Все мертвы! Они поднимают её с земли, поддерживая, ведут к монастырю Санта-Клара. Она не в силах идти, ноги не слушаются её. Приходится нести её на руках. Над головами по-прежнему гудят самолеты... Не перестают! Кажется, что им ещё здесь делать? Ну нет! Одни улетят, следом за ними тут же летят другие. Бомбят и бомбят, стреляют и стреляют. Бомбят уже оставшиеся от домов руины, отстреливают еле живых раненых людей, мечущихся бродячих собак... На город сыплется шквал огня, град пуль. Никто не должен уцелеть. Точно, чтоб наверняка, чтоб не осталось здесь, в этом городе, никого, ни одной живой души! Жуткий зловонный чад, стоявший тогда в воздухе, навсегда свяжет её память с тем адом, в который превратился город за каких-нибудь два часа. Она слышит, как её спасители спорят между собой, обсуждают, идти ли в чудом уцелевший монастырь Санта-Клара или устроиться в бомбоубежище поближе. Так они оказались в бомбоубежище, что было под мэрией. Ужасно тесно. Более трехсот человек стоят, почти прижавшись друг к другу. Крики, ругань, стоны раненых, хныкающий детский плач. В этой норе при каждом взрыве земля ходит ходуном, зато пулеметных очередей отсюда почти не слыхать... только, какой-то глухой треск. Прямо над их головами раздалется сильный взрыв, люди в ужасе, и только мэру Хозе Лабаурии удается погасить всеобщую панику, он требует тишины и спокойствия. Но затишью не суждено продержаться долго. Едва ли не тут же со страшным треском и хрустом начинают сыпаться балки, тянут за собой крышу. Давка. Все бросаются вперед к выходу. Она чувствует, здесь ей суждено умереть от удушья и быть погребенной в этой куче обломков. Рядом с ней молящаяся монашка перебирает пальцами четки, робко призывает и её помолиться, говорит, настал "страшный судный день". Ну что ж, все едино, молиться она не будет, пусть смерть приберет её и так, без молитвы, освободит её наконец от этой жизни... Да жива она или мертва, ей самой уже не понятно. Молиться... Кому? Ему, Богу?! Где он, этот Бог?! Падают сразу две бомбы... Слышно, как прямо над ними рушатся, сыплются одно за другим межэтажные перекрытия. Не выдерживают, падают под их тяжестью подпорки, именно там, где находятся сейчас дети... Все рвутся к выходу. Уж лучше умереть там, на поверхности, на воздухе... Проход обваливается, выход заблокирован: загородили дорогу четыре трупа. Она вспоминает, как чудом выбралась на поверхность, лезла, карабкалась наверх, как дикий зверь из своего затопленного логова, как в жутком омерзении и ужасе отшвырнула от себя лежащую у неё на пути чью-то оторванную руку. Вслед за ней наверх вылезли Теодоро и Николас, за ними ещё несколько человек - все те, кто заходил в убежище последним. Теперь они оказались ближе к выходу. Не успели они отойти и двух метров, как мэрия рухнула, накрыв собой бункер. Оттуда долго были ещё слышны глухие голоса, хрипы, стоны умирающих людей. Здесь все они вместо спасения нашли свою погибель, их убежище стало для них братской могилой. В разодранном в клочья черном платье она карабкалась по завалам, пока наконец не оказалась на Гран-плац, где ещё вчера вечером были танцы... Теперь же вся площадь была усыпана трупами. Надо притвориться убитой, они ведь стреляют по всему, что движется. Она легла, вытянулась рядом с телом молодого человека с аккуратным пробором в черных напомаженных волосах, с роящимися мухами у рта. На ветках платанов кое-где ещё висели гирлянды лампочек, оставшиеся от вчерашнего бала. Вновь налетевшие на город бомбардировщики обрушили шквал стального дождя на квартал Рентерия. Не слышать, не видеть... умереть наконец. На одной из башен церкви Санта-Мария она увидела трех гударис, целящихся в небо, они пытались из ружей подбить хоть один истребитель. Пули... шальные, рикошетом отлетающие от мостовой, и наконец те прицельные, что направлены на нее, ей предназначенные. Она представляет себя сраженной одной из них. Сегодня она отдаст Богу душу, Богу, который сегодня отвернулся от басков. Чем только они могли его так прогневить! Она видела рядом с собой, как косило направо и налево бегущих людей. Сегодня они все здесь умрут, все до одного. Кто-то так решил. Так они там решили. Этот приказ должен быть приведен в исполнение. Вот они и очень стараются. Но что ей делать? Лежать, прижавшись к мертвым телам, ждать своей очереди... умереть. Прежде у неё была семья, был ребенок, её любимый вернулся к ней, приехал с другого конца света. Умереть, так и не придав их всех земле? Она встала и пошла, пошла по улицам, объятым огнем. Огромные языки ненасытного пламени все с той же страстностью и жадностью вылизывали трескающиеся стены домов, пока они наконец не проседали и, падая, не обращались в пепелища. Не менее пятисот человек пряталось в церкви Санта-Мария, в её боковых часовенках, под защитой Господа. Все они теперь молились, стоя на коленях перед главным алтарем, молились всем своим святым. Отец Итурран обнадеживал, говорил, что дом Господний не тронут, он должен непременно уцелеть. Святой отец стоял на кафедре, когда, со зловещим свистом пробив крышу, в самую середину часовни Нотр-Дам-де-Бегонья упала зажигательная бомба, накрыв всех, там находившихся, облаком едкого угарного дыма. Обезумевшая от страха толпа бросилась наружу, заполнив собой Гран-плац и прилегающие к площади улицы. В этой массе перепуганных, измученных, в панике кричащих людей она различает отдельные слова, фразы: "К Луно! Надо идти к Луно! Нет, лучше к пещере!" Воздушные налеты чередуются теперь с регулярностью каждые двадцать - двадцать пять минут, в промежутках ведутся спасательные работы. Люди пытаются отыскать, откопать в завалах своих близких, родных, в то время как сам город неотвратимо гибнет, рушится, проваливается, навсегда уходит в пучину небытия. Самолеты, самолеты, словно головы одного жуткого чудовища, огромного, огнедышащего, извергающего смерть дракона. Они продолжают бомбить оставшиеся от домов развалины, выслеживают, чтоб уничтожить на проселочных дорогах, в чистом поле людей, покинувших сейчас свой родной дом со всем, что было ими нажито за долгие годы, быть может, даже оставивших или уже потерявших здесь дорогих им, близких людей, они бегут теперь из этого города, чтобы просто не тронуться, не сойти с ума. Огненная вспышка в нескольких метрах от неё заставляет её упасть на землю. Она оказывается у низенького заборчика, рядом с ней лежит истекающая кровью овечка. Нет больше сил, её точно прорвало, она не может никак остановиться, истерически рыдает. Потом, прижавшись спиной к ограде, мучительно пытается припомнить, чей это дом сейчас горит. Ей кажется, она вот-вот это вспомнит. Ну да, этот маленький домик... она здесь бывала, и не раз... Ей почему-то так хочется вспомнить, как же все-таки звали ту приятельницу, в гости к которой она сюда захаживала? Лишь бы только хоть на минуту забыть о сводящем её с ума страшном горе. Так как же все-таки её звали? Она снова идет, шатаясь, как одержимая, и все пытается найти дорогу, по которой они тогда шли. Трудно что-либо понять, кругом одни развалины. В красных отсветах огня, в грязно-сером облаке дыма и гари она блуждает там, где ещё сегодня были хорошо знакомые ей улицы, стояли дома. Мимо неё бегут люди, толкают её. Где же, наконец, эта калье Ацило Калцада? Красный крест, нарисованный на крыше приюта, не уберег его, не спас никого. Три бомбы навсегда похоронили здесь несколько десятков беспомощных стариков и сирот. Она видит ползущего человека с искаженным от боли лицом, у него обожжены ноги, за ним тянется кровавый след. Рядом с кондитерской фабрикой лежат обгоревшие тела работниц. Пахнет карамелью. На какой-то момент запах жженого сахара перебивает тошнотворный смрад горелой плоти. На калье Телло священник, стоя на коленях, отпускает грехи умирающим, только что извлеченным на поверхность спасателями. По уцелевшей чугунной вывеске Эухения узнает место, где находилась Таверна Никасио Ласагабастера. Она вспоминает... Ведь это было ещё совсем недавно. Только что... только что они проходили здесь, держась за руки с Тксомином, буквально за несколько минут до того, как Тксомин нашел Орчи с Айнарой. Да, это было именно здесь. Потом, когда они уже шли назад, Тксомин нес мертвого Орчи. А потом, чуть подальше... они оба там остались лежать, Тксомин в изрешеченной пулями рубашке накрывал собой мертвое тело Орчи... Нет, не здесь, немного выше... надо ещё немного пройти дальше... Она идет, с трудом передвигая ноги, судорожно икая, не в силах больше сдерживать рыдания. На её пути двухметровый завал, перегородивший всю улицу, вернее то, что осталось от улицы... Дальше идти невозможно. Это здесь... Они здесь, внизу, под этими завалами. Она начинает дико кричать, громко зовет их по именам, в исступлении царапает себе лицо, зовет на помощь. К ней подходят двое мужчин. Она должна им все сейчас объяснить... просит, заклинает. Они здесь! Их надо достать, она должна предать их земле по-христиански! "Орчи и Тксомин под этими камнями. Помогите мне..." - Она умоляет, встает перед мужчинами на колени, хватает их за руки. Они уходят. Им надо спасать живых. Задыхаясь, она с трудом карабкается... и, добравшись доверху, ложится животом на эту груду камней и мусора, обхватывает её руками, словно хочет в последний раз обнять отца и сына, нашедших наконец друг друга, в смерти обретших мир и покой. Они покинули её совсем одну, оставив один на один с отчаянием. Она утратила любовь, а вместе с ней и надежды, которым уже никогда не суждено сбыться. Понедельник, восемь вечера. Эухения по-прежнему лежит на груде камней и мусора. Звонят колокола церкви Санта-Мария. Ничто и никто не заставит их замолчать. Для всех людей в городе, переживших этот ад, теперь они звучат по-другому, нежели пять часов назад. Эхом им вторят горы. Они звучат так, как могут звучать колокола только на Пасху, в честь святого праздника Воскресения Христова, когда Иисус Христос восстал из мертвых, смертию смерть поправ. Им, выжившим, слышится в этом звоне надежда на то, что их родная Герника возродится, поднимется из пепла. Выжившие знают, что Бог уберег их, для чего-то сохранил им жизнь. Они собираются все вместе, группами, тушат пожары, оплакивают погибших. Утром следующего дня она все ещё лежала на завале ничком с распростертыми в стороны руками, словно поваленный ветром крест. Спасатели сперва приняли её за умершую и лишь потом по слабому дыханию и легкому подрагиванию конечностей поняли, что она жива. Они помогли ей спуститься, усадили на землю, прислонив спиной к куче мусора. Неподалеку маленькими группками бродили люди, с тоской смотря на жуткие разрушения, оценивая все, что предстоит сделать, чтоб вернуть Гернику к нормальной жизни. А на едва очнувшийся от кошмара город обрушился настоящий ливень, потоки воды понеслись по разрушенным улицам города. На перекрестке одиноко, с раскиданными по мостовой руками лежит тело убитого гудари. Из его разинутого рта, точно из переполненного сосуда, сочится дождевая вода. Дрожащая Эухения застыла, прижавшись к уцелевшему обломку стены... Жуткое зрелище мертвого солдата вновь возвращает её в пережитый накануне кошмар. Даже ливень не может справиться с огнем. Всю ночь город горит. Солдаты и санитары с ведрами воды помогают пожарным тушить очаги огня там, где слышатся стоны и отчаянные крики, не теряя надежды спасти хотя бы одну жизнь. В этом лютом пекле, в дрожащем от огня воздухе точно оживают, танцуют в смертельной пляске огня тела мертвых животных. Вдруг Эухения слышит позади себя женский голос, зовущий её по имени. Две руки нежно обнимают её за плечи. Очнувшись, она узнает Эльвиру Отаолеа, её матовое лицо, лучистые зелено-голубые глаза. Прижавшись к её плечу, Эухения горько плачет. Подставив ладони под струйки дождя, Эльвира смачивает ей лицо. Ровно сутки - двадцать четыре часа назад - они встретились на улице, у рынка разговаривали. Прошел всего один день! Эльвира бормочет: - Зря я тогда не заставила тебя поехать с нами. Где сейчас твои? Растерянная Эухения смотрит на неё с бесконечным отчаянием, губы её дрожат. Вместо ответа из груди Эухении вырваются стоны. Они обнимаются. - Пойдем, что здесь стоять. Тебе надо поесть, выпить кофе. Идем со мной, я ищу моего отца. Оставив её и детей в касерио, Педро вместе с её отцом вернулись в Гернику, чтобы принять участие в спасательных работах. Педро считал, что он со своим фургончиком может быть здесь очень полезен. Эльвира продолжала: - Я их везде ищу уже с пяти утра. Ночью недалеко от вокзала я встретила отца Эусебио. Он помогал спасателям, разгребавшим завалы на месте отеля "Хулиан". Несколько десятков погибших, ну и раненых, возможно, они ещё и выживут... Он сказал мне, что видел Педро вчера во второй половине дня недалеко от игровой площадки, он там был с моим раненым отцом. Даже не знаю, куда мне идти, где мне их искать! В госпитале при монастыре Дес Хосефинас им предложили кофе с куском хлеба. Пришел доктор Ирруарицага, обнял Эльвиру, сообщил, что при нем Педро вместе с каким-то гудари забирали на носилках её раненого отца. - Он был одним из первых наших раненых. У него все тело было в пулевых ранениях. Я все обработал, перебинтовал. Но никакой угрозы для его жизни я не увидел. Я отправил его в госпиталь Басурто в Бильбао. Надеюсь, с ним все в порядке. Весь вторник они безуспешно искали отца и мужа Эльвиры. Были и в монастыре Ла Мерсед. Там по-прежнему практически бесперебойно оперировал капитан Кортес. Оперировал он и во время бомбежки. Под бомбами им были прооперированы тридцать пять раненых... И все в темноте, без света, пришлось жечь лучины. Кортес был измотан и ужасно бледен. С большим трудом узнал Эухению. В уцелевшей после бомбежки части монастыря отца Эльвиры тоже не оказалось. Вместе с Кортесом они перевернули не один десяток облепленных мухами трупов. Впустую. Ни среди живых, ни среди мертвых его не было. Не нашла Эльвира отца ни в госпитале Басурто, ни в госпитале Деустро. Педро же был арестован. После бомбежки Франко объявил, что "все, чьи руки не запятнаны кровью, могут явиться в мэрию. Все они будут обеспечены работой". Педро потерял все: дом, бисквитную лавку, даже фургончик его сгорел под бомбами. Он никого не убивал. Вот он и пошел в мэрию. Там заседала комиссия - что-то вроде революционного трибунала. Они посчитали подозрительным факт использования его фургончика в городе во время спасательных работ, обвинили его в пособничестве, в соучастии с врагом, в снабжении оружием вражеских вооруженных формирований. Так невиновный, пришедший к ним по доброй воле честный человек был ими осужден, стал жертвой их правосудия на скорую руку. (Выйдя из тюрьмы, он был безмерно рад, когда нашел работу на маленьком рыболовецком судне в совсем небольшом порту Эланчауве.) Эухения проводила Эльвиру на вокзал. Поезд, вернувшийся из Бильбао, остановился в нескольких метрах от станции, прежде чем подойти к перрону и отправиться обратно. Здесь его и атаковали беженцы и солдаты. Эльвире пришлось ждать следующего. Она надеялась найти отца живого или мертвого. Оставшись одна, Эухения часами блуждала по городу, бормоча дорогие ей имена. Ближе к вечеру, вконец измученную, её встретил отец Эусебио. Он отвел её в церковь Санта-Мария, его церковь была уничтожена в первые минуты бомбежки. Передал её отцу Итуррану. Тот размещал всех в часовнях церкви, превращенных в ночные приюты для потерявших кров людей. Палачи и убийцы города вошли в него 30 апреля по нетронутому ими мосту Рентерия. Армию националистов сопровождал эскорт итальянских солдат и марокканцев. Последние за особые заслуги были удостоены чести охранять здание парламента, на крышу которого был тут же водружен флаг армии Франко. Измученные, голодающие жители разрушенного города не теряли достоинства, отказывались от бесплатных обедов, раздаваемых на полевых кухнях армии убийц. Биарриц, май 1937 года. Арростеги приняли у себя Эухению как родную, как члена семьи. Они снимали маленький дом в тупике Леба, в переулке, выходящем на авеню Марны, в двух шагах от квартала Агилера. Каждое утро Эухения водит их дочек в коммунальную школу, ту, что на авеню дю Брау. Кое-где на стенах ещё сохранились старые листовки, ещё от 4 апреля: "Помогите нам спасти испанских детей". С листовок смотрело лицо женщины в слезах, прижимавшей к щеке ребенка. Мадам Арростеги шьет на дому, главным образом для своих соседок. Доктор нашел место в медицинской лаборатории. Стояли ясные теплые дни рано наступившего лета. Эухению поражало радостное спокойствие, царившее в жизни людей, удивляло, насколько этот мир отличался от того кошмара, в который ввергла её страну гражданская война... Как только эти два мира могли существовать рядом, в двух шагах друг от друга? Ей казалось это кощунственным, но доктор с ней не соглашался, говорил, что французы полны к ним сочувствия, готовы принимать у себя беженцев. Разве они не вправе нормально жить? Причем тут они, если всю Испанию трясет, разрывает на части? Доктор стал давать ей очень сильное успокоительное. Теперь она чувствует себя вялой, заторможенной. Дни становятся длиннее, и она по-прежнему гуляет по вечерам с четой Арростеги. Неспешно, по авеню Марны или же Королевы Виктории мимо утопающих в садах вилл с красными ставнями и горшками гортензий они идут в центр города, к морю. Ей так нравится смотреть на это бурное непокорное море, бьющееся о черные скалы побережья. И всякий раз она вспоминает пляж в Лекейтио, бегущего к ней навстречу счастливого радостного Тксомина... Тамариндовая аллея ведет к "Палас-отелю", чьих роскошных апартаментов, по её разумению, могут быть достойны лишь коронованные особы. В витринах Биарриц-Бонёр - такого огромного магазина не увидишь даже в Бильбао - стоят восковые манекены в противоестественных позах, точно кривляются. На них короткие, сильно декольтированные цветастые платья - в Гернике такие не рискнули бы напялить на себя даже самые бесстыжие и распутные. А название-то какое... Биарриц-Бонёр; Бонёр - счастье по-французски! Раненая душа Эухении черства ко всем соблазнам этого живого, полного удовольствий мира, она отвергает его. Все в нем её раздражает, кажется ей ничтожным, пошлым и даже непристойным... Она вспоминает, как они с Кармелой, молодые, беззаботные, покупали черный шелк себе на платья в лавке у Хуаниты Рекальде, как потом шили у портнихи Франсиски новые платья к помолвке их кузины Кармен. Хуанита и Франсиска жили на калье Сан-Хуан. А теперь эта улица превратилась в груду камней. В компании доброй четы Арростеги на авеню Эдуарда VII они встретили знакомого кюре из Сан-Себастьяна, он теперь здесь живет тоже как беженец. С доктором они долго разговаривают на смеси баскского с испанским о падении Бильбао, о недавней чудовищной бомбежке, разрушившей Аморебиету. Вдруг Эухения отчетливо слышит гром взрывов, о которых говорят между собой доктор и кюре. Это невыносимо, она закрывает уши, у неё сейчас лопнут барабанные перепонки. Она сейчас там, рядом с лейтенантом. Вместе с ним они пробираются через дымящиеся завалы. И вместе с отцом Эусебио. Всю ночь он провел на развалинах своей церкви. Его сейчас трудно узнать: угрюмый, лохматый, черный от золы и сажи. Он сжимает