"Каждый раз весной" - читать интересную книгу автора (Карабчиевский Юрий)5Витала ли еще твоя душа над твоим телом в тот момент, когда Анатолий Кубарь, здешний босс и ас, доктор наук, зав. кафедрой, консультант отделения, единственный изо всех моих прежних знакомых, кого я все-таки сумел отыскать, а вернее, кто сам меня отыскал, и как раз оказавшийся там, что и требовалось по высшему рангу (уж не знаю кому, тебе или мне, были в тот момент важней эти ранги), так вот, витала ли ты, видала ли ты (прости, трудно удержаться — как все, так и я…), наблюдала ли ты, как мы с ним ходили в палату, как он осматривал тебя, ощупывал, слышала ли, что он мне говорил? То была моя последняя надежда… Нет вру, единственная… Нет, снова вру: никакой надежды, то была моя первая и последняя попытка хоть что-нибудь сделать, хоть как-нибудь, кроме смены мокрых простыней, обозначить сыновнее свое присутствие… Он когда-то хорошо ко мне относился, даже в какой-то момент почти полюбил. Нет, дружбы у нас с ним быть не могло, на первый же тест «свой-чужой» он дал однозначный ответ — чужой… Начиналось все, конечно, с приборов, с той самой медицинской аппаратуры, которую они использовали, а я ремонтировал. С отработанных, как бы нейтральных штучек: «советское — значит отличное». Все приборы делились на хорошие, то есть западные (лучшими были не американские и даже не японские, а европейские: французские, шведские, датские и, странное дело, — итальянские), приличные, то есть гэдээровские, плохие — наши и венгерские, хуже которых придумать было нельзя, разве что представить на миг, что производством медицинской электроники занялись бы кочевники-бедуины. В венгерских приборах было опасно вынуть из панельки радиолампу: обратно она уже не вставлялась или, будучи вставлена, не работала, приходилось порой менять панельку на советскую и перепаивать весь монтаж. Неисправности тоже бывали западные, то есть естественные и неизбежные — и социалистические, то есть нелепые и дурацкие. Западные: перегруженный, вышел из строя транзистор, потеряла эмиссию лампа, отработал свой срок электрод. Наши неисправности: «холодная пайка», то есть соединение без контакта, надлом провода внутри изоляции или, скажем, сопротивление в 100 килоом, на котором уверенно напечатано «10». Западные неисправности — это статистика, срок службы, наше- грубое обращение. Социалистические — это халтура, негодные материалы, дурацкая конструкция. Толя Кубарь был уже тогда замзав кафедрой неврологии, комсомольско-партийный выкормыш, но говорили — способный… Он был чужой, и дальше приборов его скептицизм ни на шаг не двигался, и однажды я сделал ему подарок, за который он меня почти полюбил. Я нашел социалистический дефект в буржуазном приборе. Прибор был роскошный — кардиограф со струйной записью, с многоканальным электронным монитором, и как раз — итальянский. Толя все заманивал меня посмотреть, жаловался, что импульс на экране монитора выглядит сглаженным, искаженным, а на ленте записывается нормально. Я не верил, отмахивался: дилетантская блажь, но как-то все-таки зашел, посмотрел: все так и есть. Генератора импульсов под рукой не было, я попросил батарейку, взял два резистора, спаял делитель и стал подавать скачки напряжения поочередно, на вход монитора и на вход самописца. Разница была очевидна. На самописце — скачок как скачок, прямой угол, четкая встреча в одной точке горизонта и вертикали. На мониторе — никакого угла, вертикаль мягко, округло переходит в горизонтальную линию. Ясно: где-то работает сглаживающая паразитная емкость. Смотрю схему. На входе — один конденсатор. 470 пикофарад, емкость ничтожная, влиять он никак не может: что он есть, что нет его, вроде без разницы. Все же снимаю крышку, легко нахожу: круглый, красивый, иностранный, — отпаиваю — просто так, для очистки совести. Подаю скачок и глазам не верю: все как надо, угол как угол, прямой и резкий, даже еще с маленьким острым выбросом. Открываю свою жестяную коробочку из-под черной икры с мелкими деталями, нахожу наш советский слюдяной, плоский, образца 40-х — 50-х, впаиваю, проверяю — все, кончено, о‘кей. Закрываю крышку, подключаю кабели, надеваю на себя самого электроды, красный — на правую руку, желтый — на левую, зеленый на левую ногу, черный — на правую… (видишь, еще не забыл…) и зову Толю, показываю, он рад и доволен. «Случается, — говорит он, — на старушку