"Методология экономической науки" - читать интересную книгу автора (Блауг Марк)

Глава 2 От Поппера — к новой неортодоксии

Парадигмы Куна

Как мы видели, методология Поппера имеет бесхитростно нормативный характер — она предписывает разумную научную практику, которая по возможности, но вовсе не обязательно должна опираться на лучшие образцы науки прошлого. В этом смысле попперовская методология фальсификационизма созвучна традиционному взгляду на теории, хотя во многих других отношениях она отклоняется от него. Между тем работа Куна «Структура научных революций» (1962) демонстрирует почти полный разрыв с традиционным взглядом, поскольку внимание автора сосредоточено не на нормативном предписании, а на позитивном описании. Более того, склонность сохранять теории и делать их неуязвимыми для критики, которую Поппер ворчливо признает в качестве отклонения от наилучшего образца научной практики, становится центральным элементом в предлагаемом Куном описании научного поведения. Кун рассматривает нормальную науку, то есть работу по решению научных проблем в рамках ортодоксальной теоретической системы взглядов, — как правило, а научную революцию, то есть низвержение господствующей системы взглядов и замещение ее другой вследствие повторяющихся опровергающих ее свидетельств и растущего числа аномалий, — как исключение в истории науки. Есть соблазн сказать: для Поппера наука находится в состоянии постоянной революции, а ее история представляет собой летопись сменяющих друг друга гипотез и опровержений этих гипотез, в то время как для Куна история науки состоит из длительных периодов, в течение которых сохраняется status quo, время от времени прерывающихся дискретными скачками от одной господствующей парадигмы к другой, без какой–либо концептуальной коммуникации между ними.

Чтобы сориентироваться, нам необходимо начать с дефиниций. В первом издании своей книги Кун часто употребляет слово парадигма в его словарном смысле — как определенный образцовый пример научных достижений прошлого, который продолжает служить моделью для современных ученых. Но он также употребляет это слово в совершенно ином значении — как выбор определенного набора проблем и методов для их анализа, а местами слово парадигма принимает еще более широкий смысл, обозначая общее метафизическое видение мира; и именно в этом последнем смысле термин и остается в памяти читателей его книги. Во втором издании «Структуры научных революций» (1970) Кун признает допущенную им в первом издании[23] терминологическую неточность и предлагает заменить слово парадигма на термин дисциплинарная матрица: ««дисциплинарная» — в том смысле, что она обозначает нечто общее для всех, кто занимается данной дисциплиной, и «матрица» — поскольку она состоит из упорядоченных элементов различного рода, каждый из которых требует дальнейшей спецификации» (Kuhn T.S., 1970а, р. 182). Но какими бы словами мы ни пользовались, в центре аргументации Куна остается «все созвездие верований, ценностей, методов и т.д., разделяемых членами данного сообщества»; и, продолжая, он говорит, что если бы ему пришлось писать свою книгу вновь, прежде чем рассматривать общие для данной области знания «парадигмы» или «дисциплинарные матрицы», он бы сначала обсудил вопрос о том, как, собственно, происходит профессионализация науки (Kuhn T.S., 1970а, р. 173).

Впрочем, все это нельзя считать фатальными уступками — по той простой причине, что отличительной чертой идеологии Куна является не концепция парадигм, за которую все так ухватились, а скорее концепция «научных революций» как резких переломов в развитии науки и, в особенности, представление о прогрессирующем нарушении коммуникации во время «революционного кризиса». Давайте оживим в памяти основные составляющие аргументации Куна: сторонники нормальной науки как бы представляют один «невидимый колледж» в том смысле, что они придерживаются единого взгляда на то, какие проблемы нуждаются в решении и какую общую форму должно иметь это решение; более того, при постановке проблем и формулировке решений учитывается только мнение коллег, вследствие чего нормальная наука превращается в самоподдерживающийся кумулятивный процесс решения головоломок в рамках общего аналитического каркаса; о сломе нормальной науки, когда это происходит, возвещает бурное распространение новых теорий и оживление методологических дискуссий; новая система взглядов предлагает убедительное решение загадок, на которые прежде никто не обращал внимания, и в ретроспективе становится очевидным, что это решение давно осознавалось, но до настоящего времени игнорировалось; по мере того как не решенные в старой системе загадки становятся корроборирующими примерами в новой системе, старое и новое поколения ученых говорят, не слыша друг друга; и поскольку, приобретая новое знание, мы неизбежно теряем часть старого, обращение к новому подходу обретает природу религиозного переживания, включающего смену гештальта; и по мере того как новая система взглядов побеждает, она, в свою очередь, становится нормальной наукой следующего поколения.

Читатель, знакомый с историей науки, немедленно подумает о революциях, произведенных Коперником, Ньютоном, Дарвином или Эйнштейном и Планком. Однако для полного завершения так называемой коперниковской революции потребовалось полторы сотни лет, и каждый шаг на этом пути сопровождался яростными спорами[24]; даже ньютоновской революции, прежде чем она была признана в научных кругах Европы, потребовалась смена целого поколения, и на протяжении всего этого периода картезианцы, лейбницианцы и ньютонианцы ожесточенно спорили по каждому аспекту новой теории (Cohen I.B., 1980, р. 14НГ, 1985, p. 167–179)[25]. Революция, произведенная Дарвином, также не согласуется с образом научных революций, как их описывал Кун: в 1850–е годы в биологии не наблюдалось никакого кризиса; обращение к идеям Дарвина произошло быстро, но уж никак не мгновенно; к концу столетия репутация Дарвина даже несколько упала; и с начала дарвиновской революции в 1740–х годах до появления современной версии эволюционного синтеза в 1940–х годах (Mayr E., 1972) прошло двести лет. Наконец, произошедший в XX в. переход от классической к релятивистской и квантовой физике не сопровождался ни отсутствием взаимопонимания между сторонниками старой и новой систем, ни квазирелигиозными ритуалами обращения, то есть сменой гештальта, — по крайней мере, если верить ученым, пережившим «кризис современной физики» (Toulmin S., 1972, р. 103—105)[26]. Однако все это едва ли нужно доказывать, ибо во втором издании своей книги Кун скромно признает, что данное им ранее описание научных революций страдало риторическими преувеличениями: смены парадигм в период научных революций не обязательно сопровождаются полным разрывом в научной дискуссии, связанным с выбором между двумя соперничающими и абсолютно несовместимыми теориями; взаимное непонимание, царящее среди ученых во время интеллектуальных кризисов, может иметь различную степень; и единственная причина называть смены парадигм «революциями» — подчеркнуть тот факт, что выдвигаемые в поддержку новой парадигмы аргументы всегда содержат нерациональные элементы, выходящие за рамки логического или математического доказательств (Kuhn T.S., 1970а, р. 199— 200). Будто сказанного еще недостаточно, Кун продолжает жаловаться на то, что его теорию научных революций поняли неверно — как относящуюся только к масштабным революциям, таким как революции, произведенные Коперником, Ньютоном, Дарвином или Эйнштейном, и настаивает, что предложенная им схема в не меньшей степени применима к незначительным переменам в конкретных научных дисциплинах, которые могут вовсе не казаться революционными людям, не принадлежащим к «сообществу, состоящему, может быть, из двадцати пяти активных членов» (Kuhn T.S., 1970а, р. 180—181).

