"Бенито Муссолини" - читать интересную книгу автора (Хибберт Кристофер)

2

Получив поддержку Федерцони, Боттаи, Бастианини, Альбини и, как он надеялся, Скорца, Гранди попросил о встрече с дуче. Он вовсе не хотел, по его словам, «сойти за заговорщика» и надеялся склонить его на какой-либо добровольный поступок, который мог бы сделать заседание ненужным. 22 июля в пять часов вечера Гранди был принят в зале дель Маппамондо в Палаццо Венеция. Дуче стоял за своим огромным столом и бесстрастно смотрел на Гранди, пока тот подходил к нему. Сесть ему Муссолини не предложил. Гранди зачитал свою резолюцию и затем произнес перед дуче небольшую речь в ее поддержку. Муссолини не прерывал его, продолжая наблюдать за ним с выражением надменного презрения. Когда же речь была окончена, он сказал: «Оставьте меня. Мы увидимся на Великом совете» [31] .

Выходя на улицу, Гранди прошел через зал заседаний, где дворцовые служители уже расставляли кресла, готовясь к заседанию. В одном из них, ожидая, пока дуче примет его, сидел фельдмаршал Кессельринг. Это было, как говорил Гранди впоследствии, «плохим знаком». По его собственному признанию, он даже занервничал. Бесстрастная и полная пренебрежения самонадеянность дуче была не просто загадочна. Она тревожила. Он решил попросить Альбини, чтобы тот спрятал человек двести полицейских в различных частях здания. Он также решил уступить Боттаи, предложившему вовлечь в заговор Чиано. Хотя Гранди в общем и не доверял Чиано, он был вынужден согласиться с Боттаи, что его поддержка, в случае если ее удастся обеспечить, привлечет многих колеблющихся, которые отдадут свои голоса в пользу этой резолюции.

В полдень накануне совещания Боттаи пригласил к себе домой Гранди и Чиано. Его гости относились друг к другу настороженно и не смогли договориться о единых действиях. Чиано, вероятно, подозревал Гранди, что тот хочет, сместив Муссолини, получить лишь больше власти и влияния для себя лично и для Федерцони; Гранди же чувствовал, что несмотря на любые договоренности, Чиано может бросить весь свой политический вес на чашу весов своего тестя; Боттаи считал, что политическую власть, отобранную из рук Муссолини, следует передать королю вкупе с высшим командованием вооруженных сил, однако первые двое не думали, что на практике это выполнимо. Беседа между тремя мужчинами была долгой и, в общем, безрезультатной, и когда Чиано ушел, Гранди и Боттаи отнюдь не были уверены в том, что он их поддержит.

Однако на следующее утро Чиано, по-видимому, решился. В полдень Дино Альфиери, отозванный из итальянского посольства в Берлине для участия в заседании, нанес визит министру иностранных дел, где он и обнаружил «молчаливого и озабоченного» Бастианини. Пробыв с ним всего несколько минут, он вдруг услышал, как объявили о прибытии графа Чиано, и мрачная атмосфера мгновенно рассеялась. «Чиано был радушен и дружелюбен, — писал он впоследствии, — хотя и казался взволнованным. Он был явно рад меня видеть».

«Я так рад, что вы пришли, — сказал он. — Мы все согласны в том, что необходимо сделать все возможное для спасения Италии… „Он“, тупица эдакий, просто отказывается понимать, что происходит. Сегодня, когда откроется Великий совет, мы выскажемся со всей очевидностью и он будет вынужден понять это».

Чиано сообщил Альфиери, что он собирается пообещать Гранди свою поддержку и попросил его пойти с ним. Они нашли Гранди, облаченного в спортивную рубашку, в его кабинете в палате депутатов. Тепло поприветствовав их, он показал им резолюцию. Альфиери быстро просмотрел ее и сказал, что хотя вроде бы и все ясно, но он бы хотел, чтобы ему разъяснили один-два момента.

«Сомнения и опасения здесь неуместны, — проговорил, нетерпеливо прерывая Альфиери, Чиано. — Это просто меморандум. А во время дискуссии мы будем обращаться с дуче как и всегда, вежливо и с почтением».

Поколебавшись, Альфиери сдался, и Гранди синим карандашом приписал его имя внизу списка своих сторонников.