руки Эухении в своих мозолистых руках пелотари. Ей трудно сдержать слезы, да она и не пытается. Он все знает и про смерть Орчи и Тксомина, знает, что случилось с Кармелой, с мамой. Он говорит: "Мы все потеряли, наш город, наши дома; многие из нас потеряли своих близких. Настал час, когда мы должны будем помочь друг другу. Сострадание - это единственное, что может спасти нас, удержать от ненависти". Она была благодарна ему за эти слова, за то, что он не стал в эту минуту говорить о Боге. Очнувшись на следующий день после бомбежки на каменном полу часовни, она удивилась, что ещё жива. Ее напугала чудовищная тишина, воцарившаяся в городе. Тело гудело. Было холодно. Знобило, лихорадило. Сердце сжималось от отчаяния. Лейтенант был тоже здесь. Он углядел её, свернувшуюся калачиком, в массе других лежащих рядом с нею женщин. Он отвел её в монастырь Санта-Клара, где сестры накормили её нехитрым обедом, одели - дали простое черное платье из сатина, из тех, что носили сами. Она теперь без продыху работала в бригаде спасателей, которым приехали помогать солдаты из Бильбао. Неразорвавшиеся бомбы пожарные вывозили за город, к риа. Она запомнила их напряженные лица, как они везли снаряды через весь город, осторожно выгружали их там, рядом с мостом, где до сих пор плавали трупы. Весь день она провела на развалинах Кафе Модерно. Все попусту. Никто не уцелел. Погибли все: патрон Тибурсио Элхецабал, весь его персонал, клиенты - все до единого. Разбитая посуда, раскиданная повсюду утварь рядом с мертвыми телами. Все, словно на развалинах погибшей, безвозвратно ушедшей цивилизации. Следующую ночь она провела на касерио у Эльвиры, в двух километрах от города, это расстояние ей теперь приходилось преодолевать пешком. Эльвира так и не нашла тела отца в моргах Бильбао. Чтобы хоть как-то её утешить, Эухения говорила, что ей надо радоваться, ведь её трое прекрасных детей и муж живы-здоровы, а каково ей, на своих глазах потерявшей семью, всю жизнь нести этот крест. Эльвира потихоньку успокаивалась, начинала стряпать: варила суп, пекла лепешки с чоризо. При дрожащем пламени свечи, наполнявшем дом огромными тенями, Эухения убаюкивала крошечную, всего несколько месяцев от роду дочь Эльвиры Марию-Анжелес. До неё доносилось странное невнятное бормотание вперемешку с приглушенными рыданиями. Непонятно, то ли её подруга молилась, то ли разговаривала с без вести пропавшим отцом, прощалась с ним... Теперь это касерио стало для Эухении её новым домом. Она жила на первом этаже, в пристройке, здесь же за деревянной перегородкой помещалась домашняя скотина. Орчи и Тксомин постоянно приходили к ней во сне. Всякий раз, когда Эухения видела их лица, навсегда застывшие в маске смерти, она в отчаянии и в ужасе кричала, просыпалась, остро чувствуя свое одиночество, вставала, вся дрожа, шла освежить себе лицо водой из колодца, а потом, прижавшись спиной к срубу колодца, смотрела на небо в облаках, пока наконец в его перламутровой голубизне не брезжил рассвет. В одно из воскресений, когда они ещё завтракали под большим тутовым деревом в саду, ели помидоры в оливковом масле с натертыми чесноком ломтиками хлеба, к касерио подъехал лейтенант, с ним в коляске его военного мотоцикла сидел отец Эусебио. С торжественным видом они втащили в дом большой мешок нута, который подобрали на месте разрушенного ресторана "Арриен". Начинается великий исход баскского народа. Тысячи людей покидают свою разоренную родину. Франция, Англия, Россия уже официально изъявили готовность принять у себя женщин и детей. Всеобщая конфедерация труда взяла на себя трудоустройство более двух тысяч молодых баскских эмигрантов во Франции. Это сообщили лейтенант с отцом Эусебио. Они стали убеждать присутствующих тоже уехать из страны. - Герника - мертвый город, но война на этом ещё не закончилась, говорил Гандария. - Бильбао бомбят каждый день. Итальянская дивизия "Черные стрелы" заняла Бермео. Все активнее наступает Мола. Скоро мы уже не сможем обеспечивать безопасность отдельным, обособленно стоящим касерио, вроде вашего. От Бильбао до Бордо и Англии ежедневно ходят суда, так что он мог бы обеспечить их местами, внести их в списки пассажиров. У отца Эусебио есть новости о чете Арростеги. Машинист с "Хабаны" встретил доктора в Васкском баре в Сэн-Жак-де-Люз. Тот говорил, что готов у себя принять одну, а то и две семьи беженцев. Эльвира наотрез отказалась: никуда она не двинется, ни за что не оставит здесь своего мужа одного в лапах националистов. Эухения слушала их почти безучастно, все время молчала. Душа её была поглощена горем утраты, она омертвела. Весь этот разговор для неё вообще не имел никакого смысла, так как меньше всего её сейчас могла беспокоить угроза её собственной жизни. Позднее она будет вспоминать хрипловатый голос отца Эусебио, говорившего о победе Франко как о чем-то уже вполне вероятном, едва ли не предрешенном. Лейтенант и не думал с ним спорить, похоже, он и сам был того же мнения. Говорил, что не останется в Испании, если во главе страны встанет предатель, не погнушавшийся привлечь иностранную военную силу и с её помощью опустошить собственную страну. Он понимает по-французски. Скорее всего уедет жить во Францию. Эухения тоже должна подумать о будущем, не жить же ей только прошлым. Гандария продолжал, настаивая: - Ваша родная деревня, точно так же, как Дуранго, как Герника, полностью разрушены, стерты с лица земли. Неизвестно, сколько лет ещё понадобится, чтобы их восстановить. Кроме нас, у вас здесь никого не осталось. Даже ваш патрон Серафин, и тот погиб. Боюсь, кроме изгнания, у нас всех нет будущего, нет другого пути... Эухения молчала, не спорила, сидела словно замороженная, в полной прострации. Она была не способна ни возражать, ни соглашаться. Для неё собственная судьба уже не представляла никакой ценности, ей было абсолютно безразлично, что её ждет впереди. Плохое ли, хорошее, ничто отныне не могло уже исправить, изменить её жизнь. Но тут лейтенант решился ей вдруг напомнить об их разговоре в то самое воскресенье, накануне бомбежки. Тогда, выйдя из церкви после службы, она увидела доктора Арростеги с супругой, и те готовы были взять её с семьей во Францию. Она отказалась. Это воспоминание вдруг словно током пронзило, раскололо её сознание. Это ужасное чувство вины, с которым придется жить до конца дней своих, приговор без права апелляции! Она никогда не сможет простить себе этого. Теперь это проклятие, обрекающее её на полное одиночество, ей предстоит нести до гроба. Она - частица того навсегда ушедшего, исчезнувшего, сгинувшего в небытие мира. Пережить такое, остаться одной на всем белом свете - вот оно, то самое страшное наказание, которое она в полной мере заслужила. Когда начались бомбежки, она инстинктивно запретила себе об этом думать, отгоняла от себя все, что могло напомнить ей о том разговоре, чтобы не тронуться: это одно уже могло свести её с ума. Держа на ладони судьбу своих близких, она взяла и зажала кулак, раздавила её, задушила как беззащитного птенца, точно неразумный, не ведающий, что творит, ребенок, слишком увлеченный своей игрой. Она ведь знала. Как она могла?! Это она обрекла их на гибель. Ко всему прочему это всеобщее, повальное ослепление людей вокруг. Человеческая беспечность, разумеется, вещь заразная. Надежда на чудо: как можно было верить всем этим наивным сказкам, романтическим бредням? Как можно было всерьез ожидать чудодейственного спасения от дуба, якобы оберегающего Гернику? Неужели какой-то мистический символ действительно был способен уберечь город и людей от авиации, уже успевшей до того обратить в пепел пол-области? Ее беспокоило, сможет ли мама перенести переезд, волновало её здоровье. И теперь вот мама её мертва. Теперь они все мертвы. Это она виновата. Какие могут быть разговоры о будущем, о её будущем! - Эухения, вы слышите меня? Голос лейтенанта. А потом Эльвиры: - Ты меня напугала. У тебя был такой странный отсутствующий взгляд. Я едва не подумала, что ты теряешь рассудок. - Эухения, надо уезжать, - говорил Гандария, не теряя надежды её убедить. - Уверен, вы сможете найти работу во Франции. Отец Эусебио готов вас сопровождать. Пожалуйста, будьте наконец благоразумны! Она теперь и не вспомнит, как это получилось, почему вдруг она согласилась. Реальность событий и время навсегда утратили для неё свои очертания. Помнит только, как ночью её опять навещали призраки близких, как мучили кошмары. За ночью неизменно следовал день, пустой, никчемный. Десять дней спустя они с отцом Эусебио смешались с толпой отъезжающих на пристани в порту Бильбао. С ними был и адвокат Николас Анитуа. В свои тридцать лет он все ещё мечтает, надеется, что увидит свою страну свободной. Его ждут в Тулузе, у него там близкая родня. Мрачное свинцовое небо, туман и пронизывающий ветер удивительно точно соответствовали печальному моменту в жизни людей, вынужденных покидать свою страну. Николас показал им на седовласую женщину во фланелевом костюме. Это была сама леди де ла Сота. Два парохода - "Гоицеко-Ицарра" и трансатлантик "Хабана" перевезли за эти три недели уже несколько тысяч беженцев: кого в Англию, кого в Бордо. Интересно, сколько их здесь сегодня утром? Несколько сот? А может, и целая тысяча. Все уже знают: на прошлой неделе немецкие самолеты бомбили набережную Сантурсе. После этого несколько дней подряд погрузка на корабли производилась только по ночам. Дети самых разных возрастов под присмотром священников и сопровождающих взрослых уезжали. Рыдая, они прощались с родителями, родными надолго, возможно, навсегда. Лаяли, безнадежно выли брошенные собаки. Кучи багажа. Чего здесь только нет: радиоприемники, птичьи клетки, бидоны с оливковым маслом, матрацы, тюфяки в несметном количестве. Двое мужчин стоят с овечками на руках. Одинокая, без багажа и провожающих, Эухения смотрит на них, думает о том, что ждет их всех впереди. Ее собственная судьба, похоже, её мало волнует. Николас рассказывает: на прошлой недели на пароходе "Хабана" было отправлено четыре тысячи детей в Саутгемптон. Их там ждали развлечения, подарки. Городские власти выделили такси, которые отвезли их в специально созданный лагерь. Неподалеку на летном поле проходили учебные тренировочные полеты. Увидев над своими головами самолеты, дети в ужасе, с криками, попадали ничком на землю, несмотря на все усилия переводчиков и сопровождающих объяснить им, что в небе над ними английские самолеты, самолеты друзей. У причала красовалась великолепная белая с золотом частная яхта семейства де ла Сота - такие можно увидеть в фильмах или кинохронике, в тех, что крутят в кинотеатре "Эль Лисео". К девяти часам подошел их пароход "Гоицеко-Ицарра". Толпа на набережной заметно заволновалась, послышались свист, брань, крики недовольства. Было ясно, что желающих уехать гораздо больше, чем могло принять на борт судно. Ревущая толпа людей рвалась к мостику. Эухения почувствовала слабость, дурноту. Ей стало невыносимо плохо, её зашатало. Закрыв глаза и зажав уши руками, она чуть не свалилась в воду. Николас едва успел её удержать: этот ужасный рев человеческих голосов был для неё так же не выносим, как гул самолетов, грохот взрывающихся бомб, вихрь огня, пожирающего Гернику. Из рупора послышались суровые предупреждения, что на палубу могут подняться лишь те, кто внесен в список пассажиров до Бордо или до Саутгемптона. Первой на борт поднимается леди де ла Сота с маленькими детьми и целой армией нянек. Когда Эухения с отцом Эусебио и Николасом наконец очутились на палубе, офицер сообщил им, что ни одной свободной каюты уже не осталось. За несколько минут на глазах пассажиров столовая, бар, роскошный курительный салон стали превращаться в спальные помещения. Тут же посреди сваленного в кучу багажа ходили, топтались куры, домашняя живность. На коврах быстро раскладываются матрацы, легкие изысканные кресла и диванчики-канапе в спешном порядке убираются, их место занимают простые и куда более солидные лежаки... Завывающий прощальный гул сирены, и пароход выходит из дока, оставляя позади вопящую толпу тех, кому не нашлось места на его борту. Эухения видит, как уходят от неё вдаль, расплываются, теряются за горизонтом Кантабрийские горы, а вместе с ними от неё навсегда уходит чудесная страна её детства, теряется удивительный живой мир красок, радости, света. Отныне она движется в мир теней и призраков... мир, где царит печаль... Этой ночью я точно заново пережила мрачные часы моего отъезда из Испании. Правда, я наблюдала себя будто со стороны, словно это была и не я вовсе. Проснулась, ощутив на ещё закрытых веках своих нежное тепло солнечного света, такого, какой может быть только ранней весной, а вместе с ним в мою душу вошло неизъяснимое блаженство. Хвала Всевышнему, что позволил свершиться чуду, что уберег от бомб монастырь сестер-кларисс, который стал мне теперь родным домом. В тот понедельник, 26 апреля, все сестры сутки не вставали с колен, не ели, не пили, молили Господа, когда там, за стенами монастыря, в пылающем страшном аду, дрожала земля, кричали, стонали от боли и ужаса люди. Запах обгоревшей плоти подползал к часовне, а сестры неустанно молились, дабы упокоились с миром души умирающих, дабы Господь Бог умилостивился и отпустил грехи их. Впервые я увидела его на лестнице, на третьем этаже в доме, где только что сняла себе квартирку. Он бодрым шагом спускался, весело посвистывая, вежливо посторонился, пропустив меня вперед. Тогда я только успела обратить внимание на энергичный взгляд его блестящих глаз и своеобразный акцент его "бонжур", которым он меня удостоил. Мы невольно коснулись друг друга: лестница была такой узкой, и я заметила легкую ухмылку на его губах. Сюда, в дом восемь на рю дю Сантр - на маленькую виллу с зелеными ставнями, я переехала всего неделю назад. В моем распоряжении теперь были две довольно просторные комнаты и совсем крошечная ванная. Отсюда до рю де Аль, до рынка, было рукой подать. О лучшем я и мечтать не могла! Накануне вечером я ужинала у Арростеги. До доньи Консуэло дошла печальная весть: вся её родня погибла под бомбами в Аморебиета. Ее родители, брат с женой, сестра с мужем, все их дети - никто не уцелел! Они жили в двух смежных домах на главной улице. Самолеты бомбили вокзал, который был рядом. Доктор попросил меня побыть с ней. Он колол ей сильные транквилизаторы. Ее отчаяние и страдания вызывали у него серьезные опасения. Он боялся за её рассудок. Всю ночь она стонала, вздрагивала. Я держала её за руку, обтирала лоб влажным полотенцем. Ее необыкновенно тонкое лицо страшно осунулось. Ее у нас в Гернике все звали не иначе как Консуэло ла гуапа, то есть Милашка Консуэло, за её манеру одеваться, за изящество. Это она меня устроила кастеляншей в гостиницу "Метрополь" на рю Гамбетта, в двух шагах от моего теперешнего дома. В гостинице весь персонал, начиная с администратора и кончая горничными, прекрасно говорит по-испански. Биарриц, как и Сан-Себастьян, долго был излюбленным летним курортом испанской элиты. Сюда приезжали на отдых самые обеспеченные семьи от Арагона до Бискайского залива. Но революция положила конец этой прекрасной традиции, и теперь в этих местах можно встретить в основном безденежных испанцев, толпами покидающих свою страну, спасаясь от режима Франко. Консуэло и её дочки стали учить меня элементарному французскому. Мы с ними вместе читаем "Ла Газетт де Биарриц". Доктор на неё подписан. Поначалу я с жадностью ежедневно проглатывала её "Кроника еспаньола" - ту, что на первой полосе внизу в правой колонке. Благодаря ей испанцы и в изгнании могут читать на своем родном языке, узнавать из газеты о том, что делается на родине, следить за ситуацией на фронте. Арростеги совсем недавно взяли к себе одну молодую женщину с ребенком, Кармен Одриозола... Она работала в аптеке на калье Фернандо Эль Католико, после 26 апреля улицы этой теперь тоже не стало. Муж Кармен пошел в армию гударис. Теперь он со своим батальоном застрял, где-то там в цинтуроне, за оборонительным кордоном Бильбао. Я долго спорила с Арростеги, они не хотели меня отпускать, но я настояла: с моей зарплатой я могла вполне позволить себе снимать эту квартирку на рю дю Сантр. Днем я питалась в гостинице, вечером меня по-прежнему ждали в хлебосольном доме доктора. С каждым днем я все больше привыкала, привязывалась к городу, у меня наконец появились в нем свои ориентиры, особые приметы. В моем квартале меня уже узнавали владельцы магазинчиков и продавцы в торговых рядах на центральном рынке. Показывая пальцем на фрукты, овощи, они учили меня, как что называется по-французски. От ежедневной двенадцатичасовой работы я должна была бы ужасно уставать, но душ, который я принимала всякий раз после рабочего дня, рядом с раздевалкой, за прачечной, творил чудеса: из гостиницы я выходила вполне бодрой и с удовольствием совершала пешую прогулку до Агилера. Иной раз гуляла по пляжу, наблюдая, как веселятся припозднившиеся купальщики, как в лучах заходящего солнца, в сине-розовом перламутре неба причудливо кружит воздушный змей, как вдалеке неторопливо плывет белый пароходик и постепенно исчезает, растворяется за горизонтом. Я доходила до площади Клемансо, по дороге пытливо всматриваясь в дома по левой стороне, нет-нет да и мелькнет между ними дивная синева моря. Я любила постоять на углу рю Монан. Отсюда открывался замечательный вид: небольшая площадка, обсаженная пальмами перед табачным магазинчиком с витриной со всякими-разными лепными гипсовыми штучками. Мне это так напоминало мою Гернику! Потом я неизбежно оказывалась перед витринами Биарриц-Бонёр с их кривляющимися манекенами, выходила на спокойное безмятежное авеню Королевы Виктории. На стенах мелькали афиши: Джо Буйон со своим оркестром дает концерт в муниципальном казино. Донья Консуэло взяла себя в руки, понимая, что слезами и стенаниями семью и друзей не воскресишь. Мы без конца готовы были обсуждать ситуацию в Испании, новости, которые узнавали со страниц "Ла Газетт". Последняя бомбардировка Бургоса унесла жизни сразу нескольких десятков человек. Все эти страшные сообщения неизменно соседствовали с репортажами об очередном этапе Тур де Франс1. Меня возмущала дотошность, с которой описывались великие подвиги Роже Лапеби на горных тропах в Турмале1: об этом говорилось здесь едва ли не подробнее, чем рядом, на этой же полосе, о неизбежном падении Сантандера! Доктор и Консуэло призывали меня быть снисходительней: ничего не поделаешь, жизнь-то продолжается! И в последующие две недели дважды водили меня в кино, так сказать, пур шанже ноз'идэ, т. е. чтоб переключиться, ну и, разумеется, для "усовершенствования моих знаний французского". Так я увидела Гари Купера в "Буффало Биле" и Тино Росси в "Неаполе в поцелуе огня". Я была покорена дивным голосом Росси, к тому же внешне он был поразительно похож на нашего доктора. Вернувшись к ночи домой, не скрою, я с облегчением чувствовала себя наконец в одиночестве в полной тишине. Но стоило мне лечь спать, как меня вновь начинали мучить, терзать страшные сны. Было трудно дышать, сжимало грудь, меня душил плач, крик отчаяния. Я снова видела Орчи и Тксомина, их обезумевшие, полные