"Голубая рапана" - читать интересную книгу автора (Пикулев Геннадий)

Геннадий Пикулев Голубая рапана Повесть

I

Лет двадцать назад, в ранней юности, я, как и многие керченские мальчишки, промышлял рапанами. Рапаны — это такие морские раковины-хищники. Питаются они моллюсками: устрицами и мидиями. Говорят, рапан завезли наши суда из Средиземного моря с другими ракушками, которыми со временем обрастает подводная часть судового корпуса. Рапаны эти для народного хозяйства оказались настоящим бедствием: быстро расплодились в благодатных водах Черного моря, набросились на устричные колонии, а тех у черноморских кавказских берегов всего и было не то две, не то три, и за несколько лет рапаны сожрали устриц подчистую. После устриц они принялись за мидий. В ту пору недалеко от ресторана "Керчь" примелькался плакат "Сто блюд из мидий!" Тогда мы еще не осушили кубанские плавни под рисовые плантации, не загадили черноморскую воду и в ресторане можно было отведать не только осетринки, но и черноморской кефали и скумбрии, а на базаре десяток бычков-ратанов, бычищ, ей-богу, стоил двадцать копеек, сотня мидий — полтинник, а камбалу в стол шириной можно было купить за пятерку прямо прыгающую на прилавке, и никто за это не посадил бы вас в тюрьму. А барабуля, а сарган, а керченский залом, хотя мне больше нравился пузанок. Грабим мы себя, грабим.

Я рассказываю про обилие рыбы два десятка лет назад. А как рассказывали и о чем старики!

Да… Так вот, плов из мидий делали тогда разве что обрусевшие греки да итальянцы: вообще старые крымчаки. А много ли их осталось после войны-то? Говорят, когда наши во второй и окончательный раз освободили Керчь, живого мирного населения насчитали девяносто восемь человек. Это по тем понятиям живого: раз дышат, значит, живут. А по нашим сытым временам таких людей и полуживыми-то стыдно было бы назвать. Между прочим, среди этих девяноста восьми человек дышала и моя будущая, тогда юная теща. Ох, судьба, судьба! По многолетним наблюдениям над собой я пришел к выводу, что человек я, в общем-то, незлой. Но, ей-богу, если бы после освобождения Керчи наши солдаты извлекли из подвалов не девяносто восемь перепуганных жителей, а девяносто семь, пожалуй, сердце мое не сжалось бы от сострадания. А может, даже и возрадовалось бы.

Так вот, говорю я, промышляли мы тогда рапанами.

К середине шестидесятых страна вроде вовсе оправилась от войны: у стройбанков денежки завелись, подросло послевоенное поколение, стало кому заменять баб на мужских работах, хотя, говоря честно, наша неразумная политика с распределением рабочей силы в конце концов и приведет нас к гибели. Власть рабочих, само собой, прежде всего позаботилась, чтобы отныне и присно и во веки веков всем хватало работы. Для рабочего человека работа — это все: уважение жены, мясо в борще, любовь ближних, обутые-одетые дети, крыша без дыр над головой… Это так мыслилось, за это в конечном счете шли умирать на баррикады. А как получилось? Власть-то взяли, да не подумали, что власть — это прежде всего сила. А сила — это прежде всего производительность труда, не важно, что производится: каменные топоры, мечи, хлеб, пушки, губная помада, лазеры. А производительность труда — это прежде всего конкуренция. А конкуренция и опасение потерять работу невозможны без… Впрочем, я не об этом. Тогда я ничего этого еще не знал. Это сейчас я все знаю: два института закончил, с женой разошелся — тоже опыт немалый. С женой я разошелся потому, что я ей в конце концов осточертел тем, что все знаю. Поводом для ее ухода послужил вот какой случай. Купила она себе заграничные туфли и поставила в спальне на шифоньер: год любовалась. Как-то звонит у двери цыганка: грязная, босая, с двумя сопливыми детишками — дайте двадцать копеек на дорогу домой. Летом этих цыганок на юге — полчища. И всем не хватает двадцать копеек, чтобы доехать до дому. Дал я ей полтинник. Может, говорит, старенькая одежонка есть для детей? Нету, говорю, у нас детей, если хочешь, дам женины туфли. Жена пришла — и в обморок. Я ей объясняю, мол, женщина босая, понимаешь: бо-са-я! Дал бы, говорит, мои тапочки. Я ей: что, мол, я — дурак? Ты в тапочках каждый день ходишь, а туфли за год ни разу не надела.

— Марк, — сказала жена, собирая вещи. — Я устала.

Возможно, читатель улыбнулся и подумал: развеселый рассказчик попался, то-то он меня сейчас насмешит. Увы. Я всегда печален, и все, о чем я рассказываю, печально. Ей-богу, мне можно было бы присвоить звание Рыцаря Печального Образа, не будь я от природы не по-рыцарски осторожен. Вот и туфли: я возненавидел их из осторожности — уж больно жена в них красива.

Так вот, страна стала отстраиваться, в Керчи соорудили бетонную набережную с разными там фонтанчиками, стали благоустраивать центр. Снесли старинный дом "Военторга", изрешеченный пулями, с пивной рядом — там сейчас шикарный "Универмаг", — и вот тут-то все и началось: в кирпичной кладке пивной нашли кувшинчик с золотыми древнегреческими монетами. А может, с царскими, не помню.

Нам с Петькой Рыжовым тогда стукнуло по шестнадцать, и мы твердо решили приобрести парусно-моторную шлюпку и укатить куда глаза глядят: в открытое море. Авось подвезет и наткнемся на необитаемый остров. У Петьки отец пил запоями и колотил по пьяни мать, а Петьку — и по пьяни, и по-трезвому. Я жил у тетки Изабеллы Станиславовны, материной сестры: по матери я польско-испано-франко-итальяно-эскимосских кровей, короче, сам черт не разберет, и тетка все пыталась научить меня говорить то по-польски, то по-французски, то по-итальянски, и мне тоже было либо в прорубь головой, либо на необитаемый остров. Про необитаемый остров — это я для красного словца, а на самом деле мы хотели мотнуть за границу и пристроиться к "Битлзам": я неплохо бренчал на шестиструнке и пел на четырех языках русские частушки, а Петька показывал умопомрачительные фокусы — например, проглатывал сырое воробьиное яйцо и тут же выплевывал живого воробья. Мы даже воробьев наловчились ловить почти голыми руками. Петька погиб в свой самый первый рейс и не посреди бушующего океана, а в мелководном Азовском море, на лихтере "Рокша". "Рокша" таскала агломерат из Керчи в Мариуполь. План жал, поторопились с загрузкой, не рассчитали, прихватил небольшой штормишко, и судно разломилось на волне: горячий агломерат стал гулять в трюме. Погибли все, погиб и Петька-фокусник, мой первый закадычный дружок. Да и последний, кажется.

Парусно-моторная шлюпка была нам позарез нужна, а тут кувшинчик с царскими золотыми! Недели две выстукивали мы стены всех старых домов. Кое-где нам давали по шее, кое-где мы успевали спереть чалку бычков из двора, а вот кое-где…

А вот кое-где…

Была майская тихая ночь. В том году зима отстояла теплая, солнечная, как сейчас помню, на День Советской Армии зацвел миндаль: двадцать третьего февраля, когда я выглянул из окна во дворик, я увидел, что деревце миндаля стоит бледно-розовое, даже белое. Я было подумал: уж не снег ли выпал? Но это за одну ночь расцвел миндаль. Миндаль всегда зацветает первым.

Весь март жарило солнце, а в апреле туристов уже понаехало, курортников — не протолкнешься. В мае мы с Петькой взялись отлавливать рапан. Правда, вода у дна была еще очень холодной, и мы ныряли в свитерах и в трико. Кто не знает, пусть не улыбается — в холодной воде свитер так же помогает, как и на холодном воздухе: не дает смывать согретый телом слой воды. И все пошло бы, как всегда, но…

Но этот чертов кувшин с золотом!

