"Адольф Гитлер (Том 3)" - читать интересную книгу автора (Фест Иоахим К.)Глава II ВЗГЛЯД НА БЕЗЛИКУЮ ЛИЧНОСТЬНашего обращающегося к истории современника, с его представлениями о морали и исторической литературе, наверно смутит то обстоятельство, что в описаниях тех лет речь все вновь и вновь почти исключительно идет об успехах и триумфах Гитлера. И все же это действительно были годы, когда он проявил исключительное превосходство и силу, всегда в нужный момент то подталкивая вперед, то проявляя терпение, угрожая, обхаживая, действуя так, что всякое сопротивление перед ним рассыпается в прах, и он обращает на себя все внимание, все любопытство и весь страх эпохи. Эта способность подкреплялась еще уникальным умением преподнести свою силу и свои успехи во всей их подавляющей мощи и сделать их демонстрацию впечатляющим фактором своей популярности. Это обстоятельство отвечает странному дроблению жизненного пути Гитлера. Он характеризуется столь резкими переломами, что нередко трудно найти соединительные элементы между различными фазами. В пятидесяти шести годах его жизни есть не только водораздел между первыми тридцатью годами с их отупляющими, асоциальными, темными обстоятельствами, с одной стороны, и словно внезапно наэлектризованной, политической второй половиной жизни – с другой. Будет вернее сказать, что и более поздний период распадается на три четко выделяющихся отрезка. В начале – примерно десять лет подготовки, идеологического становления и экспериментирования с тактикой, тут Гитлер выступает не более чем второразрядной радикальной фигурой, хотя и весьма изобретательной по части демагогии и политической организации. Затем следуют те десять лет, когда он становится центром эпохи, в исторической ретроспективе он предстает перед нами в сплошной цепочке картин массового ликования и наэлектризованной истерии. Ощущая сказочный характер этой фазы и приметы избранности, которые, как ему казалось, выступали в ней, он заметил, что «она была не просто человеческим творением» [70]. А потом следуют шесть лет с доходящими до гротеска ошибками, промахом за промахом, преступлениями, судорожными состояниями, манией уничтожения и смертью. Все это побуждает вновь пристальнее вглядеться в личность Адольфа Гитлера. Ее индивидуальные черты остаются в значительной степени бледными, и порой почти кажется, что тот отпечаток, который он наложил на государственные и общественные отношения, больше говорит о нем, чем биографические данные; как будто тот монумент, в который он превратил себя со всей помпой политической саморекламы, больше говорит о его сути, чем стоящее за ним явление. Политические события периода успехов сопровождались непрестанным фейерверком грандиозных зрелищ, парадов, освящений, факельных шествий, костров в горах, маршей. Уже давно было указано на тесную взаимосвязь между внешней и внутренней политикой тоталитарных режимов, однако гораздо теснее взаимосвязь и той, и другой с политикой в области пропаганды. Памятные даты, инциденты, официальные визиты, сбор урожая или смерть одного из сподвижников, заключение или расторжение договора создавали обстановку постоянной экзальтации и вне зависимости от содержания события служили импульсом для развертывания масштабных кампаний психологической обработки с целью еще большего сплочения народа и культивирования ощущения общей мобилизации. Эта взаимосвязь в гитлеровском государстве была особенно тесной и многокрасочной, столь тесной, что порой как бы наступало смещение центра тяжести, в ходе которого политика, казалось, утрачивала свой примат и становилась служанкой грандиозных театральных эффектов. Обсуждая проект крупнейшей роскошной улицы будущей имперской столицы, Гитлер ради такого эффекта даже загорелся идеей восстания против его господства и не без мечтательных ноток живописал, как СС с их бронированной техникой будут медленно продвигаться к его дворцу по проспекту шириной в 120 метров подобно гигантскому, неотразимому паровому катку [71]: его театральная натура невольно всякий раз прорывалась наружу и толкала его на то, чтобы подчинять политические категории соображениям эффектной инсценировки. В этой амальгаме эстетических и политических элементов ярко прослеживалось происхождение Гитлера из позднебуржуазной богемы и его длительная принадлежность к ней. На его происхождение указывает и стиль национал-социалистических мероприятий. В нем видели влияние любящего пышность красочного ритуала