ужаса и тоски глаза перед лицом смерти. Я чувствовала на моих сомкнутых веках их дыхание, будто они склонились надо мной. Только под утро мне удавалось наконец заснуть. Бывало, что в другие ночи я цепенела от чудовищного свиста и грохота. Я видела переливающуюся в лучах солнца стремительно падающую прямо на меня металлическую бомбу... Лежу пластом, прижавшись к земле, не шевелясь, словно парализованная, жду, зачарованно жду, когда она наконец упадет и разнесет меня. Вскочив на постели, я закрываю голову руками, а едва очнувшись от грохота, снова отправляюсь в свое безнадежное путешествие по дымящимся развалинам города. Я знаю, этот чудовищный свист неизбежно, ближе к утру, возобновится, вернется ко мне, чтобы разорвать в клочья, разбить окончательно мое сознание, расколоть мой рассудок. Вот какие иной раз мне приходилось переживать страшные ночи в Биаррице, теперь же, в четырех белых стенах моей кельи в монастыре Санта-Клара, мои бессонные ночи с их кошмарами стали для меня делом привычным. Всегда одно и то же: непреодолимое желание выдвинуть ящичек моего комода, достать репродукцию этой самой окаянной картины. Это она всему виной, в ней причина всех моих бед, моего бреда, моего теперешнего безумия. Зачем только Горка рассказал мне про какого-то там великого гениального художника, который удостоил вниманием мой бедный маленький город и посвятил ему один из величайших своих шедевров? Моя память трепетно хранит все, что было с ним связано. Вот я узнаю его издалека, всего несколько дней спустя после нашей первой встречи. Я спешу на работу. Вижу, как он поднимается по улице, держа под мышкой длинный хлеб, который, как я только что узнала, французы называют "багет". Он в сандалиях на босу ногу, в парусиновых брюках, в рубашке с короткими рукавами, открывающими его сильные загорелые руки... Вижу, как он на ходу увлеченно читает "Ла Газетт", внезапно останавливается, хмурит брови, словно от крайней степени сосредоточенности или удивления, поднимает голову и наконец замечает меня, мы встречаемся с ним глазами. На вид ему лет тридцать пять. Непокорные темные волосы все время падают ему на глаза, он несколько раз небрежно убирает их рукой со лба. В его черных ярких глазах горит, нет, пылает огонь жизни. Живая улыбка придает всему его облику какую-то особую непосредственность, что-то необъяснимо юное, мальчишеское, задорное. - Вы любите корриду? - спрашивает он вдруг меня. Да-да, именно так, это первое, что он мне тогда сказал. И только потом: - Мы ведь с вами соседи. Я Горка Ицагирре, я баск, скульптор. Все с той же славной улыбкой на лице он протянул мне широкую руку ладонью вверх и крепко, надежно сжал мою в кулаке. Я ответила ему по-испански, представилась, сказала, что сама из Герники. - Я был уверен, что мы с вами земляки. Я родился в Аретксабалете. Буквально только что прочитал в газете заманчивое объявление: на аренах в Байонне ожидается весьма впечатляющее зрелище. Поэтому я вас и спросил про корриду. Я ничего не отвечала. Возможно, он заметил мою растерянность и потому резко прервал разговор и тут же откланялся: - Ну что ж, до скорой встречи. Знайте, теперь вы больше не одна, у вас есть друг. В течение дня мне не раз приходили на ум его слова. Эти его четыре слова "вы больше не одна!" словно кто-то повторял и повторял мне шепотом на ухо, и оттого всякий раз в моей душе загорался маленький огонек надежды. Я ещё не встречала в мужчинах такой простой, легкой манеры общения и, пожалуй, такого прямого, непосредственного к себе интереса. Я подумала, правда, тут же об Антонио, нашем булочнике, про то несметное количество раз, когда он звал меня пойти за него замуж. Теперь я вспоминала об этом с сожалением и грустью и испытывала перед ним то же чувство вины, что и перед своими близкими: я ведь жива. Его, беднягу, прошило пулеметной очередью, когда он перевозил раненых на своем любимом "фордике", которым он так всегда гордился. Вспомнила я и лейтенанта Гандария: ему я обязана тем, что теперь здесь. Я всегда чувствовала, не совсем, правда, понимая почему, что смущаю его, олицетворявшего силу, взвалившего на себя едва ли не всю ответственность за безопасность города. Хоть я и не считаю себя тщеславной, но, думаю, его внимание к моей скромной персоне не могло мне не льстить. Решительно, от этого Горки исходит какой-то свет, какое-то удивительное обаяние, что-то такое, что располагает к нему, вызывает доверие. Я стараюсь не думать больше о нашей недавней встрече, но у меня не очень это получается. Мне так хочется верить, что это столь неожиданное для меня обещание дружбы с первого взгляда может стать чем-то действительно настоящим. В тот же вечер в гостях у Арростеги я рассказала о нем. Оказывается, Консуэло о Горке уже знала от одной своей очень серьезной клиентки, француженки. Это была настоящая гранд дама, жила в Сэнк-Кантоне, на огромной собственной вилле, чуть ли не во дворце. У неё в доме стояла одна из его скульптур. Мадам ей сообщила, что у него довольно большая мастерская на рю де Фрэр, недалеко от вокзала Миди. Консуэло попыталась было мне даже описать, как выглядит эта самая деревянная статуя... Говорила, это что-то такое непонятное, сверхчувственное... странные причудливые формы... удивительным образом эротично... напоминает женское тело... что-то такое, что волнует, смущает тебя своей зазывной сексуальностью... - Иными словами, - решил внести ясность в наш разговор доктор, - ты хочешь сказать, что это что-то абстрактное. - Не знаю, не хочу знать всех этих умных терминов, названий. Могу только сказать, что согласна с мадам Латаст: это настоящее произведение искусства. Доктор пообещал разузнать побольше об этом самом Ицагирре. Он ведь многих знает в нашей эмигрантской среде. Сколько же мне приходится перестирать и перегладить белья за день в гостинице: простыни, наволочки, полотенца, что полными доверху корзинами каждое утро спускают мне в подвал горничные со всех этажей... Полотняные мешки с бельем постояльцев из номеров потихоньку накапливаются в коридоре. Ими я, как правило, занимаюсь уже после полудня. Весь день в душной влажной парилке глажу, варю, бучу, отбеливаю. Всякий раз после тщательного полоскания приходится отжимать белье вручную. Одна из горничных мне помогает. Вместе мы скручиваем простыни по всей длине. От брызг и влаги халат мой сильно намокает, вода сочится по ногам, стекает на кафельный пол, уходит по желобку в сточное отверстие. Эту операцию приходится проделывать по десять раз кряду, под конец устаешь ужасно. Ну и это ведь ещё не все. Потом надо будет эти толстые тяжелые жгуты белья развернуть, расправить, сложить вчетверо, подложить под деревянный валик с ручкой, которую я кручу, чтобы белье было окончательно отжато, чтобы из него вышла вся влага. Не дождусь, когда наконец будет половина двенадцатого и я пойду обедать. Я переодеваюсь в чистый сухой халат, иду в столовую для персонала. Здесь все гудит, жужжит: громкий смех, возгласы, кто говорит по-французски, кто по-баскски, кто по-испански. Я сама редко участвую в этом бурлящем, кипящем общении... Невольно слышу обрывки чужих разговоров, чьи-то истории, пересуды... кто с кем... постельные дела, смысл которых до меня уже не доходит. Сама я уже вне игры. Любовь? Как можно заниматься любовью без любви? Ко мне здесь относятся совсем неплохо, но ничто не связывает меня ни с кем из них. Я словно свое уже отжила: этакий осколок, пережиток прошлого, на мне лежит проклятие быть вне клана, быть парией среди живых. Я ничего не жду от жизни, да и, конечно же, не питаю иллюзий, не связываю больших надежд с этой теперешней своей работой. Это так. Она просто занимает мое время, мое никакое, пустое, потерянное, ничтожное время. Готовят здесь просто замечательно, кормят на убой. Если бы не тяжелая физическая нагрузка и энергия, которую я расходую в течение всего рабочего дня, я наверняка бы растолстела. После обеда я прячусь от всех в кладовке, где мы держим моющие средства. У меня здесь стоит, дожидается меня мой стул, я сажусь - впереди ещё целый час свободного времени - учу мой французский или, как сказала бы наша Консуэла ла гуапа, "же травай мон франсэ"1. Сама себе читаю вслух "Ла Газетт", её последний номер, тот, что вчера вечером утащила у Арростеги. Сперва я читаю все крупные заголовки, потом все про войну: военный мятеж в Марокко, уличные бои в Сан-Себастьяне, сообщение, увы, неподтвержденное, о смерти генерала Мола. И лишь после погружаюсь в чтение очередной главы публикуемого на страницах газеты душещипательного романа "Наследство тетушки Любви". Но усталость берет верх: глаза мои слипаются, и я погружаюсь в тихую сладкую дрему. Помню только, что успеваю отметить объявление в рамочке: в кинотеатре "Руайаль" идут "Желания" с Гари Купером и Марлен Дитрих. Но вот я уже в мире грез, в сложных перипетиях романтических приключений. Очнувшись, понимаю, что уже пора приниматься за мою нелегкую работенку - надо идти гладить. Сегодня утром я почувствовала себя намного лучше. Даже несколько часов поработала на огороде с сестрами Фелисидад и Алисией. Прекрасная святая усталость наконец свалила меня, и я сладко вздремнула, сидя в кресле у себя в келье. Видела их всех. В тот вечер к Арростеги на кофе пришло, наверное, не меньше пятнадцати гостей. Маленькая столовая с двумя дверями, выходившими в сад, была полна народу. В основном беженцами. Кто откуда: из Дуранго, Эйбара, Бермео. Сначала не увидела ни одного знакомого лица, но потом... Мой взгляд привлек статный молодой мужчина. Я не поверила сперва своим глазам, ну да, это был он. Заметив меня, он как-то виновато заулыбался - Рафаэль Гоири, собственной персоной! Тот мальчик из Бильбао, в которого влюбилась моя сестра Кармела. Я сразу вспомнила, какое тяжелое разочарование пережила тогда вся наша семья... с такими последствиями... Сестра моя так ведь и не оправилась, все могло быть тогда иначе, если бы... Я сделала вид, что не узнала его. Гости увлеченно обсуждали открывшуюся Международную выставку в Париже. Все-таки открыли, пусть и с опозданием. Поразительно! Были большие сомнения, что её станут проводить именно сейчас, когда с экономикой Франции творится нечто ужасное: уже вторая по счету девальвация франка, кругом волнения; бастуют перевозчики, мусорщики, работники метро. - Может, правительству хочется элементарно отвлечь французов от их проблем? - как всегда мягко, предположил доктор. Я стояла немного в стороне, слушала их беседу, когда вдруг почувствовала, как кто-то сзади слегка дотронулся до моего плеча. Это был он, Рафаэль. - Я должен с вами поговорить. - А у меня нет ни малейшего желания вас слушать! Я поворачиваюсь к нему спиной. В жизни, где столько всего может не состояться, не реализоваться, этой встречи могло и не быть. Лучше бы её не было! Он попытался удержать меня за локоть. - Не прикасайтесь ко мне! Стоя против света, я вижу, как подрагивает его подбородок, как глаза его заволакивают слезы. Он берет меня за руки и шепотом с трудом выговаривает свой вопрос: - Кармела? В то же самое мгновение я вижу летящее, падающее к моим ногам тело сестры, объятое пламенем. Я закрываю глаза в надежде избавиться от этого чудовищного видения. Слышу её жуткий животный крик, все громче, все пронзительнее, он заглушает собой рев самолетов, взрывы бомб. У меня раскалывается голова, лопаются барабанные перепонки, я глохну. Чувствую, как слабею, ничего не могу поделать с собой, смотрю на него беспомощно... Не помню, что было дальше, как я смогла ему рассказать все о сестре, в каких словах. Помню, как время от времени меня охватывала бешеная ярость, я с трудом сдерживалась, чтоб не наговорить ему Бог весть что. Вижу его передо мной, растерянного, потрясенного. Я думаю о Кармеле, юной, совсем девочке... Тихой, молчаливой, замкнувшейся в своем горе. Он заговорил странным глухим голосом, я едва его слышу, и мне трудно в это поверить: он говорит о своей любви к Кармеле, о своей отчаянной любви к ней. Он влюбился в неё сразу, как только впервые увидел её на воскресном обеде у тетушки Пиа. С неподдельным волнением (такое сыграть просто невозможно) он вспоминал, как страшно смущаясь, сидя рядом в кино, взял её за руку. В тот самый злополучный день он вернулся с занятий только вечером, отец позвал его к себе в кабинет, ошарашил новостью: к нему сегодня приезжал дон Исидро с серьезными намерениями породниться семьями, он отказал ему, якобы из-за уже состоявшейся помолвки сына с другой девушкой. С этого дня в их семье произошел раскол. Он тяжело переживал разрыв с отцом, которого до сих пор боготворил. Он чуть было не сразу забросил учебу, так что его медицинская карьера пострадала в первую очередь. У него не было никакого желания видеть чужую боль, его все больше увлекала журналистская среда, затягивала ночная жизнь богемы, он шатался по бистро, кафе, встречая там интересных людей: художников, поэтов, писателей. Но ощущение полной потерянности в жизни ни на минуту не оставляло его. Я чувствовала, чувствовала по вибрации его голоса, что все, что он говорит правда. Когда в стране разразилась гражданская война, он ушел к гударис вовсе не по политическим убеждениям, а скорее чтобы порвать с прошлым окончательно, уйти из семьи. Сам он только что из Бильбао. Город каждый день бомбят немецкие самолеты. Он собирается обосноваться во Франции... не знает..., может, в Бордо, но никаких иллюзий относительно своего будущего не строит. Я его больше не слушаю, вспоминаю. Мыслями переношусь на несколько лет назад. Вспоминаю Лекейтио, наши объятия с Тксомином на пляже, в песке за лодкой, нашу ночь в давильне, унижение, которое он пережил тогда, на следующий день, придя к нам в дом просить моей руки. Я вновь спрашиваю себя: что это было? Неужто жажда отыграться за то, другое унижение, которому подверг дона Исидро своим отказом отец Рафаэля? Всякий раз, как вспомню отца, само имя его - дон Исидро - мне омерзительно. Слепой эгоизм этих двух отцов семейства - деспотов, сломал четыре молодые жизни. Кто мы теперь с Рафаэлем? Спасшиеся, уцелевшие после разгула стихии песчинки? Да, она нас не поглотила, и мы выжили, она нас выплюнула, выбросила, как морские волны выбрасывают на берег ракушки, водоросли. Мы с Рафаэлем вышли на террасу. Он вдруг спросил: "Эухения, что я тогда должен был делать?" В ответ у меня появилось дикое непреодолимое желание влепить ему хорошую пощечину. Чувствуя, как сдают нервы, не помня себя, в бешенстве кричу: - Вы должны были забрать её, похитить, увезти её далеко-далеко! Вы смалодушничали, поступили как жалкий трус! В ярости я готова была наброситься на него с кулаками, но тут же осеклась. Вспомнив свою собственную историю с Тксомином, вздрогнула, словно очнувшись, услышала его голос рядом с собой... как он просил, как требовал, чтобы я с ним уехала, бросила все и уехала... слышу, как сама его уговариваю, отказываюсь... Я разрыдалась и долго горько плакала, прильнув к плечу Рафаэля. Сколько лет я жила с этим моим грузом вины, сожалений, угрызений совести, бесконечных попыток оправдаться, самой себе объяснить свою нерешительность. Теперь я должна была признаться себе, что, оправдывая себя, я невольно должна была оправдать, понять и Рафаэля. Между мной и Рафаэлем протянулась ниточка, связавшая нас навсегда как соучастников давних преступлений. Мы вернулись обратно к шумной компании гостей. Все уже в основном сидели за столом, в сильно прокуренной комнате. Я ловлю на себе взгляд Консуэло. Наверняка она заметила мой растерянный, потрясенный вид, красные опухшие глаза. Я сажусь с ней рядом. Рафаэль остается стоять. Смотрит, не отрывая глаз, на меня, будто, кроме нас, в этой комнате нет никого. Я цепенею, каменею от ужаса. Я вижу перед собой голову Медузы Горгоны. Вижу её лицо. Это она, та самая загадочная, чудовищная сила рока, что ведет нас с ним в одной цепочке. Я вдруг представляю себе нас с ним двумя жалкими бабочками-однодневками, только что попавшими в клейкую паутину гигантского паука и беспомощно машущими крылышками, не понимая всю ничтожность и быстротечность своего бытия. Консуэло дотрагивается до моей руки. Думаю, хочет вернуть меня на эту грешную землю. Говорит, пора нести прохладительные напитки. Когда я вносила тяжелый поднос в комнату, все уже бурно обсуждали испанский павильон на Выставке, который открылся через семь недель после официального открытия самой Выставки. Я, разумеется, тоже в курсе, обо всем читала в Ла Газетт, в подробностях... и уж, конечно же, там не забыли описать огромную фотографию-панно, украшавшую теперь фасад павильона: шеренги победоносно марширующей армии. Павильон задумывался изначально как инструмент массовой пропаганды против Франко, ответственного за ужасные страдания народа. Кроме серьезных торгово-промышленных стендов, павильон был интересен тем, как там было представлено современное искусство Испании. Гости говорили о гигантской фреске напротив большого фотопортрета Федерико Гарсиа Лорки, поэта, расстрелянного националистами в самом начале войны. Так я впервые услышала имя этого художника - Пикассо. В живом общем разговоре, где говорят одновременно все сразу, спорят, друг друга перебивают, я слышу, как кто-то рассказывает про заманчивые рекламные предложения, вычитанные в одной местной газете в Байонне: выходит, по каким-то совершенно смехотворным ценам можно купить билеты на специальный парижский поезд во второй и третий классы, туда и обратно Париж - Уаз - Миди. Поезд отправляется из Дакса. Некоторым, правда, это казалось смешным, нелепым бегом с препятствиями, но ведь для очень многих из нас это была единственная возможность увидеть Париж, увидеть Выставку, с её павильонами, со всеми чудесами современности. Все мы, здесь присутствующие, в большинстве своем были людьми бедными, жили трудно, на случайные заработки. Мало кто из нас уехал из Испании с деньгами. Кто-то внес предложение: почему бы нам не скинуться, не создать общую кассу, куда бы каждый вносил по мере возможности свой посильный вклад. Выставка продлится несколько месяцев. Хорошо было бы знать, хотя бы приблизительно, какие понадобятся расходы, о какой сумме может идти речь, рассчитать необходимый прожиточный минимум. Нам нужно будет найти знающего человека, кто бы мог нам подсказать вполне конкретные вещи: например, недорогую маленькую гостиницу. Я увидела, как все вокруг меня вдруг всполошились, разволновались, как преобразились лица людей, как загорелись, заблестели их глаза. Во всех нас жила неистребимая потребность избавиться, уйти от тяжелой реальности, вынуждавшей нас жить на чужбине. До сих пор не проронивший ни слова Рафаэль вдруг тоже заговорил: - Горка Ицагирре смог бы нам помочь. Я встретил его на площади Клемансо. Я знаю, он был раза два в Париже. Рафаэль познакомился с ним ещё в Бильбао, в бытность своих праздных шатаний по артистическим кафе. Здесь же он с ним вновь встретился в мастерской у одного в свое время весьма популярного и успешного скульптора. Тот теперь зарабатывает себе на жизнь тем, что пишет портреты на заказ. Горка ему предан, он всегда был его любимым учеником, а сейчас он чуть ли не правая рука маэстро. - Пригласите его к нам на следующей