Иными словами, в этой более поздней версии концепции Куна для любого периода развития науки характерно одновременное сосуществование большого числа перекрывающих друг друга и взаимопроникающих парадигм; некоторые из них (хотя и не все) могут быть несовместимы; парадигмы не сменяют друг друга внезапно и уж во всяком случае новые парадигмы не возникают в полном блеске славы, а добиваются победы в результате долгого процесса интеллектуальной конкуренции[27]. Очевидно, что эти уступки существенно ослабили кажущийся драматизм первоначальной основной идеи Куна. Однако неизменными остались акцент на роли нормативных суждений в научных прениях, особенно при выборе между конкурирующими подходами к науке, а также туманно сформулированное, но глубокое недоверие к когнитивным факторам (типа эпистемологической рациональности) по сравнению с социологическими факторами (типа авторитета, иерархии и референтных групп) как к детерминантам поведения в науке. Похоже, Кун объединяет предписание и описание и, таким образом, выводит свою методологию науки из истории науки.

В каком–то смысле «Структура научных революций» Куна является вкладом не в методологию, но скорее в социологию науки. В таком случае неудивительно, что столкновение между кунианцами и попперианцами приводит к некоторому тупику. Так, сам Кун (Kuhn T.S., 1970b, p. 1–4, 19–21, 205–207, 238, 252—253) подчеркивает сходство между своим подходом и подходом Поппера, настаивая, что он, как и Поппер, «твердо верит в прогресс науки», но одновременно признавая социологическую природу своей работы. Аналогичным образом, попперианцы фактически признают, что «нормальной науки, измеренной в человеко–часах, значительно больше, чем экстраординарной науки» (Watkins J.W.N., 1970, р. 32; см. также Ackermann R.J., 1976, р. 50—53), но они рассматривают подобные уступки реализму как не имеющие значения для философии науки, в основе которой лежит нормативный подход. Сам Поппер говорил: «Идея обратиться к социологии или психологии (или истории науки) за ответом на вопрос о целях науки и возможностях ее прогресса удивляет и разочаровывает меня» (Popper К., 1970, р. 57).


Методология против истории

Обсуждение книги Куна возвращает нас к старой загадке о соотношении между нормативной методологией науки и позитивной историей науки — загадке, которая была проблемой традиционного подхода к научным теориям в течение нескольких десятилетий. Загадка состоит в следующем: верить в возможность писать историю науки «в том виде, в котором она протекала», без каких–либо суждений о том, что относится к «хорошей», а что — к «плохой» науке, без каких–либо исходных представлений о том, какой надлежит быть научной практике, означает совершать ошибку индукции в написании интеллектуальной истории. Если Поппер прав, говоря, что индукция — это миф, то те, кто стремится «рассказать обо всем, как оно есть», неминуемо будут соскальзывать к тому, чтобы «рассказывать, как должно было бы происходить»: выбирая какой–то один из многих способов рассказа о развитии науки в прошлом, они тем самым неизбежно будут окрашивать ее своими неявными представлениями о природе научного объяснения. Одним словом, все утверждения в истории науки имеют методологический подтекст.

С другой стороны, представляется, что и все утверждения о методологии науки точно так же имеют исторический подтекст. Расхваливать достоинства определенного научного метода независимо от того, пользовались ли им ученые настоящего или прошлого, несомненно, безосновательно; на деле даже Поппер не может избежать ссылок на историю науки в качестве одного из подтверждений своих методологических взглядов. Таким образом, мы, очевидно, попадаем в порочный круг, в котором невозможны ни свободная от методологической окраски чисто описательная историография науки, ни внеисторическая чисто нормативная методология науки[28]. Я думаю, что на самом деле выхода из этого порочного круга не существует. Чтобы убедиться в этом, достаточно обратиться к трудам Имре Лакатоша, направленным как раз на то, чтобы превратить этот порочный круг в «доброкачественный». В серии статей, в основном опубликованных между 1968 и 1971 гг., Лакатош переработал и развил философию науки Поппера в критический инструмент исторического исследования, взяв в качестве максимы парафраз одного из высказываний Канта: «Философия науки без истории науки пуста; история науки без философии науки слепа» (Lakatos I., 1978,1, p. 102). Эта максима безупречно выражает описанную выше загадку порочного круга.


Научно–исследовательские программы

Попперовская методология науки является агрессивной в том смысле, что по ее стандартам часть того, что называется наукой, может быть отброшена как методологически несостоятельная. Методология Куна является защитной, поскольку она стремится, скорее, оправдать существующую научную практику, чем критиковать ее[29]. Работы Лакатоша, со своей стороны, могут рассматриваться как поиск компромисса между внеисторической (если не антиисторической), агрессивной методологией Поппера и релятивистской, защитной методологией Куна — компромисса, тем не менее твердо остающегося в попперианском лагере[30]. Лакатош не так «строг» к науке, как Поппер, но гораздо «строже» Куна — он всегда более склонен критиковать плохую науку с помощью хорошей методологии, нежели смягчать методологические построения обращением к научной практике.