католической церкви, но не менее очевидно воздействие наследия Рихарда Вагнера с его предельной театральной литургичностью: Макс Хоркхаймер показал большое значение помпы и пышности для мира бюргеров – в оперной монументальности имперских партийных съездов театр бюргерства как бы достиг своих предельных возможностей. Широкое гипнотическое воздействие этих мероприятий, которое чувствуется еще и сегодня в материалах кинохроники, связано не в последнюю очередь с происхождением из этого источника. «Я провел шесть лет перед войной ж период наивысшего расцвета русского балета в Санкт-Петербурге, – писал сэр Невилл Гендерсон, – но никогда не видел балета, который можно было бы сравнить с этим грандиозным зрелищем» [72]. Оно свидетельствовало о точных знаниях как режиссуры крупной постановки, так и психологии маленького человека. От леса знамен и игры огней факелов, маршевых колонн и легко запоминающейся яркой музыки исходила волшебная сила, перед которой как раз обеспокоенному картинами анархии сознанию трудно было устоять. Сколь важен был для Гитлера каждый эффект этого действа, видно из того факта, что даже в ошеломляющих по масштабам празднествах с огромными массами людей он лично проверял мельчайшие детали; он тщательно обдумывал каждое действие, каждое перемещение, равно как декоративные детали украшений из флагов и цветов и даже порядок рассаживания почетных гостей. Для стиля мероприятий «третьего рейха» характерно и показательно, что режиссерский талант Гитлера по-настоящему убедительно раскрывался на торжествах, связанных со смертью. Казалось, что жизнь парализует его изобретательность, и все попытки воспеть ее не поднимались выше банального фольклора мелких крестьян, который воспевал счастье танца под майским деревом, благословение детей или простой обычай, в то время как фольклорно настроенные функционеры лужеными глотками выводили нечто псевдонародное. Зато в церемонии смерти его темперамент и пессимизм неустанно открывали все новые потрясающие эффекты; когда он под звуки скорбной музыки шел по широкому проходу между сотнями тысяч собравшихся почтить память павших через Кенигсплац в Мюнхене или через нюрнбергскую площадь партийных съездов, то это были действительно кульминации впервые разработанной им художественной демагогии: в таких действах политизированной магии Страстной пятницы, в которых «блеск создавал рекламу смерти» [73] – то же самое говорили о музыке Рихарда Вагнера, – воплощались представления Гитлера об эстетизированной политике. С тем же эстетическим почитанием смерти была связана любовь к ночи. Все время горели факелы, костры, огненные колеса, которые, по утверждениям тоталитарных мастеров создания нужного настроения, якобы воспевали жизнь, но на самом деле доказывали своим пафосом, что жизнь человеческая мало чего стоит на фоне апокалипсических образов, трепета перед всемирным пожаром, которому они придавали некий возвышенный смысл, и картин гибели, в том числе и собственной. 9 ноября 1935 года Гитлер провел большое торжество в честь павших в ходе марша к «Фельдхеррнхалле», по образцу которого этот ритуал повторялся в последующие годы. Архитектор Людвиг Троост соорудил на Кенигсплац в Мюнхене два классических храма, шестнадцать бронзовых саркофагов должны были принять эксгумированные останки первых «мучеников за идею». Накануне вечером, пока Гитлер выступал с традиционной речью в пивной «Бюргерброй-келлер», гробы были установлены в «Фельдхеррнхалле», стены которого затянули коричневой тканью и украсили горящими светильниками. Незадолго до полуночи Гитлер проехал, стоя в открытой машине, через триумфальную арку и улицей Людвигштрассе, освещенной мерцающими огнями светильников на пилонах, к Одеонсплац. Факелы штурмовиков и эсэсовцев образовывали вдоль улицы две колышущиеся огненные линии, за ними стояла густая толпа. После того как машина медленно подъехала к пантеону, Гитлер с поднятой рукой поднялся по ступеням, устланным красной дорожкой. Погруженный в себя, он постоял перед каждым гробом, «ведя неслышимый диалог», а затем мимо покойных молча прошло 60 тысяч соратников в мундирах, с бесчисленным множеством знамен и всеми штандартами партийных формирований. Следующим серым ноябрьским утром началась процессия поминовения. По пути следования марша 1923 года были установлены сотни обтянутых кумачом пилонов, на постаментах которых золотыми буквами были начертаны имена «павших за движение». Из громкоговорителей