"Поэзия. Судьба. Россия: Кн. 1. Русский чело­век" - читать интересную книгу автора (Куняев Станислав Юрьевич)

"ПРОЩАЙ, МОЙ БЕЗНАДЕЖНЫЙ ДРУГ"

Анатолий Передреев в Братске. Встреча с ним в Москве. Разговоры с Михаилом Светловым и Николаем Асеевым. Журнал "Знамя" начала 60-х годов. Литературное еврейство и псевдонимы. Знакомство с Ильей Сельвинским. Цереушник в нашем кругу. Визит к Ахматовой. Владимир Соколов и Андрей Битов в салоне Вадима Кожинова. Последние годы жизни Анатолия Передреева.

В конце 1959 года из Тайшета, где я работал в районной газете "Сталинский путь", я поехал на несколько дней поглядеть Братскую ГЭС. Я вообще мечтал после университета работать в Братске, быть очевидцем стройки века, но меня направили в Тайшет… Хоть и рядом, но все-таки за семьсот километров. И вот наконец-то я в Братске. Я с восторгом бродил по котловану будущего моря, утонувшему в клубах морозного пара, забредал в рабочие дощатые столовки, где хлебал горячие щи, засиживался в рабочих общежитиях, поднимался на выветренный гранитный утес под названием Пурсей и вглядывался с высоты в громадное чрево котлована, наполненное маревом, туманными огнями, урчанием железа и маленькими игрушечными фигурками людей, бормотал какие-то строчки, записывая их в блокнот замерзшими, негнущимися пальцами… Вечером одного из сумеречных декабрьских дней в коридорах многотиражки "Огни Ангары" я встретился по стройным, породистым парнем, ходившим, несмотря на морозы, нараспашку и без шапки, укрываясь есенинской копной светлых волос. Это был Анатолий Передреев, бок о бок с которым протекли последующие почти тридцать лет моей жизни. Много лет позже я так вспомнил нашу первую встречу в Братске:

Я помню деревянный дом, где папиросный дым столбом, за окнами собачий холод. Вморожен в небо лунный круг, но молод мой высокий друг и я самозабвенно молод. Нет, нам еще не вышел срок, нас водка не сбивает с ног, а только силы прибавляет. Мы загуляли до утра, нам дела нет, что Ангара величественно прибывает. Звезда над черною сосной, фонарь на улице пустой, сиянье в чреве котлована… Вся эта жизнь уйдет на дно, дыхание затруднено волной морозного тумана. Вся эта жизнь ушла на дно, а вместе с нею заодно и этот дом, и эти годы… Над Братским морем тишь да гладь, глядишь — и взглядом не объять его искусственные воды. (1967)

Сколько за эти годы у нас было душевных разговоров, размолвок, споров, восторгов — не припомнишь, — и все вокруг самого главного, чему в те романтические времена мы уже посвятили свои судьбы, — вокруг русской поэзии… Что она такое? Что значит быть русским поэтом? Что есть правда в поэзии?.. Как совместить поэзию и личную судьбу? На эти вопросы никто не мог ответить нам, кроме нас самих…

Передреев был одним из немногих поэтов моего поколения, кто каким-то чутьем ощущал, что есть правда и что есть неправда в стихотворении… Слух на правду (эстетическую, этическую, духовную — любую) у него был абсолютный, и поэтому я свои новые стихи читал ему первому, начиная с 1959-го и кончая 1986 годом, когда летом приехал к нему в его новую квартиру на Хорошевском шоссе, чтобы прочитать написанную мной в тяжелейшем душевном состоянии поэму "Русские сны"… Я верил ему больше, чем себе, когда нам было по двадцать пять лет, и продолжал верить, когда нам стало по пятьдесят… А через год с лишним мне пришлось сказать последнее слово над его могилой…

Через несколько месяцев после нашей встречи на берегах Ангары в моей московской квартире раздался телефонный звонок: Анатолий Передреев и его грозненский друг Володя Дробышев прибыли завоевывать Москву. Вечером мы встретились у Центрального телеграфа, откуда я повел своих друзей в ресторан ВТО — надо же было показать "провинциалам" столицу! Именно там, когда ресторан уже закрывался и нас начали потихоньку выгонять из него, до нас дошло, что за соседним столиком сидит Михаил Светлов. Мы были молодыми и бесцеремонными поэтами и тут же перетащили мэтра к себе. Да он и не возражал, поскольку хотелось еще выпить, а было не на что. Передреев же с Дробышевым приехали из Сибири с деньгами…

— Босяки, — сказал нам Михаил Аркадьевич, — здесь нас не уважают, пойдемте-ка в "Националь"…

Мы шли по неоновой, сумеречной, летней Москве, бережно поддерживая с обеих сторон сухонького Михаила Аркадьевича.

— Да вы, ребята, гуманисты, — растроганно бормотал автор "Гренады". — Вы настоящие поэты, не то что те двое негодяев, которые недавно пришли ко мне домой и сразу начали антисемитские разговоры. Моему сыну боксеру пришлось спустить их с лестницы…

А мы тогда еще и знать не знали, что такое антисемитизм…

Я уже работал к тому времени в журнале "Знамя", Дробышев начал сдавать экзамены на истфак МГУ, Передреев в Литературный институт, и мы встречались друг с другом чуть ли не каждый день.

Наша журнальная комната, где кроме меня сидели два сотрудника отдела критики — Самуил Дмитриев и Лев Аннинский, была настоящим литературным клубом. Здесь засиживались за чаем, а то за кое-чем покрепче — Владимир Соколов, Игорь Шкляревский, Юз Алешковский, Вадим Кожинов, Дмитрий Стариков, Василий Белов, Николай Рубцов. Иногда, спускаясь со второго — начальственного — этажа, к нам заглядывали ветераны советской литературы, остроумцы, краснобаи 20—30-х годов. Шкловский открывал рот и мог часами, как заведенный, вспоминать о Маяковском, о том, как по его, Шкловского, приказу в моторы броневиков, должных защищать Временное правительство, подсыпали песку, и это в немалой степени способствовало победе советской власти…

Виктор Ардов — седовласый красивый старик, заходил в нашу комнату, оглядывал свысока Мулю Дмитриева, Леву Аннинского, меня и, остановив взор на мне — незнакомом ему сотруднике журнала, однажды грозно вопросил: "А вы, милейший, не полужидок?" Ошарашенный этим вопросом, я простодушно ответил Ардову: "Ну что вы, я русский и по отцу и по матери!" Но Ардов продолжал смотреть на меня с подозрением: как это сотрудник без примеси еврейской крови может работать в таком престижном журнале?! Вот отделом критики заведует "полужидок" Самуил Александрович Дмитриев, сын известной всей Москве Цили Дмитриевой, его помощник Лева Аннинский тоже полукровка, через коридор в отделе публицистики сидят Александр Кривицкий, Миша Рощин (Гимельман) и Нина Каданер — это все наши! Секретарь редакции — Фаня Левина, зам. гл. редактора Людмила Ивановна Скорино вроде бы украинка, но муж у нее Виктор Моисеевич Важдаев… О самом Кожевникове говорить не будем, он из Сибири. А первый его заместитель Сучков Борис Леонтьевич, русский, но отсидевший восемь лет в одиночке, он тише воды и ниже травы… А в прозе София Разумовская, а ее муж Даниил Данин — и вдруг какой-то чисто русский!