Тем не менее Гранди не был уверен в том, что он может доверять всем из этого списка, за исключением Федерцони, даже Боттаи.

«В глубине души, — говорил он потом, — единственный человек, которому я абсолютно доверял, был Федерцони». Он начал даже подумывать, что возможно было бы лучше подготовить и осуществить внезапный государственный переворот. Теперь же Муссолини знал, сколь далеко зашел он в своем стремлении подорвать его власть, а потому Гранди боялся ареста. Он был уверен, что если его арестуют, большинство его сторонников покинут своего предводителя и присоединятся на Великом совете к сильной группе преданных дуче членов, которые будут стоять на его стороне, что бы ни случилось.

Гранди надел черную форменную рубашку, известную как «сахарка», — такую форму Муссолини приказал носить всем членам Совета, — положил в карман пистолет, а в портфель сунул несколько гранат.

В половине пятого он вышел из квартиры и отправился в Палаццо Венеция, где во внутреннем дворике он встретил нескольких знакомых из фашистской милиции. Другие члены милиции находились внутри помещения. «Вы прекрасно сделали, поговорив с ним, — со злостью промолвил Боттаи. — Это конец всем нам». Гранди подумал об этом же. Ему и вправду стало казаться, что живым он отсюда не уйдет.

Муссолини все еще находился в своем кабинете. Он пообедал на вилле Торлония, где «все было, как всегда» (так записала в дневнике Рашель). Казалось, сообщения о заговорах против него были ему безразличны. За четыре дня до этого, когда служанка повязывала ему перед обедом салфетку, Рашель сообщила дуче, что ей передали список имен людей, которых Бастианини снабдил паспортами, и что уже «давно пора предпринять что-то против Чиано, Гранди, Бадольо и компании». Но он не внял предостережениям. Он сказал, что его беспокоят более всего американские танки, а не интриги кучки итальянцев. Теперь же, когда он отправлялся на заседание Великого совета, Рашель снова дала ему тот же совет. «Арестуй их всех до открытия заседания», — настаивала она. Не отвечая, он поцеловал ее и направился к поджидавшему его автомобилю, зажав под мышкой распухший портфель. «Он действительно верит, что все складывается к лучшему», — записала в свой дневник Рашель сразу же после ухода.

Не глядя на членов Совета, вскочивших при его появлении, Муссолини уверенно, как и всегда, вошел в зал заседаний. Скорца прокричал «Салют дуче!», и все громко ответили: «Мы приветствуем его». Однако он не выказал радости от столь поспешно заявленной готовности встретить его традиционным фашистским приветствием и уселся за стол, сохраняя на лице сердитое выражение. Опустившись на стул, Муссолини вздрогнул от боли — язва беспокоила всю ночь, — он признался в этом Кларетте Петаччи, когда та звонила ему утром.

«Что же будет, если ты болен в такой день?», — спросила она.

Со свойственным ему самомнением, которое не могла смягчить даже ирония, он ответил: «Я буду сильным и смогу управлять ситуацией, как всегда».

Сидя в своем кресле и слушая, как Скорца делает перекличку, доставая бумаги из портфеля, положенного перед ним на стол главным церемониймейстером Наварра, сурово нахмурившись и выставив вперед челюсть так, что казалось, как говаривала одна из его любовниц, будто все лицо «уехало» вперед, он и впрямь производил впечатление человека, способного управлять ситуаций. В отличие от других, одетых в черные «сахарки», Муссолини был облачен в серо-зеленую форму фашистской милиции, призванную продемонстрировать его отчужденность и превосходство над остальными. Ведь он — Дуче. Стол, за которым он сидел, заметно возвышался над остальными — такой порядок служил той же самой цели. И над всем этим стояли привычки, отношения, воспоминания и страхи двух десятилетий фашистского режима. Человек, взиравший с высоты своего места с необычайной свирепостью на остальных, был — в глазах Боттаи — прямым воплощением фашизма.

