"В огороде баня" - читать интересную книгу автора (Емельянов Геннадий)

Глава шестая

1

Для зачина дед произнес свое длинное «и-и-ии». Павел Иванович понял, что дед волнуется, в голове его включилась та самая шестеренка, у которой не хватает зубьев, и мыслительный процесс пошел вразброс.

Паклин сел на табуретку, занимаемую давеча Григорием Сотниковым, и нервно огладил острые свои колени руками. Павел Иванович уяснил с пробелами следующее: когда молодой и бравый Нилка Паклин работал уполномоченным в кредитном товариществе, у него был конь, так всем коням конь — серый рысак в яблоках, конфискованный революционным порядком с усадьбы купца Ферапонта Семибратова. Помянутый жеребец высекал копытами пламень из камня, а обогнать, например, автомобиль жеребцу по кличке Генерал и вовсе ничего не стоило. Устраивали такие соревнования, и верх обязательно брал Генерал. Песня даже была…

Дед выпрямил спину, облизал губы и спел. Голос его дребезжал и обрывался:

…Ежлив «эмка» «форда» перегонит, Значить, буду я, Вася, твоя…

Песня была вроде и некстати, потому что про жеребца Генерала в ней не поминалось вовсе, Паклин вспомнил ее, наверно, применительно к другой житейской ситуации, но коли уж вспомнил, то и спел. Следом речь стала наматываться возле другой мысли: нынче у нас июль, а в июле самый покос, и лошади, даже захудалой, Павел Иванович не увидит как собственных ушей. Кроме того, нонешние хозяева развратили лошадей невозвратно.

Закрутилась шестеренка с полным набором зубьев, и Нил Васильевич начал объясняться вполне логично.

— Возьмем школу, — дед Паклин загнул на левой руке мизинец, — тама две лошади — Мери и Лешак. Мери считай, совсем негодная. Избалованная кобыла. Она — вроде небитой бабы. Лешак, тот бы и ничего, но старый и больной. Этот всю жизнь работал. Изработался. Возьмем сельпо. — И снова в ход пошли пальцы. — Тама четыре коня и как один бросовые. Тьфу, а не кони, — Нил Васильевич сердито сплюнул под ноги себе, — уросливые, ленивые. Эти похожи на твоего друга Евлампия, только что водку не жрут.

— Евлампий будто и ничего человек. Хороший.

— Хороший, когда спит. Возьмем милицию. Тама тоже есть жеребец. Испортили они его, запалили, три версты пробежит и в пене весь, дышит, как печка. На масленку и запрягают, раз в году — для красы. — Дед некоторое время думал сидя, потом встал и опять поднял с земли алюминиевую чашку. — Ты вот что… Ты к директору фабрики сходи. Мужик хозяйственный, удачливый человек и грамоты большой. У него и лошади нормальные. Даст, поди, хотя у него и своих просителей много.

— Кто я ему? Никто!

— И верно — никто. Но от поклона-то шею не поломаешь. Одна у тебя надежда. Ну, покедова.

— До свиданья, Нил Васильевич. И спасибо.

— Не за что.

2

Евлампий сидел на скамейке возле школы и следил за тем, как ребятишки заливают раствором тротуарчик.

— Доски криво поставлены, — сказал Павел Иванович, усаживаясь рядом с Евлампием на теплую лавку.

Школьники устанавливали доски ребром, прислоняя их к колышкам, между досками заливали раствор, который подтаскивали носилками.

— Криво, — согласился Евлампий, но не поднялся со скамьи, чтобы поправить детей, — не моя забота, сами пусть разбираются.

Павлу Ивановичу такая позиция казалась странной, но он смолчал.

— Роман Романович у себя?

— В Томск умотал твой Роман. Председателю сельского Совета печать на стол бросил и уехал: мне, говорит, некогда, у меня, говорит, томский архив в плане. Все дела бросил на середине и умотал твой Роман Романович.

— Почему мой? Ваш он.

— Нет, твой. Городской он, в поле ветер. Увольнять его собираются. Приедет и — уволят.

— Жалко.

— По мне так и не жалко, потому как ответственность надо иметь, не мальчик уж. Дай ему клад, выложь на тарелочке, и все тут. Правда, и жена у него дура. Молодая и дура. Она его и мутит, ей в деревне скучно, видишь ли, а сама картошку пожарить не может, руки у нее — крюки, голова — тыква пустая! — Евлампий тихонько заматерился и бросил далеко от себя докуренную до «фабрики» папиросу.