прорушка. Я в тебе был уверен!» Но я показываю ему конденсатор — заграничный, импортный, итальянский, яркий, красивый, как детская игрушка — емкость которого оказалась раз в пятьдесят или, может быть, в сто больше, чем итальяшками было написано… И тогда он уже не просто рад и доволен — тогда он счастлив. «Ну, ошиблись, — говорит он, дрожа от восторга, — ну, ладно, бывает. Но ведь и не взглянули ни разу, не проверили хотя бы по калибратору! Вот тебе и капиталисты говенные, вот и Запад вонючий. Почище наших… Но ты… Нет, брат, ты просто гений. Пошли отметим. Как раз родич одной больной поднес мне сегодня армянский, отборный — „Ахтамар“ называется…» Я надеюсь, мама, ты все поняла? Ремонтные байки — они ведь совсем как охотничьи, та же простая последовательность, та же мораль… Не все поняла? Ну, как же? Теперь-то, оттуда — ты все должна понимать во всех областях. А иначе — какой смысл, зачем же тогда?.. Ах, сынку, — скажешь ты, — не надоело еще? Так и будешь каждый раз удивляться отсутствию смысла? Нет его, родной мой, нет его высшего, дальнего, конечного и всеобщего. Он бывает только на коротком участке, в легко обозримом пространстве и времени. Вот: на клавишу нажать — для чего? Чтобы букву поставить. А букву зачем? Чтобы к ней — еще букву. И следующую, и еще одну — чтобы слово. А слово — чтобы другое слово, чтобы фраза, абзац, страница, глава. Чтобы книга… Но это уже — предел, потому что — зачем книга — уже не скажешь, а попытаешься — непременно соврешь, обманешь и себя и других. Лучше не надо… И как раз это: «Лучше не надо!» — единственная мудрость, которая Мы тогда с ним здорово наклюкались у него в кабинете, празднуя итальянскую глупость и нашу находчивость. «За русскую смекалку!» — остроумно шутил Толя, чокаясь граненым стаканом и громко смеясь. Он тогда достал вторую бутылку, уже попроще, четыре звездочки, но тоже армянского. Кончилась и она. Он развел спирт. Мне уже больше не шло, я стал потихоньку, пока он, зажмурившись, пил, выливать в цветок, объявившийся рядом, у локтя, на подоконнике. Стояла неподвижная июльская жара, вентилятор поворачивался на столе, обозревая комнату, но так был настроен, что против моего лица задерживался лишь на краткий миг и уносил все свои зефиры хозяину. Ему, впрочем, было нужнее — он был полноватый, крупный, не то, что я… Он снял халат, остался в рубашке. Закусывали двумя половинками яблока и белым, давно нарезанным черствоватым хлебом из больничной столовой. Шел вязкий разговор о евреях и русских, о том, что те и другие бывают хорошие. Я все ждал неизбежного «но», и оно объявилось. «Но ваши евреи, — сказал после паузы Толя, — все молодцы, друг друга поддерживают, а наши русские суки — нет!» Я вяло возразил насчет тех и других. Толя тут же начал, вдруг обретя почти трезвую четкость, рассказывать мне историю-притчу, которую я уже где-то однажды слышал. Как один простой русский парень оказал услугу («неважно, какую») одному еврею, и тот в благодарность написал ему тут же записку. Сказал: «Попадешь в беду — дашь любому еврею, и он все для тебя сделает!» И тот в самом деле попал в беду («неважно, какую») и увидел еврея, и вспомнил, и вынул бумажку, показал еврею, тот всплеснул руками и обнял его, и повел и помог, и наградил, и тоже написал бумажку — для будущих случаев, условный знак от еврея — еврею…. «Что ж там было написано, — спрашиваю, — в этом письме?» (Я уже спрашивал однажды у кого-то другого и знал, что сейчас услышу тот же ответ.) «Откуда ж мне знать, там — на еврейском!..» — «На каком еврейском, на иврите, на идише?» — «Ну это уже тебе виднее. На каком языке пишут евреи?» — «Да пишут по-разному, кто как умеет. Да ведь никто не умеет. Сколько, ты думаешь, евреев в России могут читать-писать по-еврейски?» (Теперь бы, наверное, я так не спросил, теперь могут достаточно многие, но тогда, и верно, кто мог писать хотя бы на идише? Да, ты могла, но даже из твоего поколения — единицы, не так ли? А уж иврита — никто не знал…) — «Как хочешь, — сказал мне Толя, — но все это — чистая правда. Мне этот парень сам и рассказывал». — «Ты уверен?» — «Ну, не сам, друг его, я его знаю, он врать не будет… Да чего ты привязался, я же не в обиду, я наоборот говорю, в похвалу. Евреи друг за друга горой, а наш русский Иван-дурачок сам же своему и подставит ножку. Вот оттого мы так и живем». — «Ты считаешь, я живу лучше тебя? У тебя какая