Для многих из них (возможно, даже для большинства) он был, несмотря ни на что, величайшим сыном Италии. Среди присутствовавших не было практически никого, кто бы не сказал об этом хоть раз в жизни; и еще меньше тех, кто отказался бы сделать это сейчас, если бы им представилась такая возможность. Сам Гранди недавно сделал это столь пылко, что даже самые фанатичные сторонники дуче вряд ли смогли бы выступить с таким же энтузиазмом. «Моя жизнь, вера и моя душа принадлежат Вам», — заявил он менее чем за два месяца до описываемых событий.

Да и сам Муссолини, подобно своим верным последователям, постепенно попал в зависимость от привычек прошлого. Повиновение, лесть, вера принимались в течение многих лет не только как несомненно приятное отношение со стороны разных людей, но и как долг уважения по отношению к его гению. «Муссолини всегда прав», — этот лозунг, расклеенный на стенах, был не только данью великому лидеру, к которому люди должны постоянно испытывать чувство восхищения и благодарности, но и утверждением неоспоримого факта. Подобная уверенность в своей собственной значимости, величии и бесспорном превосходстве над остальными итальянцами очень мешала ему оценить достоинства тех, кто мог бы помочь ему, и опасность, исходившую от огромного числа людей, веривших ему вопреки всем доводам разума. Именно его слепая самонадеянность заставила его не просто отбросить идею о возможности успешного заговора, но и пренебречь советами о необходимости принять меры предосторожности при организации заседания, которое, по его предположению, должно было стать не более чем «оживленной беседой». Он даже не позаботился о том, чтобы подготовить вступительное слово, которым он обычно начинал такие заседания, ибо не сомневался в том, что сможет заставить умолкнуть оппозицию одним звуком своего голоса.

«Война, — начал он в обычной поучительной манере преподавателя, читающего знакомую лекцию, — достигла критического момента. То, что казалось невозможным (а некоторым и абсурдным), даже после вторжения Соединенных Штатов в Средиземноморье, все-таки произошло. Можно сказать, что настоящая война началась с потери Пантеллерии. Военные действия на побережье Африки были направлены на то, чтобы избежать подобной возможности. В такой ситуации все официальные и неофициальные оттенки мнений, открыто или тайно враждебные режиму, одинаково работают против нас».

Это было начало длинной и бессвязной речи. Самодовольный, неискренний, порой высокомерный, обвинявший всех, кроме себя, то и дело ошибавшийся, он говорил в однообразной, монотонной манере, прижимая порой ладони к животу, словно пытаясь облегчить свою боль.

«Давайте выясним раз и навсегда, — сказал он, если верить его собственноручным записям речи, — делегация командования сухопутных сил была прислана ко мне королем; это было сделано по инициативе маршала Бадольо, я никого не просил об этом… Когда в октябре 1942 года я заболел, то тогда я стал подумывать, не отказаться ли мне от руководства армией. Но я не сделал этого, потому что считал себя не в праве покидать корабль в самый разгар бури. Я отложил это до солнечных дней, которые, увы, так и не настали. А потому считаю, что более говорить по вопросу о командовании бессмысленно».

Отделавшись с помощью столь странной казуистики от необходимости нежелательных объяснений о своей собственной ответственности, дуче продолжал обличать настоящих виновников. Он находил их везде. Были они и среди высших чинов Генштаба, положиться на которых было нельзя, да и достоверная информация к ним не поступала; нашлись они и среди младшего командного состава пехоты, попавшей в окружение неважно где — в Сицилии или в Африке. Он говорил о них так, словно они были солдатами армии, давным-давно потерпевшей поражение в какой-то войне, ныне ставшей достоянием истории. Он находил отговорки, рассыпал упреки налево и направо, раскрывал причины неудач, но не предлагал способа лечения. Он согласился, что люди отнюдь не были расположены воевать, но он не предложил никакого лекарства. «Сердце человеческое никогда не благоволит войне, — сказал он. — Война — это всегда война партии, желавшей этой войны. Это всегда война одного человека. И если сегодня это называют войной Муссолини, то в 1859 году это же называли войной Кавура».

«Я предвидел, что англичане начнут атаку на Эль-Аламейн 20 октября», — внезапно заявил он после краткой паузы, прервав течение своей речи столь нелогично, что Боттаи даже подумал, не захотел ли дуче сыграть какую-нибудь экстравагантную шутку. «Я предвидел начало наступления, — сказал он, — потому что знал, что англичане хотели сорвать празднование двадцатой годовщины Фашистской революции, назначенное на следующую неделю».