— Рудольф как, вернулся?

Евлампий заерзал на лавке, ошарил глазами окрестность, потом наклонился интимно к Павлу Ивановичу и дыхнул табаком:

— Беда!

— Что такое?

— Тише! Милиция застрелить его хочет.

— Кого?

— Рудольфа, кого! Привезем, гыт, из района винтовку с оптическим прицелом и застрелим.

— Зачем так жестоко?

— Покою нет. Село будоражит. Жалобы есть. Много жалоб. Ты яр за церковью видел?

— Нет.

— Ты глянь когда-нибудь в свободное время: полезно.

— А что там такое?

Евлампий не ответил, он держал рот открытым и напряженно смотрел вдаль, одновременно нашаривая по карманам папиросы. Руки Евлампия жили и действовали как бы отделясь на некоторое время от туловища. Папироса была, наконец, найдена и водворена по назначению, но рот оказался много шире папиросы, Евлампий, поперхнувшись, закашлялся, однако взгляд не отрывал от интересующего его предмета. Павла Ивановича охватило легкое беспокойство — он тоже увидел Прасковью: она двигалась, вся в черном, от магазина наискосок. Может, путь она держала к школе, может, и нет. Евлампий привстал, сказав невнятно:

— Я тут несколько отлучусь. Ты погодь.

Прасковья свернула к школе, шла она размашисто, наклонив вперед голову.

Евлампий дряблой рысцой поспешил к парадным дверям школы. Павел Иванович догадался, почему он не хочет встречаться с этой женщиной: во-первых, все сельские мужики, склонные к пьянству, чувствуют перед Прасковьей вину, во-вторых, у Евлампия были теперь и конкретные основания избегать ее. Вина Евлампия состояла вот в чем. Когда четыре дня назад они с Павлом Ивановичем ездили на кобыле Мери валить лес, к ним, как вы помните, нежданно прицепился прораб Вася Гулькин. По первости Вася Гулькин, сидя на телеге, разводил всякую несуразицу и предрекал неудачу затеянной экспедиции: лес, дескать, на Чистой Гриве никуда не годный, кобыла Мери по натуре своей проститутка, работать откажется и вообще часа через два грянет ливень невиданной силы.

Не все предсказания Васи сбылись: лес-то они повалили, но стрелевать его не смогли — кобыла Мери забастовала, она будто окаменела. Стала в самой неудобной позе, присев чуть, и застыла, лишь в глазах ее выпуклых и широко открытых метался пожар. Евлампий, засопев, выбрал осиновую жердь потолще и обратился к Мери с увещевательными словами:

— Тута детей нету, — сказал кобыле Евлампий, — это при детях бить тебя непедагогично. В детях, видишь ли, могут возникнуть низменные икстинты при виде, значить, битья. Но мы взрослые и насчет икстинтов вполне крепкие.

— Ты ей по черепу закатай, — присоветовал из тенечка прораб Гулькин, — может, и сдохнет, она ведь никому не нужна, она тунеядка. Вдарь! Объяснишь следователю, что пьяный шофер на нее наехал. Вдарь! — Прораб лес валить не помогал — он дремал в кустах, прикрывшись пиджаком, потому что был на рыбалке с компанией, ничего не поймали, вдобавок утопили невод. Сплошное расстройство в общем получилось.

— Заткнись! — ответил Евлампий прорабу сквозь сжатые зубы. — Без тебя разберемся. Последний раз предупреждаю! — обратился к кобыле разгневанный Евлампий. — Я ить сперва по-хорошему, но я нервный и в гневе беспамятный.

— Черт с ней, Евлампий, оставь ты ее в покое! — вмешался Павел Иванович. — На другой лошади трелевать будем.

— У нас в селе все лошади бросовые, — сказал из тенечка прораб Гулькин. — Вдарь ты ее как следует!

Кобыла Мери пряла ушами и не двигалась с места.

Евлампий, запалисто дохнув, ударил тяжело и с оттяжкой. Ударил раз, другой, третий. На крупе лошади появились белые полосы, но она по-прежнему не двигалась, словно вбитая в землю. Евлампий, утомившись, сел на пенек, утер пот со лба рукавом рубахи и начал материться, всхлипывая, казалось, готовый заплакать.

Делать было нечего. Зашабашили.

На обратной дороге Вася с Евлампием заспорили, чьи часы лучше. У Евлампия была старенькая «Победа» с пощербленным циферблатом.