беспрерывно звучал «Хорст Вессель», смолкавший на то время, когда колонна подходила к одному из пилонов и выкрикивалось имя павшего. Во главе колонны шагала рядом с Гитлером группа «старых борцов» в коричневых рубашках или форме образца 1923 года (серая куртка и лыжное кепи «Модель-23», выданные службой по организации торжеств 8-9 ноября). Символически переписывая историю, у пантеона, где когда-то участники марша разбежались под огнем армейских винтовок, к колонне присоединились представители вооружейных сил, и над городом прогремело шестнадцать артиллерийских залпов. Затем наступала гробовая тишина: Гитлер возлагал гигантский венок у мемориальной доски. Под торжественные звуки национального гимна «Германия, Германия превыше всего» все направились, осененные тысячами приветственно склоненных знамен, «маршем победы» на Кенигсплац. Проходила «последняя перекличка»: выкрикивались по очереди имена погибших, и толпа, словно оживший герой, произносила: «Здесь!» – это означало, что павшие стоят на «вечном посту». Аналогично воздание почестей павшим находилось и в центре внимания нюрнбергского партсъезда, но спекулятивная идея смерти присутствовала, далеко выходя за рамки этого ритуала, почти в каждом церемониале, в речах и обращениях продолжавшегося несколько дней съезда. Черные парадные мундиры личной охраны фюрера, которые с самого начала появлялись, знаменуя начало события, прежде чем Гитлер под колокольный звон въезжал в украшенный флагами, запруженный колышущимися густыми толпами город, как бы задавали тон дальнейших торжественных актов, который проявлялся как в культе «Знамени крови»[74] так и в церемонии в Луитпольдхайне, когда Гитлер в сопровождении двух следующих на почтительной дистанции по обе стороны от него сподвижников шагал между двумя гигантскими квадратами выстроенных штурмовиков и эсэсовцев числом много больше ста тысяч по бетонной полосе, «дороге фюрера», к монументу памяти павших. Склонялись знамена, а он долго стоял, погруженный в себя, с выражением возвышенной скорби на лице, фигура отбрасывала узкую, резко очерченную тень – наглядное воплощение понятия вождя: посреди застывших в молчании солдат партии, но в то же время «отделенный от всех непреодолимым пространством одиночества великих цезарей, которое принадлежит только ему и павшим героям, принесшим себя в жертву, веря в него и его миссию» [75]. Для усиления магического эффекта многие мероприятия переносились на вечерние или ночные часы. На партсъезде 1937 года Гитлер выступил перед выстроившимися на плацу политическими руководителями около восьми часов вечера. Сразу после рапорта Роберта Лея, что построение закончено, пространство внезапно залили потоки света. «Как метеоры, – говорилось в «Официальном сообщении», – лучи ста пятидесяти гигантских прожекторов врезались в покрытое черно-серыми облаками небо. На уровне облаков столбы света соединились в сияющий четырехугольник. Потрясающая картина: слабый ветер развевает флаги на трибунах вокруг поля. Ослепительный свет выделяет главную трибуну, увенчанную сияющей золотом свастикой в дубовом венке. На левом и правом пилоне из огромных чаш полыхает огонь» [76]. Под звуки фанфар Гитлер выходит на высокий центральный блок главной трибуны, и по команде с трибун на другой стороне вниз на арену устремляется поток более чем тридцати тысяч знамен, серебряные наконечники и бахрома которых вспыхивают в огне прожекторов. И как всегда, Гитлер был первой жертвой этой инсценировки из человеческой массы, света, симметрии и трагического чувства жизни. Именно в речах перед старыми сподвижниками после минуты молчания в память о погибших он нередко впадал в тон опьяненной экзальтации и в необычных выражениях свершал своего рода мистическое причащение, пока прожекторы не направлялись на середину поля, играя на кумаче, серебре и золоте знамен, мундирах и инструментах оркестров. «Я всегда ощущал, – воскликнул он в 1937 году, – что человек, пока ему подарена жизнь, должен стремиться к тем, с кем он ее строил. Чем бы была моя жизнь без вас! Вы нашли в свое время меня и поверили в меня – и это дало вашей жизни новый смысл, новую задачу! Я нашел вас – и только это позволило мне обрести настоящую жизнь и вступить в мою борьбу!» Годом раньше он сказал на такой же манифестации: «Разве можно не почувствовать в этот час то чудо, которое свело нас воедино! Однажды вы услышали голос, который захватил ваши сердца, пробудил вас, и вы пошли за ним. Вы шли