Затем он вернулся к немцам. «Мы должны верить в то, — сказал он, — что в лице Германии мы нашли искреннего и постоянного союзника». Он сообщил о том, как Германия помогает стройматериалами, оружием и людьми, однако не упомянул о том, какую цену придется уплатить Италии за эту помощь. Не сказал он и того, какую помощь Италия сможет получить в самое ближайшее время, поскольку ситуация продолжала оставаться крайне трудной. Он осторожно обошел и все упоминания о встрече в Фельтре, с которой он только что вернулся.

«Главный вопрос сегодня такой: война или мир, — сказал он в заключение, — подчиниться или сопротивляться до конца». Однако вместо того, чтобы ответить на этот жизненный вопрос, произнеся какую-нибудь пылкую, лаконичную и театральную тираду, которая легко могла привести Совет к повиновению, он вновь пустился в малозначащую полемику. «Как бы то ни было, — расставил он все точки над „i“, — Англия смотрит на сто лет вперед, желая обеспечить себе пятиразовое питание. Поэтому она хочет оккупировать Италию и оставаться здесь».

Это было ужасно. Члены Совета взирали на дуче и, потрясенные, молчали. Впоследствии Альфиери описал чувство страшного разочарования, охватившее всех присутствующих. Это была самая неудачная речь, когда-либо произнесенная им, и одновременно самая решающая. Когда было произнесено последнее слово, стало ясно, что дуче пал.

На какой-то момент воцарилось молчание. Затем напряженную тишину нарушило шарканье ног, шепот, звук открываемых портфелей. После чего встал маршал де Боно. Его короткое выступление было направлено против политиков, критикующих военачальников, вместо того чтобы признать свою вину за их назначения. Это мнение было поддержано его старым приятелем, монархистом Де Векки. Выступая, он позволил себе замечания в отношении союзников Италии, которые яростный германофил Роберто Фариначчи нашел явно вызывающими. В противоположность Де Векки, Фариначчи произнес фанатичный панегирик германской мощи и непобедимости. Уязвленный его замечаниями, Де Векки обвинил Фариначчи в уклонении от воинской службы во время первой мировой войны, а также в том, что он, представляя из себя героя войны в Абиссинии, на самом деле получил травму во время рыбной ловли.

Понимая, что заседание угрожает превратиться в заурядную склоку, Боттаи прервал Де Векки и произнес первую в этот вечер нормальную речь. Слушая его слова, члены Совета проникались сознанием того, что впервые Муссолини подвергается публичной критике, да к тому же в его собственном присутствии. Вдохновившись смелостью Боттаи, многие из них высказали желание выступить, но тут встал Гранди и все остальные уселись на место.

«Я собираюсь повторить здесь, перед Великим советом, — сказал он низким, внушавшим доверие голосом, — то, что я говорил дуче позавчера. Предлагаю следующую повестку дня».

Свою резолюцию он зачитал спокойно и ясно, однако по прочтении голос его изменился и он страстно произнес красноречивую и полную жестких обвинений речь. Он с горечью говорил об «идиотской формуле фашистской войны», о «бессмысленно суровой настойчивости в соблюдении мелких формальностей», «о постоянном введении новых правил и возрастающем подавлении свободы личности». «Вы навязали Италии диктатуру, — произнес он голосом, дрожавшим от напряжения, — которая исторически аморальна. На протяжении долгих лет Вы держали в своих руках три ведущих министерства. И что Вы сделали? Вы уничтожили дух вооруженных сил. На протяжении долгих лет Вы душили нас вот этими похоронными одеждами. На протяжении долгих лет, выбирая одного из нескольких кандидатов на важнейшие посты, Вы неизменно выбирали худшего».

Гранди говорил больше часа. Муссолини сидел и в абсолютной тишине слушал эту речь, которую он позднее называл «яростной филиппикой — речью человека, который наконец дал выход долго сдерживаемой обиде». Неловко облокотившись на стол, словно продолжая превозмогать страшную боль, он рисовал на большом листе бумаги какие-то фигуры. При этом он прикрывал рукой глаза, словно желая защитить их от яркого света висящей посреди зала люстры. «Этот ужасно яркий свет, — жаловался он впоследствии Маринетти, — просто меня измучил. Пришлось даже закрываться от него рукой… За два часа перед началом совещания у меня вновь случился сильный приступ. И боли еще не прошли, однако с головой у меня было все в порядке. Речь Гранди, этого общественного обвинителя, я прослушал нормально, однако вся моя энергия куда-то испарилась. Это, кстати, было одним из последствий болезни; полное отсутствие энергии и полная ясность — я бы сказал даже чистота мысли».