Это вам не по полтиннику продавать раковины туристам. Тем более все утро надо нырять в свитере, с сеткой у пояса, ножом отколупывать раковины от донных камней и складывать рапаны в сетку. Хорошо еще, набредешь на богатую колонию, где есть много больших, взрослых рапан. А малолетки идут по тридцать копеек. Но мы с Петькой знали хорошие места, заветные, и никому о них не говорили. Правда, там было много ржавого металла, оставшегося еще с войны, а на изорванных судовых бортах — шуба из мидий, по которой стоит терануться голым животом, и всю жизнь от тебя на пляже будут шарахаться: изрежешься. Но зато и рапаны там были — ого-го! А потом надо специальным отточенным крючком из проволоки вырывать из раковин самих моллюсков, раковины кое-где подшлифовывать, лакировать, а на внутренней бледно-розовой стороне рисовать какую-нибудь чертовщину: то якорь, обвитый вместо цепи змеей, то парусник, то просто пиратский флаг, а то и голую — ох, простите! — обнаженную девку, изображающую русалку. Сами понимаете: на вкус и цвет…

Петька Рыжов был отличным ныряльщиком, на десятиметровой глубине он работал, как я за столом с кисточкой, а кроме того Петька начал заниматься тогда еще не очень распространенным видом спорта — дзюдо: чтобы научиться защищать мать от пьяного отца. Отец у него был дядька метра два с лишком. Так что конкуренты нас побаивались, зная о дзюдо. А я был не только хорошим шлифовальщиком и рисовальщиком, но и отличным торгашом. А уж чего-чего только не плел я иностранцам! Меня даже однажды кое-куда пригласили и кое-что сказали, но, извините, не велели говорить что.

И вдруг этот кувшин! Да если бы только кувшин…

Ранней весной решили городские власти строить новый автовокзал. И то, старый больше был похож на почтовую станцию пушкинских времен для перекладных. Вызвали бульдозер, стал тот стройплощадку очищать от мусора. Посреди площадки — бугор какой-то, туда близживущие хозяйки помои выносили. Бульдозерист угол у бугра снес, и вдруг — ррррр: стоп! Глыба каменная. Вызвал прораба, тот на логарифмической линейке подсчитал, сколько взрывчатки надо, чтоб глыбу своротить, и поехал в "Бурвзрывпром" договариваться насчет взрывников. Бульдозерист фуфаечку на гусеницу расстелил и дремлет, пузо греет, динамиту дожидается. Тут какая-то старушенция с базара идет, видит такую картину и, душа добрая, говорит:

— Притомился, сердешный? На соленый огурчик.

Бульдозерист сигаретку сплюнул, огурец взял и отвечает:

— Взрывных дел мастеров жду, бабуля. Мой танк, — по гусенице, говоря, этак похлопал с сожалением, — мой танк не берет вражеское укрепление. Взрывать будем проклятый холм.

Старушка перепугалась, перекрестилась да в милицию: домишко, мол, старый, совсем рядышком, ну как развалится? Я, дескать, две войны пережила, бомб страсть как боюсь, может, на время переселите? Милиция — в горком на предмет переселения, горком — в музей на предмет опознания глыбы. С одной стороны к холмику прораб идет с детиной рядом, у детины бур ручной на плече, сумка с динамитными шашками, с другой стороны мужичок в белых брючках, в очках подходит и с ним девица какая-то, мороженое лижет. Говорят, девка, как угол каменюки увидела, закричала не своим голосом и мороженое целиком так и проглотила: дурно ей стало. А мужичок на пузо упал и ужом к каменюке пополз, рассматривает, пальчиком притрагивается, своротить каменюку с места боится. Вот уж город хохотал!

Оказалось, древнеэрное захоронение. Неразграбленное! Золотишка оттуда выудили — страсть! Два месяца в музее выставлено было: мы с Петькой каждый день ходили, все вздыхали да переглядывались. Особенно мне там монисто понравилось. Одного его поди на всю шлюпку с полным снаряжением хватило бы. А от каждой штуковины древней проволочка тайная идет: мы сами видели. И возле непробиваемого стекла милиционер с пистолетом на боку день и ночь стоит. Один с нами даже здороваться стал, мы соврали, будто из кружка юных археологов.

Через два месяца золотишко в Эрмитаж увезли. Под спецконвоем и наблюдением, в бронированном вагоне.

Когда я рассказал тетке про Эрмитаж, она не преминула изречь по-латыни, помешивая ложкой молочный суп с рисом, который я терпеть не мог:

— Арс лонга, вита бревис.

— Беллум омниум, контра омнес, — яростно ответил я ей тоже по-латыни, потому что Изабелла Станиславовна ненавидела Гоббса, и удрал из-за стола.

Только в городе улеглось — нате! Два гэпэтэушника-первогодка при строительстве портового причала нашли россыпь золотых монет. Пришли в магазин и шепчут: "Тетя, дай бутылку вина и две пачки с фильтром". И монету суют. "Еще есть?" — затряслась продавщица. "А вот", — говорят и по раздувшимся карманам хлопают.

Та и брякнулась на пол.

В общем, с этими реконструкциями весь город будто ополоумел: не Керчь, а натуральный Пантикапей. Ну и мы с Петькой хоть малость и поумней других, но тоже поддались общему угару.


Как я уже говорил, стояла тихая ночь. Май был на исходе. Пахло акацией. Полная луна высветила поперек пролива мерцающую дорожку, и в ней какими-то космическими цветами переливались пятна нефти. Буи мигали, топовый фонарь небольшого суденышка плыл по фарватеру канала от Варзовского маяка в направлении к Черному морю.

В Керчи, когда цветет акация, всегда начинают дуть сильные ветры: наверно, чтоб лучше произошло опыление. Ветры, как правило, работают в эту пору верховых направлений: трамонтана — северный и грего — северо-восточный. Поэтому по ночам становится прохладно, даже холодно.

Но в эту зиму и весну все шло как-то не по графику: и в пору цветения акации безветрие стояло такое, что нежный запах не просто сладко дурманил — от него подташнивало. И тепло было до духоты: мы с Петькой шли без пиджаков, в одних рубашках.

Шли мы к старой бане: дня два тому назад ее начали ломать.

Петька, уходя по ночам, коротко бросал матери: "На рыбалку", а я объяснял дотошной Изабелле Станиславовне, что нынче хорошо идет ставридка, что ставридка идет на свет, а поэтому ловить ее надо ночью. Тетушка думала, взвешивала все за и против, потом решала: "Кум део", — и я уходил. Обмануть ее было проще пареной репы. Кроме того, существовало еще одно средство, прибегнув к которому я мог бы добиться снятия любого вето, но я за всю жизнь лишь один раз прибегнул к этому средству: когда мне было лет десять и тетушка не пустила меня в трехдневную самодеятельную экспедицию по приручению дельфина. Это было после фильма "Человек-амфибия", кажется, а может, после книги, не помню уж — тетушка с ранних лет стала изводить меня чтением, и у меня в голове все смешалось, как в доме Облонских. Когда Изабелла Станиславовна не пустила меня в экспедицию и даже топнула ногой, я тоже топнул и грозно крикнул:

— Если я не пойду, за это могут расстрелять!

Щеки у Изабеллы Станиславовны опали, она подкошенно глянула на кого-то мимо меня, глаза у нее загорелись сухим ужасом, и она предсмертно прошептала:

— Матка бозка! Да, да, за это могут расстрелять. Иди.

Я трусливо убежал и, пока бежал к мальчишкам, даже всхлипнул от стыда и боли. К этому средству я не прибегнул ни разу, повзрослев: уже когда работал юнгой-практикантом на землечерпалке, уже когда познакомился с Гриней Топчием, уже когда нашел лунную рапану и потерял первую любовь, до самой тетушкиной смерти — она умерла, когда я вернулся из армии.

Итак, мы шли к старой бане.