Вот что было написано на челе Виктора Ардова, как бы проверявшего — а кто нынче работает в журнале "Знамя"? Кстати, туда я попал в известной степени случайно. По возвращении из Сибири я несколько месяцев подвизался в журнале "Смена", которым руководил будущий знаменитый главный редактор "Молодой гвардии" Анатолий Васильевич Никонов… Его жена, писательница-фронтовичка Ольга Кожухова, заведовала отделом поэзии журнала "Знамя". Когда она надумала летом 1960 года уходить оттуда, то Никонов посоветовал ей рекомендовать на эту должность меня, так как я жил стихами и очеркистом в журнале "Смена" был никудышным…

А в грозном вопросе Виктора Ардова "Вы не полужидок"? — естественно, никакого антисемитизма не было, наоборот, видимо, ощущая себя человеком чистой крови и высшей расы, он с удовольствием демонстрировал свою дарованную свыше левитскую власть всяческим "получистым" — Муле Дмитриеву, Льву Аннинскому и прочим "сухим" и "полусухим" ветвям еврейского родословного древа… Но со мной, от свойственных такого склада людям пошлой гордыни и высокомерия, у него произошла ошибочка…

Впрочем, почти все советские классики еврейского происхождения, русскоязычные ассимилянты, ровесники века, с которыми мне приходилось встречаться в 60-е годы, — были людьми крайне тщеславными, напыщенными, глубоко уверенными в том, что уж они навсегда вошли в пантеон русской литературы. Виктор Шкловский, Самуил Маршак, Илья Сельвинский, Семен Кирсанов, Виктор Ардов, Александр Безыменский, Вера Инбер, Илья Эренбург…

Впрочем, их можно было понять. Они чувствовали себя вне конкуренции (говоря сегодняшним языком), может быть, потому, что их русские ровесники Сергей Есенин, Сергей Клычков, Петр Орешин, Алексей Ганин, Николай Клюев, Иван Приблудный покоились в могилах, куда их уложили соплеменники одесситов Агранов с Ягодой. Русский конкурент Шкловского Бахтин влачил свои дни в безвестности при Саранском пединституте. Другие же выжившие русские поэты — Николай Заболоцкий, Ярослав Смеляков, Сергей Марков, Леонид Мартынов, Борис Ручьев — в отличие от "ассимилянтов" хлебнули каждый свою долю лагерной и ссыльной баланды и были запуганы на всю оставшуюся жизнь, так же, как Твардовский и Ахматова, бывшие заложниками своих репрессированных родных и близких… Ну как было на этом трагическом, ущербном для русской поэзии фоне не разыгрывать из себя классиков Кирсанову, Багрицкому, Шкловскому, Сельвинскому, Безыменскому с их звучными псевдонимами? Поразительно глубоко и точно сказал о сущности псевдонимов русский религиозный философ Сергий Булгаков: "Переменить имя в действительности так же невозможно, как переменить свой пол, свою расу, возраст, происхождение и пр. Псевдоним есть воровство, как присвоение не своего имени, гримаса, ложь, обман и самообман. Последнее мы имеем в наиболее грубой форме в национальных переодеваниях посредством имени… Здесь есть двойное преступление: поругание матери — своего родного имени и давшего его народа, и желание обмануть других, если только не себя, присвоением чужого имени. Последствием псевдонимности для его носителя является все-таки дву— или многоименность: истинное имя неистребимо, оно сохраняет потаенную свою силу и бытие, обладатель его знает про себя, в глубине души, что есть его истинное, не ворованное имя, но в то же время он делает себя актером своего псевдонима, который ведет вампирическое существование, употребляя для себя жизненные соки другого имени. Не может быть здорового развития для псевдонима, ни истинного величия и глубины при такой расхлябанности духовного его существа, денационализации, ворованности".

Кстати, эпоха псевдонимов в русской литературе — это XX век. В XIX веке ни одному крупному русскому писателю и в голову не приходило заменить свою простую русскую фамилию на какой-нибудь роскошный псевдоним…

Все "псевдонимы" ходили с гордо задранными подбородками, брезгливо-презрительным выражением на лице, чему способствовало строение рта: нижняя губа неестественно отвисает вперед и вниз (посмотрите, к примеру, на Бенедикта Сарнова, или Евгения Рейна, или на любой портрет великого Михоэлса); все они любили поучать и воспитывать нас, молодых русских поэтов, ничего тогда не подозревавших о том, почему и зачем наши наставники ведут с нами назидательные разговоры.

Когда у меня в 1960 году вышла в Калуге первая книжечка стихотворений "Землепроходцы", руководитель литературного объединения "Магистраль" Григорий Левин, друживший с Ильей Сельвинским, из каких-то своих соображений попросил меня, чтобы я подписал ее мэтру… Он же и передал мой опус Сельвинскому.

Вскоре я встретился с "классиком" в Переделкино. Не то чтобы он был моим кумиром, но все-таки имя, авторитет… Лестно было, что он, прочитав мою первые незрелые стихи, написал письмо и пригласил к себе на дачу. Я поднялся к нему по деревянной лестнице на второй этаж. Мэтр спрашивать почти ни о чем не спрашивал, больше говорил сам, как будто хотелось ему выложить молодому поэту все о времени, о поэзии, что не удалось сказать в книгах. Запись этой беседы сохранилась у меня в блокноте. Я, как только вышел за ограду, обосновался, присел на лавочку и записал все почти стенографически… А разговор, как всегда, шел о главном: что останется в поэзии, что отомрет, развеется, забудется. Естественно, что говорил он, а я жадно слушал. Вот, к примеру, несколько записей из монолога маститого поэта: "Исаковский пишет: "впереди страна Болгария, позади река Дунай". Чтобы не спутали, о чем он пишет, ставит слова "страна" и "река". Это ориентация на самых отсталых из читательской массы! А "Василий Теркин" — вещь откровенно несовременная! Русофильская! Характер времен первой империалистической войны… Козьма Крючков!.."

А я сидел, слушал открыв рот и думал: как интересно, как смело мыслит! А может быть, в чем-то и прав! Не может быть, чтобы совсем был неправ… Ведь все-таки один из живых классиков! Как это у Багрицкого сказано: "…на багровый Запад рвутся по стерням: Тихонов, Сельвинский, Пастернак…" Кстати, почему Багрицкий сказал "по стерням", ведь это слово не имеет множественного числа, надо бы "по стерне"?.. Впрочем, чего я придираюсь? Конечно, Багрицкий знал, как надо писать слово "стерня", но решил написать по-своему… В поэзии надо быть смелым, как Сельвинский, как Багрицкий… Потом седой грузный мэтр начал разговор о Кирсанове, о его новаторстве, смелости, мастерстве, виртуозности, которых не хватает Твардовскому и Исаковскому… Помню, что сравнивал Кирсанова с наездником-джигитом высочайшего класса и прочил ему поэтическое бессмертие…

— А что вы сейчас пишете? — робко спросил я в конце разговора.

Мастер приосанился:

— Я сейчас работаю над циклом стихотворных трагедий о времени. Но трудно пишется, а печатать будет еще труднее. В этих трагедиях будут действовать Ленин, Троцкий, Эйнштейн… Едва ли мои трагедии будут поняты сегодня… Это — работа для будущего…

Все мы думаем, что наша работа для будущего, а будущее приходит гораздо быстрее, чем мы предполагаем. Время неуклонно делает свою таинственную работу, и посмертные судьбы поэтов да будут нам уроком. Вроде бы одним временем и в одном времени жили, дышали и творили Ахматова, Сельвинский, Твардовский, Кирсанов, Смеляков, Безыменский, Заболоцкий, Уткин. Каждый из них был по-своему популярен, каждому критики предвещали славное будущее. Но не все предсказания оправдались. Смотришь сейчас — и как будто бы незаметно для глаза их посмертное значение пошло по разным железнодорожным веткам, постепенно удаляющимся друг от друга, словно бы стрелки кто-то перевел, а кто и когда — не зафиксируешь и точно не скажешь. Так что рискованное дело — прогнозы и предположения делать, да еще на несколько десятилетий вперед. Тут надо больше доверять истории, времени, а не своим злободневным страстям, не своему критическому темпераменту. Ведь недаром Александр Блок как-то сказал суровые слова о любителях поспешных пророчеств: "Есть немало критиков, которые придают огромное значение тому, что не доживет до завтрашнего дня".