неделе, мы рады будем с ним познакомиться, тем более что Эухения нам про него уже рассказывала, сказал доктор и, улыбнувшись, посмотрел на меня. До чего же Рафаэль с его авантажной внешностью походил на Родольфа, на этого самого одиозного Родольфа из "Мадам Бовари" Флобера. Все, казалось, при нем: стройный, статный, широкоплечий, с сильной мускулистой шеей. Чего уж там говорить... А его лицо, прекрасное лицо древнего римлянина. Подумать только, Эмма могла допускать такое... могла терпеть его грубость, хамство, не замечала все это вранье, фальшь... Она была без ума от него. Уже несколько недель меня волновала "Мадам Бовари". С главами "Наследия тетушки Любовь" на последней четвертой полосе "Ла Газетт" было уже покончено. Теперь, борясь с дремой в перерыв, после сытного обеда, я с не меньшим усердием проговаривала почти по складам каждое слово знаменитой истории с чередой несчастных любовных похождений и разочарований Эммы. Загнанная в угол своим кредитором, она теряет последнюю надежду: видя её отчаяние, Родольф, которому она доверилась, холодно отказывает ей в помощи, он безразличен... Я чувствую, как она скатывается, соскальзывает, как вот-вот тронется умом. С Рафаэлем мы не виделись с того самого вечера у Арростеги. Отглаживая, отпаривая накрахмаленные воротнички и рубашки (и утюг, пыхтя, обжигает мне паром щеки и глаза), в легкой влажной дымке я отчетливо представляю себе грустное лицо Рафаэля. Помню, как он тогда горестно сказал мне: "Моих родителей ведь уже нет в живых". Его отец бесплатно лечил бедных в госпитале Басурто. Иногда они приходили в кабинет его частной практики. Некоторых постоянных пациентов это раздражало. Бывало, кто-то из богатеньких господ делал ему замечание. На что отец Рафаэля всегда отвечал, что в Бильбао много хороших врачей и он всегда готов с ними поделиться своей богатой клиентурой. Так он отвадил не одного денежного пациента. Все знали о его принадлежности к семье известного Гоири, да к тому же он никогда не скрывал свои симпатии к баскским националистам. В среде местных буржуа, многие из них кстати поддерживали франкистов, за ним прочно закрепилась репутация "красного доктора". Когда город был занят, на него тут же донесли. Ему припомнили все: и дружбу с бедняками, и свидетельства его завистников-соседей, и знаменитого родственника - судили скорым судом ревтрибунала и поставили к стенке в тюрьме Ларринага. "Мама моя умерла через несколько часов после казни отца: сердце остановилось". Рафаэля вовремя предупредил один знакомый журналист. Воспользовавшись комендантским часом, он ночью удрал на велосипеде, сел в Бермео на какое-то рыболовецкое суденушко-корыто. На нем он добрался до Фондарабии. Затем он переправился через Бидассоа, добрался до Бириатау. В моем воображении я всякий раз представляла себе его прекрасную внешность, придумала себе это его физическое сходство с Родольфом. Ну, конечно же, неспроста, я не могла себе признаться, что он овладел моими мыслями. Меня тронула, разволновала его искренность. Ничего общего с неприязненными чувствами, которые вызывал у меня Родольф... Зато теперь мне все больше приходилось проводить время с ним, с литературным героем Флобера, и непонятно было, когда мы ещё увидимся с Рафаэлем. Обаяние, харизма Горки, живость его ума покорили всех присутствующих. Его особая манера улыбаться. Это была не просто улыбка, улыбались его глаза. Его порывистость, буйство натуры заражали. Он посоветовал в Париже маленькую гостиницу за церковью Ла Мадлен, где сам останавливался. Он напишет своему другу, художнику из Барселоны. Он сейчас там посещает занятия в художественной школе Ла Гранд-Шомьер. Он не сомневается, что тот отвезет их на Выставку, с удовольствием покажет город, поднимется с ними на Эйфелеву башню, поведет в Лувр... Если, разумеется, они захотят. Похоже, эти планы могли осуществиться. Многие страшно загорелись, уже думали, что-то подсчитывали. Всем очень хотелось одним глазком посмотреть, как они там живут в столице. Большинство готово было ехать хоть сейчас, надо было только собрать, накопить приличную общую казну. Я увидела донью Консуэло, грустно наблюдавшую за всем со стороны. - А ты, Эухения? - спросил меня вдруг доктор. - Я? В Париж? Никогда... Да ни за что на свете! Я не могла даже представить себе такое. Мысль уехать так далеко казалась мне совершенно недопустимой, едва ли не кощунственной. Я ещё стою в самом начале своего одинокого пути в изгнании, чуть ли не заново учусь жить. Стараюсь изо всех сил сохранить волю и вкус к жизни. Но мысль уехать куда-то далеко, ещё дальше, чем теперь от моих мертвых, кажется мне святотатством. Биарриц - здесь я со своими близкими друзьями Арростеги, они хорошо знали, любили мою семью. Лейтенант и отец Эусебио убедили меня покинуть страну, но цепочка не порвалась, мои близкие по-прежнему со мной, здесь, рядом. Я часто представляю их счастливыми и живыми. Тксомина ещё почти мальчика, на пляже, в давильне. Тксомина - мужчину, в моей комнате, обнимающего меня, засыпающего рядом со мной всего за час до бомбежки. Орчи, моего нежного маленького мальчика, рукой касающегося моей щеки, слышу его голос: "Мамочка, я здесь". Кармела, гордая, величественная, танцующая арагонскую хоту на воскресном балу. Наша мама, бодрая, веселая, несет с огорода корзинку бобов на гарнир, она ведь собирается приготовить жареного барашка в это пасхальное воскресенье. Айнара, моя бедная, добрая Айнара, моя преданная Айнара стоит у моей постели ночью рядом со мной. Я кричу от боли... рожаю... Слышу её счастливый голос: "Мальчик!" Здесь я чувствовала себя с ними со всеми рядом, не утратила с ними связи. Чувствовала внутреннюю силу, помогающую мне увидеть их, разговаривать с ними живыми. Я абсолютно уверена, будь я где-нибудь далеко, я бы эту способность утратила... Та совсем другая, отличная жизнь помешала бы моей душе в её упорной работе ... помешала бы, помешала бы их воскресению! Бывает и так, что сколько бы я ни старалась, вижу только их безжизненные лица с открытыми глазами, лежащие на груде камней их мертвые тела. Эта картина представляется мне такой яркой, осязаемой... Я ложусь с ними рядом. Тишина бессонной ночи теряется в тишине вечности, их вечности. У них нет лица, нет тела, они бестелесны. Прячу голову в подушку, мое тело, мой разум, все мое существо в смятении. Пытаюсь укрыться, cпрятаться, наконец, просто хочу заснуть, пусть сон спасет меня, успокоит мою душу. Порой мне это удается. Далекое гулкое эхо от звона колоколов над Герникой становится все громче, все раскатистее, будит меня. Странно, но, едва очнувшись после столь мрачных печальных видений, я просыпаюсь удивительно умиротворенной. Боль утраты утихает, я будто вернулась из долгого путешествия в вечность, будто бы действительно побывала на том свете и там отдохнула. Сколько же лет прошло, а воспоминания о том вечере ни на йоту не утратили своей живости, они все так же волнуют мою душу. Тот памятный вечер у Арростеги близился к концу, когда Горка предложил нам пойти домой вместе, ведь как-никак, сказал он, мы живем с ним в одном доме. Я заметила растерянный потухший взгляд Рафаэля. У меня перехватило дыхание, я стрелой метнулась на другой конец комнаты, встав на цыпочки, поцеловала его в щеку и тут же выбежала, крикнув ему напоследок: - Пока. Тогда-то, на обратном пути к дому, Горка и заговорил со мной в первый раз о "Гернике". Пикассо назвал именем моего растерзанного маленького городка, чуть ли не деревеньки свою огромную настенную фреску, которой предстояло украсить испанский павильон на Выставке. Друг Горки, каталонец, подробно описал ему в последнем своем письме картину, со знанием дела признавая её чудом композиции. Он утверждал, что этот истинный шедевр художника лучше любого документа сохранит в истории человечества память об убиенных на века. Горка рассказывал, как в Париже, по самым приблизительным оценкам, более миллиона людей, вышедших на традиционную демонстрацию Первого мая выражали свой протест против варварской бомбежки, требовали призвать к ответу убийц. Никогда не забуду его горящие глаза, то, с какой горячностью, темпераментом он мне все это рассказывал, время от времени останавливаясь, заглядывая мне в глаза, словно всякий раз хотел получить подтверждение, насколько убедили меня его слова. Смотрю, на бульварах вдоль авеню Королевы Виктории осень уже подкралась к платанам и ликвидамбарам, потихоньку делая свое дело, красит их в свои золотисто-бурые тона. Слышу его голос, этот удивительный, неповторимый регистр голоса Горки - все время меняющийся, вибрирующий. Он завораживает меня каким-то своим особым магнетизмом. Я ничего не знаю о нем. Только этот голос говорит мне о нашей с ним стране, о полном безумии этой страшной бессмысленной войны, говорит с такой страстью, с таким пылом о чем-то таком, что нас связывает навсегда, о наших идеалах и о наших убеждениях. И я теперь знаю, знаю точно, ничто и никто никогда не сможет уничтожить, победить нашу маленькую страну, Страну Басков! Теперь, говорил он, делом всей его жизни стало сохранить и отстоять самобытность нашей культуры. Ради этого он порвал со своим прошлым. Правда, при этом он ни словом не упомянул, о каком таком прошлом идет речь. Нужно творить! Не важно как: писать ли стихи, философские эссе или быть скульптором. Существуют самые разные формы для самовыражения, и они могут, должны постоянно меняться, но главное - это огромное желание, непреложная воля заставить наконец поверить басков в их самобытность, уникальность. Заставить их отказаться от нелепого архаизма верований в святую силу дуба Герники, способного защищать свой народ лишь потому только, что короли Кастилии много веков назад клялись под его кроной уважать свободу и независимость басков. Тут он положил руки мне на плечи: - Пойми ты, независимость никто не жалует, не дарует, её необходимо выстрадать, завоевать, а затем отстаивать, защищать. Он только что сказал мне "ты"... Теперь мы сидим у моря, на одной из скамеечек, что стоят вдоль набережной. От морской влаги мне становится зябко. Он снимает свой полотняный пиджак, накидывает мне его на плечи. На мгновение мысль мою увлекает, уводит за собой легкая морская зыбь, я слушаю шум волн, бьющихся о скалу Рош-Ронд. Даже здесь, когда рядом Горка, меня не покидает леденящая тоска моего одиночества. - Ну а как же наши погибшие, Горка, все эти убитые люди? - Они все станут нашими героями-мучениками. Франко не смог стерпеть, не мог видеть, как гордый маленький народ не сдается. Он решил с ним расправиться, да так, чтоб головы больше не поднял, обрушил на него всю мощь гитлеровской авиации, этакого многоголового огнедышащего стального дракона. Мост Рентерия, стратегический объект, якобы он был целью их операции, остался ими нетронутым, зато весь город обратился в пепел и дым под их бомбами. Помнишь ультиматум, что выдвинул баскам генерал Мола тогда, тридцатого марта: если не сдадитесь немедленно, я разрушу всю Бискайю до основания. В Стране Басков наш регион наиболее густо населен; мы богаты железом и углем, это делает нашу провинцию едва не самой мощной в Испании. Франко захотелось во что бы то ни стало рассчитаться с нами за то, что Мадрид пообещал нам в самом начале войны признать законодательно нашу независимость. Ему нужна единая Испания... А людей Герники всегда отличала особая гражданственность, самоуважение, они чтили законы предков и не допускали мысли, что что-то может разрушить Богом данную им, исторически сложившуюся автономию. Франко их наказал за это! Горка объяснил мне, что эти варвары специально "подгадали" свою бомбежку к базарному дню. В понедельник население города увеличивается тысячи на две. Для Франко все средства хороши, лишь бы выиграть эту большую игру. - Какую игру? - Он должен предстать героем, не сегодня, так завтра... Этаким спасителем отечества! - А как ты думаешь, чем эта война закончится? Вот теперь и я ему сказала "ты". - Я не такой пессимист, как Рафаэль. Может, я и ошибаюсь, но нельзя терять надежды. Теперь мы идем к площади Бельвю, поднимаемся по нескончаемым, теряющимся в клумбах и цветниках ступенькам. Поразительно, как столь почитаемая здесь гортензия подобрана по цвету и оттенкам - от салатного до сиреневого. Он обнимает меня за плечи, очень деликатно, не пытаясь прижать меня к себе. Теперь голос его звучит глухо. Он говорит о своем ремесле скульптора. Бывает, что долгие часы, а то и дни материал не слушается его. - Он словно смеется надо мной. Тогда я теряю покой, ничего и никого не замечаю. Но все-таки иду в мастерскую, глажу дерево, изучаю его пытливым взглядом, жду и знаю, что все равно получится, что это придет. Он говорит о себе, ничего не зная обо мне, о моей жизни. Но он предчувствует: это случится, придет, я буду его. Он ждет своего часа, знает, что должен добиться моего доверия. Он знает, что это произойдет, точно так же как в работе с деревянными болванками проходят дни и даже самый неподатливый материал наконец ему уступает. Ночь тянется бесконечно долго, только на рассвете я наконец засыпаю. Это мое ночное бдение на сей раз не было мне особенно в тягость. Я теряю свою плотскую оболочку, утрачиваю свою материальность... спрашиваю себя, жива ли я. Мой бедный беспомощный рассудок пытается преодолеть стену непонимания, постигнуть смысл моей странной, не поддающейся никакому анализу, едва ли не абсурдной жизни. Занятно, во мне вдруг постепенно утверждается одна вполне ясная, отчетливая мысль: если в этой жизни уже ничего не ждешь, значит, жизнь твоя уже прошла, она скомкана, как выброшенный ненужный клочок бумаги. Голос Горки раздваивается, множится, звучит, гудит долгим эхом, будит меня, заставляет очнуться от всех печальных мыслей моих, не то во сне, не то наяву... - А ты знаешь, что быки рождаются зимой? Я вздрагиваю от неожиданности. Где я? Все в той же моей одинокой келье... Мне становится трудно дышать. Рукой нащупываю у себя на одеяле мою репродукцию в белой деревянной рамочке. Должно быть, вчера рассматривала её, а потом, когда я начала засыпать, она выпала у меня из рук. Ну вот теперь ещё и бык начинает дразнить меня, мучить... Этот знаковый, важный зверь для моей страны Испании, её архетип... Ему дела нет до моих страданий, до моего отчаяния, до моего безумного карабканья по руинам моего бедного, разрушенного, уничтоженного бомбами города, дела нет до ужаса и боли моей матери... Его нисколько не трогает вид моего погибающего Тксомина... Он не удостоит взглядом безжизненного тела моего мальчика Орчи на коленях у безутешной Айнары... Этот поразительно человечий невидящий взгляд равнодушно буравит, пронизывает меня насквозь... Он ничего не видит... не слышит наших криков, наших стенаний, то, как взываем мы к небу, к небу, откуда на нас сыплются бомбы... Мы беспомощны, мы немы, наш крик, вопли наши никто не услышал. Наши мольбы, наша боль, ужас, страдания наши не слышны, их лишили звука, они беззвучны, немы... Его безразличие к горю нашему сродни его презрению к лошади, к той, которой так часто на арене рогами своими он пропарывает живот... Его жертва смотрит на него сейчас, повернув к нему свою несчастную голову с дрожащими от боли ноздрями. Этой ночью я спала мало, но в моем совсем коротеньком сне опять видела себя юной и счастливой, ко мне вернулась моя любовь, ну а за ней и печаль... Они ведь всегда рядом, не могут друг без друга, неразлучны... И все неизбежно с одним и тем же финалом... Этим кончаются все мои теперешние сны: вижу, как падают бомбы на мой город, как горят, рушатся его дома. Ко мне в моем сне приходят снова быки, но они уже совсем другие... Голос Горки вырывает меня из плена одного из них... Может, того, что смотрел на меня на корриде в Бильбао, или другого, что в адском пекле, когда рядом свистели, рвались снаряды, застыл как вкопанный на краю воронки от взрыва... Один предостерегает, а другой судит и обрекает. Моя жизнь пошла кувырком, это из-за меня не стало Тксомина, не стало Орчи. Ну а тогда кто виноват, что не стало Герники? В этом объятом пламенем городе царит тот самый главный зверь - безучастный к горю людскому Бык. Его неизменное присутствие в моих снах становится чем-то для меня непреложным, все более утрачивает свою фантасмагоричность и, напротив, превращается в нечто почти обыденное. В этом тумане моих эмоций я пытливо всматриваюсь в глаза этого получеловека-полузверя, читаю в них свой приговор: меня, как и подобает прожившим жалкую пустую ничтожную жизнь, ждет такая же ничтожная жалкая смерть. Прижавшись к стеклу моего малюсенького оконца, я увлеченно слежу за клубами черного дыма, что поднимается над бедной поваленной ветром березой. Вижу, как тоненькие нити дыма тянутся вверх над её голыми раскоряченными, распростертыми по земле ветками. Трагедия этой войны стала трагедией моей жизни. "А ты знаешь, что быки рождаются зимой?" Ох уж эти его чудные фразы, обращенные ко мне всегда внезапно, на ходу, часто вместо "здравствуй" или "прощай". Иногда, правда, он бросал их небрежно, перебивая какой-нибудь наскучивший ему разговор. В тот день эта фраза его предшествовала приглашению поехать с ним в Байонну на торос. Помню, как я уступила его настойчивым уговорам... Представление должно было состояться четырнадцатого июля. Помню свои весьма странные ощущения, сродни человеку, смотрящему одновременно два фильма, два театральных представления... Все, что происходило тогда на арене, неизменно будило во мне прошлые воспоминания. В памяти моей всплывала каждая мелочь, каждая деталь той другой, незабываемой для меня корриды в Бильбао. Да еще, надо же было такому случиться, на сей раз на арену выходил родной сын того самого великого Бельмонте. И надо сказать, он не показался мне меньшим виртуозом, чем его знаменитый отец. Я, затаив дыхание, следила за его поединком с быком, который подходил к нему все ближе, почти касаясь его бедра. И наконец он сразил быка двумя верными ударами шпаги. Итак, поединок с первым быком закончился победой и одним отрезанным бычьим ухом, со вторым - двумя. Под рев ликующей толпы, потрясая ад головой своими трофеями, торжествующий герой сегодняшнего представления покидает арену. Я смотрю ему вслед, как вдруг на арене в окружении всадников в черном, появляется его великий отец, сам Бельмонте... И, о чудо, я вижу моего отца, сидевшего все это время между мной и сестрой... Он вскочил с места, не помня себя, кричит в этот великий миг всеобщего ликования... Я вижу аплодирующего стоя дона Филиппе... Он все время смотрит в мою сторону, и мама моя... Она плачет от волнения... Да, но где же Тксомин, я все ещё ищу его глазами в толпе... А ведь их уже никого нет в живых. Я одна осталась на этом белом свете. Я снова переживаю то самое незабываемое мгновение, когда моя мать благословляет великого мага тавромахии, а следом накладывается другое навязчивое видение. Я вижу её, снова её, шагнувшую в вечность с зажатой лампой в руке... Я вдруг почувствовала себя на вертящейся карусели, все кружится, боюсь упасть, закрываю глаза... хватаю Горку за руку. Меня шатает, я с трудом спускаюсь по ступенькам... Хорошо, он со мной рядом. Без него я бы просто не выбралась, не нашла бы