Тихо, гулко и таинственно было в пустых душевых. Через разобранную крышу светила полная луна — Петька лишь изредка включал фонарик. Разбитые кирпичи крякали под ногами, хрустели осколки стекла, будто чьи-то кости, вывороченные из стен трубы торчали, как ребра скелетов, и пахло сырой могильной плесенью. Какие-то птицы, мелькнув тенями, бесшумно вознеслись в лунное небо. Петька отпрянул назад и глухо сказал:

— Ты молитву какую-нибудь помнишь?

— Помню, — ответил я и засмеялся: я боялся только одного — как бы не порвать о железяки босоножки, на которые Изабелла Станиславовна с таким трудом сэкономила, она мне все время об этом напоминала, о босоножках, чтоб я помнил о них.

— Чего лыбишься? — проворчал Петька. — Ты за кого меня принимаешь? Молитва — это чтоб клад найти, не кумекаешь?

Я совсем было захохотал: Петька, наверно, начитался какой-нибудь детской дряни, ничего серьезного он не читал.

— Валяй, — приказал Петька. — У меня батя, когда с похмелья умирает, всегда молитвы читает. Только не разберешь, что бормочет.

— Помогает? — удивился я.

— Лучше, конечно, опохмелиться. Но если нечем, помогает. Шпарь, только на русском.

Я подумал, выбрал простейшую и начал:

— Отче наш, иже еси на небеси, да святится имя твое, да прииде царствие твое, да буде воля твоя, яко на небе, такмо и на земли…

— Иже — это ежели? — перебил Петька. — Ежели ты на небеси? А где же он должен быть, в душевых, что ли?

— Иже — это который, — пояснил я. — Может, по-латыни? Или на испанском?

— На китайском, — обиделся Петька.

— Такмо и на земли, — зевнув, продолжал я. — Хлеб наш насущный дашь нам днесь. Отпусти нам долги наши, яко мы должникам нашим отпускаем…

— Ишь ты, — удивился Петька. — Долги списывают?

— Списывают, — подтвердил я. — Яко мы должникам нашим отпускаем. Не введи во искушение, но избави от лукавого, яко царствие твое есть сила и слава Отца и Сына, и Святого Духа отныне и присно и во веки веков…

— Аминь, — сказало что-то за спиной: рокочущий голос долго тыкался в разрушенные стены душевых, ванных комнат и увяз где-то в пыли общего зала, а мы все не оборачивались.

— Ин номине падре, эт фили, эт спиритус санкци, — сказал я и подождал, но по-латыни оно не сказало ничего.

— Амен, — окончил я и обернулся.

Петька встал в стойку.

— Я думал сначала — менты, — проворчало оно и выплыло на лунный свет. — Курить нету?

— Я не курю, — сказал я и покашлял. — Туберкулез.

— А мне тренер не разрешает, — сказал Петька и сделал несколько подсечек. — Чтоб не потерять звание чемпиона республики.

— По бегу? — поинтересовался голос и совсем показался. Петька включил фонарик.

Здоровенный парняга метнулся к куче битого кирпича и размахнулся.

Петька щелкнул выключателем, и мы прилипли к стенам, боясь бежать, чтобы не получить удар в затылок.

— Включишь фонарь, выключу тебя, — спокойно предупредил парень и выбросил кирпич. — Всерьез не курите?

— Всерьез, — сказал я. — Никотин — яд, что в нем толку?

— Ты еще про долгожителей расскажи, — проворчал парняга. — Что за житуха покатила? Каждая вот такая, — он показал здоровенной ручищей над полом, — каждая вот такая малявка в юбке — с сигареткой пляшет, а два здоровенных парня — не курят.

— Петьке и вправду тренер не разрешает, — польщенный эпитетом "здоровенный", объяснил я. — А мне за компанию не хочется.

— Ну и ну, — удивился парняга. — Гриня меня зовут. Совсем малолетки, — сказал он, приглядываясь к нам. — Мне сперва показалось — милиция, потом — бичи, а вы… Вы что тут шарите?

— Клад ищем, — сказал я правду.

— Кла-а-ад, — уважительно протянул Гриня. — Это другое дело, — он оглядел мутные стены. — Я бы тоже в дело вошел, но у меня инструмента нет, а на заниженный пай я не пойду: гордость не позволит. Частенько находите?

— Только начали, — неохотно сознался Петька, и мы переглянулись: нам стало совестно, что мы так непроизводительно работаем.

— Найдете, — великодушно уверил Гриня. — Менты не стопорят?

— Чего?

— Я говорю, милиция не мешает?

— А какое милиции дело?

— Ну, братцы, — удивился Гриня. — Милиции до всего есть дело, на то она и милиция. Люди они добросовестные, хлеб зазря не едят. Сидел я с одним кладоискателем… где же, где же? — Гриня потер высокий и благородный — даже в лунном свете — лоб. — Во второй иркутской, кажись. Нет, в херсонской, — радостно вспомнил он. — Комаров там — страсть. За час прогулки крови больше выпьют, чем режимняк за весь срок в зоне.

— Режимняк? — переспросил Петька.

— Начальник режима, — пояснил Гриня.

— А-а, — протянули мы.

— Так вот этот кладоискатель искал, искал клад, а потом отчаялся да и проколотил стенку в "Ювелирторге". То-то золотишка из мужика вытряхнули, когда взяли. Вы не из таких?

— Нет-нет, — уверили мы.

— Жаль, — вздохнул Гриня. — В этом деле я мог бы сгодиться. Для организации связи с персоналом, с продавщицами то есть, — он зевнул.

— Где же закурить?

— Я, пожалуй, мог бы у отца спереть, — неуверенно предложил Петька. — Тут недалеко. Да вот не знаю… как дружок.

— Тащи, — довольный, сказал я: нам еще никогда не приходилось сталкиваться лоб в лоб с настоящим крупным вором, который даже не помнит точно, в какой тюрьме и что с ним происходило — столько их поменял!

— Раз уж мы скентовались, захвати и жратвы, — предложил Гриня. — Окорок, курицу или язык бизона, запеченный в тесте. Хлеба, короче. А дружка я оставлю заложником, — вроде бы в шутку сказал он, подходя к нам: Гриня легонько полуобнял меня за плечи, и я почувствовал всю могучесть его хватки.

— Ага, — согласился Петька, исчезая голубым призраком.

Но оказалось, что никакой Гриня не вор, а так — воришка. А может, даже и не воришка.

— Завтра переоденусь, — пообещал он, когда мы, полулежа на каком-то тряпье и картонках, полуночничали хлебом, огурцами и вялеными бычками. — Дни жаркие, уже можно. А то в этом драном хэбэ и на работу нигде не берут: по перу видно, что за птица.

— А как это? — заинтересовался Петька. — Может, и мы?

— Нет-нет, — не согласился Гриня. — Мне статью за вовлечение малолеток схлопотать — никакого резону. Вы — сами по себе, я — сам по себе. Хлеба маловато, — вздохнул он, с сопением чавкая.

— Весь спер.

Гриня закурил "Приму".

— Техника работы такова, — начал он, развалившись на листах картона, а тряпье он сгреб себе под локоть. — Лето. Крым. Жара. Не лето, но еще лучше: приезжают аж в плащах. Гуляешь по городу и высматриваешь залетного фраера-одиночку. Чтоб в костюме хорошем, в новых туфлях, при галстуке и по твоей комплекции. Они с Севера, как за три года раз в отпуск вырвутся на юг, сразу во все новое одеваются: особенно лесорубы и геологи. Ходит наш гусь северный, гусь лапчатый, глазеет по сторонам, а ты — за ним, на него глазеешь. Он в очередь за газировкой, и ты — за газировкой, он в кино, и ты — в кино, он в музей, и ты — в музей. Разморит его с непривычки, испечет, глядь: галстучек он уже в карман, пиджачок на руку и ковыляет, ботиночки новые жать начали. Новые, они на жаре всегда жмут, особенно после кирзовых сапог либо валенок. — Гриня сладко затянулся, вонючий дымок потянулся к звездам, и Гриня довольно приятным баритоном пропел: — "Костюмчик новенький, колесики со скрипом я на тюремный халатик променял…" Идешь за дурачком, пасешь его, а сам думаешь: "Ну куда ты, фраер безмозглый, денешься? Все одно сейчас пойдешь на пляж". И что ж вы думаете? Зарулил, бедолага. А народу!.. Ну, не вам говорить, вы местные. Раздевается он, костюмчик складывает, туфельки под костюмчик: блаженство! Берешь каменюку…

— Каменюку? — Петька толкнул меня локтем: мол, гляди в оба, никак шизик. Я с Петькой перетолкнулся. — Зачем каменюку?