С комплексом еврейского высокомерия в характере Сельвинского я столкнулся еще раз, когда, пользуясь своим знакомством с мэтром, послал ему письмо, в котором приглашал его напечататься в "Знамени" и выражал свою готовность приехать к нему за стихами в Переделкино.

В ответном письме неожиданно для меня Сельвинский излил совершенно неизвестному тогда молодому поэту все свои обиды на Союз писателей, на литературную судьбу, на редакторов журналов… Каждая буква этого, как я сейчас вижу, жалкого и глуповатого письма кричала о том, что не ценят великого соратника Багрицкого, современника Маяковского, соперника Твардовского.

"Переделкино 8.IX.60 Милый тов. Куняев!

Меня можно навестить в любой час любого дня, но боюсь, что наша беседа не даст Вам того, на что Вы рассчитываете, т. к. я очень быстро утомляюсь, и мои родичи не дадут нам с Вами долго разговаривать (Сельвинскому тогда было всего 60 лет. — Ст. К.). Лично я буду Вам рад, т. к. я всегда любил молодость.

Что касается Вашего любезного приглашения печататься в "Знамени", то из этого ничего не выйдет, даже если Вы делаете мне это приглашение, согласовав его с главным редактором. Дело в том, что Ваша редакция очень хорошо ко мне относится, но так же дружно меня не печатает. Посудите сами: дал я Кожевникову трагедию "От Полтавы до Гангута " — ему она понравилась, но он ее не напечатал. Дал ему затем трагедию "Большой Кирилл " — не напечатал, дал роман в стихах "Арктика " — не напечатал. Поэмку об атомной бомбе не напечатал. Наконец, драматическую поэму о Ленине, которую он принял с восторгом (у меня есть свидетели) и, как обычно, не напечатал. Но, может быть, эти вещи недостойны печати? Дальнейшая их судьба показала, что совсем напротив: "От Полтавы до Гангута " напечатала "Звезда", затем пьеса была издана издательством "Искусство", издательством "Советский писатель", наконец, Гослитиздатом и вдобавок поставлена Воронежским театром. По этой вещи я располагаю прекрасной прессой. То же нужно сказать о "Большом Кирилле": напечатан в трех издательствах, поставлен театром им. Вахтангова, получил первую премию на фестивале в честь Октябрьской революции, переведен немецким поэтом Кубой на немецкий язык и ставится, как народное представление, под открытым небом в Германии. Роман "Арктика " издан "СП" и сейчас вышел в двухтомнике Гослитиздата. Кто же, по-Вашему, прав:

т. Кожевников или вся наша общественность, в том числе ЦК? Кстати: драматическая поэма о Ленине, которую я дал на отзыв в ЦК КПСС, получила высокую оценку как в политическом, так и в эстетическом отношении. Ее судьба еще впереди. Вы представляете, что если я с этими материалами выступлю с трибуны съезда или даже пленума? Это не принесет лавров Вашей редакции. Вспомнят при этом, пожалуй, мысль Хрущева о редакторах, которые считают себя умными потому, что ничего не печатают. Конечно, если б я принес Вам стандартные стихи, вам всем они бы не понравились, но из уважения к моим сединам вы бы их напечатали. Но я ненавижу стандарт и ничего в этом роде предложить Вам не могу.

Таково положение вещей. Сердечно вас приветствую

Ваш Илья Селъвинский

Это письмо, в котором Кожевников выглядит хитрым демагогом и циником, а Сельвинский тоже демагогом, но глупым человеком, который уже не понимает, в какую эпоху он живет, я публикую еще и потому, что оно весьма точно характеризует нравы литературной жизни хрущевского смутного времени…

Как бы то ни было, в 1961–1963 годах, за моим столом и на диване, что стоял в дальней половине нашей журнальной комнаты, сложился некий небольшой, но очень любопытный духовный центр того, что позже стало называться русской партией. Такие очаги были во многих уголках Москвы: при обществе Охраны памятников несколько позднее возник так называемый русский клуб, где витийствовали Петр Палиевский, Дмитрий Жуков, Олег Михайлов, Сергей Семанов; при журнале "Октябрь" полукровка Дмитрий Стариков и еврей Юра Идашкин успешно представляли русские интересы — недаром "Октябрь" был первым журналом, где в 1964 году была опубликована первая в Москве подборка стихотворений Николая Рубцова; в журнале "Молодая гвардия" под крылом Никонова возрастали Владимир Цыбин и Виктор Чалмаев, Владимир Фирсов и Анатолий Поперечный…

Но нас не устраивал "молодогвардейский" или "октябрьский" кружки, поскольку и тот и другой находились под мощным присмотром государственной денационализированной идеологии — "Октябрь" опекался цековскими чиновниками, а "Молодая гвардия" — комсомольской верхушкой, нам же хотелось жить в атмосфере чистого русского воздуха, полного свободы, и некоего лицейского царскосельского патриотического и поэтического содружества…

И вот тут-то явление Передреева и его поэзия пришлись всем нам как нельзя более кстати. Полная независимость и какая-то изначальная самостоятельность и естественность и его поэзии, и его жизненного поведения сразу же очаровали всех нас. В годы, когда вскипали споры эстрадных поэтов, когда в борьбе за монопольную любовь к родине-государству сходились на съездах и пленумах Евгений Евтушенко и Владимир Фирсов, вдруг зазвучал какой-то абсолютно естественный голос Анатолия Передреева, чурающийся любого публицистического разгильдяйства, любого политического подтекста, голос, стремящийся к одной цели — выразить простую русскую судьбу и русскую душу.

Я помню, как он читал нам на знаменском диванчике одно из самых заветных своих стихотворений тех лет:

МАТЬ Уляжется ночь у порога, Уставится в окна луна, И вот перед образом Бога Она остается одна. Туманный квадратик иконы, Бумажного венчика тлен. И долго роняет поклоны Она, не вставая с колен. И пламя лампадки колышет, Колеблет листочек огня. Ночной ее вздох — не услышит Никто его, кроме меня! Лишь сердце мое шевельнется, Сожмется во мраке больней… Никто никогда не вернется С кровавых и мертвых полей! Не будет великого чуда, Никто не услышит молитв… Но сплю я спокойно, покуда Она надо мною стоит. (1961)

Семья Анатолия Передреева, спасаясь от голода 30-х годов, сбежала из поволжской деревни Старый Сокур на юг, где можно было прокормиться, в город Грозный.

Не лови меня на слове… Не о том рассказ… По рожденью и по крови Я не твой, Кавказ! Я из той земли огромной, Где такой простор, Что легко затерян дом мой, Позабыт мой двор. Где во славу бури только С вековых берез Посшибало ветром столько, Разметало гнезд.