Он выглядит отчаявшимся и проигравшим, думал Боттаи. «Он более не походил на мужчину. Это был призрак человека, уже перешедшего в мир иной». Буффарини-Гвиди описал человека, настолько погруженного в свои мысли, что казалось, «будто он находится в другом мире. Он походил на Цезаря, прикрывшего свою голову тогой, в то время как Брут и другие заговорщики осыпали его ударами».

По окончании выступления Гранди дуче поменял положение: он откинулся на спинку кресла и расстегнул воротник рубашки. По его побелевшему лицу струился пот.

Теперь решил выступить Чиано. Под пристальным и не предвещавшим ничего хорошего взглядом своего тестя он говорил необычайно мягким голосом. Он обратился к истории итало-германского альянса, который, как оказалось — к негодованию Фариначчи — совсем не оправдал доверия, оказанного немцам. Сомнений, что он поддержит резолюцию Гранди, не осталось ни у кого. После его речи вновь выступил Фариначчи, попытавшийся опровергнуть большую часть сказанного и еще более страстно защитить немцев. Он предложил Совету собственную, альтернативную Гранди, резолюцию, в которой провозглашалась солидарность фашистской Италии с национал-социалистской Германией, а главе правительства предлагалось обратиться к королю с просьбой принять командование над всеми вооруженными силами, чтобы «таким образом продемонстрировать всему миру, что все население ведет борьбу за спасение и честь Италии, объединившись под его руководством». Предполагая, что уговорить короля передать свои полномочия Кессельрингу окажется легче, нежели проделать то же самое с Муссолини, Фариначчи также стремился к смещению дуче, хотя и по отличным от Гранди мотивам. Но оба они были согласны в том, что Муссолини должен уйти.

Время шло к вечеру и постепенно стало очевидным, что большинство членов Совета думает точно таким же образом. В то же время даже те из его членов, которые не поколебались бы проголосовать против простого предложения о недоверии, были, в общем-то, готовы поддержать того, кто казался теперь таким незначительным, слабым и, по-видимому, неопасным. Несколько человек поинтересовались у Гранди о мотивах его действий. Гаэтано Полверелли, министр народной культуры; Антонио Трингали-Казанова, президент специального фашистского трибунала; Карло Альберто Биджини, министр образования, и Энцо Гальбиати, начштаба фашистской милиции, выступили против предложений Гранди, однако эффект от их слов был незначителен. Пронизанные личными нападками, а не обоснованными аргументами, их речи еще более утомили Муссолини, не прибавив абсолютно ничего в его пользу.

Вскоре после полуночи, когда заседание продолжалось уже более семи часов, Муссолини устало спросил всех присутствующих, причем голос его звучал, по выражению Боттаи, «подавленно, смиренно и едва ли не жалобно»: «Что толку во всех этих упреках, когда мы оказались лицом к лицу наедине с объединенными силами трех могущественных империй?». Он предложил Скорце перенести заседание на завтра. Он сказал, что неважно себя чувствует и не может переутомлять себя.

«Раньше, — сказал жестко Гранди, возвращаясь к своей наступательной тактике, — Вы держали нас здесь до пяти утра, обсуждая всякие мелочи и пустяки. Мы не уйдем отсюда, пока не будет обсуждена моя резолюция и по ней не будет проведено голосование». Он согласился на десятиминутный перерыв, не более.

Муссолини согласно кивнул. «Высокомерие диктатора уступило место покорности обвиняемого», — с удовлетворением писал Боттаи. Он вышел из комнаты и отправился в кабинет, одинокий, удрученный. Проходя мимо посла в Германии, он сказал ему: «Пойдемте со мной, Альфиери».