— Сейчас узнаешь, — пообещал Гриня, все слаще зевая после позднего ужина. — Берешь каменюку, кладешь рядышком с его одеждой, раздеваешься и — нырь за ним. И вот он от радости поплыл к буям, поплыл, поплыл, поплыл…

— И вот уже видно, как что-то вдали пылит и сверлит воздух, — насмешливо продекламировал я.

— Ничего не пылит, ничего не сверлит, — не согласился Гриня. — Он к буям, а ты — к берегу. Надеваешь его рубашечку, галстук можно не повязывать, туфельки можно не надевать: ну как не налезут? Вроде желательно тебе ублажить себя, босиком по песочку пройтись после северных-то болот да тундровых бахил. Ботиночки в руке — идешь и сладко щуришься: приятно подошвам. А перед уходом карманы проверил: мол, не обокрали часом, пока купался? Деньги — сюда, — Гриня похлопал по левой стороне драного пиджака, из него дунуло пылью, — а документы — под каменюку. Во-первых, не резон, если у тебя вдруг найдут чужие документы, мало ли что; а во-вторых, человек без штанов и документов опасен — в буйство входит. Как документы под каменюкой увидит (под каменюкой, чтоб ветром не унесло), как документы увидит, успокаивается. Вроде, мол, пропади оно пропадом, обличье, главное, самого себя нашел: без документов да еще без штанов — человека нет, так, один кукиш. Уж я-то знаю, — Гриня повозился немного и заснул.

Начался рассвет. Легкий туман проплыл над речушкой Мелек-Чесме и растворился в синем воздухе. В порту прогудел теплоход.

Мы с Петькой постучали молотком по стенам, порылись в куче битого кирпича и, позевывая, стояли и раздумывали: лезть наверх, на разломанные стены, нет ли?

Гриня посапывал во сне. Каштановые вьющиеся волосы ниспадали на потный лоб. Сочные губы приоткрылись, и под ними сверкала в рассветной тени влажная полоска зубов. Затасканные брюки от рабочего хэбэ натянулись, заголив мощные загорелые икры: видать, Гриня на пляжах уже поработал, только, судя по всему, безрезультатно.

— Может, дать ему по башке? — предложил вдруг Петька. — Каменюкой. Под которую он документы засовывает.

— Вы это зря, — сказал Гриня, приоткрывая один глаз. — Каменюкой бить — больно. И статья нехорошая.

Мы шагнули назад, оглянулись на дорогу к выходу…

— Не бойтесь, — сказал Гриня, зевая и потягиваясь. — Никакой я не ворюга, это я вам баланду травил для заманухи. Одному скучно да и опасно: еще крысы нападут. Говорят, один пьяный труболет уснул в сарае, а крысы его и съели. Сонную артерию перекусили и — обглодали. Хозяйка утром заходит, глядь: скелет лежит в рабочих ботинках — паралич ее и хватил.

— Заливать ты можешь, — согласился Петька. — А кто это — труболет?

— На тюремном жаргоне — бродяга.

— А как же ты в тюрьму угодил? — продолжал допрос Петька. — За кражи?

— Нет, — возразил Гриня, шаря под тряпками. Он нашел "Приму" и с удовольствием понюхал пачку. — За труболетство.

— За это могут расстрелять, — вспомнил я свою тетушку, и мне вдруг стало жалко Гриню-труболета. — А как же пляж? — спросил я. — Геологов обворовываешь.

— Э-э, — отмахнулся Гриня. — В тюрьме чего не наслушаешься. А я целых полгода отбубухал. — Он закурил и счастливо закрыл глаза. — Бычков не осталось?

Но бычков не осталось. Мы с Петькой переглянулись.

Уже совсем рассвело, за стенами зашаркали и застучали каблуки, машины заработали, где-то хором смеялись прохожие мужики, и небо в квадрате снятой крыши стало голубым.

— И куда ж ты? — спросил Петька.

Было как-то неудобно просто взять и уйти: все-таки ночь провели вместе, вместе пили-ели, и если сейчас взять и уйти — вроде как предать бездомного человека, бросить, что ли. Никак я почему-то не мог уйти, хотя знал, что Изабелла Станиславовна уже давно прислушивается к шагам под окном, ждет и боится: не расстреляли племянника, нет ли?!

— На свалку, — Гриня вздохнул. — Куда еще? Надо брючата подыскать, а то в таком виде даже вербовать не хотят.

— Документы у тебя есть? — спросил Петька.

— Есть, — ответил Гриня, поднялся и стал послушно рыться в карманах драного пиджака, узкого в плечах и с рукавами до локтей. Гриня был на голову выше даже Петьки и намного шире в плечах, но он достал завернутые в целлофан истертые бумаги и робко протянул Петьке. Это уж потом я понял, что бродяги не боятся ничего, но вопрос о документах всегда приводит их в трепет, как мою тетушку упоминание о расстреле.

— Э-э, — сказал Петька, перелистывая паспорт. — Двадцать два года, помирать уж пора, а ты все… — Но что все, Петька не сказал. Гриня заискивающе кивнул, переминаясь с ноги на ногу. — На, — Петька презрительно усмехнулся.

Гриня засунул документы в карман и на глазах переменился.

— Ну а ты сам-то, — он насмешливо похлопал Петьку по плечу. — Поди у мамани на шее сидишь, ножки свесил? А ножки длинные, уже по полу волочатся. Такие, как ты, мастера учить, — он пнул тряпье, разбросал картон, чтоб, наверно, не видно было, что здесь ночевали, и сказал: — Такие, как ты, с матерей начинают. Один малолетка с нами в подследственной камере сидел: мы как обвиниловку его прочли, жрать рядом с ним не могли. Для воровской практики решил он начать с мамаши: дружков подпоил, дал ключи, и пошли все вместе на дело. А тут матушка возьми и вернись с работы — чертежи какие-то забыла. Герой наш уже пьяный спит, а те орудуют: ковры упаковывают. Матушку слегка придушили, изнасиловали, а та возьми от страдания да и помри: разрыв сердца. Мы его спрашивали, что ж ты, гад, мать-то решил ограбить? Чужих, что ль, не было? А он: боялся погореть на первый раз. Думал, ежели что, мать простит — мать все-таки… А чужие не простят. Вот и ты…

Петька шагнул вперед и вместо дзюдоистской подсечки хряпнул Гриню кулаком в глаз. Гриня отскочил, засмеялся и сказал:

— Вот теперь точно не возьмут на работу, скажут, еще и баклан.

— Кто, кто? — спросил Петька и снова шагнул.

— Баклан. Хулиган, значит, — миролюбиво пояснил Гриня и предупредил: — Только не подходи: я ударом березу переламываю. Честное слово, на спор перебивал. Вот такую, — он показал какую. Петька остановился.

— Мы с Марком на днях первый курс ГПТУ окончили, на матросов-рулевых учимся. А сейчас на рапанах зарабатываем. Клад, это мы так, в свободное время. У нас дорога — открытый океан, не твои вонючие душевые. Пошли, Апостол.

Такая была у меня кличка: Апостол. Это все из-за тетушки.

У Петьки всю жизнь неважно было с русским, историей и английским, я терпеть не мог всякие математические закорючки, и как парни взрослые мы прекрасно понимали, что люди мы никудышные и нам одна дорога — в открытый океан. После восьмилетки пошли в ГПТУ.