У Передреева была большая семья — пятеро братьев и сестра. Три брата, за которых мать молилась по ночам, погибли на Отечественной войне. Четвертый вернулся без ног и работал в Грозном сапожником. После того, как в 1960 году Анатолий написал "Балладу о безногом сапожнике", которую напечатала "Лит. газета", Борис Слуцкий, опекавший в те годы всех нас, показал эти стихи Николаю Асееву. Тому стихотворение настолько понравилось, что он, решив, будто бы Передреев стихи написал о самом себе, однажды, после того как Ворошилов вручил ему очередной орден и задал формальный по тем временам вопрос: есть ли у вас какие-либо просьбы? — вдруг решился:

— Климент Ефремович, у меня есть знакомый молодой поэт, чрезвычайно талантливый, но без ног, ему нужно бы за счет государства изготовить хорошие протезы…

Вскоре Асееву позвонили из приемной Ворошилова и сообщили, что вопрос о протезах решен, но старый поэт уже выяснил, что Передреев прекрасно ходит по Москве на своих собственных ногах.

Надо сказать, что со стороны Асеева это было решительным поступком, поскольку за ним водилась репутация скуповатого и черствого человека, которую он не раз подтверждал.

Летом 1960 года наша троица — Передреев, Дробышев и я, поехали к Асееву на Николину гору, где у него была дача. Поблагодарить старика за протезные хлопоты, да и поглядеть на соратника Маяковского хотелось.

Асеев встретил нас на просторной солнечной веранде, усадил в плетеные кресла и сразу же начал читать какие-то глуповатые стихи о строительстве Бухтарминской ГЭС.

Главный эффект стихотворенья был, видимо, по его замыслу, в звукописи. Поэт взмахивал руками, рубил воздух и нелепо выкрикивал: — Бух! Бухтарма! — изображая падение воды с плотины. Мы переглядывались, с трудом стараясь не рассмеяться. Наверное, Асеев понял, что стихи нам не понравились, и в отместку, когда наступило обеденное время и его жена Оксана позвала Николая Николаевича к столу, сказал весьма проголодавшимся нам: "Вы посидите здесь, книжки посмотрите, а я пообедаю, и мы продолжим нашу беседу…" Словом, был он не то что Слуцкий, который и яичницей угощал, и рюмку мог налить в своей тесной квартирке в Балтийском переулке.

В моей записной книжке 1960 года сохранилось еще несколько записей того, что говорил нам Николай Асеев:

"Я больше не хочу участвовать в авантюре, называемой советская поэзия. Я не хочу работать в рекламном бюро, я ничего не понимаю и не могу напечатать лучшую свою антивоенную поэму об испытании атомной бомбы".

"Слуцкий и Мартынов что придумали — перешагнуть Маяковского! Да его сначала понять нужно".

"Маяковского трижды в партию не принимали за мелкобуржуазность, вот почему он написал: "Я подыму, как большевистский партбилет, все сто томов моих партийных книжек". А когда он решил в РАПП войти, что ему говорили? "Мы Вас принимаем, но у Вас есть отрыжки мелкобуржуазности". Он стоял, слушал, молчал, курил".

"Позднего Пастернака — не принимаю!"

"Шостакович был ничего, но стукнули ему по голове за "Леди Макбет" (тут Асеев неожиданно и сильно шлепнул себя по лысине), он и замолк…" Словом, Асеев и Сельвинский были два сапога пара, вечные "новаторы", уже не понимавшие, в каком времени они живут.

Анатолий Передреев до своего появления в Москве успел отслужить в армии, поработать в плавильном цехе и за баранкой самосвала, на Саратовском химическом заводе, и стихи написал естественные, предельно правдивые обо всех этапах своей трудовой жизни, но в этих стихах где-то между строк чувствовалось, что не для этой биографической правды он пришел в мир, а для чего-то большего, что на первых порах еще неясно было ему самому.

Помню, как в 1962 году, после первых своих летних каникул, вернувшись из Грозного, он разыскал меня в "Знамени" и утащил в Дом литераторов, чтобы, не теряя ни одного дня, прочитать мне новые стихи. Пестрый зал ресторана был полупустой, мы уединились в углу, слава Богу, никто нам не мешал, и я слушал с наслаждением, как мой любимый друг, под обаянием которого я жил в те времена, читает мне, первому:

Заболев по родимым краям, Из далеких вернусь путешествий, Тишина… и струится заря, И петух голосит на насесте. Ничего не обещано мне, Не завещано здесь ничего мне, Никакое наследство не ждет, Не вручается сызнова детство.

Простенькие рифмы, как бы спрятанные внутри строфы, придавали стихотворению дополнительную естественную изысканность и привели меня в восхищение!

Просто пахнет, как прежде, земля, И высокий скворечник на месте… И встает надо мною заря, И петух голосит на насесте!

Стихи развивались как сама жизнь, обнаруживая какое-то ее скрытое величие, ее обыденную святость, это была поистине новая, еще никем так последовательно не осуществленная интонация в молодой русской поэзии 60-х годов.

Возвращаюсь к простым вещам, К свету малому В малом окошке, Приобщаюсь к дымящимся щам, Приручаюсь к домашней ложке! Задеваю стол и кровать, Как слепой, прикасаюсь тихо… И гляжу на закате На мать — Мать сидит на скамейке тихо… Я не видел ее никогда!

"Не видел", то есть не понимал поистине святой правды и красоты этих родных русских лиц, внезапно открывшихся ему.

Я склоняюсь к моей старухе, — Что глядит она так? И куда? Отчего так сложены руки?

С этих поразивших его чувство и сознание картин и началась подлинная поэтическая судьба Анатолия Передреева. Свой путь к родине он искал, отвращаясь как от спекулятивно-эстрадной, евтушенковской, так и от сусально-патриотической колеи.

Обниму тебя, березка, Слышишь мой привет? Я пришел не за разверсткой Ходовых примет. Кто с отзывчивым талантом Мчит на твой простор Так, как будто эмигрантом Был он до сих пор. Много их, своих привычных, Тяжких, как недуг. Заповедных и столичных Браконьеров душ.

А еще его выделяла изо всех нас какая-то монашеская, почти религиозная любовь к поэзии, жесточайшая требовательность не только к себе, не только к нам, грешным, но и к своим кумирам — Лермонтову, Есенину, Блоку. Мы подшучивали над Есениным и Блоком, как над людьми своего круга… Я читаю вслух одно из своих любимых стихотворений Сергея Есенина "Каждый труд благослови, удача", дохожу до строчек:

Хорошо лежать в траве зеленой и, впиваясь в призрачную гладь, чей-то взгляд, ревнивый и влюбленный, на себе, уставшем, вспоминать.

Передреев не упускает случая свысока заметить: "На себе, уставшем! — лежит на берегу, а сам вспоминает, как на него глядела какая-то женщина. Это — женщина должна вспоминать, как на нее Есенин глядел! Тоже мне Нарцисс!"

Читает нам Николай Рубцов свою знаменитую ныне "Прощальную песню":

Мы с тобою, как разные птицы, что ж нам ждать на одном берегу, может быть, я смогу возвратиться, может быть, никогда не смогу.

Передреев тут как тут:

— Ты, Коля, все-таки перед тем как писать, реши: возвратишься или нет, не кокетничай.

А сам Передреев — высокий, статный, обладавший какой-то магнетической силой, в полную меру пользовался своим обаянием. Никто лучше его не мог в совершенно безнадежной очереди за вином улыбнуться всем страждущим и, уловив на их лицах ответные улыбки, а то и услышав: "Ну ладно, студент, бери, мы не против!" — протянуть через головы продавщице скромную купюру и принять в ладонь заветную бутылку. Помню, как Смеляков однажды в каком-то случайном застолье залюбовался Передреевым и сказал не о стихах, а о чем-то другом, не менее важном:

— Я ставлю на твою стать!