выхода с трибуны. Вчера вечером, после торжественного песнопения пяти псалмов и Магнификата, сестра Тереса и сестра Аранткса помогли мне подняться. Матушка-настоятельница подошла ко мне. Она освободила меня от присутствия на повечерии. Когда, несмотря на мое неверие, матушка-настоятельница все-таки не отказала мне, приняла меня к себе в монастырь, она выдвинула условие, потребовала от меня неизменно строго соблюдать устав монастыря, выполнять все религиозные обряды. Приняв постриг, и душой и телом устремилась я к послушанию и почувствовала вдруг, как крепнет во мне вера в Господа нашего Иисуса. В молитвах своих денно и нощно я смиренно прошу его наставить меня на путь истины, не оставить меня милостью своей, спасти и сохранить мою душу. Да будет на все Его воля. В минуты слабости прошу Господа нашего Иисуса уберечь меня от греха уныния. Стараюсь не отставать в смирении и послушании от сестер моих монахинь. Порой я в отчаянии своем прошу смерти, но знаю, это большой грех. Знаю, что час мой ещё не пробил, я умру, когда Господу будет угодно, когда призовет он мою грешную душу к себе. Теперь в памяти моей коррида в Байонне неразрывно связана с праздником жизни, весельем и беззаботностью, что царили в то славное, счастливое для многих лето тридцать восьмого на Баскском побережье. Я ушла из гостиницы "Метрополь", стала работать по рекомендации одной из горничных в "Палас-отеле". С горничной я познакомилась у Арростеги. Зарплата у меня здесь больше, но главное не это: я больше не стираю до изнурения, не жму, не бучу, не парю в мерзкой щелочной духоте, от которой сердце иной раз подкатывает к горлу. Меня взяли горничной на первый этаж, в номера "люкс" и апартаменты. В начале июня радио Сан-Себастьяна сообщало о том, что до первого июля границу снова откроют. По военной дороге туристы могли попасть на Фонтарабию и к Ируну. Это обстоятельство вернуло в Биарриц часть шикарной публики испанского бомонда, что так любила сюда приезжать. Размах гала-концертов, которыми занимался маркиз д'Аркангез, все больше привлекал в "Палас-отеле" аристократов, дипломатов, банкиров из Барселоны, Сарагосы, Саламанки. Они брали с собой слуг или нанимали на лето приходящую прислугу. В большинстве своем эти богатые господа говорили на безукоризненном французском, однако не без удовольствия обнаруживали, что я могу общаться на их родном языке. "Ла Газетт де Биарриц" во всех подробностях описывала пышные приемы в Элизе и во Дворце иностранных дел в честь короля Георга IV и королевы Елизаветы Английской, пребывающих во Франции с официальным визитом. Ни слова о том, что Гитлер занял Австрию, ни слова об огромных потерях в рядах Интернациональных бригад, исчисляемых десятками тысяч человеческих жизней. Зато сколько было понаписано об итальянце Джино Бартали, победителе Тур де Франс! По части внимания газеты серьезную конкуренцию ему составили разве лишь Мишель Морган и Жан Габен, снявшиеся в только что вышедшем на экран фильме "Набережная Туманов". По вечерам, до того, как заступить на дежурство, у меня есть немного времени, и я могу спуститься ненадолго на пляж. Обожаю шум волн, свежесть моря, которые врываются в открытые окна гостиницы. Иной раз так хочется спуститься к морю и искупаться, так хочется... Мне ночью снится, как я плаваю в море. Купила купальник, убрала его в ящик комода. Которую неделю все никак не решусь посмотреть на себя в зеркало. Наконец отважилась... Вижу свое отражение в зеркале платяного шкафа: мой силуэт в обтягивающем черном смущает меня, я не могу решиться показаться так на люди. Надеюсь, все-таки когда-нибудь отважусь. Возьму-ка его с собой в отель, положу на всякий случай в свой шкафчик среди накрахмаленных белых фартуков. Пока сентябрь, дни стоят теплые, длинные. Правда, многие клиенты этим летом жаловались, говорили, что вода в море холодновата. Как-то вечером я чуть было не отважилась, спустилась на пляж. Но сразу запаниковала, побоялась снять платье, остаться в одном купальнике. Вернулась назад в гостиницу. Время бежит, сезон купания вот-вот закончится. А меня все мучает навязчивая и пока все не реализованная мечта: хочу, хочу искупаться в море! Хожу в нерешительности по влажному песку на пляже, пребываю в меланхолии... Однажды невероятным усилием воли мне удается забыть про свой стыд, я одним рывком срываю с себя платье и кидаюсь в воду... И - о чудо! Я оказываюсь в объятиях моря, иду против течения, телом чувствую его упругое сопротивление. Вот первая волна захлестывает меня, за ней идет следом вторая... ведет меня, несет к берегу... и вот отлив, бурун относит меня назад... за ним следующий... И я нисколечко не борюсь с ними... Чувствую, как оживляют они плоть мою, возвращают силу жизни, воскрешают во мне вкус, радость бытия. Отныне мои купания в море становятся каждодневным ритуалом. Я с удовольствием начинаю ощущать, как волны энергии наполняют, насыщают меня. Горка узурпировал все мое свободное время. Он с огромной тщательностью продумывает наперед целые программы наших с ним воскресных прогулок. Говорит, мы отправимся по заповедным тропам и да приведут они нас к земле обетованной. Пока погода этого не позволяет, и он везет меня в Байонну. Там в кафе мы часами напролет болтаем, пьем горячий шоколад. Он мне рассказывает о своем искусстве, о живописи. Международная выставка, слава Богу, ещё не закрылась. Горка получает парижские газеты, журналы. Из них он узнает едва ли не все о павильонах Выставки, следит за всем происходящим так, словно сам находится там. Недели бегут... Я знаю, он очень надеется успеть. Ему быстро надо продать какую-нибудь из своих скульптур, чтоб было на что поехать в Париж. Он недоумевает по поводу полного безразличия парижской прессы к "Гернике". Зато она не скупится на похвалы другой фреске - Рауля Дюфи "Фея Электричество". Эта банальщина, по мнению Горки, годится разве что для конфетных фантиков или, на крайний случай, для картинки на коробочке шоколадных конфет. Инициативная группа энтузиастов, что когда-то собралась у Арростеги, распалась. Делать нечего: Выставка закрылась. Из всех нас одному только Рафаэлю удалось туда съездить. Париж его покорил, но, вернувшись, он показался мне растерянным, ещё более неуверенным в своем будущем. Он ничего не говорил, но непохоже было, что у него что-то вышло. А он ведь рассчитывал устроиться на работу к одному своему дальнему родственнику... Его смущал дикий ритм, размах столичной жизни. Зато теперь Бордо казался ему жалким провинциальным городишкой. Как-то Горка приготовил для нас с Рафаэлем у себя в мастерской легкий ужин. Я смотрела на профиль Рафаэля. Его красота волновала меня. Он был куда красивее Горки, в нем была какая-то особая утонченность... Но зато в Горке столько шарма, он безумно обаятелен! От него всегда так пахнет деревом, им пропахла и вся его мастерская. Через открытые двери в сад проникает влажная духота последних летних деньков. Рафаэль все время отирает свой высокий выпуклый лоб. Горка и Рафаэль почти одного возраста: Горке немногим за тридцать... Нет-нет, Рафаэлю будет побольше... С его сдержанной манерой, серьезным, степенным голосом он куда солидней Горки. Вечно взъерошенный, загорелый, юркий, подвижный Горка кажется рядом с ним просто мальчишкой. Мы пристаем к Рафаэлю с расспросами о Париже, о Выставке. Тот сидит с локтями на коленях, обеими руками придерживая подбородок. Всякий раз долго думает прежде, чем ответить на заданный вопрос. Обращается только ко мне, будто Горки в этой комнате и нет. Горка относится к этому с пониманием и спокойствием. Слышу голоса их обоих. У одного - мелодичный, с красивым тембром, у другого - четкий, вибрирующий. Оба заговорили о "Гернике". Рафаэль рассказывает: в испанском павильоне картина висит справа у входа. Люди молча проходят мимо, у многих на лицах недоумение. Стемнело. Горка зажигает на нашем столике три свечи, и сразу на стенах мастерской оживают огромные тени от его причудливых деревянных фигурок. Сам он отсел в другой конец мастерской и погрузился в чтение журнала "Боз-Ар"1, привезенного ему Рафаэлем из Парижа. Слышно, как Горка чертыхается, как клянет почем зря издателя. Не выдержал, вырвалось... обозвал автора статьи о "Гернике" - коньо, подлецом. Тот позволил себе назвать произведение Пикассо плохой "декорацией" павильона. Этот хам, надо думать, большой ценитель искусства, заявляет, что художник не справился с поставленной задачей - украсить интерьер павильона! - Они не понимают, - страшно волнуясь, говорит Горка, - что это крик отчаяния, крик ужаса Пикассо, видящего, как Франко вместе с фашистами варварски уничтожают его страну Испанию. Ничего, ничего, они услышат ещё и другое мнение об этом великом произведении, придет день - и на своих страницах журналы начнут публиковать репродукции этой самой "плохой" картины! Он улегся на раскладушку в углу мастерской, которую держит специально, чтоб иной раз вздремнуть днем, в часы сиесты. Смотрю, он заснул. Было совсем поздно, Рафаэль пошел меня провожать. Уже у самой двери моего дома он, опустив глаза, прошептал: "Te quiero"2. Теперь, когда после вечери, я с гудящими от усталости ногами устраиваюсь у себя в кресле поудобней и мирно засыпаю, я часто вижу во сне прекрасные горы, что в окрестностях Биаррица, и с собой рядом вижу Горку... Он, отчаянно красивый, протягивает мне руку, поддерживает меня, помогает спуститься по горной тропинке. Он всегда старался показать мне самые живописные места, откуда открывались дивные дали с роскошными долинами, пещерами, хранившими следы жизни доисторического человека, с раскиданными по их холмам зелеными лугами с белыми крошечными пятнышками пасущихся овец. Вижу, как едва заметно эти пятнышки перемещаются по мягкому ковру пастбища... Внезапно Горка тянет меня за руку, просит пригнуться. Шепотом спрашивает: не слышишь? Я качаю головой: ничего не слышу. Затаив дыхание, боясь шелохнуться, жду... И вот вижу на вершине двух, трех поттоков баскских пони. Заметив нас, они застыли, потом успокоились, стали приближаться... Неужели эти маленькие чудные лошадки с длинной гривой почти дикие, не прирученные животные? - Моя мать говорила, что меня ждет необыкновенное, замечательное будущее, - вдруг сказал он однажды. Он долго молчал, вглядываясь в горизонт, прежде чем это произнести... Он сказал эту фразу словно про себя. Потом, точно очнувшись от своих мыслей, повернулся ко мне и добавил: - Вот уже несколько лет от неё нет никаких вестей. Начиналась гроза. С юга ветер гнал прямо на нас черную тучу. Первые крупные капли дождя заставили нас побежать и спрятаться под большим вековым буком. Здесь, под его развесистой кроной, прижавшись к серо-пепельному стволу дерева, он впервые заговорил со мной о своих близких. Отец Горки, получив степень доктора права в Бильбао, купил лицензию и открыл нотариальную контору в Бергаре. Летом девятьсот пятого в Альмерии он встретил Пилар, юную андалуску из Хереса де ла Фронтера, и был сражен её красотой, её буйной темпераментной натурой, необыкновенным тембром её голоса. Через несколько недель они поженились. - Моя мать, ужасная неженка и мерзлячка, не могла никак привыкнуть к холодным утренним туманам в Стране Басков. Помню, хотя я был ещё совсем ребенком, с какой ностальгией она рассказывала о патио в их родном поместье, недалеко от древних развалин мавританской крепости: там прошло её детство. Нигде больше не сыскать, говорила она, такого дивного винограда, кроме как в Малаге. Вкус его ягод сказочный. Брызги сока, словно иголочки, летят в стороны, едва коснешься зубами нежной кожи их крошечного тельца... Горка говорил и говорил, я слушала его, не перебивая. Сильный порывистый ветер раскачивал ветви дерева, холодные ледяные капли дождя падали на наши лица. - Похоже, я здорово прогневил богов, видишь, как им не нравится, что это я вдруг разговорился о своей семье, - сказал он, поднимая воротничок моего пиджачка. - Он продолжал: - Мой отец принадлежал к республиканскому меньшинству, симпатизировал националистам в ту пору, когда в Стране Басков, наоборот, считалось хорошим тоном быть монархистом. Он не мог простить матери её родства, которым она прежде так гордилась. Генерал Примо де Ривера доводился ей кузеном. Да, тот самый генерал, что подготовил военный переворот, диктатор, правивший страной с двадцать третьего по тридцатый. По-моему, мать была даже в него влюблена. Вообрази только, выйди она за него замуж, был бы я сыном фашиста. Представляешь, какой участи я избежал! Отец Горки умер уже довольно давно. Он прожил после перенесенной им "испанки" ещё несколько лет, но так окончательно и не оправился, умер от осложнений после гриппа. "Как и отец Тксомина", - подумала я и тут же увидела Тксомина с простреленной спиной, накрывшего собой тело Орчи. Который месяц вижу его только мертвым. Другой, живой, влюбленный в меня Тксомин куда-то ушел, потерялся... Вместе с ним покидают меня и прошлые мои радостные мгновения счастья, когда его глаза обещали дать мне все блаженство мира: любить и быть любимой. - О чем ты сейчас думаешь, Эухения? - Да так, об всем, о самом разном. - Знаешь, что у тебя профиль древней эллинки? - Это у меня от мамы. Горка быстро бросил учебу, карьера инженера его совсем не увлекала. Он мечтал стать художником: живописцем или скульптором, хотя в их семействе, в близком окружении это никто не воспринимал всерьез и вообще не считал профессией. Никто, но только не его мать! Царственная независимая вдова, красавица, пользующая огромным успехом у мужчин, она удивляла и раздражала чопорную салонную буржуазию Бильбао, где обосновалась вскоре после смерти мужа. Ее экзотическая внешность андалуски будоражила воображение мужчин и неизменно была предметом зависти и пересудов их жен. Ее гордость сыном, поступившим в Академию изящных искусств, воспринималась местным бомондом не как вызов, плевок всему честному обществу... Эта экстравагантная особа слишком многое себе позволяла. - Тут, в Биаррице, живет одна удивительно похожая на мою мать аргентинка. Между прочим, хорошая знакомая Пикассо. Как-нибудь я тебе покажу её дом, - говорит Горка. В тридцать втором году его уставшая от светской суеты и ничтожности местного бомонда, мать вернулась к живой природе, к солнцу, к теплу в Андалусию, на родину своего детства. Он съездил к ней тогда в Гренаду, подарил свою первую скульптуру, но с тех пор больше её не видел. - Она ведь была права, говоря, что меня ждет замечательное будущее, вот оно, глядишь, и настало, необыкновенное и замечательное: я стал скульптором, встретил тебя. Он взял мою руку, нежно прикоснулся губами к моим пальцам. Гроза кончилась. Небо посветлело, только у горизонта сгустилась серая дымка, легла темной полосой, словно кайма его тяжелого сырого полога. Мы потихоньку начали спускаться вниз. Я вошла во вкус наших маленьких паломничеств, чаще всего приходившихся на воскресенье. Эскалетт, крошечная баскская деревенька с узкими извилистыми улочками, фасадами домов, что осенью сплошь покрываются яркими гирляндами не просто красного, а карминного перца. Итксасса с её маленькими фермами, раскиданными по огромному полотну, засаженному вишневыми деревьями. Я обожала божественную тишину и полумрак деревенских церквушек с их крытыми переходами, хорами, с резными позолоченными алтарями. Никогда не забуду Духов день, когда мы шли под палящим солнцем из Эноа к Нотр-Дам-де-л'Овепин, пробирались, как по крестному пути, по горной каменистой тропинке, ведущей к деревенскому храму, и наконец влились в пеструю многоликую толпу паломников в малюсенькой часовенке, что ютится на самом краю склона горы. Отсюда с высоты птичьего полета открывается дивный вид со множеством нарядных хуторков, гнездящихся у самого подножия холмов. Горка ведет меня за собой по путаным тропинкам, теряющимся посреди холмов, покрытых толстым травяным ковром. Он знает каждый удобный спуск на склоне, каждый камушек, по которому можно безбоязненно перейти вброд любую из этих горных речушек. Мох, лишайник, заросли папоротника, стелящийся по земле серебристый чертополох расцвечивают бескрайнюю уходящую за горизонт голубизну гор. Время от времени Горка останавливается, показывает пальцем на парящих над нами беркута или рыжего стервятника. Мы ждем, когда наконец начнет смеркаться. Обожаю наблюдать закат солнца, видеть все это великолепие в червонном золоте лучей уходящего солнца. Не могу сдержать слезы, чувствую себя под самым куполом мироздания, все величие, вся божественная красота которого только начинает по-настоящему открываться передо мной. В совершенстве природы есть поразительная гармония света и тьмы, нежности и грубости, царственности и простоты. Отсюда, с южных склонов Франции, видны северные косогоры Испании. Внезапно Испания оказывается от нас на юге. Мне становится не по себе, этак мы можем заблудиться. Горка смеется: - Да я тут каждую травинку, каждый камушек по имени тебе назову . Не волнуйся, пусть только попробуют тебя арестовать, я этого гуарди сивил1 убью, собственными руками придушу. Наши дивные путешествия часто начинались с того, что мы садились в городе на поезд на конечной остановке, у Биарриц-Бонёр. Эта железная дорога связывала между собой города Французского Южного побережья. А по городу поезда ходили, как обычные трамваи. Вижу как сейчас сидящих на террасе бара людей в Сен-Жан-де-Люц, они приветливо машут нашему проходящему мимо поезду. Был ещё поезд, который связывал Биарриц с Байонной. Помню, с какой бешенной скоростью гнал всегда машинист... то вниз, то вверх... ну прямо как на американских горках! Перепуганным пассажирам запрещалось хоть как-то беспокоить машиниста, делать ему замечания... Всякий раз Горка смеялся, когда я бледнела и тряслась от страха. За последние десять лет я ещё никогда не была так счастлива. Не побоюсь сказать, я чувствовала себе беззаботной и радостной. Казалось, я вкушаю запретный плод любви и благодати. Каждую субботу я готовилась, жила ожиданием очередного воскресного похода. Жизнь наконец начинала благоволить ко мне. И все же странное, почти болезненное беспокойство угнетало меня, когда я оставалась один на один с собой. Иногда мне не спалось ночью, бывало, я не смыкала глаз до самого утра. Во мне жило чувство вины перед Рафаэлем, мне совсем не хотелось его мучить. Помню, под каким сильным впечатлением находилась я после нашей первой встречи, а потом ещё и это его признание... После его короткого вымученного объяснения в любви я нет-нет да сталкивалась с ним где-нибудь, хотя встречи вовсе не искала. Не могу сказать, чтоб мне это было совсем безразлично. Напротив, его признание в любви тронуло меня своей искренностью. Мне трудно разобраться в себе, меня пугает двойственность моей натуры. Рафаэль волнует меня, я думаю о нем, тогда как наши отношения с Горкой стремительно развиваются, и я все сильнее привязываюсь к этому человеку. Мои чувства к каждому из них были, казалось, взаимоисключающими... Что-то было во всем этом порочное, пугающе дурное, распутное. Это было похоже на мои ощущения, когда впервые, ещё маленьким ребенком, меня окунули в море. Я тогда почувствовала в своем теле какую-то безграничную негу бесстыдства и