— После восьмилетки у всех впереди — открытый океан, — усмехнулся Гриня нам вслед. — А к двадцати двум, глядишь, и вонючей душевой рады.

Мы остановились. Ну никак не могли мы уйти, что-то нам мешало. Петька тоже тоскливо смотрел на меня и ежился.

— Ладно, — сказал вдруг он. — Айда, дам я тебе батюшкины брюки. Старенькие, правда, но как раз по тебе. Да и рубашонку подыщу. На первых порах у Апостола во времянке поночуешь. У него тетка — действительно святая. Но ежели что, — он посмотрел на меня, я кивнул. — Ежели что… Я тебе не зря брючата папашины дарю. Он у меня однажды на мясокомбинате за бутылку водки быка кулаком в лоб убил: весь город знает. Он хоть и запойный, а… — но что "а", Петька не договорил: была у него такая странная манера — недоговаривать вроде бы и так все понятно, очень его учителя за это не любили. — Идешь?

— Я быка не убивал, но и единой спички ни у кого не украл, — сказал Гриня, и мы пошли.


У тетушки моей Изабеллы Станиславовны в свое время все было надломлено: нога, позвоночник, затылочная кость черепной коробки, психика и, конечно, судьба.

Отца ее, моего деда, расстреляли не то в ежовщину, не то попозже — не знаю точно за что: кажется, "за преступную связь с Тухачевским". Изабелла Станиславовна уверяла меня, что выражение "ежовы рукавицы" происходит от фамилии Ежов. Я ей уж и Даля под нос совал — не помогает. Матушка моя была помладше, та легче оправилась. Даже музыкалку потом окончила. А тетушка уже в балетной студии училась, и со студией пришлось расстаться. Но тут встретила она хорошего человека, Бориса Львовича, портного, и не просто портного, а мастера, хоть тот и был почти глухой, и он увез тетушку из Москвы в Крым.

Казалось бы, чего может бояться человек-мастер? Пусть умирают императоры и гибнут инопланетные цивилизации, пусть философы выбивают друг другу зубы в теоретических спорах, как это делали в средние века теологи, пусть… Человек-мастер нигде не пропадет. Если он умеет шить пиджак или сапоги так, что о его работе скажут — искусство! — чего ему бояться? Его искусство пригодится во все времена и всем народам. Ан нет!

Все это оказалось лишь теоретическими выкладками. Практика указала на другое.

У Бориса Львовича был маленький домик в Керчи в три комнатки и садик-дворик: вот этот самый, где сейчас растет деревце миндаля, сумах, который в народе называют вонючкой, несколько вишен и восемнадцать корней "изабеллы". Тетушка рассказывала, что Борис Львович посадил именно этот сорт винограда в честь ее имени, а она омолаживает виноградник только этим сортом — в память о нем.

Когда немцы заняли Керчь, они собрали всех евреев во дворе тюрьмы якобы для регистрации и отправки специалистов в Германию: приказали даже явиться вымытыми и с вещичками. Тетушка моя тоже явилась с вещичками, но немецкий капитан повертел в руках документы, внимательно посмотрел на нее, усмехнулся и велел выйти из строя, вернее, из толпы. Тетушка упала на колени и заговорила с ним по-немецки, по-польски, по-французски… но больше по-немецки: капитан молчал и думал. Довод был веский — тетушка клялась честью польской шляхтички, что Борис Львович — портной-художник, портной-мастер. Наконец немец усмехнулся и сказал, что не пристало польской красавице-шляхтичке стоять на коленях перед мужчиной, пусть даже это и ариец, немецкий офицер.

Бьющуюся тетушку два солдата уволокли со двора тюрьмы.

Всех евреев: мужчин, женщин, детей — увезли за город, в Багерово, и там расстреляли у рва; был по-крымски розовый закат, и евреи плакали. Утром их закопали.

Недалеко от нас жила тетя Соня, по улице Володи Дубинина в доме номер двадцать два, его теперь нет, там стоит пятиэтажка. В эту тетю Соню попало четыре пули, и я сам видел их заросшие следы. Ночью она очнулась и уползла к домам, ее приютили и спрятали. Она тогда была юной девушкой. После войны она вышла замуж тоже за портного, и ее муж сшил мне с первого моего заработка на практике отличные брюки — зауженные, но не дудочки, и с карманными клапанами, вшитыми внутрь, — прелесть…

После того как расстреляли тетушкиного отца, после того, как ее волокли с тюремного двора, а Борис Львович кричал ей вслед и прощался, она до сих пор верит, что за любой пустяк могут расстрелять. Но я даже в детстве над этим не шутил: очень страшно.

Ее брат Болислав, мой дядя, ушел добровольцем и служил поручиком в Войске Польском, освобождал родину своих предков от фашистов и погиб где-то под Варшавой. Моя мать погибла вместе с отцом и всей труппой в одну минуту в пятьдесят седьмом; уже реабилитировали деда, уже мне было почти семь лет… Шофер труппы, пьяная сволочь, сел за руль автобуса, добавил полстакана по дороге, и праздничные гастроли для всех окончились — автобус слетел с серпантина крымской дороги. Восемнадцать человек сгорели заживо, приплюснутые к полу крышей салона, а сволочь успела выскочить. Ему дали десять лет — "катушка", больше за это преступление не дают. Несколько лет назад я видел его. Я специально ездил в Симферополь. Сытая крупная морда, золотая фикса, руки в машинном масле, легкая усмешка… Я даже не сказал ему, кто я, посмотрел и уехал.

Тетушка утверждала, что она самая несчастная из всех троих: брат счастлив тем, что погиб, освобождая родину, сестра — тем, что умерла вместе с любимым. "Они любили друг друга и умерли в один день", — говорит тетушка со счастливой улыбкой, вспоминая мою мать. Все счастливы, и лишь она, Изабелла Станиславовна, самая несчастная — одинокая и живая.

Я не разубеждал ее никогда: ощущение исключительности несчастья помогает жить.

Сколько я себя помню в доме тетушки, ее кто-нибудь да сватал. Однако после непродолжительного знакомства дело расстраивалось: может, жених начинал побаиваться вопросов тетушки, а может, та побаивалась выходить замуж, потому что за это могут расстрелять, — не знаю. Знаю одно: она работала санитаркой в детсадике, там женихов не было, а те, которых приводили или приходили сами, через неделю-другую исчезали со свадебного горизонта — к необыкновенной моей радости: я терпеть не мог женихов. Они так нелепо хрустели сахаром, когда пили чай, так длинно и умно говорили и так растерянно умолкали, когда тетушка вдруг спрашивала: "А за это не могут расстрелять?" Ну и что же? Сказали бы, мол, нет, не могут. Или — не знаю, дескать, пока ничего такого не слышно, и делу конец. Так нет же, начинали убеждать, доказывать, приводить примеры. Изабелла Станиславовна внимательно слушала, думая о чем-то своем, и как-то странно улыбалась: мол, вы так думаете? Ну-ну…


Гриня заявился к нам в летних брюках Петькиного отца, в его кремовой рубашке с засученными рукавами, в довольно еще приличных босоножках и поклонился тетушке: та стояла во дворе и собиралась уходить.

— Григорий Топчий, — представил я Гриню-труболета. — Дня три-четыре поживет у нас во времянке, пока устроится на работу.

Тетушка внимательно осмотрела его и сказала:

— Пройдитесь, молодой человек, туда-сюда, — она махнула тонкой кистью из стороны в сторону.

Гриня пошел.

— Быстрее, быстрее, — воскликнула тетушка. — Резче поворот. Еще резче! Мда-а, — восхищенно протянула она. — Вы родились танцором.

— Сплясать? — послушно предложил Гриня.

— Нет, — остановила его тетушка. — Я сказала: танцором, а не плясуном. Старайтесь ходить, будто у вас на голове яблоко и вы боитесь его уронить. Спина, спина! — Она слегка хлопнула Гриню по животу и спине. — Танцор должен думать спиной. Думайте спиной! Не уроните яблоко и думайте спиной.