Для Лакатоша, как и для Поппера, методология как таковая не дает ученым свода правил решения научных проблем; она касается логики оценивания, набора немеханических правил оценки корректно сформулированных теорий. Но Лакатош отличается от Поппера тем, что его логика оценки применяется им одновременно и в качестве исторической теории, направленной на прогнозирование развития науки задним числом. В качестве нормативной методологии науки она эмпирически неопровержима, так как выводится из особого взгляда на эпистемологию. Но как историческая теория, утверждающая, что ученые в прошлом часто вели себя в соответствии с методологией фальсификационизма, она поддается опровержению. Если история науки укладывается в нормативную методологию, как, похоже, говорит Лакатош, у нас, помимо философских, имеются дополнительные причины присоединиться к фальсификационизму; если же она не придерживается нормативной методологии, у нас появляются причины для отказа от наших нормативных принципов. Иными словами, Лакатош настаивает на том, что в конечном счете нам придется рассмотреть историю науки с помощью открыто фальсификационистской методологии, чтобы увидеть, насколько велика конфликтная область[31].

Лакатош начинает с отрицания того, что отдельные теории являются подходящим объектом для научных оценок. Что необходимо оценивать и что в конце концов неизбежно оценивается, так это кластеры более или менее взаимосвязанных теорий, или научно–исследовательские программы (НИП)[32]. Когда какая–либо исследовательская стратегия, или НИП, сталкивается с опровержениями, она меняет свои вспомогательные предпосылки, что, как утверждал Поппер, может вести к росту либо падению ее содержательности, или, как предпочитает говорить Лакатош, обнаруживает «прогрессивные либо деградирующие сдвиги проблемного поля». НИП называется теоретически прогрессивной, если последующая формулировка программы имеет «дополнительное эмпирическое содержание» по сравнению с предшествующей, то есть предсказывает «какой–либо новый, неожиданный факт»; она называется эмпирически прогрессивной, если это «дополнительное эмпирическое содержание корроборируется» (Lakatos I., 1978, I, p. 33—34). И наоборот, если НИП бесконечно наращивает новые корректировки ad hoc, чтобы соответствовать новым доступным фактам, она называется «деградирующей».

Да, но что такое «новый факт»? Представляет ли он собой дотоле совершенно неожиданное следствие НИП (как существование планеты Нептун в ньютоновской НИП), или это явление, которое было хорошо известно и прежде, но не имело никакого теоретического объяснения (как первый закон движения небесных тел Кеплера — движение планет по эллиптическим орбитам вокруг Солнца, — оказавшийся простым следствием из формулы гравитации Ньютона)? Очевидно, что первый критерий гораздо жестче второго и выбор между ними повлияет на наши суждения о степени прогрессивности НИП, по Лакатошу. Сам Лакатош смягчил свое требование о новом факте, и его последователи вскоре остановились на самом мягком определении (Hands D.W., 1991): прогрессивной НИП является та, которой более или менее постоянно удается делать новые предсказания, регулярно объясняя новые факты, выбивающиеся из общего ряда; короче, она лишь объясняет — как бы гениально это ни делалось — явления, уже известные до того, как НИП была сформулирована, или, в худшем случае, только те явления, для объяснения которых была разработана.

В любом случае различие между прогрессивной и деградирующей НИП имеет относительный, а не абсолютный характер. Более того, это различие выявляется не сразу, а лишь спустя некоторое время. «Впередсмотрящий» характер исследовательской стратегии, в отличие от изолированной теории, препятствует ее немедленной оценке. Поэтому для Лакатоша НИП не становится «научной» раз и навсегда; со временем она может перестать быть научной, сползая из разряда «прогрессивных» к «деградирующей» (как, например, астрология), но может произойти и обратное (парапсихология?). Таким образом, мы имеем демаркационный критерий между наукой и ненаукой, который по сути является историческим и подразумевает эволюцию идей во времени как один из своих необходимых элементов.

Далее Лакатош разделяет компоненты НИП на жесткие и гибкие. «История науки, — замечает он, — это скорее история исследовательских программ, чем теорий», причем «все научно–исследовательские программы можно представить как «твердое ядро», окруженное защитным поясом вспомогательных гипотез, которые должны нести бремя проверок». Твердое ядро воспринимается как неопровержимое по «методологическому решению его приверженцев» и содержит, помимо чисто метафизических верований, «позитивную эвристику» и «негативную эвристику», фактически представляющие собой список того, что следует и чего не следует делать. Защитный пояс содержит гибкие элементы НИП и именно в нем твердое ядро комбинируется со вспомогательными предпосылками для формирования конкретных проверяемых теорий, которые и зарабатывают НИП ее научную репутацию (Lakatos I., 1978, I, p. 49—52).

Термины типа твердое ядро и защитный пояс, очевидно, были выбраны из–за их иронических обертонов. В некоторой степени это разграничение имеет чисто логическую природу: если НИП постоянно развиваются в попытке справиться с аномалиями и объяснить новые явления, отсюда следует, что некоторые их компоненты должны оставаться более или менее неизменными, иначе мы будем иметь дело фактически рке с новыми НИП; короче, должно существовать нечто вроде «твердого ядра», или относительно жесткой части НИП. Это не означает, что твердое ядро НИП намертво зафиксировано с момента рождения программы; наоборот, оно тоже развивается, но, предположительно, гораздо медленнее защитного пояса. Твердое ядро, как мы сказали, состоит из эмпирически неопровержимых верований и, следовательно, сводится к тому, что некоторые называли «метафизикой»[33]. Иными словами, у Лакатоша нет позитивистской мании раз и навсегда избавиться от метафизики. Как и Поппер (Popper К., 1959, р. 38), Лакатош убежден, что научные открытия невозможны без метафизических установок; метафизика науки просто намеренно скрыта от глаз в твердом ядре, подобно тому как при игре в покер карты скрыты от глаз в руках сдающего, в то время как реальная игра науки ведется картами на руках игроков, то есть опровержимых теорий защитного пояса.

Лакатош утверждает: критерий опровержимости Поппера требует не только того, чтобы научная теория просто поддавалась проверке, но и того, чтобы эта проверка была независимой, то есть, чтобы теория была способна предсказать исход, который не предсказывает соперничающая теория. В таком случае попперовская «корроборация» предполагает наличие по меньшей мере двух теорий, и то же самое относится к НИП. Конкретная НИП считается лучше, чем другая, если она объясняет все факты, предсказываемые конкурирующей НИП, и дополнительно делает какие–то прогнозы, часть которых эмпирически подтверждается (Lakatos I., 1978, I, p. 69, 116—117). Лакатош иллюстрирует эту позицию на примере теории гравитации Ньютона — «возможно, наиболее успешной исследовательской программы всех времен» — и затем отслеживает происходивший после 1905 г. процесс присоединения физиков к лагерю теории относительности, включающей теорию Ньютона как частный случай. Он называет этот переход от ньютоновской к эйнштейновской НИП «объективным», поскольку большинство физиков действовало так, как будто бы они верили в методологию научно–исследовательских программ (МНИЛ) Лакатоша.