целые годы, даже не видя человека, который говорил с вами; вы только слышали голос и шли за ним. Когда мы собираемся здесь, нас охватывает чувство чуда этой встречи. Не каждый из вас видит меня и не каждого из вас я вижу. Однако я чувствую вас, а вы чувствуете меня! Вера в наш народ сделала нас, маленьких людей, великими, сделала нас, бедняков, богатыми, сделала нас, робких, потерявших мужество, запуганных людей, смелыми и отважными, дала заблуждавшимся прозрение и объединила нас!» [77] Сравнимые по пышности с церковной службой имперские партсъезды были не только высшей кульминацией национал-социалистического календаря, – они были и для самого Гитлера захватывающим осуществлением монументальных мечтаний его юности о костюмированных действах. Люди из его окружения рассказывали о том возбуждении, которое каждый раз охватывало его во время нюрнбергской недели и прорывалось наружу неиссякаемым потоком речей. Обычно за эти восемь дней он выступал по 15-20 раз, тут надо прежде всего отметить директивный доклад по вопросам культуры и большое заключительное слово, а между ними – до четырех выступлений в день: перед Гитлерюгендом, женщинами, представителями службы трудовой повинности или вермахта, как того требовал твердо сложившийся ритуал партийного съезда. Кроме того, почти каждый год он удовлетворял свою страсть к строительству все новыми закладками первого камня объектов грандиозно запланированного города-храма; и потом опять марши, парады, заседания, опьянение красками. Партсъезды приобретали значение и как место принятия политических решений: закон об имперском флаге или нюрнбергские расовые законы были приняты на партсъездах, хотя они и были наскоро сымпровизированы; можно себе представить, что этот форум с течением лет превратился бы в своего рода генеральную ассамблею тоталитарной демократии. И опять массовые манифестации, освящения штандартов, демонстрация мощи, единообразия и воли к порядку. В заключение сотни тысяч человек, волна за волной, проходили на протяжении пяти часов по средневековой Рыночной площади перед храмом Богородицы мимо Гитлера, который, словно окаменев, стоял с вытянутой вверх рукой в своем автомобиле. Вокруг него в старинном городе царило романтическое приподнятое настроение, «почти мистический экстаз, своего рода священное безумие», как отмечал один иностранный наблюдатель; подобно ему многие в эти дни забывали о своей критической сдержанности и могли признаться сами себе по примеру одного французского дипломата, что они становились в те мгновения национал-социалистами [78]. Твердо установленный календарь главных праздников национал-социалистического года, который открывался Днем захвата власти 30 января и завершался 9 ноября [79], включал в себя множество освящений, торжественных сборов, процессий и дней памяти. Специальное «Ведомство по организации праздников, досуга и торжеств» разрабатывало «Типовые программы торжеств национал-социалистического движения и указания по порядку проведения национал-социалистических митингов на основе сложившихся в период борьбы традиций» – так официально формулировалась его задача – и издавало специальный журнал [80]. Кроме того, были многочисленные торжества по таким случаям, которые нельзя предвидеть заранее. Их кульминацией, распространившей во всем мире обманчивый образ «третьего рейха», строгого, но обеспечивающего своим гражданам благосостояние, хотя, правда, не лишенного отдельных грубых черт, стали Олимпийские игры 1936 года. Берлин был избран местом их проведения еще до прихода Гитлера к власти, национал-социалисты умело, с блеском использовали уникальный шанс принять у себя представителей всего мира для того, чтобы противопоставить страшному образу лихорадочно вооружающегося, решившегося на войну нацистского рейха идиллические картины мира и созидания. Уже за несколько недель до начала игр прекратились все антисемитские тирады и, например, было дано указание руководителям районных отделов пропаганды НСДАП удалить со стен домов и заборов еще заметные следы антиправительственных лозунгов, не вывешивать злых карикатур и даже добиться того, чтобы «каждый владелец дома содержал палисадник в безукоризненном порядке» [81]. 