— Я родился труболетом, — уверил Гриня, вытягивая шею, видно, боялся уронить яблоко, — а не танцором.

— Ничего подобного, — возразила Изабелла Станиславовна. — Но это заблуждение распространено. Многие не знают, кем они родились.

И она пошла было на работу, однако в это время открылась калитка, и…

— Бонжур, мадам, — сказала Наташа.

— Бонжур, ма шер, — ответила Изабелла Станиславовна, слегка кивая. Дальше они говорили тоже на французском. — Какая чудесная погода, не правда ли?

— Да, но очень сильно пахнет акацией.

— Кстати, это хорошо для тех, у кого понижена кислотность. Как твое здоровье?

— Спасибо, хорошо. Как вы себя чувствуете?

— Чудесно. Ты меня проводишь?

— Да, мадам.

Они ушли.

— Ай-я-яй! — воскликнул Гриня. — Явление Христа народу. О чем это они?

— Да так, о погоде. Почему Христа?

— Какая девчонка, а?! — Гриня прошелся туда-сюда "с яблоком на голове". — Какие волосы! Белые, как снег. Это не от перекиси, это от природы, уж я-то знаю. В этой области я — танцор. А глаза, глаза! Голубые, но главное — бездонные. А какая смуглая кожа: странно. Но самое главное, — Гриня прошелся, вихляя бедрами, — походка. Буду тоже носить яблоко. По-каковски это они?

— По-французски. Тетушка дает ей уроки разговорного. Готовит в иняз.

— Иду устраиваться на работу, — сказал Гриня. — Говоришь, на землечерпалку?

— Да, — хмуро ответил я. — Там все алиментщики собираются. Визу не надо, прописка по управлению, кормежка бесплатная, жилье — на месте: райские острова. Из нашего училища там практику проходят.

— Ты настоящий друг, — сказал Гриня и положил руку мне на плечо. — И Петька тоже. Становлюсь моряком, землечерпаком — кем угодно. Только разреши мне приходить в гости. Какая девчонка!

— Приходи! — выдавил я из себя.

И Гриня ринулся устраиваться на работу, только калитка звякнула.

Грустно стало у меня на сердце. Муторно как-то, и нехорошее предчувствие закралось в душу. Я походил по двору, полил помидоры, подбелил стволы виноградных корней… Если двадцатишестилетний мужчина влюбится в тридцатисемилетнюю женщину — это еще куда ни шло. Но разница в год между шестнадцатью и семнадцатью — длиной во всю жизнь. Наташе было семнадцать.

Когда я подрос и меня надо было уже "одевать", Изабелла Станиславовна решила подрабатывать уроками иностранных языков. Образовалась небольшая группа, и все ученицы — в основном ученицы, учеников почти не было, — все ученицы были просто-таки влюблены в мою тетушку. Но однажды пришел фининспектор, перепуганная Изабелла Станиславовна всю ночь не спала, глядя на лампу у кровати: спать без света она никогда не могла, и все спрашивала — а не могут ли за это расстрелять? Я сказал ей, что вышел закон — за это не расстреливать. Она успокоилась.

Вся группа, естественно, распалась. Лишь одной Наташе тетушка не отказала и то с условием: в дом не заходить, ничего не писать. Легкая болтовня, и только! Во дворе, в саду, на прогулке — где угодно. Но ничего не записывать и к библиотеке не подходить. Легкая болтовня, только легкая болтовня! Вышел закон: за легкую болтовню не расстреливать. Слава богу… Матка бозка! А ведь чуть было не расстреляли. Что сталось бы с Марком?

Я бегло читал и болтал по-французски, но Изабелла Станиславовна запретила мне разговоры с Наташей на этом языке: произношение мое желало лучшего, для обычного француза сойдет, но для преподавателя! Нет-нет, ни в коем случае.

А на русском разговаривать с Наташей я стеснялся: темы не было. Так, несколько слов или "здравствуй-до свидания" — и только.

Я зашел во времянку, взял маску, ласты, нож, сетку и отправился на охоту за рапанами. Петька с матерью уехали на огород окучивать картошку.

Когда я вернулся, был вечер, звенели цикады, легкий ветерок наконец-то зашелестел в листьях сумаха. Я разбирал на столике под сумахом рапаны и думал о Наташе.

Я хотел написать ей записку, еще зимой хотел, когда она стала ходить к тетушке, и в марте, когда иноязычная группа распалась, а Наташа осталась. И сейчас я подумывал о записке, а отвратительные, циничные замечания Грини о Наташе — не знаю, но почему-то они показались мне полными грязного смысла, — замечания Грини о Наташе заставили было меня подумать о записке, полной укора, признания, прощения и прощания. Никто, даже Петька, не знал, что я частенько, когда что-либо делаю, мысленно пишу Наташе записки: иногда обиженные, иногда восторженные, а в последнее время я перешел на стихи. Сначала я хотел было писать на французском, чтобы посрамить Изабеллу Станиславовну и доказать, что произношение — это еще не все: может, у меня так устроены голосовые связки? Не Шаляпин — и все тут. Но все мысли, жалобы, вздохи и упреки как-то неожиданно переводились на русский, и вскоре я от французского языка отказался. Как и от французской манеры: ироничной и остроумной.

— Где море разбивается о скалы, где ночи разбиваются о дни, — бубнил я, сортируя рапаны и отбрасывая бракованные в мусорное ведро. — Взирая на пещерные оскалы, бродили мы по берегу одни…

Я мечтал блеснуть особой изысканностью и необычностью рифмы и поэтому выбрал именно эту форму стиха. Правда, мы никогда и нигде не бродили одни, однако мало ли что ждет нас впереди? Одна рапана была очень крупной и тяжелой, но изнутри покрыта каким-то известковым слоем грязно-серого цвета, а сверху она была не красно-коричневая и даже не просто бурая, а какая-то зеленовато-болотная и вся покрыта бородавками — точь-в-точь лягушечья кожа. Я выбросил ее.

— И счастье… и счастье… — бормотал я. — Какое счастье? Ну какое же? Ага! И счастье смуглолицее… нет, длинноногое, — я вздохнул: — Не то, не то, — и понес мусорное ведро к калитке: рано утром ездила мусорная машина, и рабочий опорожнял ведра. Я уже поставил ведро и пошел было, но мне вдруг жалко стало такую большую рапану. Я даже вспомнил, с каким трудом оторвал ее от камня, придавленного килем затопленной в войну баржи: чуть руку не искромсал и не наглотался воды, а когда всплывал, уже не смотрел вверх — воздуха не хватало — и мог на что-либо напороться. Когда работаешь среди рваных железяк, опускаться безопаснее, чем подыматься, — это любой ныряльщик знает. Я взял рапану и пошел во времянку. Там у меня в инструменте была наждачная бумага, и я решил попробовать стереть противный известковый слой изнутри и отколупнуть зубилом или отверткой бородавки снаружи. Я положил рапану на окно, и тут у калитки кто-то свистнул. Это пришел Гриня. Он был в новом матросском костюме хэбэ и в рабочих ботинках.

— Держи, — сказал он и протянул целлофановый пакет. — Одежонка. В отделе кадров пофорсил и комиссию прошел. Завтра с утра заступаю на первую вахту. Петьке спасибо передай.

— Носил бы до получки.

— Нет, вдруг батя хватится. Алкаши, они нервные, пришибет еще.

Надо было пригласить Гриню поужинать, но я почему-то не пригласил.

— А выучить французский у тетушки твоей можно?

— Нет, — сказал я, глядя в сторону. — Начальных знаний она не дает. Только шлифовка произношения и разговорная тренировка. Легкая болтовня, только легкая болтовня, — хмуро повторил я слова тетушки.

— Я еще зайду, — почему-то тихо сказал Гриня. — Ладно? Покедова.

— Как там, на черпалке? — крикнул я вслед.