Яшин Александр, человек желчный и строгий, попавший под обаяние Передреева, в избытке нежных чувств при мне подарил ему со своей руки какие-то дорогие часы, чуть ли не золотые, потом Передреева уговорили вернуть дорогие часы владельцу, но Яшин рассердился и не принял их обратно.

Жили мы в те годы весело, рискованно, неосторожно. Но все сходило нам с рук. О том времени сейчас много лгут — о повальной слежке, о неизбежных наказаниях за знакомства с иностранцами, за любое вольномыслие. Недавно в передаче "Старая квартира", у Гурвича, некий "интеллектуал" — и в прошлом, что можно было понять из его воспоминаний о своей судьбе, обычный фарцовщик рассказал, будто бы его исключили из института за то, что он в начале 60-х годов взял автограф у иностранца… Но я помню, как в это же время наша компания познакомилась с американским филологом, который стажировался у нас в МГУ. Звали его Мартин Малиа. Мы все — Передреев, Рубцов, Кожинов, я, Дима Стариков — ему понравились, он был человеком при деньгах, и несколько месяцев мы дружно пропивали их то в Доме литераторов, то в кафе "Марс" на Тверской, то на моей или кожиновской квартире, то в общаге Литинститута. Говорили обо всем — о поэзии, о политике, о деле Пастернака, о Есенине, о Хрущеве, о XX съезде… Наверняка органам госбезопасности все это было известно, но мы, ощущая себя русскими патриотами. и государственниками, ничего не скрывали и не боялись ничего. Мартин Малиа снабжал нас литературой — книгами Бердяева, Библией, четырехтомником Пастернака вместе с "Доктором Живаго". Мы даже подозревали, что он цэрэушник (что потом подтвердилось), но и это не смущало нас: "Мы, поэты, люди свободные и родину свою никогда не продадим, а уж встречаться будем с кем нам угодно!" — так мы думали и чувствовали в то время. И никто нас не преследовал, никто никуда не вызывал, разве что Володю Дробышева на годик то ли отчислили из Университета, найдя какой-то предлог, то ли перевели на заочное, да меня вычеркнули из списков на какую-то туристическую поездку в Африку. Может быть, в связи с цэрэушником Малиа, а может быть, по другим причинам. Я ничуть не огорчился и ничего не стал выяснять. Мы были выше мелочей такого рода.

Передреев вносил в нашу жизнь дуновение полной свободы поведения и независимости в суждениях обо всем. Он очень не любил, когда в его присутствии кто-нибудь спекулировал политическими понятиями, разговором о правах человека, о репрессиях, о гонениях… К фальши такого рода он был беспощаден. Помнится, как за его столик однажды подсел человек, видимо, желавший выпить, но решивший сначала вызвать сочувствие к себе. Он начал было с аффектом рассказывать о своих страданиях в сталинских лагерях, но Передреев сразу же перебил его:

— А за что посадили-то? — И не дав пришельцу открыть рта, с жестокостью человека, не выносившего притворства и расчетливой фамильярности, вдруг неожиданно продолжил: — Небось украл чего-нибудь!

Потрясенный незнакомец завопил о том, что он политический, что невинно репрессирован, но Передреев не дал ему ни одного шанса:

— Политический? Ну, это еще хуже, такие, как ты, за собой десятки людей уводили… Пошли, Вадим, я за одним столом с ним сидеть даже не хочу!

Друзья, женщины, издатели — каждый по-своему в первые годы, пока Передреев был молод, обаятелен, красив, опекали его, спасали от безденежья, вызволяли из бытовых и скандальных неурядиц, подыскивали жилье, похмеляли, выручали едой и ночлегом. Он легко и естественно, с каким-то врожденным тактом мог быть в центре внимания в салоне Лили Брик и в общаге Литинститута, в квартире у Ермилова и в кабинете секретаря московского обкома Гоголева, в гостях у Бориса Слуцкого и в милицейском участке, куда мы с ним однажды попали после скандальной драки с иллюзионистом Игорем Кио и его помощником, нахамившими нам, как это показалось Передрееву, в ресторане Центрального Дома литераторов. Но порой благодаря этому стилю жизни мы попадали и в курьезные обстоятельства.

…Однажды мы вошли в коридор громадной московской коммунальной квартиры. На стенах коридора висели пожелтевшие оцинкованные ванны, под ними стояли какие-то старые сундуки, из общей кухни тянуло запахом жареной рыбы.

В комнате, заставленной тяжелой мебелью, за столом у "неумытого окна" сидела грузная седоволосая женщина. Она пригласила нас присесть в кресла со стонущими пружинами и стала читать верстку с набором своих стихотворений — одно из них чрезвычайно нравилось мне:

Ворон криком прославил Этот призрачный мир, И на розвальнях правил Великан кирасир!

Когда мой друг узнал, что я еду к Ахматовой, чтобы она подписала верстку стихотворений, которые должны были появиться в журнале, где я служил, он упросил меня взять его с собой.

Ахматова медленно просмотрела набор, расписалась по моей просьбе под стихами и поглядела на нас, давая нам понять, что аудиенция закончена. Я уже приподнялся с кресла, застонавшего всеми своими пружинами, и хотел сказать "до свидания", как мой молчаливый друг, по-моему, все время дремавший в углу, вдруг, к моему ужасу, произнес с обезоруживающей непосредственностью:

— Анна Андреевна! Я ни разу не слышал, как вы стихи читаете… Прочитайте нам что-нибудь свое любимое…

Величественная старуха взметнула брови, словно бы вглядываясь в представителя "младого и незнакомого племени", но вместо того чтобы указать нам на дверь, со странной улыбкой тяжело поднялась со стула, подошла к маленькому столику, стоявшему в углу, открыла крышку дешевого проигрывателя, поставила на диск пластинку и нажала кнопку. Пластинка зашипела, и в комнате, загроможденной пыльной и облезлой мебелью, вдруг зазвучала медленная, торжественная речь:

Мне голос был. Он звал утешно. Он говорил: "Иди сюда, Оставь свой край, глухой и грешный, Оставь Россию навсегда". ……………………………… Но равнодушно и спокойно Руками я замкнула слух, Чтоб этой речью недостойной Не осквернился скорбный дух.

Когда диск остановился, Ахматова сняла пластинку и снова с молчаливым вопросом поглядела на нас, но ее молчаливое осуждение прошло мимо цели: Передреев безмятежно дремал в старом удобном кресле. Сгорая от стыда и ужаса, я разбудил его ударом локтя в бок.

Толкаясь и бормоча слова благодарности, мы вывалились в коридор, а потом по лестнице, пропахшей кошками, в шумную жизнь Садового кольца…

Я с негодованием набросился на друга:

— Ну что — получил? Послушал "что-нибудь любимое"? Но ему все было как с гуся вода:

— Зато смотри, как интересно получилось! Когда-нибудь вспомним!

Вот и вспомнилось… Но к стихам Ахматовой, надо сказать, он относился без особого интереса. Больше любил Заболоцкого, Ходасевича, иногда цитировал Мандельштама… Любил читать вслух Твардовского — "из записной потертой книжки две строчки о бойце-парнишке", стихотворенье Бориса Слуцкого, посвященное памяти Михаила Кульчицкого: "писатели вышли в писатели, а ты никуда не вышел, а ты никуда не вышел, ты просто порос травою, и я, как собака, вою над бедной твоей головой".