Конечно, именно этот эпизод в истории науки не сопровождался практически никакой потерей содержательности (по Куну) при переходе от деградирующей НИП к прогрессивной: ньютонова система может рассматриваться как частный случай более общей теории относительности Эйнштейна. Но не вся история науки столь аккуратно укладывается в представление об устойчивом кумулятивном прогрессе, в ходе которого старые теории постоянно сменяются новыми, более общими. Зачастую приобретаемое нами в ходе научного прогресса новое знание связано с издержками потери какого–то содержания, так что мы возвращаемся к знакомой куновской проблеме несопоставимости последовательных исследовательских стратегий. Тем не менее Лакатош выдвигает несколько озадачивающее утверждение, что всю историю науки можно описать как «рациональное» предпочтение учеными прогрессивных НИП деградирующим, видимо, потому, что прирост содержания всегда превышает потери, — и называет всякую подобную попытку перехода от одной НИП к другой внутренней историей науки (р. 102).

В противоположность этому под внешней историей понимаются не только все нормальные воздействия социальной и политической среды, которые у нас обычно ассоциируются со словом «внешняя», но и любая неспособность ученых действовать в соответствии с МНИП: например, предпочтение деградирующей НИП прогрессивной на том основании, что первая проще второй. Лакатош ни на минуту не делает вида, что внутренняя история является полной и исчерпывающей: ведь это равносильно признанию, что ученые всегда совершенно «рациональны», а Лакатош слишком кунианец, чтобы принять такое утверждение (р. 130, 133). Он признает, что утверждение, согласно которому всю историю науки можно объяснить чисто «внутренней» рациональной реконструкцией, может оказаться несостоятельным в свете исторических свидетельств, но рекомендует отдавать приоритет внутренней истории перед обращением к истории внешней. В качестве альтернативы он советует «излагать внутреннюю историю в тексте, а в сносках отмечать, как «плохо себя ведет» реальная история в свете ее рациональной реконструкции» (р. 120) — совет, которому сам Лакатош последовал в своей знаменитой истории математических теорем Эйлера о многогранниках (Lakatos I., 1976)[34]. Написанной подобным образом истории науки, предполагал Лакатош, понадобится немного сносок, относящихся к внешней истории.

В ответ на критику Лакатошем социопсихологической теории Куна последний минимизирует различия между ними: «Хотя у него другая терминология, его аналитический аппарат настолько близок к моему, насколько это ему нужно: твердое ядро, работа в защитном поясе и фаза деградации являются близкими аналогами моих парадигм, нормальной науки и кризисов» (Kuhn T.S., 1970b, p. 256). Однако при этом он настаивает: «То, что Лакатош называет историей, на самом деле вовсе не история, а философия, конструирующая примеры. В таком виде история в принципе не может оказать ни малейшего воздействия на априорную философскую позицию, которая всецело определила ее» (Kuhn T.S., 1971, р. 143). Лакатош отвечает на этот аргумент утверждением, что его собственный подход к историографии науки позволяет «предсказать задним числом» новые исторические факты, то есть факты, неожиданные в свете существующих в настоящее время подходов историков науки. В этом смысле «методология историографических исследовательских программ» может быть оправдана самой МНИП: она докажет свою «прогрессивность» тогда и только тогда, когда будет способствовать открытию новых исторических фактов (Lakatos L, 1978,1, p. 131—136). Не попробуешь — не узнаешь: нам остается самим увидеть, действительно ли история естественной или общественной науки становится продуктивнее, если она выстроена не как устойчивый ряд улучшений парадигмы, каждую пару сотен лет прерываемый кунианской научной революцией, а как последовательность сменяющих друг друга прогрессивных исследовательских программ Лакатоша, обеспечивающих рост эмпирической содержательности теорий.

Разработанные Лакатошем концепции НИП и МНИП уже послужили источником вдохновения для целого ряда новых интерпретаций знакомых и неизвестных ранее эпизодов истории науки (см. Urbach P., 1974; Howson С, 1976), включая некоторые приложения в области экономической теории, которые мы рассмотрим подробнее на последующих страницах этой книги (см. также de Marchi N. and Blaug M., 1991). О том, насколько эти исследования демонстрируют эвристическую мощь метаисторической исследовательской программы Лакатоша, пусть судят другие; мы же можем прямо сказать, что в конце анализа Лакатош столкнулся с тем же затруднением, что и Поппер, пытаясь «проплыть» между надменным предписанием и смиренным описанием.

Как мы видели ранее, Поппер был склонен советовать ученым, что им делать, но не исключал возможности, что прогресс науки может быть достигнут и в том случае, если его советы проигнорируют. Аналогичным образом, Лакатош характеризует свою МНИП как способ оценки научно–исследовательских программ прошлого ex post, которую нельзя приравнивать к подаче современным ученым эвристических советов оставить деградирующую НИП и присоединиться к прогрессивной. Он проповедует терпимость к подающим надежды, перспективным НИП, которым пока еще не удалось предсказать новых фактов, и отказывается осуждать ученых, сохраняющих верность деградирующим НИП, при условии, что они честно признают, что их программа деградирует. Он добавляет, впрочем, что редакторы научных журналов, отказывающиеся публиковать статьи, написанные в рамках деградирующих НИП, и научные фонды, не желающие их финансировать, совершенно правы (Lakatos I., 1978,1, р. 117). Очевидно, такую позицию можно отнести к разновидности интеллектуальной шизофрении, особенно если не указаны временные рамки, в пределах которых ученые, научные журналы и исследовательские фонды должны поступать подобным образом. Фейерабенд зло замечает: «Можно было бы многое сказать об абсурдности представления, согласно которому вор может воровать сколько хочет, [а] полиция и простые люди хвалят его как честного человека, поскольку он заявляет всем, что он — вор» (Feyerabend Р.К. 1976, р. 324п).