порочности. И теперь в моем теле взрослой женщины возникало абсолютно то же ощущение, только на сей раз не в море было дело, а в моей распутной душе, готовой принадлежать сразу двум мужчинам. Здесь, вдали от мирской суеты, в стенах монастыря, где бедный мой страждущий дух, немощную мою плоть врачует жертвенная забота сестриц-монахинь, я понемногу обретаю покой. Часто думаю о Горке, о Рафаэле, хоть и начинаю потихоньку забывать их лица, они стираются, уходят из моей памяти... Как-то утром, часов в девять, в дверь постучал Горка. - Пойдем погуляем. Давай быстренько собирайся. Погода уж больно хорошая, небывало теплая для этого времени года. Давай, давай, я тебе уже тут на коврик круассаны к завтраку положил! Не мешкай, собирайся! Этот его всегда ясный четкий голос, всегдашнее хорошее настроение, его внимание ко мне. Как он один умел украсить своим присутствием мое бедное, почти ничтожное существование... Все как нельзя лучше соответствовало его замечательной фразе, сказанной им в самую первую нашу встречу: "Знайте, теперь вы больше не одна, у вас есть друг!" Он ждал меня в кафе на одной из террас, позади торговых рядов крытого рынка Лэ Аль. Я сказала, что обещала уже Рафаэлю сегодня позавтракать с ним. - Ну что ж, позавтракаем втроем, - ответил Горка. Увидев мою растерянность, весело рассмеялся, похлопал меня по руке: - Думаешь, я не справлюсь? Думаешь, я слепой, не вижу, что он тебя любит? А ты-то сама догадываешься, что есть ещё и некто другой, то бишь я, и он тоже тебя любит? Смотрю на него, мне вдруг становится не по себе, начинаю лепетать что-то несуразное: - Я не хотела жить, не хотела... после бомбежки. А теперь не знаю, не понимаю, что со мной... Хочу ещё пожить, смерть ещё подождет... - Человек - единственное животное, которое знает, что умрет. Успокойся, перестань об этом думать, просто живи! Кстати, в отличие от зверей мы оставляем после себя след в этом мире, в частности - в памяти тех, кто нас любил. - Да, но те, кто меня любил, мертвы, что за след я теперь могу оставить после себя, в каком таком мире? Разве что в потустороннем? Мне трудно признаться ему, такому веселому, крепкому, ладному, жизнерадостному, как мне порой нелегко просто видеть чужого ребенка, как кусаю до крови губы, чтоб не расплакаться. Горка вдруг притягивает меня к себе, обнимает, целует в глаза, в губы. Золотая осень в Биаррице вступила в свои права. Начался сезон балов и гала-концертов. А вместе с ним и как всегда бешеный наплыв всей этой разношерстной публики в "Палас-отеле". Просто какое-то сборище космополитов, которым, похоже, наплевать на нависшую над миром угрозу гитлеровского нашествия. "Ла Газетт" пишет о событиях, которые мало занимают сейчас умы французов, зато для баскских беженцев они весьма тревожны. Субботние вечерние посиделки у Арростеги все более походят на военные советы. Новости из Германии поступают самые неутешительные. Мы уже знаем, на что способен узурпатор, его ничто не остановит. Что станет со всеми нами, если Франция и Германия объявят друг другу войну? Как тут расслабишься... Легион "Кондор" который год бомбит, уничтожает города и села Испании. В субботу первого октября наша компания шумно обсуждала подписанное накануне Мюнхенское соглашение. Мы поделились на два непримиримых лагеря: на тех, что были за переговоры, среди них были и мы с Рафаэлем. - "Все равно, только бы не допустить войны!" И тех, для кого Невилл Чемберлен1 и Даладье2 - негодяи, предатели. Они своей трусостью развязали руки Гитлеру. Он уже занял Чехословакию. На очереди Бельгия и Франция. В Париже готовят мешки с песком. Ну я-то знаю, своими глазами видела, насколько эти мешки "помогают" при бомбежке. Франко уже предпринял серьезную попытку истребить наш маленький народ. "Ла Газетт" пишет о бесчинствах Гитлера, о чудовищных репрессиях, которым он подвергает евреев, о поджогах синагог, о бойне, которую устроили нацисты в "Ночь длинных ножей". Седьмого октября евреям полагается сдать свои паспорта. Гонимые в своей стране, они будут лишены и права покинуть Германию. Горка вне себя стучит кулаком по столу: - Выходит, что Франция подписывает соглашение с этим самым Гитлером! На следующий день после бурных и нервных дискуссий Горка как ни в чем не бывало повел нас с Рафаэлем смотреть дом той самой знаменитой мадам Эррацуриц. Мы ели жареные сардины в порту, потом, слегка разморенные жарой, медленным шагом незаметно дошли до квартала Сен-Шарль. Идем в горку по рю де Константин. Отсюда открывается замечательный вид на море. Южный ветер гонит по морской синей глади белые парусники. Мы остановились, чтобы слегка перевести дух, и слушаем Горку, он как всегда увлеченно рассказывает: - Ее зовут Эухенией, как и тебя. Горка встречал её несколько раз у своих американских почитателей. Он нам уже рассказывал про эту аргентинку, потрясающе изысканную даму, живую легенду. Про неё говорят, будто она была одной из некоронованных королев Парижа в те самые "безумные годы"1. Она принимала у себя поэтов, художников, самых известных писателей, композиторов. Тут он начал перечислять всех своих, должно быть, страшно знаменитых знакомых, но нам с Рафаэлем их имена мало что говорили. Помню из этого длинного списка лишь нескольких, самых известных: Аполлинер, Стравинский, Макс Жакоб, Сандрар. Ну и, конечно же, Пикассо. Мадам Эухения Эррацуриц его очень опекала... Поговаривали, что она была в него тайно влюблена, но, увы, безответно. Не один год она уговаривала его приехать к ней в Биарриц, где жила летом в доме, утопающем в зарослях мимозы. Она и назвала свою летнюю резиденцию "Мимозовыми кущами". Наконец Пикассо удостоил её своим приездом. В июле восемнадцатого он приезжает сюда в её любимые "Мимозовые кущи", приезжает со своей молодой женой, русской балериной, в их медовый месяц. Правда, и тогда мадам его практически не видела, он почти не покидал спальни, не отходил от своей возлюбленной Ольги; с той случилось несчастье, она сломала ногу, ей наложили гипс, и она была вынуждена все время лежать в кровати. Он почти не бывал в городе - и не только потому, что не хотел оставлять свою любимую жену; он не хотел видеть на улицах всех этих изувеченных войной калек, слепых. Гостиницы, фешенебельные отели города срочно превращались в госпитали, сюда с фронта без остановки доставляли раненых, и ему, человеку абсолютно невоенному, были нестерпимо тошны эти знаки войны. Наконец Горка подводит нас в самом конце улицы к вилле, огороженной белой стеной. Рядом с порталом - блестящая табличка с надписью: "Ла мимозрэ"1. За забором, если встать на цыпочки, можно увидеть маленькую виллу, ничем не приметную, ничем не отличающуюся от других таких же вилл на этой улице. Дом стоял на высоком пригорке, в самом начале сада, и утопал в буйных зарослях мимозы. Окна закрывали яркие в сине-голубых тонах плотные кретоновые занавески. Где-то за этими занавесками скрывалась от солнца и от посторонних глаз комната, в которой в восемнадцатом жил со своей балериной сам Мастер. Не то от скуки, чтоб как-то скоротать время, не то в благодарность гостеприимной хозяйке, которую он вынудил присутствовать при его счастье, он расписал все стены комнаты синей тушью. Изобразил он на этих стенах пирующих на празднике сбора винограда вакханок. - На потолке - звездное небо... Сам я этой росписи не видел, говорит Горка с сожалением, - знаю о ней только с чужих слов... Очень надеюсь когда-нибудь проникнуть в этот дом и увидеть все это великолепие своими глазами. Ради такого душу готов отдать! А мне хочется разобраться во всех хитросплетениях, сложностях этого любовного треугольника. Если допустить, что Пикассо действительно задумывался о том, что причиняет безответно любящей его Эухении Эррацуриц страдания, занимаясь любовью в стенах её дома с другой, то как понять, что изрисовал он эти самые стены обнаженными похотливыми фигурками юных дев, точно хотел увековечить страстные любовные утехи, которым они предавались с его любимой молодой женой всего в каких-то метрах от отвергнутой им женщины? Пока мы увлеченно рассуждали на животрепещущую тему, что тогда двигало кистью Мастера, на террасе появилась немолодая женщина в черном, с тугим пучком седых волос. Она ненадолго склонилась у цветочной клумбы, потом быстро ушла в глубь сада, скрывшись от наших любопытных глаз в зарослях своих мимозовых кущ. - Я часто, - говорит Горка, - подолгу задерживаюсь здесь, жду, когда она наконец появится, смотрю ей вслед. Потом по дороге к себе в мастерскую вспоминаю мать, думаю о ней... Мы уже сидим за столиком на террасе нашего привычного кафе за торговыми рядами Лэ Аль, молчим... После долгой паузы Горка возвращается к разговору о Пикассо, он говорит, что для него он нисколько не менее великий художник, чем Леонардо да Винчи. Все это время я наблюдаю за Рафаэлем, он слушает Горку с отстраненным, почти отсутствующим видом, и замечаю на его лице какое-то напряжение, он думает о своем, явно не пуская нас в мир своих мыслей. Вдруг вспоминаю: "Сегодня утром, едва ли не за этим же самым столиком меня обнял, крепко поцеловал Горка". Думаю о моей милой сестре Кармеле... Я сейчас сижу здесь, купаюсь в лучах любви, обласканная мужским вниманием, любовью... Сижу напротив того самого Рафаэля, того самого когда-то совсем юного мальчика, по которому страдала добрая чистая душа моей сестры Кармелы! Войска Франко вошли в Барселону 26 января 1939 года. Мы понимали, что война идет к концу. На днях мы втроем - Горка, я и Рафаэль - устроили себе маленький пикник на пляже. Конец лета, на небе ни единого облачка, можно было без труда разглядеть вдалеке Сен-Жан-де-Люз и Сан-Себастьян. Теперь мы часто бываем втроем. В основном говорит все время один Горка. Рафаэль слушает его, всегда, правда, с каким-то отстраненным, упертым видом, стоит нашим взглядам встретиться, отводит глаза. Ох уж эта его робость, природная застенчивость. При нем Горка боится лишний раз выказать свое чувство ко мне. И все-таки могу поклясться: Рафаэль знает, что мы любовники. Наша связь длится уже шесть месяцев. Наши страстные любовные ночи оставляют меня в полном изнеможении. Он уходит, а я ещё какое-то время, лежа в постели, тупо смотрю в потолок, с трудом переводя дух. И всегда, когда раздается стук закрывающейся за ним двери, мне кажется, что меня бросили. Меня одолевали, мучили страхи. Это был сложный клубок чувств, только вот чувства вины там, пожалуй, уже не было. Я никогда не забывала той моей, десятилетней давности ночи с Тксомином, она до сих пор часто мне снится, и всякий раз я плачу от любви к нему. Правда, теперь мне это все больше напоминает игру двух ещё совсем неопытных детей. Я никогда не забуду свежести и горячности чувства юного Тксомина, нашей с ним непосредственности, граничащей с неловкостью, которую мы оба с ним пытались скрыть за бравадой. С Горкой было все по-другому. Каждую ночь, когда он приходил ко мне, я чувствовала, как он понимает меня, как знает мой темперамент. Многое во мне и для меня самой было открытием. Я окончательно рассталась со своей девичьей стыдливостью. Горке принадлежит мое тело, он хозяин, он властелин, он мастер, дирижер, он правит бал на этом празднике. Я подчиняюсь ему, меня устраивает моя зависимость от него. Занимаясь любовью, он всякий раз говорит со мной. Я чувствую его кожей, она ждет, требует его ласки. И в этом великом церемониале любви, кажется, нет предела его буйной фантазии! Часы ожидания наших с ним встреч тянутся для меня мучительно долго. После работы я шляюсь по городу, захожу к Арростеги: Консуэло серьезно больна, она просто тает на глазах. Иногда я ещё хожу в кино с Рафаэлем. Он по-прежнему молчалив, замкнут. Зимой я работаю в "Палас-отеле" только на полставки. Горка все посмеивается надо мной: я могу заниматься любовью только ночью. Что-то сдерживает меня, не могу раздеваться среди бела дня. Рафаэль из Бордо привез нам свежий номер "Ла Петит Жиронд". Горка развернул его на песке. Там много пишут о жутких репрессиях, которым подвергаются евреи в нацистской Германии. Им запрещено бывать в публичных местах: ходить в кино, в театры, на концерты. У них отняли водительские права, их детям запрещается ходить в немецкие школы. Для евреев введен запрет на профессии адвоката, учителя и врача. Только тем, кого "откупили" их заграничные единоверцы, позволено покинуть страну. - Надо же, эти негодяи, подлецы не гнушаются ничем, ещё и деньги выколачивают. Только представьте себе, какие барыши они имеют с того, что унижают, лишая всех прав, делают невыносимым существование людей, принадлежащих к одному из меньшинств населения своей страны. Ну и Франко уже с ними, того же поля ягода, что и Гитлер. Слышишь, Рафаэль? - Слышу, слышу, Горка, и прекрасно себе это представляю... Для нас было загадкой, чем сейчас занимается Рафаэль. Горка безуспешно пытался пристроить его в контору к одному нотариусу в Байонне. Теперь он слишком часто отсутствовал. Мы узнали, что он ездил и в По, и в Тулузу, и в Бордо - искал там работу. Мы боялись к нему приставать с расспросами, хотя очень хотелось знать, получается ли у него что-нибудь. Однажды вечером, проводив меня, как обычно, до работы, у входа в отель Горка, убегая, шепнул мне на ухо: - Сегодня меня не жди, ужинать буду у Мак-Вильямсов, вернусь поздно. Никогда не забуду, как звучал его голос... До сих пор слышу его заразительную увлеченность, хотя и с проскальзывающими порой колючими нотками легкого сарказма. Горка мне часто рассказывал об этом самом Мак-Вильямсе. У него была огромная вилла, прямо у моря, прямо в Биарте. Он охотно покупал у Горки его скульптуры. Горка, иронично подмигивая, называл его "одним из своих коллекционеров"... У них к тому же было одно общее увлечение: оба любили ловить рыбу на мотыля. Американец увлекался этим ещё у себя на родине, в Монтане - задолго до того, как обосновался здесь, на Баскском побережье. Теперь они любят посоревноваться, помериться силами где-нибудь в горных потоках Эзакуна, Базтана и Ирати. Почему-то Горка даже не подумал взять меня с собой сегодня вечером. Наверно, понимал, что все равно не пойду, откажусь. Вот уже несколько дней я пребываю в страшном расстройстве: не могу видеть, что творится с Рафаэлем. Меня не покидает чувство вины. Интуиция говорит мне, что это не только из-за моей связи с Горкой. Мое присутствие пробудило в нем горькие воспоминания о Кармеле, о их несостоявшейся любви. От меня он узнал о жутком конце Кармелы, а тут ещё эта нескончаемая война, опустошающая нашу страну, лишающая нас последнего шанса, последней надежды вернуться домой. Я очень хорошо понимаю то, что чувствую к Рафаэлю. Я ведь даже им увлеклась, он притягивает меня к себе с того самого дня, как мы впервые увиделись у Арростеги. Может, потому, что он, пожалуй, единственное, что уцелело из моего прошлого. Мы с ним остались одни в этом мире, у нас общие воспоминания о Кармеле, о той доброй, живой, веселой, необыкновенно красивой, умеющей любить Кармеле! Нас с ним связывает её нежность, её любовь к нам обоим. Она стоит между нами. Поэтому я поборола, подавила в себе зарождавшееся чувство к нему. Стук в дверь. Я уже погасила свет и засыпала. Должно быть, поздно. Голос Горки: - Ты ещё не спишь? Открой мне. - Зачем? Что ты хочешь? - Ну открой, хочу тебе что-то показать. Садится у меня в ногах. - Смотри, - он кладет мне на колени толстый иллюстрированный журнал, - вот номер "Лайфа", открой на шестьдесят четвертой странице. На обложке журнала голова лошади и подпись: "Поло Пони!" На шестьдесят четвертой странице какая-то картинка, не пойми что... Я с удивлением на него смотрю. Он начинает взволнованно, сбивчиво мне опять рассказывать о "Гернике" Пикассо, забыв, что уже поздно и давно пора спать. Вот она, "Герника", - американцы опубликовали репродукцию в этом номере за двадцать шестое июля тридцать седьмого, через два месяца после того, как он её нарисовал. И все равно они первые! Мак-Вильямсы привезли это "сокровище" из Штатов два года назад. Горка нашел у них этот номер на журнальном столике в салоне, случайно отрыл его среди вороха других газет и журналов! Пил кофе, взял полистать, тут-то ему и бросилась в глаза "Герника". Я смотрю и ничего не понимаю. - Посмотри, посмотри лучше, - все твердит мне Горка. - А где сами самолеты, где бомбы? - В этом-то и сила картины, Эухения. Художник не изображает бомбежку, ему важно показать её безумие, отчаяние её жертв. - Ну а где же дерево, дуб Герники? И из-за этого ты меня поднял с постели. Все! Хочу спать. Ладно, я ещё завтра на это взгляну, оставь. Надувшийся Горка резко встает, кладет мне журнал на столик у кровати, целует меня в лоб и уходит. Сегодня с утра я не работаю. Журнал так и остался лежать открытый на шестьдесят четвертой странице. Жирный заголовок и столбики текста, обрамляющие репродукцию. Что это?! Какая-то тусклая тоскливая мешанина! Трудно понять, что это вообще такое?! Горка при мне несколько раз сказал: шедевр! А я там ничего не вижу! У Горки вкус, врожденное чувство прекрасного, он не сноб, не умеет притворяться. Его мнение для меня значит очень много. Я всматриваюсь в этот хаос. Все такое скрученное, чудовищно деформированное, точно разбившийся, расколотый капернаум. Странные карикатурные фигурки людей, животных... Квадраты, прямые углы, треугольники. Беспорядочное нагромождение, Бог знает что... Сумбур, свалка в слабо освещенном узком пространстве под электрической лампочкой с кривыми зубами пилы, надо думать, лучиками света! Горка мне тут все уши прожужжал... шедевр... шедевр. Непонятное, недоделанное, тусклое, бесцветное, неживое, плоское. Как там у художников говорят: нет перспективы! В этом ночном полумраке, в этой смуте теней, черно-серой сумятице хозяином становится белый цвет, как в негативе. Я невольно протягиваю руку, переворачиваю страницу, будто хочу убедиться на всякий случай, уж не "изнанка" ли это? Нелепо так думать... Разумеется, нет! Потом откладываю, беру и долго сосредоточенно смотрю. И вдруг со мной происходит чудо, точно с глаз спадает пелена. Два почти одинаковых профиля: один на черном фоне и рядом - другой, смертельно бледный на белой меловой плоскости, только обозначен почти небрежным черным контуром. Это ведь моя мама и я сама! Те же глаза. Узнаю даже мамино ухо. Всегда все вокруг отмечали наше с ней поразительное сходство! Голова моей матери высовывается, точно выныривает из прямоугольника. Слегка прищурясь, я всматриваюсь, узнаю свой нос, подбородок. Все вдруг встает на свои места. Мое тело точно оживает, оно приходит в движение, его уносит вперед. Вижу непомерно, неестественно огромную ступню ноги, раскорякой, будто подпорка, будто и не нога это вовсе, а стропило. Вот одна рука... вот другая. Две мои маленькие полуобнаженные груди... Снова смотрю на лицо, мое собственное лицо, взывающее к небесам, слышу голос: отчаянные вопли, крики ужаса, боли... Моя мама... Это, конечно же, она там в огне кричит, в отчаянии зовет на помощь... В углу торчит большущий букет белых цветов. Ну какой же это букет, это вырывающиеся из горящего дома языки пламени! А вот эта огромная рука... мамина рука, сжимающая в роковую минуту лампу, ту самую лампу, что всегда стояла у её