— Райские острова, — уверил Гриня и помахал мне рукой.

Тетушка сегодняшнюю ночь дежурила с круглосуточниками, я нехотя съел черствую котлету и пошел во времянку спать. С ранней весны и до поздней осени я сплю во времянке. Да и почти живу: там у меня инструменты, наждак с электромоторчиком, краски, масло, керосин, кисти, там я грунтую холсты и шлифую рапаны. Там у меня есть несколько любимых книг, узкая койка с досками вместо пружин. "Позвоночник, позвоночник, — напоминала всегда Изабелла Станиславовна. — Следи за позвоночником, спи на жестком". Я открыл дверь и оба окна, вставил антикомариные сетки, и тут пришел запыхавшийся Петька, зло потирая затылок.

— Батя опять задурил, — хмуро пожаловался он.

Я постелил ему на койке, себе на табуретках, мы лежали и долго болтали о Грине, о кладах, о скорой практике, о Байроне, о ценах на рапаны и о том, что мне надо менять наждачный камень. Я уже засыпал, когда мне показалось, что какое-то матовое — даже голубое — сияние стало наполнять комнату. Я почувствовал, что куда-то падаю, падаю… Я все хотел повернуться на правый бок, в голове глухо шумело, но вдруг все прошло и я увидел, что иду.

Я повернул направо и увидел дорогу, ведущую к мостику через реку. На мостике стояло несколько человек. Они смотрели вниз. Я подошел.

Под мостом тонул человек. Одежда не пузырилась — видно, полностью намокла и гирей тянула бедолагу ко дну. Он еще колотил по воде руками, но губы уже вытянул трубочкой, чтобы захватывать ртом воздух, а не воду.

— Вы куда ж смотрите? — заволновался я. — Утонет.

— Все равно смерть — неизбежность, — сказал мужчина в соломенной шляпе. — Днем раньше, днем позже…

Остальные лениво молчали. На другой стороне реки молодой художник рисовал закат, иногда задумчиво поглядывая на тонущего.

— Да что же это такое? — возмутился я и стал расстегивать брюки.

Человек в соломенной шляпе посмотрел на меня с интересом и достал блокнот.

— Ваше имя? — спросил он.

— Марк.

— Возраст?

— Шестнадцать.

— Род занятий?

Никакого рода занятий у меня еще не было, и я почему-то сказал:

— Апостол.

— Сфера духовной жизни, — проговорил мужчина, записывая. — Представитель искусства.

Я, торопясь, стал расшнуровывать ботинки, и в это время все стали расходиться.

— Утонул, — сказал мужчина, заглянув через перила. — Одевайтесь.

— Странный вы человек, — сказал мужчина, когда мы самыми последними перешли мост и двинулись по пыльной дороге. — Я журналист, многих повидал, но решиться на такое, — он хмыкнул. — Неужели вы действительно прыгнули бы?

— Я вас не понимаю, — хмуро сказал я.

И вдруг мужчина заговорил горячо, сбивчиво:

— Еще немного, и начнется тридцать первый век. Да неужто я поверю в искренность ваших намерений? Времена юношеских порывов человечества миновали. Вернее, стайных порывов взаимоспасения. Мы слишком свободны, сильны и независимы и от природы, и друг от друга, а потому равнодушны для таких допотопных порывов. Не морочьте мне голову. Может, вам нужна путевка на модную грязелечебницу Венеры? Ах, молодой человек, какие там нежные медсестры!

— Мне ничего не нужно, — ответил я с досадой и вдруг рассердился: — А как же тогда — человек человеку друг, товарищ и брат? А как же тогда — возлюби ближнего, как самого себя?

Журналист захохотал и остановил меня жестом руки.

— Вы или гениальный актер, или гениальный мистификатор. Возлюби ближнего, а?! Из какого это века? Марк, не морочьте мне голову. Завтра передовица с вашим именем произведет фурор. Путевка в грязелечебницу ваша. Хитрунишка, — журналист шутливо погрозил мне пальцем и повернул налево.

Я хотел было повернуть направо, но передумал и вернулся на мост.

Все разошлись. Ушел и художник. Было тихо-тихо: не шелохнулись косы плакучих ив, молчали птицы, кое-где в бледно-фиолетовом небе мерцали звезды, над горизонтом уже выплывал месяц, но еще голубовато-розово потухал закат.

Я стоял и смотрел на то место, где утонул человек. Горькие мысли наполнили душу — у меня закружилась голова…

Я не проснулся, скорее очнулся.

В комнате действительно было голубовато-светло и слышался легкий шорох, похожий на шорох огня в печке, когда дрова не потрескивают, а будто с шуршанием тают, уплывая огнем и дымом в трубу.

Это светилась рапана, забытая мной на окне. С наружной стороны окна рой бабочек и мотыльков бился в сетку. Я подошел и потрогал рапану: она была горячая. Я сел на стул и стал думать, даже не думать, а тяжело и неповоротливо ощущать действительность. Болела голова, левая рука и нога затекли, и я все слегка двигал пальцами, стараясь разогнать кровь.

Я понимал, что светящаяся рапана — явление необычное, но не сверхъестественное: сколько в природе люминесцирующих предметов и живых существ. А электрические скаты и угри?

Меня подташнивало. Я, пошатываясь, побрел к постели, кое-как улегся и вдруг опять куда-то пошел. Всю ночь барахтался я в липкой грязи венерианской лечебницы, какие-то чумазые голые девки щекотали меня до одури и стонов, потом я бродил по атомным пепелищам мертвых планет, а на одной — живой и цветущей — угодил на помпезно устроенную принародную казнь: расчленение преступника тончайшими лазерными лучами. Празднично одетые люди кричали ура, а преступник сладко щурился и на прощанье помахал толпе оставшейся рукой. Оказывается, казнь была очень гуманной: совершенно безболезненной и даже приятной.

Когда преступника полностью расчленили, иглы лучей вдруг скрестились у меня над головой и с треском вспыхнули, как провода при коротком замыкании; толпа взревела и бросилась на меня. "Я больше не буду!" — крикнул я, кинулся в сторону, кто-то подставил мне подножку, и я упал с табуреток.

Голова была не то чтобы тяжелой — чугунной.

Рапана потухала. Однако уже чирикали воробьи, ворковали голуби, у Белякиных ошалело хрюкал поросенок — видно, его кормили, — и светило в окно и мне в глаза солнце. Я потрогал рапану — она была чуть теплой.

— Что случилось? — вяло спросил Петька и тоже поднялся. Он, пошатываясь, выбрел во двор, и я слышал, как его вырвало. Петька вернулся в комнату, и я испуганно уставился на него: он был бледен до голубизны, как ночная рапана. Я глянул на раковину: в солнечном утреннем свете она мутно серела на окне.

— Всю ночь светилась, — как-то безразлично удивился я.

— Ты бы, Апостол, не трактаты учил да латынь, а химию, — кривясь и хватая воздух ртом, еле проговорил Петька. — Твоя рапана — сплошной фосфор, поэтому и светится. А фосфор — яд. Пей больше воды, а то окочуримся. У меня батя после алкогольного отравления два ведра воды за день выпивает.

Меня самого шатало и подташнивало, и я весь был в липком поту.

— Рапана в аш-два-о была, и вдруг — фосфор, — равнодушно возразил я.

— Не знаю, — Петька вяло пожал плечами. — У меня у самого по химии трояк.

Мы пошли в огород к водопроводному крану и пили воду, пили… Нас рвало.

— Что-нибудь снилось? — спросил я.

— Да нет вроде, — нехотя ответил Петька, наморщив лоб. — Так, чертовщина какая-то. А-а, — вспомнил он и зло ухмыльнулся. — Будто батя по уху меня огрел. Аж зазвенело, — он потер правое ухо.

— Черт те что, — хмуро удивился я, и мы пошли к Петьке, прихватив пакет с брюками и рубашкой его отца. — А мне кошмары про будущее снились, — опасливо похвастался я.

Петька насмешливо хмыкнул и зевнул.