Ясно, что попытку Лакатоша отделить оценку от рекомендаций, сохранить критическую методологию науки откровенно нормативной, но тем не менее способной послужить основой исследовательской программы в истории науки, следует признать либо победой с жестокими потерями, либо поражением, но поражением блестящим[35].


Методологический анархизм Фейерабенда

Многие из содержащихся в работах Лакатоша тенденций к смягчению «агрессивных» черт попперианства и расширению границ допустимого были подхвачены некоторыми другими современными критиками традиционного взгляда на теории, например, Хансоном, Поланьи и Тулмином, и получили еще большее развитие у Пола Фейерабенда[36].

Все эти авторы отрицают позитивистское различение между «контекстом открытия» и «контекстом обоснования» (см., в частности, Toulmin S., 1972, р. 478—484; Feyerabend P.K., 1975, chs. 5, 14). Конечно, они соглашаются с тем, что логическое и эмпирическое обоснование теорий невозможно свести к описанию их исторических корней, но решительно отказываются отделять выносимые ex post оценки обоснованности теорий от изучения их происхождения. Иначе говоря, все они следуют Куну и Лакатошу, отвергая попперовскую идею абсолютной, внеисторической философии науки тем решительнее, чем чаще каждый из них подчеркивает неотъемлемо общественный и несостязательный (cooperative) характер научного знания — от других человеческих занятий науку концептуально отличает возможность межличностной проверки, отражающаяся в понятии о неограниченной воспроизводимости результатов. Даже в книге Майкла Поланьи, уж казалось бы названной «Личностное знание», основные идеи о науке противоречат заглавию: каким бы ни было научное знание, оно не является чисто личностным знанием, которое нельзя передать другим (Polanyi M., 1958, р. 21,153,164,183, 292–294; см. также Ziman 1,1967, 1978). Мнения о том, что именно может быть эффективно передано другим, могут различаться, но все согласны, что научные теории должны быть оцениваемы с помощью наблюдений, хотя бы в принципе доступных каждому. Однако отсюда немедленно следует, что новые наблюдения будут приводить к изменению этих оценок, то есть в оценку научных теорий закрадывается неизбежный эволюционный элемент. Таким образом, попперовская атака на «генетическое заблуждение» — смешение исторических корней с эмпирической обоснованностью — заканчивается ничем.

Еще один момент, постоянно присутствующий в новом взгляде на научные теории, — это идея, что все эмпирические наблюдения неизбежно имеют теоретическую окраску и что даже обыкновенные ощущения, такие как зрение, осязание и слух, глубоко обусловлены изначальными концептуальными представлениями; как пишет Хансон (Hanson N.P., 1965, р. 7), для которого это действительно является idee fixe: «за зрением кроется гораздо больше, чем видит глаз»[37]. В этом отношении новый взгляд ближе к Попперу, который давно осознал парадокс, когда мы требуем тщательной проверки теорий в терминах наблюдаемых на их основе предсказаний, но в то же время признаем, что любые наблюдения на самом деле интерпретируются в свете теорий. Будучи далек от того, чтобы не замечать очевидного противоречия, Поппер мудро отказался определять, что он понимает под словом «наблюдаемые»: «Я думаю, что это нужно ввести как термин без определения, который приобретет достаточно точный смысл по мере использования» (Popper К., 1959, р. 103; см. также р. 107п). Некоторым этот совет всегда казался безнадежным: похоже, нам вручают одежду, которая впоследствии оказывается прозрачной[38]. Но те, кто прочно усвоил смысл тезиса Дюгема—Куайна и урок Лакатоша (любая проверка подразумевает трехстороннюю «схватку» между фактами и по крайней мере двумя конкурирующими теориями), легко перенесут неизбежность теоретической окраски эмпирических наблюдений.

Действительно, то, как мы видим факты, в большей или меньшей степени зависит от конкретных теорий, но сами факты необязательно должны полностью зависеть от тех теорий, в подтверждение которых они приводятся. В этом смысле факты делятся на три категории. Некоторые факты являются наблюдаемыми событиями, и наблюдений так много или они столь очевидны, что этого достаточно для признания соответствующих фактов убедительными. Наличие других фактов, таких как существование атомов и генов, мы лишь подразумеваем, поскольку они не вытекают из нашего непосредственного опыта, но, тем не менее, и они считаются несомненными. Наконец, есть факты, имеющие еще более гипотетическую природу, свидетельства в пользу которых либо подозрительны, либо подвержены многочисленным интерпретациям (например, телепатия, полтергейст и НЛО); мир, безусловно, полон таинственных «фактов», которые еще только ждут рационального объяснения (см. Mitchell E.D., 1974). Одним словом, факты обладают по крайней мере некоторой независимостью от теорий хотя бы потому, что они могут быть истинны, несмотря на ложность конкретной теории; на нижнем уровне факты могут согласовываться с несколькими теориями, утверждения которых более высокого уровня вступают в конфликт друг с другом; и процесс изучения фактов всегда подразумевает сравнение теорий с большей или меньшей вероятностью ошибки. Как только мы признаем, что абсолютно точное знание для нас недосягаемо, нет ничего неудобного в том, что наше видение фактов о реальном мире имеет глубоко теоретическую природу.

Однако, если мы соединим концепцию теоретически нагруженных фактов с кунианским представлением о потере содержания при переходе от одной теории (парадигмы или НИП) к другой, в результате чего сравнение конкурирующих теоретических систем становится затруднительным (если вообще возможным), мы окажемся в положении, когда у нас не будет каких–либо оснований для рационального выбора между конфликтующими научными теориями. Именно такую позицию теоретического анархизма и отстаивает с большим остроумием и красноречием Фейерабенд в своей книге «Против метода», доходя до утверждения, что его позицию лучше описывает определение «легкомысленный дадаизм», чем «серьезный анархизм» (Feyerabend P.K., 1975, р. 21, 189—196). Интеллектуальное развитие Фейерабенда как философа науки было метко охарактеризовано как «путешествие от ультрапопперианского Поппера к ультракунианскому Куну» (Bhaskar R., 1975, р. 39). В книге «Против метода» утверждается следующее. Во–первых, в научной методологии не существует таких канонов, какое бы доверие они ни внушали и как бы твердо ни были основаны на эпистемологии, которые не нарушались бы безнаказанно в какой–то момент в истории науки; более того, некоторые из величайших ученых достигли успеха как раз потому, что намеренно нарушали все правила научной деятельности (Feyerabend P.K., 1975, р. 23; см. также ch. 9). Во–вторых, тезис, согласно которому наука развивается по мере того как старые теории становятся частными случаями новых, более общих, — не более чем миф: фактически пересечение между соперничающими научными теориями настолько мало, что даже развитый фальсификационизм не имеет какого–либо основания для рациональных оценок (р. 177—178). В–третьих, научный прогресс, как бы мы его ни понимали и чем бы ни измеряли, в прошлом имел место лишь потому, что ученые никогда не были скованы никакой философией науки: последняя является одной из тех «фальшивых дисциплин… которые не имеют в своем послужном списке ни одного научного открытия», и «единственный принцип, не препятствующий прогрессу, таков: возможно все» (р. 302, 323).