изголовья... Не помня себя, я кричу, мои страдания с прежней силой терзают меня. Чувствую, теперь этот день уже никогда не кончится в моей жизни. Чудовищное мое горе, что, казалось, понемногу отпускало меня, затихало, пряталось, будто сплющивалось, высвобождая место для моей новой жизни, вдруг, точно сухая фасоль в воде, стало разбухать, давить. Голова раскалывается, трудно дышать, сжимает горло, сердце того и гляди выпрыгнет из груди. Свист, грохот взрывов, от которых под ногами трясется земля. Запах горелой плоти. Дым, чад, убитые с серыми от пепла лицами. Мрак... Гернику накрыло черным облаком дыма и гари горящих, рушащихся домов, тлеющей золы на пожарищах. До сих пор не могу понять: день это был, ночь? Темень, все черным-черно, все как на этой картине! И эти острые углы разбитых окон... стекла, ранящие, впивающиеся в живую плоть. Я реву в голос, не помня себя, ору, молю, кляну свою окаянную, горькую судьбу. Прижимаю к груди злосчастный журнальный листок, целую бедных моих... Вот он... Я держу в руках портрет всей моей погибшей, убиенной семьи, они все здесь со мной, мои любимые, мои родные... Художник писал эту картину только для меня и не забыл ни о чем. Даже о дурной птице, предвестившей своим жутким почти человечьим криком мое горе. Как ребенок, наконец научившийся читать, я различаю на картине лица. Бледные маски, гримасы смерти. Вот моя Кармела, объятая пламенем, бросается вниз... вижу тянущиеся вверх руки, слышу её страшный животный крик. А вот Айнара, клянущая Всевышнего за смерть Орчи, мертвого Орчи на её руках. Вижу лежащего, точно Иисус, снятый с креста, Тксомина. Моего любимого Тксомина... У него почему-то открыт рот... Я вдруг вспомнила: в точности, как у того молодого человека с напомаженными волосами, с чьим трупом рядом мне пришлось долго лежать на Гран-плац... Вспоминаю роящихся у его рта мух. Лошадь со вспоротым животом, точно такая, как в воронке от взрыва... Ее предсмертное ржание, нервно раздувающиеся ноздри... голова, повернутая к быку, словно просит помочь ей... ей ведь так хочется жить! А этот бык, что смотрит на меня с картины? Уж не тот ли, что тогда стоял на краю кратера, образовавшегося после взрыва, и смотрел на меня с презрением. Боже мой, они все здесь, на этой картине! Никого и ничего не забыл художник. Все в точности. Передо мной навсегда застывший миг боли, беззвучный вопль отчаяния, но только я сама молча кричать не умею. Кричу истошно, не помня себя, воплю, голошу по моим убиенным... Перепуганный Горка барабанит в дверь, зовет... Растрепанная, растерзанная, полуголая, совсем как та Эухения, что на картине... иступленно царапаю себе лицо. - Все они здесь, все они, убиенные мои теперь со мной, Горка, слышишь, слышишь ты меня! - Рыдая, кричу ему, словно в чем-то упрекаю: - И я с ними... я должна была... я ведь хотела умереть, зачем мне жить, я должна быть с ними. Теперь вдруг я поняла всю тщетность моих неимоверных усилий в течение последних месяцев вернуть себе вкус к жизни... Горка, наша с ним физическая близость, которую мне так хотелось считать любовью... Как я старалась, и мне даже почти это удалось. Художник и его картина отбросили меня назад, вернули мне мое отчаяние... Теперь все треснуло, сломалось уже окончательно. Сейчас-то в этих белых четырех стенах моей монашеской кельи могу с уверенностью сказать, что все мои хронические ночные кошмары, доктор Арростеги называет их как-то по-научному, начались именно тогда! По просьбе матушки-настоятельницы доктор лечит сестер в монастыре. Он очень постарел, сгорбился, стал таким молчаливым. Он очень изменился после смерти доньи Консуэло. Они все-таки не выдержали, вернулись домой, а вскоре она умерла. Во что только превратилась наша Страна Басков! То, что Консуэло увидела, и убило её. Сам доктор мне сказал : "Все мои коллеги сошлись на диагнозе рак, но я-то знаю, что убило ее". Он теперь занимается мной, моими бедными ногами. Все, как у мамы. Доктор говорит, что ноги у меня абсолютно здоровы, что лечить надо голову, а не ноги. Вот оно как. Помню, я проспала весь день и всю ночь, после того как Горка вколол мне лошадиную дозу успокоительного. Спала ужасно беспокойно: терзали страшные сновидения. Бессвязные, хаотичные картины города, подвергшегося бомбежке... бегу, карабкаюсь по завалам, повсюду трупы... Вижу художника, смотрит на меня... глаза блестят, словно гипнотизирует... сторонний наблюдатель... бесстрастно, безразлично смотрит на всю эту бойню, смотрит... ну точь-в-точь как тот самый бык! Во сне я набрасываюсь на него, поношу всякими бранными словами, кляну его почем зря... в этом аду, в этом пекле и треске моего горящего дома. Слышу, как ужасно кричит мама... И это он всему виной... он навел порчу. Это он, подлый колдун, все так подстроил, из-за него я лишилась семьи, он погубил мою жизнь. Он мог этого не допустить, но он ничего для нас не сделал. Эгоист... бесчеловечный эгоист... Ему главное было нарисовать свою "Гернику". Он нас использовал, ради своей славы принес в жертву! Это чудовище превратило и нас в чудовищ. Во мне просыпается бешенство, ненавижу, ненавижу его! Взгляд его выслеживал, высматривал меня в моем кошмаре... не то он, не то бык... все мерил, вымерял, взвешивал мое отчаяние, все приглядывался, решал - умереть мне или выжить... Ну да, помню, где-то я уже видела этот взгляд... Горка давно ещё показывал мне фотографию Пикассо в одном из парижских журналов. Мэтр стоял как раз в испанском павильоне выставки. Он в шляпе, низко надвинутой на лоб, в двубортном костюме, галстук-бабочка, сигарета в руке. Ничуточки не похож на художника. Поразил меня его взгляд, такой холодный, безразличный, не то надменный, не то ироничный. Я испытываю неистовую злобу, ненависть к нему. Чувствую, буду ненавидеть его до конца дней своих. От Горкиного успокоительного, подавившего мою волю, я пребываю в наркотическом опьянении, где мне мерещится Бог весть что. Я кидаюсь на Мэтра, кляну, осыпаю бранными словами. Моя злоба нисколько не становится меньше, а лишь нарастает по мере того, как я выплескиваю её. Кричу: узурпатор, захватчик, обманщик, заговорщик. Только он остается все таким же безучастным и высокомерным. И вдруг тихим бесстрастным невозмутимым голосом, слышу, говорит: "Бедняжка рехнулась!" Какое-то предчувствие?! Да-да... В тот день... Но почему я тогда, два года назад, двадцать шестого апреля, не разглядела, не заметила его рядом? Он следил за нами, караулил наши судьбы... Иначе откуда бы он все это знал? Откуда?! Знает ведь все, как кто из моих погиб, как меня носило по городу, кидало в разные стороны, как карабкалась по завалам в полном отчаянии, не помня себя! А эта лошадь, которой пропороло живот куском арматуры у Фериала, у скотопригонного рынка? И наконец, этот бык, этот безучастный наблюдатель разрушения и смерти! Глядит на меня так... как Художник, как этот самый Пикассо! В тот день он там был, был на улицах объятого пламенем города, этот бык... я узнала его, узнала его взгляд, это был он! И глядел ведь точно так же, как на фотографии. Такой... бык... мужик, вояка! Та же мощь, сила лютая... Ему дела, видите ли, нет, он верховенствует, его не пугает, не страшит кровь, он безразличен к ужасам этой чудовищной бойни. Пикассо-Бык занят только собой, тем, что сделает, нарисует, сотворит, лишь бы запомнили, лишь бы оценили, лишь бы сохранилась о нем память в истории искусства. Вижу его в своих кошмарах. Он весь красный от крови и огня Герники того рокового дня. Проклятый колдун навел порчу, это он напустил на нас силы тьмы... Это он так распорядился нашими простыми человеческими жизнями. Эта пронзившая мой бедный мозг мысль преследует меня, становится моим наваждением. Он отнял у меня все, раздавил, уничтожил всю мою семью. Все подстроил: захотелось ему посмотреть, порисовать с натуры! И почему выбор пал на нас, на мою бедную семью? Он нас выслеживал, собирал вместе. Он заставил Тксомина вернуться, отправил бедную Айнару забрать Орчи, мальчика моего, из школы, он парализованную мою мать поднял с постели, всучил ей лампу, так ему, видите ли, захотелось... Запалил, словно лучину, несчастную мою сестру, бросил вниз на мостовую лететь живым пылающим факелом! А теперь ещё и отнимает у меня рассудок ... Пикассо понадобились наши несчастные растерзанные тела, чтоб смастерить, сварганить эту самую его композицию. Справа налево... Так, чтоб все было по порядку. Наши лица и головы зверей повернуты налево, то бишь на запад, к морю. Думаем, оттуда к нам придет спасение... От дома, откуда я тогда выбежала, чтоб срочно забрать Орчи из школы... Оставила там Кармелу с мамой на руках... Дом, правильно... стоит, как ему и положено, в правом углу картины. Из окна он выбрасывает мою сестру Кармелу. Наверняка расстроился, не хотел, чтоб я уцелела. Лучше было бы, если б умерла. Так было бы убедительней. Представьте, семья Эчеваррия погибла, сгинула. Никто не уцелел. Каюк! Разом решил нас всех принести в жертву своему грандиозному замыслу. Чего уж там переживать, волноваться. Он и есть тот самый бык, бычище! А я вдруг взяла и выжила? Тем хуже для меня? Или все-таки тем лучше? Ну что ж, нарисовал погибающую семью, а одна вот взяла да сбежала... избежала участи всех остальных. Ладно уж. Так тому и быть, сделаю-ка я её сумасшедшенькой, вроде бы все уже к тому и шло... Много лет спустя, вечером, помолившись Пресвятой Деве Марии, прежде чем погасить лампу у изголовья, часто вспоминаю с тихой, светлой радостью Горку, всякий раз с благодарностью. Как он все последующие дни настойчиво, терпеливо пытался меня переубедить. Хотел избавить, освободить меня от моего злого недуга, хотел вырвать, извлечь, вырезать его из моего бедного сознания, как удаляют злокачественную опухоль! Он прочел все, что только можно прочесть о "Гернике". Картину художнику заказало испанское правительство ещё за год до бомбардировки. До 26 апреля у него не было ещё готового замысла будущей картины. Случившееся сработало, как детонатор, взорвало воображение художника. Уже первого мая он неистово рисовал, не помня себя, делал один набросок за другим. Художник уже давно жил во Франции, в Испанию не ездил с тех самых пор, как началась гражданская война. Вполне возможно, в Гернике он никогда не был. Эти лица, белые меловые лица, два античных женских профиля, которые я принимала упорно за нас с мамой, были написаны с одной и той же женщины, в которую был влюблен Пикассо. Звали её Марией-Терезой. Для двух других карикатурных уродин, в которых я невесть от чего признала Кармелу и Айнару, моделью якобы послужила подруга Пикассо, его сожительница - Дора Маар. Однако как же художник жестоко расправлялся на своих картинах со всеми женщинами, которых любил! Горка говорил, что рисовал он исключительно своих женщин, женщин, которых любил! Орчи, умерший на руках у Айнары? Горка к этому тоже основательно подготовился, притащил мне альбомы, кучу фотографий, открыток, все с очень похожими рисунками того самого Пикассо. А уж про быка и лошадь... Тут и говорить не приходится, это я только такая невежда и не знаю: Пикассо не меньше, чем Гойю, увлекала тавромахия. Горка вычитал, что ни одному журналисту, ни одному искусствоведу так и не удалось выведать у художника, разгадать тайну его символики. Иной раз он, развлекаясь, разыгрывал своих интервьюеров, давая им миллион прямо противоположных толкований. Допустим, быком была сама Испания, пытающаяся пережить все чудовищные перипетии гражданской войны. Тот самый бессмертный, вечный бык, несметное количество раз погибающий от рук тореадора? Это животное - архетип для испанцев. Ослабленная, поверженная лошадь с распоротым животом? Лошадь вообще слишком часто становится на арене жертвой разъяренного быка. Уж не народ ли это Испании, не те ли мирные жители, которых принес на заклание рвущийся к власти Франко? А может, лошадь - это женское начало, над которым берет верх мужское: бык, чудовище, минотавр... При чем тут погибающие в огне животные Фериала! Горка даже может назвать улицу и номер дома в Париже, где Пикассо написал эту картину. Он знает массу людей, которые мне скажут то же, что он. Горка предлагает нам вместе отправиться в Париж. Один из его хороших приятелей, баскский поэт, часто бывает у какого-то Элюара. Тот может нам устроить встречу. Горка долго уговаривает меня, говорит: эта поездка последняя надежда. Я должна избавиться от этого наваждения, иначе меня неминуемо ждет сумасшествие. Только зачем мне все эти его усилия, методы лечения, зачем? Пускай даже и сойду с ума. Эта картина вернула мне мою семью. Пускай даже такой ценой, ценой безумия, я приблизилась к ним. Лечение может все испортить. Любая попытка избавления меня от теперешнего моего состояния - это попытка отказаться от них, предать их. Горка почти сдается, даже вставляет мне в рамочку эту репродукцию из журнала. Так я могу всегда держать её перед глазами, смотреть на моих убиенных, хранить им верность, не забывать. Откуда-то издалека до меня доносится голос, теперь он уже близко, надо мной. Слышу, он приказывает мне: "Вернись в Гернику! Там твое место. Вернись, вернись!" Когда Горка пришел ко мне, он даже не пытался скрывать крайнюю обеспокоенность моим состоянием. Зрелище, вероятно, было не из приятных: я сидела, потерянная, на краю кровати, с блуждающим взглядом, точно в горячечном бреду... И так с самого рассвета. Безвольная, отчужденная. Часы казались бесконечно долгими. Было это утром восьмого марта. На город обрушился настоящий весенний ливень. Мы бежали вдоль моря, почти не отрывая глаз от белых хохолков пенящейся ряби, удивительно похожих на тонкие бельевые кружева-фестончики. Горка не оставлял меня больше ни на минуту. Мы шли и оба молчали. Он вел меня за руку в "Палас-отель", откуда, по словам доктора Арростеги, меня пока ещё не уволили. Тем же вечером он буквально заставил меня пойти к Арростеги. Думаю, я не очень им всем понравилась. Сидела молча в сторонке, в полной прострации. Горка очень настаивал, чтобы я пошла, говорил, сегодня "там будут все", сегодня день особый. Накануне французское правительство назначило генерала Петена послом у Франко. Это было едва ли не большим предательством, чем "пакт о невмешательстве". Уж большую низость вообразить трудно: Франция признала Франко! Многие из нас склонны были считать, что отныне мы не можем чувствовать себя здесь в полной безопасности. Вполне возможно, скоро наше присутствие во Франции вообще будет признано ею нежелательным. До меня встревоженные разговоры моих земляков доходили в тот вечер не сразу, с большим трудом пробирались по "тайным тропинкам", закоулкам моего заторможенного сознания. Но потихоньку они, как колокольный звон церквей моего погибающего города, отзывались в моей душе гулким эхом, становились все слышней и слышней. Кто-то даже заметил: не ровен час и Франко потребует от Франции лишить нас статуса беженцев, а потом и выслать, отправить восвояси... Пожалуй, в тот вечер не нашлось ни одного среди нас, кто добрым словом помянул бы Францию, страну, которая как-никак нас приютила и обогрела; а если бы он и нашелся, думаю, ему бы не поздоровилось. На следующий день, чуть свет, с опрокинутым лицом, с красными глазами Горка зашел ко мне в комнату. Начал бессвязно плести: - Эухения, ужасно... Не знаю, как и сказать... Кто-то из приятелей в то же самое утро ни свет ни заря зачем-то забрел к Рафаэлю. Рафаэль ночью повесился. Хозяйка обнаружила его висящим на балке, когда принесла кофе. Он не оставил после себя даже прощальной записки, где бы объяснил свой поступок. Я почувствовала ужасную боль в груди, казалось, сейчас разрыдаюсь, но заплакать так и не смогла. Отупевшая от горя, я пыталась представить себе его лицо, его царственную голову древнего римлянина. Он был принц из мечты, ушедший от меня навсегда. Я невольно вспоминала, как ловила его мечтательный взгляд на себе. Думаю, я знаю, почему он свел счеты с жизнью. Конечно, этот чудовищный финал был во многом спровоцирован шоком, который мы все испытали тогда от последней новости. Для него, оставшегося без средств к существованию здесь, без всякой надежды вернуться в Испанию, новость о признании Франко Францией, как и для многих из нас, была признанием победы Франко... И все-таки Рафаэль умер от любви, от любви к своей Стране Басков, которую он уже никогда не увидит, от несостоявшейся любви к моей сестре Кармеле, да и просто от неразделенной любви к жизни. Кюре церкви Сен-Мартен отказался хоронить Рафаэля на церковном кладбище. Но его несколько самых близких верных друзей тайком все-таки похоронили его на кладбище Сабау. На его похоронах не было ни одной женщины. Горке тогда не пришлось меня долго уговаривать не ходить на похороны. С уходом Рафаэля порвалась последняя ниточка, связывавшая меня с прошлым. Мои отношения с Горкой, наши маленькие похождения, ребячества, тайные шалости создавали иллюзию почти счастливой женской судьбы; Горке казалось, что я та самая женщина, которая ему нужна, ну а я так радовалась нашей встрече, была страшно признательна ему за то новое, что он открыл во мне. Однако это были всего лишь маленькие отдушины в моем настоящем существовании, небольшие паузы. Почему-то всегда все, что мне преподносила моя судьба, было так хрупко, быстротечно, так эфемерно. Теперь, пожалуй, все вставало на свои места, в том числе и хаос безумия, неотвратимо завоевывающий мой разум. 