— Ни на какие не променяю! Идут до секунды в точности. И двадцать лет уже так — до секунды в точности. Раньше на совесть делали.

— Твоей «Победой» только гвозди заколачивать, сказал Вася Гулькин, — ты на мои посмотри. Прасковья брала. Экспорт наш. Водонепроницаемые и не бьются. А идут нормально — то уж само собой.

— Говоришь, не бьются?

— Не бьются. Смотри! — Гулькин снял с запястья ремешок и бросил часы на камень, они, сверкнув на солнце стеклом, отскочили от камня и упали в траву. — Найди и проверь.

Евлампий слез с телеги и, повалившись на карачки, пошарил по траве. Возвращался он с часами — держал их возле уха и шел медленно, запинаясь, — ждал, когда часы остановятся.

— Тикают, ты заметь! А ну еще?

Гулькин царским жестом кинул часы на тот же камень, и опять они тикали. Этот факт буквально ошеломил Евлампия.

— Ты с ними что хошь делай, — заявил Гулькин, — топчи, молотком бей. Они еще и антимагнитные. А ты своей «Победой» расхвастался.

— Да-аа… — Евлампий искренне закручинился, что ему отродясь не видать таких часов: у него нет Прасковьи и на плечах — большая семья. — А если их обухом стукнуть? Слегка если?

— Ничего им не сделается, — легкомысленно заверил Вася Гулькин. — Абсолютно ничего.

— А если ударю?

— Бей!

— Почем спорим?

— На литруху. Только чтоб сегодня поставил.

— И поставлю!

— Бей!

Евлампий остановил лошадь, замотал вожжи вокруг оглобли и взялся за топор.

Павлу Ивановичу стало жалко добрую вещь, и он попытался урезонить расходившихся мужиков, но те отмахнулись от него, словно от назойливой мухи.

— И бей!

— И стукну!

Евлампий положил часы на свежий пенек у дороги и поднял топор, косясь на Васю Гулькина, тот же сидел на телеге и побалтывал ногами.

Евлампий не успел ударить — кобыла Мери вдруг рванула с места так сильно, что Вася Гулькин, будто полный мешок, ухнул головой в пыль и распластал руки. Евлампий сунул часы в карман и кинулся поднимать обмягшего прораба, который мычал и слепо крутил головой.

— Доигрались! — растерянно сказал Павел Иванович и почувствовал, что его трясет.

Телега, пыля, удалялась в сторону села с завидной скоростью, и догнать ее не было уже никакой возможности. На дорогу, видел Павел Иванович, упал его рюкзак, потом хозяйственная сумка прораба Гулькина, сыпалось сено, которое они надергали из стога для мягкости, Евлампий потащил Васю к ручью:

— Пусть сопатку помоет.

Домой возвращались пешком. Гулькин подобрал свою сумку с рыбацкой всячиной, к нему вернулось присутствие духа, и он даже запел.

Все это Павел Иванович вспомнил сейчас, дожидаясь Евлампия, который спрятался в школе от Прасковьи. Евлампий вышел минут через десять и униженной трусцой побежал к тому месту, где старшеклассники заливали тротуарчик бетоном, следом показалась Прасковья, погрозила вслед Евлампию кулаком и свернула направо. Павел Иванович неизвестно почему испытал облегчение: присутствие монументальной женщины начинало его сильно тревожить. Евлампий малость потолкался среди школьников, дожидаясь, когда Прасковья скроется, и вернулся на скамейку:

— И тут прискреблася!

— Кто?

— Известно кто — Прасковья. Дети, грит, партачат, а ты лясы точишь, рассиживаешь, грит.

— Она, наверно, права?

— Я-то причем, у их учитель труда есть. Завхоз есть. Пусть они и учат. Зачем ты, грят, Евлампий, вмешиваисси в педегогический процесс? Я и не стал вмешиваться. Дак яр за церковью не видал?

— Нет.

— Яр, он метров пять высотой и козырьком над речкой нависает. Внизу — песочек. Отдыхающие за это место — в драку прямо.

— К чему ты это?

— А к тому, что Рудольф с того яра свалился. Ночью было дело. Внизу машина стояла, «Москвич». Так он его здорово подплющил.

— Кто?

— Рудольф. «Москвич» подплющил. Да и сам напугался.

— Кто?

— Рудольф. Палатку пропорол, женщину молодую напугал, рюкзак в костер затащил, язви его! А этот мужик на грех в районной милиции работает.