Наука, настаивает Фейерабенд, «гораздо более «неряшлива» и «иррациональна», чем ее методологический образ»; более того, не существует демаркационного критерия, по которому мы могли бы эффективно отличить ее от ненауки, идеологии или даже мифа (р. 179, 297). «Принцип «возможно все», — объясняет Фейерабенд, — не означает полного отсутствия каких бы то ни было рациональных методологических принципов, он лишь означает, что если мы хотим иметь какие–то универсальные методологические принципы, они неминуемо окажутся столь же пустыми и неопределенными, как в случае, когда «возможно все»; «возможно все» не выражает какого–либо из моих убеждений, это лишь краткое шутливое описание положения, в котором находится рационалист» (Feyerabend P.К., 1978, р. 188; см. также р. 127–128, 142–143, 186–188). Короче, он выступает не против метода в науке как такового, а только против методов, претендующих на общность или универсальность, включая и собственный совет игнорировать методы («чтобы быть истинным дадаистом, необходимо одновременно быть и антидадаистом»).

Но не только методологии Фейерабенд стремится указать ее место; главная мишень его скептических колкостей — репрессивный характер самой науки, в особенности претензии научного истэблишмента на монопольное владение правильными методами поиска истины: государство и наука должны быть отделены друг от друга, чтобы родители могли воспользоваться своим правом обучать детей в государственных школах магии, а не науке, если они этого хотят (Feyerabend P.K. 1975, р. 299). Единственная окончательная, высшая ценность — это свобода, а не наука. Как сказал один критик: «Для Фейерабенда единственное, что достойно называться свободой, состоит в том, чтобы делать что хочешь и как хочешь» (Bhaskar R., 1975, р. 42). В конечном счете книга Фейерабенда сводится к замене философии науки философией «ста цветов»[39].


Назад к первым принципам

Какие выводы мы должны сделать из скептицизма, релятивизма и волюнтаризма Фейерабенда, настолько экстремальных, что они успешно обесценивают не только его собственный анализ и рекомендации, но и сам предмет, к которому они предположительно относятся? Должны ли мы заключить после веков, проведенных в философских размышлениях о науке, что наука равносильна мифу и в ней, как во сне, дозволено все? Если ответ положителен, астрология оказывается не лучше и не хуже ядерной физики — в конце концов существуют же какие–то свидетельства в пользу обоснованности астрологических прогнозов относительно предрасположенности индивида к определенному роду занятий в зависимости от расположения планет при его рождении[40]; ведьмы могут быть такими же реальными, как и электроны — верили же в них наиболее образованные люди на протяжении более двух сотен лет (Trevor–Roper H.R., 1969); нас и в самом деле посещали сверхлюди из космоса, как говорит фон Деникен, используя древнюю уловку верификации без обращения к альтернативным разумным объяснениям; планета Венера была исторгнута Юпитером примерно в 1500 г. до н.э., чуть не столкнулась с Землей и встала на свою современную орбиту только около 800 г. до н.э., как хотел бы убедить нас Иммануил Великовский, тем самым реабилитируя Библию как более или менее точное описание современных катастроф[41]; растения обладают эмоциями и способны воспринимать послания от людей[42]; исцеление верой настолько же обоснованно, как и современная медицина, а спиритизм снова в строю в качестве ответа атеизму.

Если мы намерены сопротивляться подобным радикальным выводам, давайте уясним себе, что наша оппозиция не может быть основана на предположительно твердом фундаменте эпистемологии. Точно так же она не может полагаться и на практику, как любят говорить ленинисты, то есть на практический опыт социальных групп, действующих на основе определенных идей; практикой можно обосновать антикоммунизм Маккарти и антисемитизм Протоколов сионских мудрецов так же легко, как веру в существование троцкистского заговора на московских судебных процессах, которая была просто причудливым названием мнения большинства[43]. Единственный ответ, который мы можем дать философии «возможно все», — необходимо соблюдать дисциплину, основанную на идеалах науки. Наука, при всех своих недостатках, на сегодня является единственной рефлексивной и самокорректирующейся из разработанных человечеством идеологических систем; несмотря на интеллектуальную инерцию, встроенный консерватизм и сплочение рядов в попытке подавить распространение ереси, научное сообщество остается верным идеалу интеллектуальной состязательности, в которой единственным разрешенным оружием являются факты и аргументы. Отдельно взятые ученые иногда не соответствуют этим идеалам, но научное сообщество в целом являет собой образцовый пример открытого общества.


Аргументы в пользу методологического монизма

До сих пор, говоря о науке, мы почти не касались общественных наук и тем более — экономики. Однако теперь, чтобы завершить фундамент начатого нами анализа экономической методологии, мы должны поднять знаменитый в философии общественных наук вопрос: существует ли единый метод, применимый во всех науках независимо от их предмета, или общественная наука должна использовать особую логику исследования, присущую только ей? Многие представители общественных наук обращаются к философии науки за советом, как лучше подражать физике, химии и биологии, но есть и такие ученые, которые убеждены, что обществоведы обладают интуитивным пониманием собственного предмета, которого лишены, например, физики. Даже те философы науки, которые твердо настаивают на том, что все науки должны следовать единой методологии, иногда задают специальные требования, которым должно удовлетворять обоснованное объяснение в общественных науках. Так, Поппер в «Нищете историцизма» сначала провозглашает доктрину методологического монизма — «все теоретические или обобщающие науки должны пользоваться одинаковым методом, будь они естественными или общественными», а затем предписывает общественным наукам опираться на принцип методологического индивидуализма — «задача социальной теории заключаются в том, чтобы построить и внимательно анализировать наши социологические модели с дескриптивной или номиналистской точки зрения, то есть с точки зрения индивидов, их взглядов, ожиданий, взаимоотношений и т.д.» (Popper К., 1957, р. 130, 136). Все это, по меньшей мере, сбивает с толку новичка.