Я сам, видя передреевскую беспечность и безалаберность, счел своим радостным долгом в то время собрать все его стихи, составить из них книгу, перепечатать и отнести ее в издательство "Советский писатель" — на другую сторону Тверского бульвара. Я вручил рукопись Егору Исаеву с просьбой издать первую книгу моего друга как можно скорее. В 1964 году (через год с небольшим!) мы уже обмывали "Судьбу" в шашлычной "Эльбрус", помнится, что вместе с нами в тот вечер был и Владимир Соколов, и Вадим Кожинов… А годом раньше в "Знамени" вышла первая в его московской жизни большая подборка стихов.

К Соколову Передреев относился в первые годы своей жизни в Москве с почтением и даже любовью. Да и было за что. Именно тогда, находясь в "нашей ауре", Соколов написал несколько лучших своих стихотворений, за которые мы тут же приняли его в пантеон русской классики.

Помню, как Передреев пришел в "Знамя" с "Литературной газетой" и с горящими от восхищения глазами прочел вслух стихи Соколова:

Звезда полей, звезда полей над отчим домом, и матери моей печальная рука. Осколок песни той вчера за тихим Доном из чуждых уст меня настиг издалека. …………………………………………………… Подруга, мать, земля, ты тленью не подвластна, не плачь, что я молчу, взрастила, так прости, нам не нужны слова, когда настолько ясно

все, что друг другу мы должны произнести.


Мы с молодой щедростью упивались свободой и душевной распахнутостью этого стихотворения, а позже много раз Передреев вспоминал и другие строки Соколова, жившие в его душе всегда:

Я все тебе отдал: и тело и душу до крайнего дня. Послушай, куда же ты дела? Куда же ты дела меня? На узкие листья рябины, ….. шумя, налетает закат, и тучи на нас, как руины воздушного замка, летят.

Особенно приводили его в восторг "узкие листья рябины", "закат", который "налетает шумя", — и самое главное то, что мы тогда называли "лирическим жестом" — некое властное продолжение жизни в стихах, почти всегда неожиданное и потому неотразимое: "Послушай, куда же ты дела, куда же ты дела меня"…

В разгар нашей общей дружбы, на ее гребне, году в 1966— 1967-м, Передреев посвятил Соколову одно из, я бы сказал, программных стихотворений:

В атмосфере знакомого круга, Где шумят об успехе своем, Мы случайно заметим друг друга, Не случайно сойдемся вдвоем. В суматохе имен и фамилий Мы посмотрим друг другу в глаза… Хорошо, что в сегодняшнем мире Среднерусская есть полоса. Хорошо, удивительно, славно, Что тебе вспоминается тут, Как цветут лопухи в Лихославле, Как деревья спокойно растут. Не напрасно мы ищем союза, Не напрасно проходят года… Пусть же девочка русая — муза Не изменит тебе никогда. Да шумят тебе листья и травы, Да хранят тебя Пушкин и Блок, И не надо другой тебе славы, Ты и с этой не столь одинок.

А Владимир Соколов, который так же, как и я, чувствовал, что Передреев нужен всем нам, посвятил ему в ответ одно из лучших своих стихотворений:

Слушай, Толя, прочти мне скорее стихи О твоем возвращенье в родительский дом. У меня в Лихославле поют лопухи, Там, где жил я, не зная, что будет потом. Слушай, Толя, прочти мне скорее стихи О твоем возвращенье в родительский кров, У меня в Лихославле цветут петухи И вздымаются нежные очи коров. Я вернусь, я вернусь, я подкину сенца, Я под осень за хлеб выпью ковш до конца, За платок до бровей, за ослепшую высь, За твою, соловей, сумасшедшую жизнь.

И еще в память врезалась сцена, когда в нижнем буфете Дома литераторов, в полутемном углу, мы вчетвером уединились за столиком и Соколов читал нам (мне, Передрееву и Кожинову) одно из самых трагических и пророческих своих стихотворений:

Ничего от той жизни, что бессмертной была, не осталось в отчизне, все сгорело дотла. ……………………………… Все в снегу, точно в пепле, толпы зимних пальто, как исчезли мы в пекле, и не видел никто.

Мы с Передреевым восхищались свободой и отвагой стихотворения, заставили Соколова прочитать его еще и еще раз, подымали тосты за его талант, но если и пьянели, то от избытка чувств и гордости за русскую поэзию.

Однако думаю, что дружба с нами Владимира Соколова была все-таки хотя и важным, но лишь эпизодом в его жизни.

Будучи старше нас на несколько лет, он молодость свою провел рядом с Евтушенко, Межировым, Ваншенкиным, и это ощущалось всегда. Но ему нравилась роль человека, которого признают "своим" оба лагеря, и иногда, пользуясь этим положением, он, как режиссер, ставил своеобразные спектакли. Однажды он пригласил на свой день рождения Передреева, меня и Кожинова и одновременно Евгения Евтушенко с его новой английской женой, дочерью, как говорили в литературных кругах, какого-то богатого английского еврея.

Быстро захмелев от шампанского, Евтушенко в застолье вспомнил о какой-то кожиновской статье и с наглой уверенностью обратился к Вадиму:

— Ты проиграл, Вадим. Ты так и не понял, что я великий русский поэт!

Кожинов вспылил:

— Да какой ты русский поэт, ты всего лишь навсего лакей мирового еврейства!

Англичанка взвизгнула от негодования:

— Но во мне есть еврейская кровь! Но Кожинов уже закусил удила:

— Плевал я на твою еврейскую кровь!

День рождения развалился на глазах, гости один за другим покидали квартиру, а Соколов сидел с улыбкой. Спектакль, по его мнению, удался на славу.

Соколов, преподававший тогда в Литинституте, часто заходил в "Знамя", в отдел поэзии, отвести душу в остроумных разговорах, пошутить, поглядеть на всех нас своими печальными глазами. Однажды он привел с собой Юзика Алешковского, развлекаясь и паясничая, они между делом, пока я разговаривал с авторами и подымался на второй этаж к начальству, сочинили стихотворение, расписались и подарили мне на память. Поскольку авторов было двое, мне кажется, что оно нигде не публиковалось.

ПЕСНЯ
"Себя смирял, становясь на горло собственной песне" В. Маяковский
Жил на свете Есенин Сережа, С горя горького горькую пил, Но ни разу на горло Сережа Песне собственной не наступил Вся Россия была на подъеме, Нэп катился отчаянно вспять. Где же кроме, как не в Моссельпроме Было водку ему покупать. А великий поэт Маяковский В это время в Акуловке жил, И не то чтоб "Особой" московской — Муравьиного спирта не пил. Он считал, что эпохе подперло, Без него не помрет капитал. Песня плакала — он ей на горло То и дело ногой наступал. Это было и грубо и зримо, Как сработанный водопровод, Чтоб на той на трубе на любимой Наш Сережа висел без забот. Ну а песня, а песня, а песня, Овдовевшая песня жива. И поет ее Красная Пресня И Акуловка вся и Москва. Знать недаром — вскочив с катафалка, Спел Сережа, развеяв печаль: Вот себя мне нисколько не жалко, А Владима Владимыча жаль. Вот себя мне нисколько не жалко, А Владима Владимыча жаль. Вл. Соколов и Юз Алешковский 10.11.65.

И однако, любя Соколова-поэта, умный и проницательный Передреев видел всю человеческую слабость его натуры, предчувствовал, что Соколов, прислонившийся к нам от одиночества (в то время выбросилась из окна его жена-болгарка Буба, отдалился от Соколова делающий карьеру его институтский друг Евгений Евтушенко), рано или поздно отшатнется от нас, что через несколько лет и произошло, и все чаще и чаще в разговорах о Соколове из уст Передреева хотя и снисходительно и добродушно, но звучало слово "предатель". Я убедился в правоте Передреева много позже, когда, став редактором "Нашего современника", предложил Володе печататься у нас, и в ответ услышал нечто вроде того что, "как можно у Вас печататься, рядом с экстремистами и черносотенцами".