Он жил через одну улицу. Мы шли и молчали: не хотелось ни о чем говорить, ничего планировать на будущее, на весь день и вообще ничего не хотелось. Мы поглазели на новую киноафишу, почитали цены на мороженое, вздохнули, Петька порылся в карманах, но у него тоже ничего не было.

— На продажу что-либо есть? — спросил он меня, когда мы уже подошли к его калитке.

Я не успел ответить. Из калитки вышагнул, как слон из джунглей, Петькин батя, вырвал у него из рук пакет, заглянул в него и вдруг с маху отвесил Петьке звонкую оплеуху. Петька отлетел в сторону, и мы побежали.

— Я в химчистку носил! — заорал Петька и постучал себе по лбу укоризненно и зло: мол, эх ты-ы…

— Петька, — шепотом спросил я, пораженный. — Звенит?

Петька недовольно посмотрел на меня, потом понял и тоже шепотом произнес, даже чуть заикаясь от удивления:

— З-звенит, — и потер правое ухо.

Мы хмуро переглянулись.

Вечером я поужинал, поболтал с Изабеллой Станиславовной о Жераре де Нервале, прочитал ей на французском начало вийоновской "Баллады о повешенных", и тетушка отпустила меня спать. Я пожелал ей спокойной ночи и отправился во времянку.

Вспомнив утренние мучения, я решил спрятать рапану в сарай, но предварительно зарисовать. Раскрыл мольберт, который когда-то сделал из комлей бамбуковых удилищ, приколол лист ватмана и выделил раковине место в левой нижней четверти листа: я решил скомпоновать раковину с рамным переплетением, которое вдруг показалось мне похожим на тюремную решетку. Я мысленно разделил рапану на три зримо различных части и чиркнул три линии на ватмане, потом легонько провел вертикальную ось симметрии, посмотрел на планировку пространства и удивился: все было так, будто я собирался набрасывать портрет. Вот три равных части: лоб, нос, рот с подбородком, вот ось-нос, вот линия глазниц, линия рта. Я глянул на рапану: ниже "подбородка" виделось что-то светлое, будто батистовое жабо.

Солнце садилось и теперь освещало раковину с другой стороны, не с той, что утром, а как-то снизу, да еще снизу на нее падал рефлекс от подоконника, покрытого белой эмалью, и рапана засветилась изнутри чужим розовато-голубым светом. Я присмотрелся.

В глубине темных пятен-глазниц сомкнулись две тени, будто веки, и линия рта горько и печально была изогнута. Вот височные впадины, вот тень от узких ноздрей… Слегка прижаты уши, а высокий лоб розовато и выпукло навис над ястребиным носом.

Я любопытно всматривался в странный световой эффект: где я видел это лицо? Кто-то из древних: философ, а может, воин? Я видел этот трагический излом губ, кажется, в учебнике по истории, а может, на репродукции чьей-то картины.

И в это время солнце село за холм Митридат: потухла раковина, исчезла тюремная решетка, и у соседей визгливо хрюкнул поросенок. Очарование исчезло.

Я глянул на будильник, записал на уголке ватмана время, чтоб не забыть, когда завтра начать работу: я решил оставить рапану до следующего вечера и, когда вставлял в окна сетки, боялся даже задеть раковину, чтобы не пошевелить и не нарушить завтрашний эффект.

Лежа на жесткой своей постели, вспоминал я картинки из учебников, книги, кинофильмы, репродукции картин, просто мысли и образы. Вдруг я вспомнил: пыльная дорога, уходящие вдаль кресты вдоль нее, распятые на крестах спартаковцы. Спартак! Но нет, не он. Дорога, нищий философ, рубище. Дервиш? Нет, пожалуй, нет. И потом — жабо. Но дорога, обязательно пыльная дорога. Или тюрьма.

— Выхожу один я на дорогу, — недовольный своей памятью, пробормотал я… и повернул направо.

Я повернул направо и вернулся на мост.

Все разошлись. Ушел и художник. Было тихо-тихо: не шелохнулись косы плакучих ив, молчали птицы, кое-где в бледно-фиолетовом небе мерцали звезды, над горизонтом уже выплывал месяц, но еще голубовато-розово потухал закат.

Вдруг на дороге показались двое: какой-то длинный и костлявый мужик на кляче, в рыцарских доспехах и с копьем в руке. Издалека на фоне заката было видно, что он в шлеме с поднятым забралом. Рядом трясся на осле круглолицый толстенький дядька с клочковатой бородкой и почему-то босиком и в шароварах. Дон Кихот и Санчо Панса!

Гулко зацокали копыта Росинанта по доскам настила и дробно — осла.

— Вы почему так печальны? — спросил рыцарь по-испански, подъехав ко мне и останавливая Росинанта: тот устало фыркнул и опустил голову. — Не нуждаетесь ли вы в помощи и, если она вам необходима, знайте, мощь руки еще не старика и верность его сердца помогут вам: вы не одиноки. Расскажите вашу историю.

Я глянул в лицо Дон Кихоту и оторопел: так вот где я видел этот трагический излом губ, а под ним — не батистовое жабо! Это совсем белая-белая, седая бородка. Высокий и благородный лоб, нависший над ястребиным носом, глубокие височные впадины и ввалившиеся щеки.

— Здесь утонул человек, — сказал я, кивнув на воду. — Люди смотрели и не помогли.

Дон Кихот опустил копье и задумался.

— И так всюду, — горько сказал он. — А вы?

— Я не успел расшнуровать ботинки, — ответил я.

— Разве можно думать о ботинках, когда тонет человек? — Дон Кихот потыкал кривым копьем в доски мостового настила, а Росинант пошире расставил ноги, отдыхая и тяжело дыша. — Ведь ему было страшно… он ждал вас. Знайте, когда человек гибнет, он всегда ждет кого-нибудь: или Бога, или другого человека.

Я опустил голову.

— Синьор мой, — воскликнул Санчо Панса и подмигнул мне. — Прыгать в воду в одежде и в ботинках — безумие: беднягу не спасешь да еще и сам утонешь. Вот однажды был такой случай…

— Ах, друг мой Санчо, — перебил его рыцарь. — Это не безумие, это светлый разум. Светлый разум и высокое безумие очень похожи: высота и свет — сестра и брат. Уж мне ль не знать, что такое высокое безумие?! А если ты не веришь мне, то при первой же дружеской встрече с Ланселотом можешь спросить об этом у него. Он тебе ответит то же самое, уверяю тебя.

Рыцарь Печального Образа задумался, потом посмотрел на меня.

— В жизни еще много встретится вам случаев свершить подвиг, и, чтобы не упустить счастливой возможности, надо ходить босиком. Настоящий рыцарь должен или носить доспехи, — Дон Кихот старческой рукой стукнул себя в грудь: латы глухо звякнули, — или ходить босиком.

— Как я, — хвастливо добавил Санчо Панса и задрал круглые пятки.

Осел переступил с ноги на ногу. Дон Кихот тронул поводья Росинанта, и копыта снова гулко застучали по доскам: дробно, часто засеменил осел и устало зашагал Росинант.

Дон Кихот о чем-то думал, и, пока они удалялись по пыльной дороге, я все видел, как низко опущена у него на грудь голова в шлеме и как печально пошевеливает он иногда копьем.

Уже исчезая за поворотом, Санчо Панса оглянулся, показал мне язык, а потом постучал пальцем по лбу: мол, эх, недотепа, — и снова задрал голые пятки и ткнул пальцем в грязные подошвы.

Когда они скрылись, я быстро снял ботинки и швырнул их в реку на то место в воде, где утонул человек. "Я всегда буду ходить босиком, с весны до поздней осени", — поклялся я.

Закат потух, стало прохладно, и где-то визгливо хрюкнул поросенок. Вдруг появились люди в белых халатах, Изабелла Станиславовна плакала, меня куда-то вели, и я требовал, чтобы все сняли ботинки.

— Ботинки, снимите ботинки! — кричал я.