«Огромная комната была практически не освещена, — вспоминает Альфиери. — Темноту рассеивала лишь одинокая настольная лампа. Он медленно подошел к столу, мягко нажал на выключатель большой люстры и с отсутствующим видом просмотрел несколько телеграмм. Несколько минут он стоял молча; затем, словно вспомнив о моем присутствии, он спросил меня: „Что происходит в Германии?“»

Альфиери повторил ему то, о чем уже говорил в Фельтре и в своих сообщениях — об усталости немцев с одной стороны, но и об их дисциплине и фаталистическом фанатизме с другой, об их страхе перед гестапо и вере в геббельсовскую пропаганду. «В Берлине, — добавил он, — наблюдают за событиями, происходящими у нас, с особым интересом — там чувствуют, что внутренняя ситуация становится критической именно в результате последних событий на фронте».

«Кто Вам об этом сказал?» — резко и с раздражением спросил Муссолини, словно и теперь, после всего того, что случилось и что ему пришлось выслушать за последние несколько часов, могли еще существовать сомнения в том, что ситуация на самом деле критическая.

«Это общее мнение в Берлине, — сказал Альфиери, — и префекты, с которыми я говорил по дороге сюда, подтвердили это».

Но убедить Муссолини было невозможно. Он отказывался принять эту правду, которую другие усвоили уже давно. Попивая подслащенное молоко, стоявшее перед ним на столе, он говорил Альфиери, что немцы дезинформированы, что бомбардировки Рима и других крупных городов Италии окажут положительное воздействие на итальянцев, наполнят их «особым мистическим героизмом, который делает людей равнодушными к опасности и дает им возможность безропотно переносить страдания, тяжелые утраты и разрушение их жилищ».

«Верьте мне, — продолжал он, — Вас неправильно информировали. Как бы то ни было, положение не так плохо, как Вы его себе представляете. Время по-прежнему работает на нас». Выловив со дна чашки остатки пропитанного молоком сахара, он поднялся. Возможность вырваться на несколько минут из гнетущей атмосферы соседней комнаты, чашка молока, возможность снова поговорить восстановили отчасти уверенность Муссолини. Короткий перерыв в работе заседания возродил в нем готовность сопротивляться. Поэтому когда Гальбиати произнес пламенную речь в его защиту, прокричав, что все итальянцы объединены вокруг дуче, Муссолини решил выступить сам.

«Из всех обвинений, высказанных в адрес режима, — сказал он с внезапно прорвавшейся злобой, — то, которое народ повторяет чаще всего, забыто. Я имею в виду то неслыханное богатство, которое некоторые из вас накопили. У меня здесь достаточно материала, — сказал он, постукивая по портфелю, — чтобы отправить вас всех на виселицу. На вас, — он указал на Чиано, — больше, чем на других» [32] .

Тогда, вдохновленный некоторым «оживлением» Муссолини, встал Скорца и произнес длинную и бессвязную речь по поводу того, что единственным недостатком дуче было то, что он не проявил в достаточной мере своей жестокости. Для того, чтобы он имел время для выполнения других своих обязанностей, сказал оратор, ему следует передать командование вооруженными силами Грациани. Постоянно прерываемый Бастианини, он попытался выдвинуть свое собственное предложение, согласно которому диктатура фашистской партии должна была быть укреплена еще больше.

К этому моменту заседание лишилось всякой организации. «Все говорили одновременно, — говорил Боттаи. — Все только и делали, что обвиняли». Муссолини заявил, что у него в руках ключ к военной ситуации, однако он не сказал, что имелось в виду. «Если вы избавитесь от меня, — крикнул он, — я должен буду отказаться от секретного оружия, которое может положить конец этой войне. Вы потеряете все разом — меня, ваши головы, проиграете войну». Услышав эти слова, Фариначчи воззрился на него с изумлением, Гранди же лишь прошипел: «Шантаж!».