— Это с кем же?

— С Шафаревичем, с Беловым, с Кожиновым…

Я был поражен: ну, Шафаревич и Белов ладно, но Вадим, с которым несколько лет подряд Соколов был, как говорится, "не разлей вода", гитара, голос и романсы которого были частью нашей жизни, Вадим, к кому в самые тяжелые часы Соколов звонил и "в ночь-полночь" тот приезжал к нему, спасал от одиночества, хандры и отчаяния… А как Вадим исполнял романсы на слова Соколова — "Милая, Бог с тобой", "У сигареты сиреневый пепел"… Это стихотворение было посвящено Кожинову, да и сам Вадим был героем стихотворения.

У сигареты сиреневый пепел. С другом я пил, а как будто и не пил, Пил я Девятого мая с Вадимом, неосторожным и необходимым. Дима сказал, почитай-ка мне стансы, а я спою золотые романсы, Ведь отстояли Россию и мы, наши заботы и наши умы.

То, что Соколов, по словам Передреева, "предатель", подтвердилось еще раз, когда в разгаре перестройки, году в 92-м, он, выступая по телевидению, читал стихотворение "У сигареты сиреневый пепел", умолчав о том, кому посвящено стихотворение и даже выбросив из него строфу, где речь шла о "друге" и "брате" Вадиме… Более того, вместо строки "Дима сказал, почитай-ка мне стансы" — Соколов прочитал: "Кто-то сказал"… Впрочем, я не виню его. Скорее всего, жена Соколова Марианна решила, что в наступившее время выгоднее быть в "том лагере". И по-своему она была права.

Вскоре Соколов получил из рук новой власти президентскую Пушкинскую премию, но поэтическая жизнь уже была прожита и ничего значительного из-под его пера в демократическую эпоху не появилось. А ведь в наше время он был другим человеком… Как-то я увидел по телевизору сидящих рядом его и ельцинского министра культуры Сидорова. Министр говорил поэту какие-то льстивые слова, Соколов с довольной улыбкой принимал их, одобрительно поглядывая на министра. Но я вспомнил, как этот посредственный конформистский критик 60—70-х годов, от писаний которого не осталось не то чтобы строчки, но даже буквы, однажды сидел в Доме литераторов за одним столиком со мной и Соколовым. Он только что женился на дочери главного редактора "Вечерней Москвы" Семена Индурского и, породнившись с еврейскими кругами, начинал делать карьеру. Мы разговаривали с Володей, естественно, о поэзии, а Сидоров, в паузах, время от времени вставлял то словечко, то фразу — и все как-то не к месту, тупо, невпопад… Соколову это надоело, и он с удивительным выражением лица обратился к Сидорову: "А Вы, Евгений Абрамович…" — Сидоров вежливо поправил его: "Евгений Юрьевич!" — Через минуту Володя опять повторился: "А Вы, Евгений Абрамович!.." — "Володя, я же Евгений Юрьевич!" — с обидой взвизгнул Сидоров. Но когда Соколов еще через минуту с ядовитой, только ему свойственной интонацией в третий раз ошибся и снова назвал его "Евгений Абрамович", щеки будущего министра покрылись красными пятнами и он выскочил из-за стола. А в годы перестройки Соколов, как многие, стал другим человеком.

Однако история придумывает самые прихотливые и капризные варианты возмездия за измену самому себе.

В середине 60-х годов, когда Соколов, после страшной гибели жены, остался с матерью и двумя детьми, раздавленный горем и своей вольной или невольной виной, он, я думаю, чтобы совсем не пропасть, не выпасть из жизни, не спиться окончательно, поступил на службу — секретарем так называемой секции поэтов при Московской писательской организации. А командовал им в это время Виктор Николаевич Ильин, бывший комиссар госбезопасности, отсидевший, как "человек Абакумова", несколько лет в одиночной камере, аппаратчик умный, но сталинского идеологического закала… И тогда-то закадычный друг Соколова Евтушенко, всегда способный ради красного словца не пожалеть ни мать, ни отца, заклеймил своего несчастного друга жестоким словом:

Талант на службе у невежды, привык ты молча слушать ложь, ты раньше подавал надежды, теперь одежды подаешь.

Думаю, что эти строки были дополнительной солью на тогдашние душевные раны Соколова…

А когда он умер, то, естественно, главным распорядителем и душеприказчиком на похоронах был Евгений Евтушенко.

Но время движется, "молодость уходит из-под ног", обаяние изнашивается, присяга совершенству становится невыносимой, друзья устают и стареют, похмелье начинает длиться не часами, а неделями, вдохновение приходит все реже и реже… Но все-таки приходит.

Рядом с дымной полосою Воспаленного шоссе Лебедь летом и весною Проплывает, как во сне. Приусадебная заводь, Досок выгнивший настил… Кто сиять сюда и плавать Лебедь белую пустил?! Целый день звенят колеса, Накаляясь от езды, Щебень сыплется с откоса, Доставая до воды. Ничего она не слышит, Что-то думает свое, Жаркий воздух чуть колышет Отражение ее. То ли спит она под кущей Ослепительного сна, То ль дорогою ревущей Навсегда оглушена. То ль несет в краю блаженства Белоснежное крыло, Во владенья совершенства Не пуская никого.

Стихотворение "Лебедь у дороги". Это о себе, о своей замкнутой душе, о попытке жить самодостаточной жизнью, о своем все более нарастающем одиночестве в мире, который с каждым годом становился для Передреева все более чужим и ненужным. О попытке "никого не пускать" в свои "владенья совершенства", окруженные жарким, тяжелым воздухом жизни, проносящихся машин, ревущей дорогой… Мысль о невозможности вжиться в этот мир становится навязчивой и постоянной, перетекает из одного стихотворения в другое. Он поистине все чаще сам ощущает себя беззащитным существом, вроде "лебедя у дороги".

В этом городе старом и новом не найти ни начал, ни конца… Нелегко поразить его словом, удивить выраженьем лица. В этом городе новом и старом, озабоченном общей судьбой, нелегко потеряться задаром, нелегко оставаться собой! И в потоке его многоликом, в равномерном вращенье колес, в равнодушном движенье великом нелегко удержаться от слез…

Слезы все чаще и чаще стали появляться на его лице, все чаще и чаще, после песенного исполнения им и мной наших любимых стихов "Девушка пела в церковном хоре" и "В полдневный жар в долине Дагестана" (а пели мы их на какую-то стихийно сочиненную мелодию), он бессильно заглядывал мне в глаза, просил отчаянным голосом:

— Стась, давай напьемся!

Все чаще и чаще в его стихах появлялись строки о том, что ничего нет у него ни в будущем, ни в настоящем, а только в прошлом:

Вот она — для сердца и для взора — Тихая земля… Неужели вся моя опора — молодость моя. И остается незабвенной лишь мать печальная одна; В какую я впутался спешку, В какие объятья попал, И как я, под чью-то усмешку, Душою еще не пропал?!

Это, может быть, самые последние его строки, написанные за год с лишним до смерти.