1 августа под торжественный звон олимпийского колокола Гитлер открыл игры в окружении королей, принцев, министров и многочисленных почетных гостей; когда бывший чемпион-марафонец из Греции Спиридон Луис передал ему оливковую ветвь как «символ любви и мира», хор запел созданный Рихардом Штраусом гимн, и в небо взвились стаи голубей мира. В эту картину примирившейся планеты, созданную Гитлером, вполне вписывалось то обстоятельство, что некоторые из входивших на стадион команд – в том числе надо особенно упомянуть только что подвергшихся провокации французов, – проходя мимо трибуны, вскидывали руки в фашистском приветствии, которое они позже, наверстывая очки по части сопротивления, охотно объявили «олимпийским приветствием» [82]. На протяжении всех 14 дней непрерывный ряд блестящих мероприятий зачаровывал и восхищал гостей. Геббельс пригласил тысячу человек на ночной бал под открытым небом на Павлиньем острове, Риббентроп устроил прием для почти такого же числа гостей на своей вилле в Далеме, в то время как Гитлер принимал многочисленных посетителей, которые воспользовались предоставленным играми случаем, чтобы увидеть человека, который, как казалось, держал в руках судьбу Европы и, может быть, мира. Главным образом острая потребность в торжествах и массовых празднествах была, безусловно, продиктована необходимостью занять фантазию населения и мобилизовать его волю в едином направлении, но за ней проступают и мотивы, которые явно связаны с личностью и психопатологией Гитлера. Мы имеем в виду не только его неспособность жить буднями, его наивную потребность в музыкальных приветствиях, фанфарах и масштабных зрелищах, которая, бесспорно, владела им, не только уже отмеченную склонность рассматривать собственную жизнь как череду грандиозных выступлений на сцене, где он все вновь и вновь декламирует великую роль героя перед затаившей дыхание публикой, рисуя величественные картины в ослепительном свете блещущих из-за кулис молний. Скорее в страсти режима к праздникам и торжествам проявлялось старое стремление прикрыть действительность грандиозными декорациями. Световой купол, построенный в ночном небе лучами прожекторов, как магически отгораживающая стена – не только самый выразительный символ этой потребности. Альберт Шпеер рассказывал, что на это открытие его вдохновило желание скрыть при помощи комбинации темноты и разительных световых эффектов в высшей степени банальную деталь реальности – тучность разжиревших на своих теплых местах политических руководителей [83]. Кроме того, повсеместная склонность к церемониям выявляет также напряженную волю стилизовать реальное под желаемое, попытку продемонстрировать беспокойному бытию, которому все вновь и вновь угрожал хаос, триумф порядка. Это как бы заклинания «чур меня» напуганного сознания, и сравнения с ритуалами первобытных племен, на которые часто наводил проницательных современников вид марширующих колонн, море знамен и выстроенных в гигантские прямоугольники шеренг, отнюдь не так надуманы, как это представляется на первый взгляд. С психологической точки зрения это была та же воля к стилизации, которая с самых ранних времен определяла существование Гитлера и побуждала его ориентироваться и утверждаться в мире при помощи все новых амплуа: от ранней роли юноши из хорошей семьи и студента-повесы, который прогуливался по Линцу с тросточкой и в лайковых перчатках, и далее, проходя через различные роли фюрера, гения и избранника судьбы, до стилизованного под Вагнера конца, который пытался воспроизвести в действительности оперный финал: он всегда подавал себя, занимаясь самовнушением, в чужих костюмах и «взятых взаймы» формах существования. Назвав себя после удавшегося внешнеполитического трюка с хвастливым простодушием «величайшим актером Европы» [84], он отметил тем самым не только способность, но и потребность в этом.. Эта потребность порождалась опять основным мотивом Гитлера – неуверенностью и страхом. Он избегал проявлять чувства столь же тщательно, сколь искусно ему удавалось изображать их. Он подавлял всякую спонтанность, но его все же выдавали отдельные, вроде бы не очень примечательные особенности – прежде всего глаза, которые никогда не приходили в спокойствие и даже в те моменты, когда Гитлер застывал как статуя, беспокойно бегали по сторонам; явно боясь открытого чувства, он смеялся, косо прикрывая лицо ладонью; он не терпел, например, когда другие видели его играющим с собакой, при появлении людей, как рассказывала одна из его секретарш, он «грубо выгонял собаку» [85]. Его непрерывно мучила озабоченность, как бы не показаться смешным или не подорвать свой авторитет каким-нибудь промахом своего окружения, даже перед домоправителем