Давайте вначале разберем аргументы доктрины единства наук, которую мы называем «методологическим монизмом». Никто не станет спорить, что общественные науки часто пользуются методами исследования, отличными от тех, что распространены в естественных науках, — например, методом включенного наблюдения в антропологии, методом массовых опросов в социологии и многомерного статистического анализа в психологии, социологии и экономической теории, — контрастирующими с контролируемыми лабораторными экспериментами во многих естественных науках. Однако стоит заметить, что различие в методах исследования между общественными и естественными науками в целом не больше, чем различие в методах между одной естественной наукой и другой. Но методологический монизм касается не метода исследования, а скорее «контекста обоснования» теорий. Методология науки — это рациональное объяснение, почему ее теории или гипотезы принимаются или отвергаются. Таким образом, утверждать, что общественные науки должны пользоваться иной методологией, чем естественные, означает отстаивать ту удивительную точку зрения, что теории или гипотезы, касающиеся социальных явлений, должны обосновываться радикально иначе, чем теории или гипотезы о явлениях природы. Категорический отказ от подобного методологического дуализма и есть то, что мы называем методологическим монизмом.

Против этой доктрины существуют два возражения — старое и новое. Старое родилось в XIX в. у нескольких немецких философов неокантианской школы и основано на концепции Verstehen, или «понимания». Новое вытекает из некоторых поздних философских работ Витгенштейна о смысле человеческой деятельности, всегда управляемой социальными правилами. Давайте поочередно рассмотрим оба эти возражения.

Немецкий термин Verstehen обозначает понимание изнутри—с помощью интуиции и эмпатии, в противоположность знаниям, полученным извне — с помощью наблюдения и расчета; иначе говоря, он обозначает знание от первого лица, понятное каждому человеческому существу, в отличие от знания от третьего лица, которое может относиться к вещам, не улавливаемым непосредственно человеческим сознанием. Ясно, что представители естественных наук лишены такого знания участника, знания от первого лица, поскольку не могут представить себе, каково это — быть атомами или молекулами[44]. Но представители общественных наук, которые имеют дело с человеческим действием и могут поставить себя в положение тех акторов, поведение которых анализируется, в состоянии полагаться на интроспекцию как источник знания о поведении этих акторов и, таким образом, имеют изначальное преимущество перед исследователями природных явлений. Verstehen это не только необходимая черта адекватного объяснения в общественных науках, что дисквалифицирует такие направления в психологии, как бихевиоризм Скиннера, но одновременно и уникальный по силе источник знания, не доступный внешнему знанию в естественных науках.

Методологические затруднения с использованием доктрины Verstehen имеют ту же природу, что и с использованием интроспекции как источника сведений о человеческом поведении: как узнать в каждом конкретном случае, дает ли применение Verstehen надежные результаты? Если мы ставим под сомнение конкретный акт эмпатии, как воспользовавшемуся ей оправдать свой метод? В тех же случаях, когда обоснованность эмпатии можно установить независимо, она обычно оказывается излишней. Кроме того, можно выразить сомнение в том, помогает ли представителям общественных наук дополнительная, полученная посредством интроспекции и эмпатии информация, поскольку знание от первого лица создает неприятную проблему — как быть с утверждениями, которые случайно или намеренно вводят нас в заблуждение? Таким образом, легко защищать интуицию и эмпатию в качестве доступных представителям общественных наук дополнительных источников знания, которые могут помочь в формулировке подходящих гипотез о человеческом поведении, но трудно аргументировать необходимость понимающей общественной науки в «контексте обоснования» (см. Nagel E., 1961, р. 73–76, 480—485; Rudner R.S., 1966, р. 72–73; LesnoffM., 1974, р. 99–104).

Новое возражение против методологического монизма было решительно и даже несколько наивно сформулировано Питером Уинчем в его «Идее общественной науки» (1958). Оно примыкает к некоторым методологическим идеям Макса Вебера, в частности, к понятию идеальных типов, включающему значение, которое люди придают своим действиям[45]. Центральная идея заключается в том, что значение не относится к категориям, подвластным причинно–следственному анализу, и пока предметом социального исследования остается человеческое поведение, определяемое правилами, объяснение в общественных науках должно вестись не в терминах физических причин и следствий, а в терминах мотивов и намерений индивидов. Иными словами, присущий социальным исследованиям тип знания может быть приобретен только тогда, когда вы «выучите правила», а последнее, в свою очередь, подразумевает знание явлений изнутри, то есть опыт действия в соответствии с этими правилами. Таким образом, новое возражение против методологического монизма в конечном счете сливается со старым возражением в рамках доктрины Verstehen; критика в обоих случаях состоит в том, что мы не имеем межличностно проверяемого метода легализации утверждений о поведении, регулируемом правилами (Rudner R.S., 1966, р. 81—83; Lesnoff M., 1974, р. 83–95; Ryan А., 1970, chs. 1, 6).

Проблема Verstehen и значение регулируемого правилами поведения теснейшим и несколько сбивающим с толку образом связаны с попперовским принципом методологического индивидуализма. Этот принцип гласит, что объяснения социальных, политических или экономических явлений адекватны лишь тогда, когда основаны на убеждениях, установках и решениях индивидов. Данный принцип, как утверждается, противоположен несостоятельному принципу методологического холизма, в соответствии с которым социальные группы обладают целями и функциями, несводимыми к убеждениям, установкам и действиям составляющих их индивидов. Надо сказать, что собственные работы Поппера не дают представления о том, насколько решительно он настаивает на методологическом индивидуализме (Ackermann R.J., 1976, р. 166); 1950–е годы ознаменовались бурными спорами по этому вопросу, в которых сам Поппер не участвовал[46].