— Какой мужик?

— Ты, Павел Иванович, беспонятный вовсе. Грамотный вроде, а беспонятный. Хозяин «Москвича» в милиции работает, майор по званию. Он в Рудольфа из пистолета стрелял. И промазал.

— Промазал?

— Вроде промазал. Но в общем Рудольф па ходу.

— И хомут на нем?

— И хомут на ём, известно. С хомутом так и носится. — Евлампий скосил голову к плечу и, поерзав, вытащил из кармана часы Василия Гулькина, завернутые в белую тряпицу. — Все не могу отдать.

— Да, кстати, что с Гулькиным-то?

— А ничего. Бегает, хлопочет. Давеча видел его издали, позвал, он отмахнулся: после, мол, сбежимся, некогда, мол. Знатные часы. Если топором ударить, поломаются, как ты думаешь, Павел Иванович?

— Топором экскаватор поломать можно, часы — и подавно.

— А Васька обратное говорит.

— Мало ли что он говорит! — Павлу Ивановичу начал надоедать бесплодный разговор, на его плечи по-прежнему давили заботы, связанные с баней: прошло уже две недели отпуска, а благой зачин остался без малого на мертвой точке. Даже и лес еще не вывезен. А ведь сруб ставить надобно, шифер доставать, плахи, цемент, гвоздей разных, пакли… Начать да кончить, словом, еще осталось.

— Лес-то когда трелевать и вывозить будем, Евлампий? Я заплачу, ты не беспокойся.

— Я и не беспокоюсь. Ты беспокойся. Перво-наперво лошадь надо достать. Мери, сам убедился, бесполезная кобыла. Я бы ее давно на мыло сдал. На туалетное она негодная, разве что на хозяйственное… Ты мне лошадь порядочную достань.

— Где же я ее достану?

— Где хошь. На фабрике попроси.

— А дадут?

— Счас сенокос, кто тебе, поди, даст.

— Так. Раньше ты другое утверждал, ты обещал сам все достать.

— Раньше я выпимши был. Пьяные все хвастают. Ты не хвастаешь пьяный?

— Нет, вроде, не водится за мной такого греха.

— Ты культурный, я — нет. С меня взятки гладки.

— Да! Ну, до свиданья, Евлампий.

— Всего тебе хорошего.

3

Последнее время стало модой любить животных. Мы теперь любим их сознательно, как необходимую часть природы, и по-прежнему потребляем в пищу мясо. Это противоречие в обозримом будущем неразрешимо, поэтому Иван Данилович Курский, совхозный ветфельдшер, не видел в борове Рудольфе индивидуальности, Курский со спокойной совестью каждый день прикидывал, на сколько килограммов веса прибавила свинья. Рудольф же был по-своему талантлив — он родился с ощущением острейшего голода, первым из выводка добрался до материнского соска, и оторвать его от соска было делом непростым и нелегким. Ощущение острейшего голода не покидало Рудольфа ни на минуту. Когда его утроба была пустоватой, ему казалось, что он легкий, вроде бы надутый, и потому может вознестись. Возноситься же он не хотел, он боялся неба и яростно нагружался всем, что попадалось на глаза. Однажды он даже съел пропахшую солидолом фуфайку, он ел сапоги, калоши, плетеные коврики, пластмассовые игрушки, штакетник, землю, гальку… Еще однажды Рудольф попробовал сжевать лопату, но лопата ему не далась. Топор тоже не дался. Особо же нравилось Рудольфу туалетное мыло. Несколько раз по случаю ему доставалось по целому куску туалетного мыла, которое рассеянная хозяйка роняла у рукомойника во дворе. Откушав мыла, боров томно кряхтел, слегка опьянев, и пахло от него тогда парикмахерской.

Размеренная жизнь кончилась внезапно. Сперва был страшенной силы удар, потом Рудольфа объяла тьма, Сердце огромной и в общем-то легко ранимой свиньи не лопнуло по чуду. Она мчалась и мчалась, стараясь миновать тьму, но потом она поняла, что тьма бежит вместе с ней, и остановилась. Когда Рудольф остановился, его начали бить, тогда он понял еще, что стал врагом человечества и никто уже не почешет у него за ухом до тех пор, пока он не избавится от ярма, надетого на рыло так внезапно и так непонятно. И это было первое открытие борова Рудольфа, его первой и вполне осознанной мыслью.