Прежде чем отважиться появиться на публике в новом костюме или новом головном уборе, он фотографировался в нем чтобы проконтролировать впечатление. Он не плавал, никогда не садился в лодку («Что я забыл в лодке?!»), не садился на лошадь, он вообще «не любил залихватства. Как часто оно оборачивается бедой, показывает опыт множества хрестоматийных случаев» [86], а жизнь свою он рассматривал как своего рода непрерывный парад перед гигантским собранием публики. Так, он пытался отучить Геринга от курения, обосновывая это в высшей степени характерным способом: нельзя же представить памятник с «сигарой во рту»; когда Генрих Хоффман привез осенью 1939 года из Москвы фотографии, на которых у Сталина была в руке папироса, он запретил их публикацию как бы из коллегиальных интересов, чтоб не нанести ущерб монументальной картине бытия диктатора [87]. По той же причине его мучил страх, что раскроется его частная жизнь. Характерно, что не сохранилось ни одного его частного письма, даже Ева Браун получала лишь коротенькие сухие записки, которые он, тем не менее, при всем своем недоверии, никогда не посылал по почте. Та комедия, которую он до самого последнего момента разыгрывал перед своим широким окружением, должна была создать впечатление, что отношения с ней не носят близкого характера, это тоже свидетельствует о его неспособности жить без позерства. Самое личное письмо, которое осталось от него, – это, как ни парадоксально, объяснительная записка 24-летнего Адольфа Гитлера, скрывшегося от призыва, в адрес магистрата города Линца. «Особо важное правило, – говорил порой Гитлер, – подтвержденное старым жизненным опытом политических лидеров: никогда не фиксируй письменно то, что можно обсудить устно. Никогда!» Другой раз он высказывался так: «Люди слишком много пишут, начиная от любовных писем и кончая политическими. И всегда в них есть нечто, что могут повернуть против тебя» [88]. Он постоянно следил за своим поведением, и по свидетельству одного из окружавших его в быту людей, не говорил ни одного необдуманного слова; он знал лишь тайные страсти, скрытые чувства, суррогаты, и широко распространенный образ не контролирующего свои эмоции, дико жестикулирующего Гитлера отражает не правило, а исключение; он был предельно сосредоточенным человеком, дисциплинированным до комплексов. Знаменитые порывы гнева Гитлера были, очевидно, нередко тщательно продуманными сценами самовозбуждения. Один из бывших гауляйтеров описывал, как у бушующего Гитлера в один из таких приступов буквально текла слюна по подбородку – таким, совершенно не отвечающим за себя и взбешенным он казался, но его логичная, рассудительная аргументация, которую он ни на мгновение не прерывал, говорила о наигранности внешнего поведения [89]. Предположение, что он сознательно хотел вызвать у людей нечто вроде «священного трепета» перед подобным неистовством, бесспорно, заходит слишком далеко; можно считать, что он и в таких ситуациях не утрачивал самоконтроль и использовал собственные чувства не менее целенаправленно, чем эмоции других. Как правило, вначале был трезвый расчет, и только в ходе его реализации он «раскручивал» свой темперамент в соответствии с обстоятельствами: он мог располагать к себе, проявлять трогательнейшее обаяние и быть жестоким и бесчеловечным, умел лить слезы, умолять и взвинчиваться до того часто описанного неистового возбуждения, которое приводило в крайний ужас всех собеседников и так часто ломало их сопротивление: он обладал «ужаснейшей силой воздействия на людей». К этому надо добавить особую способность подавлять собеседника внушением. Руководящий состав партии, гауляйтеры и «старые борцы», которые вместе с ним достигли высот власти, бесспорно, представляли собой «сборище эксцентриков и эгоистов, каждый из которых гнул свою особую линию», конечно, они не были подобострастны в обычном смысле; то же самое можно сказать и, по меньшей мере, о части офицерства, и все же Гитлер навязывал им свою волю, как ему заблагорассудится: причем это происходило не только в период апогея его власти, но и в такой же степени и раньше, когда он был периферийной политической фигурой, на которую едва обращали внимание, и в конце, когда он был всего лишь выгоревшей оболочкой некогда могущественного деятеля. Некоторые дипломаты, прежде всего союзных держав, попадали под столь сильное влияние, что, казалось, они были скорее доверенными людьми Гитлера, чем представителями своих правительств [90]. В противоположность расхожим карикатурным описаниям, он никогда не обращался к своим собеседникам как к массовому собранию, как раз разнообразие его средств «ловца душ» придавало личным беседам нередко большую эффективность; атмосфера же митинга по-прежнему приводила его в настроение неизменной сильнейшей экзальтации, особенно с тех пор, как он стал пользоваться микрофоном и упиваться многократно усиленным металлическим звучанием собственного голоса. Справедливо отмечалось [91], что способность Гитлера демагогически использовать свой темперамент наиболее наглядно проявлялась в его отношении к немецким меньшинствам за границей: полностью исходя из собственных интересов, он мог или громко жаловаться на их судьбу, или забывать о них. На немцев в Южном Тироле, Польше или Прибалтике он не обращал никакого внимания, пока этого требовала его внешнеполитическая концепция, но в случае изменения обстановки он тут же заходился неистовым гневом от «невыносимой несправедливости в отношении вернейших сынов нации». Взрывы его негодования были, очевидно, не только актерской игрой, но от более проницательных наблюдателей не укрывался содержавшийся в них элемент искусственного возбуждения, он тайком использовал тот гнев, который, как казалось, безудержно охватывал его. При этом ему очень хорошо помогали его неординарная способность вжиться в образ, его актерский талант полного вхождения в роль. Нередко он демонстрировал самые разные стороны своей личности в ходе одной и той же беседы, переходя, например, от сдержанного тона, резко меняя мимику, к внезапным взрывам гнева, бил кулаком по столу или нервно барабанил по подлокотнику кресла, а спустя несколько минут представал надменным хозяином положения, искренним страдальцем или триумфатором. В годы, предшествующие его канцлерству, он порой копировал в узком кругу других людей, в том числе с мастерской беспощадностью показывал, как Матильда Кемниц, которая позже стала женой Людендорфа, напрасно пытается его, Гитлера, женить на себе… Гитлер словно снимал с этой светской дамы все ее оболочки набожности, философичности, научных интересов, эротики и так далее, пока от нее не оставалась одна злая кусачая мегера» [92]. Он, заблуждаясь, считал себя любителем музыки, но в действительности она мало что значила для него. Он посещал бессчетное число раз все оперы Рихарда Вагнера и только «Тристана» или «Майстерзингеров» слушал более ста раз, но не проявлял почти никакого интереса к симфонической и тем более камерной музыке, зато бывал, также огромное количество раз, на представлениях «Веселой вдовы» или «Летучей мыши», тут характерно сочетание интересов к грандиозному и незатейливо-облегченному. Редко и только в случае неимения лучшего слушал пластинки, ибо они лишали его возможности жить происходящим на сцене; в выборе того, что он порой слушал, ограничивался большими бравурными отрывками. Люди разного склада из его окружения подчеркивали, что после посещения оперы он говорил почти исключительно о вопросах сценической техники или режиссуры и почти никогда – о музыкальной интерпретации [93]. Ибо, строго говоря, музыка была для него не более чем весьма действенным акустическим средством усиления театральных эффектов. Тут он не мог обойтись без нее, к драматургии без музыки он был безразличен. Одна из его секретарш заметила, что в его библиотеке не было ни одного произведения классиков поэзии, и даже во время многочисленных визитов в Веймар он бывал только в опере и никогда не посещал театра. Высшим оперным достижением он считал финал «Гибели богов». Всегда, когда в Байрейте в огне крушился под звуки взрыва музыки храм богов, он в темноте ложи взволнованно целовал руку сидящей рядом с ним внучке композитора Винифред [94]. Эта потребность в театре проистекала из сути его личности. У него было особое чувство, что он выступает на сцене, и поэтому ему были нужны потрясающие все государственные акции, впечатляющие эффекты с громом и молнией и с грохотом оркестровой меди. Одержимый старым страхом актеров наскучить публике, он мыслил эффектными номерами и делал все, чтобы превзойти прежнее выступление. Та неуемность, которая характеризует его политические действия и придает им столь ошеломляющий характер, не позволяющий всем противникам прийти в себя, связана с этим точно так же, как его завороженность катастрофами и мировыми пожарами, в которых его пессимистическая жажда эффектов видела возможности самого