В результате споров удалось устранить некоторые заблуждения, неизбежно окружающие императив методологического индивидуализма. Само выражение «методологический индивидуализм», видимо, было введено Шумпетером в 1908 г., и он также впервые отделил методологический индивидуализм от «политического индивидуализма» — первый предписывает неизменно начинать любой экономический анализ с поведения индивидов, второй обозначает политическую программу, в которой критерием оценки действий государства является сохранение индивидуальной свободы (Machlup F., 1978, р. 472). Поппер не проводит между ними такого четкого различия, как Шумпетер, и его защита методологического индивидуализма, или, скорее, критика методологического холизма, время от времени необоснованно трактуется как защита индивидуализма политического (Popper К., 1957, р. 76—93); та же тенденция заметна в принадлежащей Фридриху Хайеку более ранней критике «сциентизма» — рабской имитации методов естественных наук (Machlup F., 1978, р. 514—516), похоже, вдохновившей Поппера на формулировку принципа методологического индивидуализма[47]. Аналогично, многие последователи Поппера, если не он сам, выводят методологический индивидуализм из так называемого «онтологического индивидуализма», то есть представления о том, что все общественные институты создаются индивидами и, следовательно, коллективные феномены есть лишь гипотетические абстракции, производные от индивидуальных решений реальных людей. Но хотя на тривиальном уровне онтологический индивидуализм и справедлив, он необязательно связан со способом, которым мы должны или не должны изучать коллективные феномены, то есть с методологическим индивидуализмом.

Один из очевидных способов интерпретации методологического индивидуализма — это уподобить его утверждению, что все социологические концепции могут и должны быть сведены к психологическим. Сам Поппер осуждает эту интерпретацию как психологизм. Однако критика Поппером психологизма была сочтена неубедительной, и многие участники дискуссии сосредоточились на уточнении различий между несводимыми к индивидуальным «социетальными фактами», или институтами, и теоретически сводимыми к индивидуальным «социетальными законами», в свете которой можно сказать, что Поппер настаивал на сведении социетальных законов к индивидам и их взаимоотношениям. К сожалению, Поппер также утверждает, что «основная задача теоретических общественных наук… отслеживать непредвиденные социальные последствия целенаправленного человеческого действия» (Popper K.} 1972b, р. 342; см. также р. 124–125; 1962, II, р. 95; 1972а, р. 160п). Но как такое может быть, если легитимных социальных законов, то есть утверждений о коллективных общностях, не сводимых к сумме утверждений об их составляющих, не существует? Несомненно, теоретический индивидуализм экономической теории и политики времен Гоббса и Локка вылился в доктрину шотландских философов XVIII в., согласно которой язык, право и даже рыночный механизм есть непреднамеренные социальные последствия индивидуальных действий, мотивированных эгоистическими соображениями; но ведь это, думается, не причина для того, чтобы сделать изучение таких непреднамеренных побочных продуктов индивидуальных действий необходимой или даже основной чертой общественных наук. А если бы это действительно было такой причиной, что бы произошло с императивом методологического индивидуализма?

Здесь полезно обратить внимание на то, каковы были бы последствия строгого следования методологическому индивидуализму (или доктрине Verstehen, что в данном случае не так важно) для экономической теории. Фактически все макроэкономические утверждения, несводимые к микроэкономическим, оказались бы вне закона, а поскольку такой сводимостью пока могут похвастать лишь немногие из них, это означало бы распрощаться со всей общепризнанной макроэкономической теорией. С методологическим принципом, последствия применения которого настолько разрушительны, явно должно быть что–то не в порядке. Обращение к экономической теории ни в коем случае не является праздным, поскольку сам Поппер объяснял, что методологический индивидуализм следует понимать как применение к социальным проблемам «принципа рациональности», или как применение «нулевого метода» к «логике ситуации». Этот метод ситуативного анализа, как он объясняет в своей творческой биографии:

«…был попыткой обобщить метод экономической теории (теории предельной полезности) с целью сделать его применимым в других теоретических общественных науках… этот метод заключается в построении модели социальной ситуации, в особенности институциональной, в которой действует агент, чтобы объяснить рациональность (нулевую природу) его действий. Такие модели затем будут становиться проверяемыми гипотезами общественных наук» (Popper К., 1976, р. 117— 118; см. также 1957, р. 140—141; 1972а, р. 178—179, 188).

Давайте по крайней мере одобрим методологический индивидуализм в качестве эвристического постулата: в принципе крайне желательно, чтобы все холистические концепции, макроскопические факторы, агрегированные переменные (или как бы мы их еще ни называли) были определены в терминах индивидуального поведения там, где это возможно. Но когда это невозможно, не будем впадать в молчание на том основании, что мы не можем преступить принцип методологического индивидуализма. Как пишет один из участников вышеупомянутой дискуссии:

«Самое большее, что можно потребовать от представителя общественных наук… это прочно держать в голове принцип методологического индивидуализма как цель, к которой необходимо набожно стремиться, как идеал, к которому надо приближаться по мере возможности. Это, по крайней мере, поможет удостовериться, что он никогда не будет тратить время на поиск подозрительных «коллективного разума» или «безличных сил» — экономических или каких–то других, и что никогда ненаблюдаемые свойства не будут присваиваться таким же ненаблюдаемым групповым сущностям. В то же время, он не будет, в соответствии с методологическим предписанием, неметь перед вопросами, о которых можно сказать очень многое, хотя и неточно» (Brodbeck M., 1958, р. 293).

Заново подтвердив необходимость методологического монизма, даже в его ослабленной версии, принадлежащей Поп–перу, мы не собираемся отрицать, что любая общественная наука, включая экономическую теорию, выглядит относительно незрелой по сравнению хотя бы с некоторыми естественными науками. Даже если разница между «строгой» естественной и «мягкой» общественной наукой является только количественной, она тем не менее очень существенна. Никакая общественная наука не может похвастаться наличием универсальных законов, как современная химия, точностью констант, как физика элементарных частиц, и аккуратностью прогнозов, как ньютонова механика. Соотношение между естественной и общественной науками выглядит несколько лучше при сравнении последней с биологией, геологией, физиологией и метеорологией, но даже в этом случае наблюдается широкий разрыв между тем, что мы знаем о человеческом поведении, и тем, что мы знаем о явлениях природы[48]. Возможно, в принципе мы и не можем выбирать между методами естественных и методами общественных наук, но на практике разрыв между ними почти столь же велик, как разрыв между методами естественных наук и, скажем, принципами литературной критики.