зарплата?» — «Ну, ты не в счет, какой ты еврей…» И так далее и так далее. Потом он уронил голову на руки, поспал с минуту, встрепенулся и сказал: «Все! Пора по девочкам. Я угощаю. Кто у нас сегодня дежурит в ночную?» Сдвинул остатки хлеба с настольного стекла, потыкал слепым пальцем, поводил ногтем: «Ну вот, Вера, и Нина — как раз что надо…» Снял трубку с аппарата без диска: «Нина? Ну, как дела? Гуляев?.. Ничего не придумывай, гони физраствор с глюкозой. Селезнева дышит? Ну, молодец. Оставь на посту Лиду и зайди ко мне. И Верочку прихвати, поняла?» Нина, видимо, поняла. Я дернулся к выходу — но не дернулся, а стал неуклюже выползать из-за стола, вернулся за портфелем, опять пополз… Было поздно, дверь открылась и закрылась, вошли две медсестры в халатах, одна в белом и одна в голубом. Видно было, что халаты надеты на голое тело, так в жару, я знал, и ходят медсестры и лаборантки… Они вошли, встали у двери, загородили мне выход. «Звали, Анатолий Георгиевич?» — «Звал. Заходите. Сиди, — приказал мне Толя. Я сел. — Вот, знакомьтесь. Наш инженер. Русский гений. Кулибин. Эдисон-Ломоносов. Итальянскую блоху подковал. Прошу любить и жаловать. Но больше — любить… Садитесь, девочки, выпейте спиртику. Только ключ, Ниночка…» Голубая, не переспрашивая, привычным движением повернула ключ, прошла к дивану, на котором сидел, развалившись, Толя и села вплотную к нему по левую руку. Высокая в белом Вера села по правую. Так они сидели в одинаковых позах, дружно закинув голую ногу на голую ногу, мучительно что-то напоминая, я был здорово пьян, но напрягся и понял — что. Они напоминали мед-просвет-плакат, висевший на венерологической кафедре в соседнем корпусе: мужик и баба за столом, с бокалами, он — в распахнутой белой рубахе, она — с высоко заголенной юбкой, нога на ногу, с наглой улыбкой. Плакат назывался «Бойтесь случайных связей!» и был так нагляден и натурален, что, едва взглянув, хотелось тут же, немедленно вступить в случайную связь… Нет, ничего такого серьезного, конечно же, не было, зря я терялся. Был отработанный спектакль для почетных гостей. Посидели, выпили, поболтали, скользя друг по другу словами, взглядами и слегка руками. Через какое-то, черт знает какое, но недолгое время зазвонил местный. Вера вздохнула, выдохнула, сняла трубку, спокойно сказала: «Да, я сейчас. Готовь дыхательный столик. Иду». Мы остались одни, то есть я остался один: Толя спал, уронив голову на руки. Я тихонько взял портфель и вышел, и ушел, ни с кем в коридоре не встретившись, благо дверь кабинета была напротив лестничной клетки… Он узнал меня с ходу, я его тоже. Пятнадцать лет в нашем возрасте — не так уж и много, то есть много, конечно, но к общей сумме мало что прибавляет. Тем более что он — лет на шесть постарше. Я сидел в коридоре в своем кресле и как бы читал, а на самом деле, уставясь в книгу, глазами бегал по сторонам, высматривал знакомые лица. Знакомых не было, все — незнакомые. Проходили мимо медсестры, проходили врачи, лица были такие же, как тогда — лимита, провинция. Такие же, но, однако, другие. Иногда казалось — вот точно знакомый, я даже приподнимался, кивал, полукланялся — но все это были ошибки, знакомых — не было. А надо было в этот день дозарезу: раньше, вроде бы нет, а теперь — обязательно, без этого было уже просто никак нельзя. Потому что накануне, нарочно застав меня дома в мой краткий обеденный перерыв, позвонил мне из Ленинграда Левка и сказал: «Ты, надеюсь, нашел ходы? Ты, надеюсь, понимаешь, что просто так — это все бессмысленно? Надо встать на голову и найти. Заплатить, подарить, уговорить, пообещать. Ничего на самотек пускать нельзя. Не пускать на самотек и не опускать руки. Надо драться, понимаешь? Драться за жизнь. Ты просто обязан! Ты же там работал, не может быть, чтобы никого не осталось…» И знаешь, стало мне вдруг что-то так страшно, как, наверное, еще ни разу не было за все это время, разве что в самый первый момент… И понял я, вяло Левке поддакивая, что давно примирился и даже, представь, успокоился, а теперь вот он меня этого покоя лишил. Был уже в моем дневном и ночном распорядке какой-то убаюкивающий ритм, примиряющий с жизнью (со смертью?!). Полтора часа сна позади, чашка кофе в руках; вот сейчас, через десять минут я встану, прихвачу куртку… «Надеть пальто! — скажет мне неустанный Любимый Голос. — Двадцать градусов с ветром, ну что за глупость…» Я