Все чаще и чаще его застолья в кругу уже совершенно новых людей (Рубцов умер, Соколов предал, Кожинов "завязал") кончались шумно и безобразно… Оставаясь в первые час-другой прежним Передреевым, умным, обаятельным, вежливым, он, перейдя меру, становился вспыльчивым и жестоким, как бы мстя окружающим то ли за поэтическую немоту, которая одолевала его, то ли за так счастливо начавшуюся и так горестно завершающуюся судьбу… "Пошел вон!" — все чаще и чаще слышалось из-за столика, где сидел Передреев, когда он изгонял из своего окружения кого-то из недостойных, по его мнению, понимать и слушать стихи и вообще сидеть рядом с ним и дышать одним воздухом. В конце концов, как правило, к ночи или к утру он оставался один. В такие ночи он иногда звонил мне по телефону и, тяжело дыша, горестным шепотом говорил то, что никогда не сказал бы на трезвую голову:

— Стасик! Это я, Толя. Я пропал… Ты понимаешь? Мне конец, Стасик…

Я утешал его как мог, говорил, что утро вечера мудренее, что это минутное ночное отчаяние, но в душе понимал, что он безутешен.

Мы встречались все реже и реже не потому, что я разлюбил его, а потому, что моя жизненная цель и его образ жизни никак не совмещались. Да не покажется то, что я сейчас скажу, смешным, но с конца шестидесятых годов я окончательно понял, что мое будущее — это борьба за Россию. Надо успеть понять ее, надо насытиться знанием о русской судьбе и русском человеке, надо понять себя как русского человека, надо освоить всю свою родословную, опереться в будущей борьбе, тяжесть и горечь которой я предчувствовал, на своих предков, на великих поэтов, на друзей, и старых и новых… Я начинал чувствовать себя человеком, которому судьба предназначила именно этот путь, путь долгой жизни и тяжелой борьбы. Поэтому меня стало тяготить упоительно-сладостное, гибельное времяпровождение с пением Блока и Лермонтова, с чтением Есенина, а Передреев читал его как никто точно, бледнея оттого, что есенинская судьба в эти мгновения для него сливалась с его судьбой.

Но озлобленное сердце Никогда не заблудится, Эту голову С шеи сшибить нелегко…

Он тряс своей еще тяжелой копной волос, напрягал крепкую, жилистую шею и, заканчивая монолог Хлопуши, яростно молил мир о помощи, о понимании, о друге-спасителе:

Проведите, проведите меня к нему, я хочу видеть этого человека.

Но мне все больше и больше становились нужны не просто друзья-поэты, а соратники по борьбе, не пропивающие ума и воли единомышленники, люди слова и долга, готовые к черной работе и к самопожертвованию. Я чувствовал приближение грозных времен, и образ жизни Передреева на их фоне был непозволительной роскошью.

Однажды я сказал ему об этом. Сказал все. О том, что он был моей главной ставкой в мире поэзии, что я жил бок о бок с ним и в известной степени растил его для дела, а не для самоуничтожения, что есть еще время опомниться и начать все сначала. Но разговор был слишком невыносимым для него и закончился какой-то нелепой дракой, разрывом на долгие месяцы, отчуждением.

Помню только, как он с бессильным упреком, подводя итог этому разговору, сказал мне: "Ну как же ты, Стасик, так мог без меня распоряжаться мною!" И в этой его горечи была своя правда, однако и моя правда была не менее значительной. Вскоре после этого я написал стихотворное прощание с ним.

Прощай, мой безнадежный друг, нам не о чем вести беседу, ты вожжи выпустил из рук, и понесло тебя по свету. В твоих глазах то гнев, то страх, то отблеск истины, то фальши, но каждый, кто себе не враг, скорее от тебя подальше. Спасать тебя — предать себя, я лучше отступлю к порогу, не плакальщик и не судья, я уступлю тебе дорогу. Коль ты не дорог сам себе, так, значит, я тебе не дорог… как желтых листьев в октябре, шумит воспоминаний ворох, о времени, когда гудел январский лес в ночи морозной и ты в глухую даль глядел и наслаждался ширью звездной. Храним призваньем и судьбой, в грядущий день глядел без дрожи, и были оба мы с тобой друг друга лучше и моложе.

Мой тогдашний друг Игорь Шкляревский, прочитавший эти стихи, по легкомыслию почему-то решил, что написаны они о наших с ним отношениях, и сказал об этом при встрече Передрееву. Тот внимательно прочитал стихи, опечалился и ответил Игорю:135

— Дурачок, неужели ты не понял, что Стасик со мной навсегда попрощался…

Бессильные драки все чаще происходили в последние годы его жизни. Как-то раз он сидел у Кожинова, с ними был Андрей Битов, в те годы тянувшийся к нам. Естественно, выпили и, естественно, заспорили о литературе. Передреев к тому времени уже мучился от немоты, Битов это чувствовал и не преминул ужалить его в самое больное место:

— А у тебя, Передреев, — сказал он, — даже жила на шее напряглась оттого, что ты многое хочешь сказать, да не можешь.

— Дурачок ты! — отпарировал Передреев.

Он тоже знал о бессильно-ревностной жажде Битова написать что-то "классическое".

— У тебя ведь ни одной строчки, подобной ну хотя бы этой: "Я ехал на перекладных из Тифлиса" — нет!

И угадал же слабость Битова, его неспособность писать прозу простым и сильным языком!

Взбешенный Битов бросился на Передреева, пытаясь схватить его за шею. Кожинов едва-едва растащил их…

Кстати, самое время передать атмосферу в квартире нашего "генсека", как мы шутливо называли Вадима Кожинова, и привести подаренное мне в 1973 году шутливое стихотворение поэта Олега Дмитриева.

ЛИТЕРАТУРНЫЙ САЛОНУ КОЖИНОВА Сошлись. Всё — светочи, предтечи.. Здесь льются пламенные речи И струи красного вина, Здесь слышен звук высокой лиры, Здесь низвергаются кумиры, Здесь создаются имена. Здесь с выражением брезгливым Сам Кожинов дымит над пивом И думает: "Напрасный труд…" Но слушает благоговейно, Как Соколов, хлебнув портвейна, Читает свой последний труд. На прочих, как на разгильдяев, Взирает Станислав Куняев. Чеканно речь его звучит — Он говорит между глотками: "Добро должно быть с кулаками!" А с чем должно быть зло — молчит. Настала пауза немая. Но тут же, кулаки сжимая, Встает Шкляревский Игорек. "Ка-ак дам!" — он говорит со смехом, Довольный собственным успехом: Мысль гениальную изрек! Бывает, Битов здесь бывает. Его никто не убивает, Но бьют, однако же, порой! (Но, может быть, от славных бриттов Пошла фамилья эта — Битов!) Терпи, раз ты — такой герой! Шугаев, эпик из Иркутска, Не знает, где ему приткнуться — Вконец затуркали, вконец! И он от гнева корифея Идет в объятия Морфея, Пробормотав: "Спаси, Отец!" Но тут, над разговором взреяв, Блеснет, как сабля, Передреев, Тотчас в руины превратив Все то, что создал светлый гений — От соколовских сочинений До балашовских инвектив. (Так поздно вспомнив Балашова — Такого Ментора Большого, Я промах совершил прямой. Ну, ладно, Эдик, не ворчите, Коль Соколова Вы учитель, То, значит, Вы учитель мой…) Какой восторг в глубинах взора Горит у Самченко Егора! (Хотя районный психиатр В салоне выглядит, пожалуй, Почти, как деревенский малый, Пришедший в оперный театр.) Над минеральною водою, Тряся ученой бородою, Безмолвствует Портнягин Эрнст. Случайный баловень удачи, Он размышляет чуть не плача: "Сижу средь них один, как перст!" Но, чтобы парень не сломался, Звучит старинного романса Очаровательный куплет, И все уходят из салона