Всех изумил граф Джакомо Суардо, президент Сената, подкрепивший себя в перерыве большим стаканом бренди. Он сказал, что отказывается от поддержки Гранди в пользу резолюции Скорца и надеется, что к нему присоединятся и другие. Туллио Чианетти, министр промышленности, заявил, что это, возможно, было бы и наилучшим выходом. Начал колебаться и Чиано. Он предложил назначить комиссию по рассмотрению обеих резолюций, которая должна выработать проект третьей, сочетающей в себе положения обоих документов. Боттаи высказался против этого предложения и вновь призвал к незамедлительным действиям, однако слова его звучали уже не так уверенно, как раньше, и выслушан он был с нарастающим раздражением. Незадолго до окончания его речи встал Полверелли и прерывающимся от волнения голосом заявил, что он всегда был и останется приверженцем Муссолини. Тогда Гранди заговорил вновь, но его стал прерывать Биджини. Карло Порески, министр сельского хозяйства, поддержал Гранди, за что был раскритикован Буффарини-Гвиди. Спор становился бессвязным и беспорядочным.

Впоследствии Гранди признавался, что в этот момент он почувствовал, что проиграл. Сторонники Скорца, его войны до победного конца и непоколебимой преданности существующему режиму, и Фариначчи с его безраздельной преданностью Германии, казалось, обрели опору. Около четверти третьего Муссолини резко прервал дискуссию.

«Споры были долгими и всех утомили, — произнес он резким голосом. — На рассмотрение вынесены три предложения. Гранди был первым, поэтому его проект я выношу на голосование. Скорца, назовите имена».

Пока секретарь партии зачитывал по списку фамилии, Муссолини, подавшись вперед и облокотившись на стол, внимательно вглядывался в каждого голосовавшего. «Казалось, его глаза властно заглядывают прямо к нам в душу, — говорил позже Альфиери, — словно он хотел повлиять на принимаемое решение».

На заседании присутствовало двадцать восемь членов Великого совета. При голосовании из них воздержался лишь один — граф Суардо. Скорца, Полверелли, Буффарини-Гвиди и Гальбиати голосовали «против», их поддержали еще три человека. Фариначчи голосовал за свою собственную резолюцию. Девятнадцать голосов было отдано за Гранди.

Муссолини быстро собрал свои бумаги и встал. В этот момент Скорца провозгласил: «Салют дуче!» В ответ раздалось какое-то смущенное бормотание, которое Муссолини сердито оборвал. «Можете этого не делать», — процедил он.

В дверях он обернулся и спокойно, но с горечью в голосе, произнес: «Вы спровоцировали кризис режима».

Он направился в зал Маппамондо, где через несколько минут к нему присоединились Полверелли, Гальбиати, Буффарини-Гвиди и Скорца. Гальбиати предложил немедленно арестовать предателей, но Муссолини, казалось, был убит своим поражением и почти ничего не говорил. После того как они проговорили еще какое-то время, он внезапно прервал их, повернулся к Скорца и сказал: «Кажется, те господа очень обеспокоены достижением мира. Они не понимают того, что Черчилль и Рузвельт хотят не моего свержения, но устранения Италии как средиземноморской державы… Без меня, — тут в его голосе зазвучало тщеславие, — это будет не мир, а диктат».

В пять часов он решил пойти домой. «Пойдемте со мной, — сказал он Скорца, — я очень устал».

«Улицы были пустынны, — писал он позже, — но уже занимался рассвет, светало, казалось, воздух был насыщен ощущением неизбежности». Спускаясь со Скорца по виа Номентана, он пробормотал: «Альбини и Бастианини тоже. И даже Чиано, мой любимец!»

Встретившая его на вилле Торлония Рашель по выражению лица догадалась, что ее опасения оказались небеспочвенны. Она ждала его всю ночь и когда кто-то позвонил ей из палаццо Венеция, чтобы сказать, что дуче уже идет домой, она вышла в сад.

«Ну что, — в ее голосе звучали одновременно злость и страдание, — я полагаю, Вы их арестовали».

«Нет, — ответил он устало и неуверенно, — но я это сделаю».

Но это было лишь обычное возражение. Казалось, что его способность сопротивляться была уничтожена, Муссолини вошел в дом и молча посмотрел на жену: «Я ничего не смог сделать, — сказал он мгновение спустя. — Они желают Вашей гибели. С моими приказами никто не считается».

Он разделся и отправился спать, но уснуть ему никак не удавалось. В восемь утра, когда к нему пришел доктор Поцци, чтобы сделать обычный ежедневный обезболивающий укол, он отказался от этой процедуры. «Сегодня я не хочу, — сказал он. — Кровь у меня течет и так слишком быстро».