с ужасом посмотрю на пальто, на желто-коричневый румынский плащ с цигейковым мехом, уже не плывущий в пространстве подобно гигантской бабочке или птице, а тяжело висящий на вешалке, на видном месте, чтоб бросался в глаза… «Убери! Чтоб я его здесь не видел!» — «Хорошо, хорошо, как скажешь, возьми хоть свитер…» Я надену свитер, прихвачу куртку, побегу к метро по скользким обледенелым завалам, с тротуара на мостовую, с мостовой на газон и обратно, на тротуар, сяду в поезд, покачаюсь двадцать минут, утирая платком уютные теплые слезы, размышляя о том, как все-таки странно, что и мы вот с тобой дожили до такой перемены, о том, что и я, тот, что был, тоже кончаюсь, а если и буду еще потом, то как бы уже в другой инкарнации, разве что с ясной памятью об этой, прежней… И была в этих мыслях и в этих слезах безусловная сладость, какой-то уже как бы потусторонний простор открывался вдруг перед внутренним зрением, будто достигалась неуловимая прежде, трагическая, но и желанная цель… Мне было почти хорошо, скажу тебе честно, не врать же мне тебе, верно ведь? Нет, не врать… И вот — эта дружеская диверсия, медвежья услуга участия, бомба сочувствия… «Бороться!» — Подлый доброжелатель, обличитель, ревнитель пользы и истины, он прав, он тысячу раз прав, я опять подонок, и нет мне прощенья, и нет мне покоя, и нет уюта, и нет простора, и не великая тайна рядом, а опять все те же пустые нервные хлопоты обычной прежней моей унизительной жизни… И впрямь, боролся ли я с твоей смертью? Нет, не боролся. Ни на шаг ни разу не опередил, не усилил ни одного ничьего спасительного да хотя бы дежурного действия; не потребовал ни специалиста, ни препарата, не вызвал, не нашел, не спросил, не узнал, не подверг сомнению, не поспорил, не задобрил, не пожаловался, не предложил награду. Только три рубля каждый раз — нянечке, заступающей на очередное дежурство, вот и вся коррекция неуправляемой равнодушной реальности. Нянечкам это было в радость и мне в удобство. Если заступала Лидия Ивановна, праздник был для всех, не только для меня. Плаксивая как-то ухитрялась помнить распорядок дежурств и знала, а может, чувствовала, что сегодня будет Лидия Ивановна. Ждала ее с шести утра, та заступала в восемь. Высокая, сутулая, мужеподобная деревенская женщина, длинные руки, смешная седая бородка, семеро детей, двадцать пять внуков, два с половиной часа добиралась сюда на работу и ныряла на сутки в этот зловонный котел. Я встречал ее в коридоре, здоровался, проходя мимо, опускал ей трешку в карман. «Что ты, что ты, — бормотала она, — спасибочки, за что это мне, я и так все сделаю, я на работе, мне зарплату плотют…» Входила в палату: «С добрым утречком! Ну, что у вас, девки? Как дела? Твоя-то — без перемен? Ну, как Бог положит. Сухая? И то слава Богу. Вот на, про запас. Ну, а ты-то что? — оборачивалась к Плаксивой. — Обиделась? Не беда, не плачь. Сейчас, сейчас почищу-помою». Та расслабленно и умильно подвывала. Все делалось быстро, точно, правильно, единственным образом и даже, знаешь, я бы сказал — красиво. А что? Нет труда, мать, я убежден, который бы нельзя было делать красиво, пусть хоть и выгребание кучи дерьма из-под полупарализованной женщины… И кстати… Я хочу тебе сообщить… Почитал я тут всякие книжки и, знаешь, одумался. Я понял, что если бы и был бы царицей и имел бы кучу свободного времени, все равно сегодня уже не стал бы основывать новую дисциплину под красивым названием «Патологоэстетика». Я просто не смог бы обозначить предмет исследования, не смог бы определить его границы. Потому что сегодня в этих новых книжках патология — это и есть эстетика, все — внутри одной категории, ничего — снаружи… И не то чтобы писали их неврастеники, нет, здоровые, пьющие мужики или даже крупные полнотелые бабы. Но то, что мы вчера считали мерзостью, гадостью, сегодня — их единственный хлеб. Так они и соревнуются, опережая друг друга, кто больше всех мерзостей вспомнит, а лучше — придумает, каких еще не было, и как можно наглядней изобразит. Вот, — говорят они, — каков человек — и мал, и мерзок, как мы, и еще мерзее… А я говорю им: врете, подлецы, он и мал, и мерзок не как вы, иначе… А впрочем, знаешь… быть может, они в чем-то и правы. Я даже иногда допускаю, что правы во всем. Только нам с тобой их правоту не понять. Мы не можем жить в мире, где мерзость никак не отличается от немерзости. К счастью, мать, |
|
|