28 марта 1939 года Мадрид сдался безоговорочно. В город вошли войска армии Франко, положив конец гражданской войне в Испании. Франция прекрасно рассчитала, заранее предвидя такую развязку: её уполномоченный посол генерал Петен - приступил к исполнению своих обязанностей за три недели до этого. Помню, что было это во вторник, я лежала в постели с высокой температурой, в гриппе. В воскресенье мы с Горкой славно побегали босиком по воде, но море было теплое, да и ветер морской не показался мне холодным. И все-таки, не считая маленьких просветлений, в моей бедной голове царит полная сумятица. Я вечно путаюсь в своих воспоминаниях. Потихоньку теряю волю и интерес к жизни. Делаю вид, будто меня по-прежнему интересуют газетные новости, из тех, что всегда охотно читает мне вслух Горка. Однако должна признаться, что, несмотря на мою ужасную меланхолию, я ещё не разучилась радоваться солнцу, окончательно вступившей в свои права весне. Мне приятно видеть, как наряжается Биарриц в весенне-летние тона, как начинает готовиться к летнему сезону... До меня долетают обрывки фраз, в основном заголовки нашей "Ла Газетт де Биарриц": "Немцы вошли в Прагу", "Надо ли умирать за Данциг?", "Рейх занял Польшу". Никогда не забуду сложенную пополам первую страницу "л'Ёвр" от второго сентября. Вижу бросающийся в глаза заголовок: "Гитлер атакует", чуть ниже, под объявлением о всеобщей мобилизации, в рамочках две фотографии: генерал Гамелен и Эдуард Даладье. А в самом низу полосы ещё две фотографии: на той, что слева, - целующаяся парочка на перроне вокзала, а справа - фасад Нотр-Дам, наполовину заваленный мешками с песком. Эти две фотографии всплывают вдруг из глубин моего дремлющего сознания, когда я просыпаюсь от звона колоколов к заутрене. Вряд ли смогу подняться: чувствую ужасную слабость, которую поддерживает и её верная союзница - лень. В голове у меня крутится, вертится карусель. Пожалуй, я полежу ещё часок до молитвы. Я спущусь к службе после заутрени. Нет, пойду в часовню немного попозже... Словно далекое эхо из безвозвратно ушедшего прошлого, до меня доходит слабый приглушенный голос Горки: - Ты знаешь, только что скончался Фрейд. - А кто это такой? - Ладно, не важно... Слышу его слова... Это было в тот день, когда СС обратилось к правительству Рейха с предложением заставить евреев носить желтую звезду, чтоб их было отовсюду видно. "Они преследуют все меньшинства. Если Францию оккупируют эти сволочи, баскам точно несдобровать!" Не знаю почему, но всякий раз, когда вспоминаю те невеселые дни, вижу крупное характерное лицо Жана Габена, его проницательный взгляд и ещё обязательно усики и ироническую улыбку Кларка Гейбла. Повсюду расклеены афиши фильмов "Унесенные ветром" и "Настанет день". Не помню уже, как прожила несколько месяцев. Дни казались такими однообразными, кроме нескольких особо важных для меня. Так, 10 мая сорокового - я уволилась из "Палас-отеля" за месяц до этого - мы медленным, неспешным шагом спускаемся по авеню Эдуарда VII. Горка не мог себе простить, что тогда показал мне "Гернику"... Чувствовал себя в ответе за мое здоровье, водил меня на прогулки. Мы невольно остановились, увидев толпу людей у газетного киоска. Все хватают специальный выпуск "Ла Газетт". Германия заняла Бельгию, Нидерланды и Люксембург. Помню одну невеселую и трогательную деталь: единственный жандарм Люксембурга, стоявший на границе своего государства, был арестован. Я чувствовала себя разбитой, без сил. Меня не покидала тревога. От страшной тоски ныло в животе. Я не находила себе места. Потеряла аппетит, не столько даже к еде, сколько к самой настоящей, нормальной жизни. Горка не покидал меня, беспокоился, заботился. Ночью я во всем винила художника. Это Пикассо лишил меня всего, обрек меня на полное одиночество, теперь мне оставалось только доживать свои дни. Однажды Горка попытался очередной раз урезонить меня. На все его вопросы: "Зачем тебе это нужно?", "На что ты надеешься?" - я неизменно отвечала жалкое, беспомощное "Не знаю". Внезапно я поняла, что меня уже ничто и никто не удержит в Биаррице. Конечно, мне было безумно жаль преданного Горку. Я знала, что многим ему обязана, обязана уже тем, что осталась в живых, что едва не вернулась к нормальной жизни. Но я недостаточно окрепла, достигнутое с его помощью равновесие было ещё неустойчиво. Мое неожиданное восприятие картины что-то окончательно сломало, сдвинуло в моем подсознании. Я вдруг почувствовала нашу несовместимость, любая мысль о физическом контакте, будь это просто легкое ласковое прикосновение, невинный шаловливый поцелуй, была мне невыносима. При этом я продолжала чувствовать к нему самую нежную привязанность, по-прежнему любовалась, восхищалась им. Но от моего томления, безудержного физического влечения к нему ничего не осталось. Порой я невольно задавала себе вопрос: неужели это тот же самый мужчина, который ещё cовсем недавно пробуждал во мне желание близости, безудержную страсть, сводившие меня с ума от любви к нему? Теперь сама мысль о плотских радостях представлялась мне кощунственной. Она оскорбляла память погибших. Творение Пикассо вернуло меня снова к ним, когда мне уже казалось, что боль утихла и я понемногу начинала отдаляться от моих убиенных. Это картина пробудила во мне желание вернуться в Гернику. Все это я не в состоянии была объяснить Горке. По прошествии стольких лет все представляется таким ясным, понятным, очевидным. Четырнадцатого мая мы с Горкой садимся на поезд. А до Ируна идем пешком, доходим до Международного моста. Много басков возвращаются домой. Объявление войны лишь ускорило этот обратный исход народа. Груженные скарбом повозки выстроились на долгие километры. Все те же запряженные в старые скрипучие телеги непослушные мулы, готовые в любой момент скинуть надоевший им груз. Все те же старые тюфяки, матрасы, проржавевшие велосипеды, птичьи клетки, парами связанные за лапки куры, бидоны с оливковым маслом... Тут же присмиревшая детвора. Дети, похоже, не совсем понимают смысл происходящего, почти отстраненно наблюдают эту беспорядочную суету. Все здесь кажется им чужим; накануне их почему-то не повели кого в материнскую1, а кого в коммунальную в школу, они привыкли говорить по-французски. Горка плачет, сжимает меня в объятиях, говорит и снова говорит: "Сумасшедшая... Ты сумасшедшая..." Я не сообщила ему, что Пикассо мне это сказал раньше, заметил это до него. Я не успеваю ещё слиться с толпой, оборачиваюсь, но его уже нет нигде. Исчез! Сердце щемит от тоски: "Я никогда его больше не увижу". Вот и окраины Ируна. Строительные леса чередуются с развалинами. Дорога вся в выбоинах. Ставлю на землю чемодан. "Это чемодан Рафаэля", - сказал принесший его Горка. Тксомин, кажется, уехал почти с таким же, перевязанным веревкой. Он уезжал, я возвращаюсь. Вот они, мои десять лет жизни. Пламя надежды, семь лет тлевшей в моей душе, едва загоревшееся с его возвращением, навсегда погасила его смерть. Вспоминаю, как стою на мостике великолепного белого парохода, уносящего меня на чужбину, вижу, как исчезают, растворяются очертания побережья в тумане. Теперь, когда я возвращалась, в сердце моем, увы, не меньше тоски, не меньше горечи, чем тогда... Бедный Горка, тебе так и не удалось отбить, отвоевать меня у моей злодейки-судьбы. Одни уже сворачивают в сторону Фондарабии, другие направляются прямо к Ойярцуну. Я останавливаюсь, не знаю, что делать. Ничего не знаю: ни расписания, ни какой куда идет транспорт. Чувствую себя ужасно беспомощной. Куда меня понесло и зачем? Неужели капитуляция? Сдаться, уступить страху, спрятаться в норку, затаиться и ждать? Что было потом, помню весьма смутно: хаос, суета, обрывочные воспоминания, сцены. Словно короткие вспышки прожектора на моем крестном пути на мою Голгофу, где ждала меня вся моя убиенная семья. Вижу себя безумно усталой, промокшей и продрогшей до костей, снявшей с себя почти в беспамятстве, на ходу, тяжелое мокрое пальто и тут же оставившей его где-то у дороги. Так несколько часов кряду я продолжала идти под проливным дождем посреди груды камней, завалов. Где небо?! Где земля?! По перерытым, в развалинах улицам бродят тощие голодные псы в бесплодных поисках пропитания. На деревянной лавке в прокуренном переполненном до отказа купе мое измученное тело дрожит, сотрясается при каждом толчке идущего поезда. На остановках на перрон высыпают голодные детишки, вскакивают на подножку, просят кто хлеба, кто монетку, а кто просто сочувствия в глазах. Подъезжаем к деревне, кажется Аморото. Сажусь в машину между двумя весьма солидными, приличного вида дамами. Перед собой вижу два крепких мужицких загривка: эти веселые жизнерадостные ребята, по виду фермеры, переглядываются, сально улыбаются, громко гогочут. Дамы тут же замолкают. Тошнотворный запах чеснока в душной машине невольно пробуждает во мне далекие воспоминания о капитане Кортесе. Страшно мутит, но я не осмеливаюсь попросить опустить стекло. Эухения въезжала в Гернику по мосту Рентария. Она сидела на свернутом чужом тюфяке, поверх горы багажа. Ее клонило в сон от тряски повозки, запряженной мулом. Рядом дремали две маленькие девочки. Шелест молодой листвы эвкалипта на Вокзальной площади, дивный его аромат напомнили ей далекое счастливое детство. Ей кажется, она узнает площадь, здание вокзала. Она просит остановиться там, где когда-то стоял отель "Хулиан". Эухения вовремя спохватывается, что оставила чемодан. Чемодан теперь у неё совсем легкий: по дороге она почти все раздала, выбросила, оставила лишь черное платье, шерстяную жилетку, зубную щетку и завернутую в газетную бумагу репродукцию "Герники". Поначалу ни о чем другом, кроме того, что вернулась, что она здесь, в Гернике, она и думать не могла. Терялась, тонула в море нахлынувших воспоминаний. Взгляд её упорно искал, хотел зацепиться за что-то знакомое. Ей требовались доказательства, что это правда, что это действительно её город. Ну вот, кажется, это Артекалье, хотя нет, не уверена, трудно понять, кругом развалины. Эухения не удивится, если кто-нибудь из прохожих скажет ей, что она в другом городе. Ни одного знакомого ориентира. Хорошо, что у неё совсем легкий чемодан. В нескольких метрах стоят в ряд уцелевшие фасады домов, но она все равно ничего здесь не узнает. Голова идет кругом. Где она?! Не понимает, что это за улица. По краю котлована Эухения пробирается к почти расчищенной от завалов дороге. Она видит то здесь, то там группы оборванных людей с кирками и лопатами. Прямо скажем, инструмент простоватый для такой-то работы! На следующий день она узнает, что это пленные республиканцы. Работяги наполняют корзины строительным мусором, потом, взвалив их себе на плечи, несут к грузовикам. Они обращают на неё внимание, что-то друг другу говорят, она не слышит. Редкие прохожие тоже на неё оглядываются, и она сама постоянно всматривается в их лица, но никого не узнает... Понурив хвосты, уныло бродят жалкие тощие псы, шныряют костлявые кошки, а рядом бесстыже разгуливают здоровые, жирные, пузатые серые крысы... Церковь Сан-Хуан исчезла. Неужели она это только сейчас заметила? Несколько повозок, запряженных волами, с трудом пробираются вдоль канав, рытвин, оставшихся от снарядов воронок, до сих пор не разобранных завалов. Инстинкт безошибочно ведет её к улице Азило Кальцада. Словно какой-то внутренний механизм управляет её ногами. Уцелевший фигурный фрагмент от чьей-то обвалившейся галереа, три сохранившиеся кирпичные ступеньки, обломок каменной колонны, проржавевшая решетка, старая вывеска со стертыми надписями - вот они её, скрытые от посторонних глаз, ориентиры, благодаря им она легко находит место, где когда-то стояли скобяная лавка, Таверна Никасио. Напротив ателье портного Грегорио, в нескольких шагах от него булочная Дионисио Онаирдия. Сердце её бешено колотилось. Она вспоминала все эти дорогие ей закуточки, закоулочки, по которым они так любили бродить с Кармелой. Все они безвозвратно сгинули под бомбами вместе с домами, похоронившими под обломками человеческие жизни. У неё начинает кружиться голова: перед глазами запрыгали, замелькали, завертелись все эти каменные руины. С трудом соображая, где она сейчас, Эухения прислоняется, прижимается к куску обвалившейся стены. Азило Кальцада - это было где-то здесь. Но где точно? Еще немного надо пройти вперед... чуть дальше. Еще немного. Нет, она, кажется, уже прошла, надо вернуться назад. Голова снова начинает кружиться. Где же наконец этот холмик, где этот завал, похоронивший их тела? Может, чуть в стороне? Исчез! Она в отчаянии беззвучно плачет... едва не попадает под колеса фургона c мусором. Сумасшедшая! На что она рассчитывала? Как она могла надеяться, что сможет найти их останки и предать их земле по-человечески! Она знает, что все три года на чужбине она жила надеждой их найти. Не у кого даже спросить. Это конец всему! У неё такое чувство, будто второй раз переживает их смерть. Это ей в наказание за то, что уехала от них. Теперь от их существования не осталось и следа, словно их и не было никогда! Наверное, их тела, как мусор, вместе с камнем, щебнем и прочим хламом увез вот такой же мусоровоз! Их выбросили как мусор, как хлам? Куда? Прижавшись к заборчику, она сидит на своем чемодане, плачет. Она смотрит туда, где, как ей кажется, она оставила простреленное тело Тксомина с их уже мертвым мальчиком. Она что-то невнятно бормочет, стонет. Мимо проходят люди, не обращая на неё внимание. Они откуда взялись? Из-под каких развалин? К каким ещё другим завалам они идут? Они на неё даже не смотрят, таких как она, несчастных, сидящих на чемодане и плачущих, в городе пруд пруди. Ей надо встать, но она не может, ноги её не слушаются. Что же это будет? Вдруг её качает, она падает. Что это с ней? В Биаррице иногда по утрам, когда Эухения просыпалась, у неё бывали онемения конечностей, но сейчас совсем другое - ей показалось, что ноги парализовало, она перестала их чувствовать. Ей нужна помощь, но улица как назло опустела, никого. Наклонившись, она щупает ноги, но абсолютно не чувствует своих прикосновений. Она в панике - одна на дороге, кругом ни души. Но через некоторое время восстанавливается кровообращение, к ногам возвращается тепло поступающей крови, сперва в пальцах, щиколотках и, наконец, в икрах, коленях и бедрах. Ей уже не так страшно, она встает, слегка покачиваясь, берет чемодан. Эухения снова бредет по разрушенным улицам, почти автоматически, не задумываясь, куда и зачем. Как раненый зверь инстинктивно ползет к своей норе, так и её тянет к дому. Если повернуть за угол... Она вдруг вспоминает священника, что, стоя на коленях, отпускал грехи умирающим, которых откапывали спасатели из-под завалов. Нет, она туда не пойдет... Пойдет иначе... мимо мэрии, как они обычно ходили с Кармелой от обувной фабрики Серафина Обьера... Три года прошло, нигде ничего так и не отреставрировано, только начали приводить в порядок мэрию. Она вдруг вспоминает, что и от калье Адольфо Уриосте ничего не осталось. Про себя считая шаги, она мысленно представляет, где прежде стоял салон портного, за ним бар, ювелирная лавка, скобяная, парикмахерская. На месте Гойенкалье, семнадцать - зияющая дыра, глубокий котлован. Значит, расчищали, копали, и копали глубоко. Они нашли маму и Кармелу? Где они? Где их искать? Она смотрит вдаль, различает здание парламента, за ним дворец Монтефуерте, дворец семейства Лопеса де Калье. Они в полной сохранности. "Богатые, как всегда, легко отделались". Еще дальше купол церкви Санта-Мария, тот, что пробило бомбой, бомба, правда, не взорвалась. К ней примыкает монастырь, он чудом сохранился. Она заходит в церковь, ей хочется снова попасть в часовню Нотр-Дам-де-Бегонья, куда её привел отец Итурран - тогда, на следующий день после бомбежки. К ней подходит человек, он новый церковный сторож. Говорит, она не может здесь сидеть на чемодане, им надо подготовиться к Духову дню. Нет, отца Итуррана здесь больше нет. Он жив... правда, болеет, живет у друзей в их касерио, где-то недалеко от Ларраберцу. Нет, он ничего не знает о найденных под завалами телах. Он здесь совсем недавно. Вдруг озарение, луч надежды! В её сознании всплывает имя, свет необыкновенных лучистых зелено-голубых глаз. Эльвира Отаолеа! "Ни за что не оставлю здесь моего мужа одного в лапах франкистов". Уже стемнело. Она как прежде идет пешком два километра от моста Рентерия до касерио Эльвиры. Мария-Анжелес, младшенькая... Эухения помнит, как качала её всего за несколько дней до отъезда во Францию... теперь бегала по комнате, резвилась. Дети все очень подросли. - Как ты изменилась, - все говорила и говорила, вздыхая, Эльвира. Сама Эльвира, кажется, совсем не изменилась. Эухения спрашивала себя: неужели этот хаос, царящий сейчас в её сознании, можно прочитать на её лице? Вместе с Эльвирой они посидели, поплакали, вспоминая прошлое. Какие-то три часа, роковые три часа бомбежки перевернули все в их жизни... - Педро все ещё в тюрьме Ларринага в Бильбао. Скоро три года. Он так мужественно держится... Свидание нам дают только раз месяц. В Бильбао я езжу с детьми, всегда беру их с собой в тюрьму. Всякий раз, когда возвращаемся на поезде, настроение похоронное... Эльвира так и не нашла своего отца. Ей кто-то рассказывал, будто все найденные в течение месяца после бомбежки тела хоронили за чертой кладбища, в братской могиле, но никто не знает, где именно. Она устала надеяться, перестала его искать. Эухения с тоской спрашивала: быть может, и её семья лежит там, в этой могиле? Эльвире хотелось её утешить, успокоить. Она предлагала ей пожить у нее: "Будешь жить у меня как родная. Мне всегда так хотелось иметь сестру". Ночью Эухения достала из чемодана репродукцию картины, и к ней снова пришли, вернулись ночные кошмары. Наверное, она кричала во сне: иначе зачем бы обеспокоенная Эльвира подбегала к её кровати? Утром её спущенные с кровати ноги не сразу почувствовали пол под собой. Понадобилось несколько невыносимо долгих минут, прежде чем она смогла наконец подняться. Лето ещё только началось. В воздухе дивно пахло липовым цветом. Небо над горами было все в маленьких облачках. Дети приносили из огорода корзины, полные овощей: помидоры, огурцы, бобы... - Оставайся у нас, - не уставала твердить ей Эльвира. - Здесь ты всегда будешь сыта. Ты ведь знаешь, в городе не так с этим благополучно. Торговцы овощами ездят туда редко. Людей сейчас там мало, в основном все они бедные, совсем без денег. Да и народ совсем другой стал. Кругом столько злобы, ненависти, цинизма ... и страх! Скольких уже расстреляли по доносам. Баскский язык под запретом. На нем теперь говорить можно, сильно рискуя, лишь тайком между собой. Тюрьмы переполнены. Утром на рассвете 20 мая, в понедельник, в Духов день, когда все ещё спали, она ушла. Не хотела стать обузой Эльвире. Чувствовала, что сходит с ума, да ещё вот-вот, того гляди, превратится в беспомощную инвалидку. Целый день Эухения бесцельно шаталась по городу. Она блуждала по развалинам недалеко от Фериала, ходила по бывшей рыночной площади, теряясь в воспоминаниях, разрываясь между настоящим и прошлым. Перед глазами было настоящее, в самой реальности которого неизменно проступали очертания прошлого. От этого всякий раз ей становилось невыносимо больно, больно от неизбывного чувства безвозвратности. Это было почти так же необъяснимо, как и загадка той бередившей ей душу картины "Герника". Жить ей не хотелось. Солнце садилось, погружаясь в низко плывущие над землей облака. У кладбища ей вдруг показалось, что видит отца Итуррана верхом на ослике у того самого заборчика, где дремали раненые гударис... Как тогда... в руках у лейтенанта мелькнул револьвер... Ее странно манил к себе длинный прямоугольный участок, обложенный аккуратно составленными камнями. По нему ковром стелется пырей, растут дикие маки, ромашки и чертополох. Она пытается сосредоточиться. Ей трудно представить их там, лежащих друг на друге штабелями среди незнакомых людей, которых свозили отовсюду сотнями. Она хочет увидеть себя там, внутри, под землей, лежащей между ними и стать наконец частицей той самой "Герники". В ней они обрели форму, и Эухения безоговорочно приняла их в новом, странном обличье, нисколько не усомнившись в его подлинности. Отныне они такие, какими их создал художник. Колокола звонили к вечерне. Она подняла глаза. Там, на крыше монастырской колокольни, две монашки в бинокли высматривали в небе самолеты... Сейчас их там больше нет... У неё гудит в голове... Она теперь одна, совсем одна на целом свете, идет, бредет, куда сама не знает. Три раза она постучала молоточком по воротам. Никто не торопился ей открывать. Она готова была уже уйти. Но тут дверь отворилась. На пороге показалась сестра: вся в черном, в черном с белыми краями клобуке. При виде столь неподдельного отчаяния и скорби удивление на её лице тотчас сменилось состраданием. - Что я могу для вас сделать, дочь моя? - Меня зовут Эухенией, Эухенией Эчеваррия... |
|
|