мощного воздействия на ход событий. Если вдуматься, в эффекты он верил больше, чем во все идеологии, и был, по сути дела, театральным существом, которое ощущало себя в своей среде, собственно говоря, только в тех иллюзорных мирах, которые оно противопоставляло действительности. Его недостаточная серьезность, лицемерие, мелодраматичность, дешевое злодейство, которые были в нем неистребимы, точно так же коренятся в этом, как презрение к реальности, которое было его сильной стороной до тех пор, пока сочеталось со своеобразным сильным ощущением действительности и методичной сосредоточенностью. Особую роль в рамках этих усилий по стилизации себя под выбранный образ играют попытки мифологизировать собственное существование. Один из консервативных современников Гитлера, содействовавший его возвышению, заметил, что он никогда не терял ощущения разрыва между своим скромным происхождением и «удачным прыжком наверх» [95]; как и в юные годы, он продолжал мыслить сословными категориями. Порой он пытался заглушить сознание своего происхождения, вызывавшего чувство стеснения, тем, что демонстративно называл себя «рабочим», а иногда даже «пролетарием» [96]; но в общем у него преобладало стремление прикрыть низкую сословную принадлежность мифологизирующей аурой. То, что судьба избирает «одного из малых сих», самого обычного человека – это старый, апробированный мотив политической узурпации. Во вступительной части своих речей он постоянно культивировал миф о себе как «человеке из народа», представляя себя «неизвестным фронтовиком первой мировой войны», избранным Провидением «человеком без имени, без денег, без влияния, без сторонников» или «одиноким путником из ниоткуда» [97]. С этим же связана его любовь к пышным мундирам в своем окружении, на фоне которых пафос простой формы, которую носил он сам, производил тем больший эффект. Эту непритязательность, а также присущие ему строгость и мрачность, отсутствие у него женщин и замкнутость можно было превосходно объединить для общественного сознания в образ одинокого, великого, отягощенного бременем избранности деятеля, которого судьба отметила мистической печатью самопожертвования. Когда госпожа фон Дирксен порой говорила ему, что часто думает о его одиночестве, он подтверждал ее оценку: «Да, я очень одинок, но меня утешают дети и музыка» [98]. Как свидетельствуют такие высказывания, он не проявлял цинизма в оценке собственной личности и роли и смотрел на себя скорее с возвышенными чувствами. Под Бергхофом находился угловатый горный массив Унтерсберг, в котором, согласно преданию, спал император Фридрих[99], который однажды вернется, разобьет врагов и выручит из беды свой народ. Не без взволнованности Гитлер видел в том факте, что его частная резиденция была напротив этой горы, важную примету: «Это не случайно. Я вижу в этом выражение моей миссии». Все чаще он удалялся туда, особенно когда хотел отдохнуть от «язвительных» берлинцев или «грубых» мюнхенцев, он предпочитал добродушие рейнландцев и еще спустя годы блаженно вспоминал, как люди во время визита в Кельн от восторга стали ритмично раскачиваться: «это была самая большая овация в моей жизни» [100]. Убеждение в своей высшей избранности побуждало его отныне регулярно апеллировать к Провидению, когда он описывал суть своей исторической миссии: «Я осознаю, на что способен человек и где пределы его возможностей, но я уверен, что созданные Богом люди должны выполнять волю Всемогущего. Бог создал народы не для того, чтобы они легкомысленно забывали о своей сути, портились и гибли… Сколь слаб в конечном счете отдельный человек во всей своей сути и действиях перед лицом всемогущего Провидения и его воли, столь неизмеримо сильным он становится в тот момент, когда действует в духе этого Провидения! Тогда в него вливается та сила, которая отличает все великие явления мира» [101]. Это убеждение лежало в основе его идеологических представлений и придавало им весомость религиозного принципа: оно давало ему твердость, решимость и непреклонную волю к осуществлению задуманного. Оно также разожгло культ его личности и подсказывало ему формы чистого идолопоклонства: Роберт Лей назвал его единственным человеком, который никогда не ошибался, Ханс Франк говорил, что он уникален как Христос, а один группенфюрер СС заверял, что фюрер больше того Бога, у которого было лишь двенадцать неверных апостолов, в то время как Гитлер стоит во главе спаянного одной клятвой народа. Пока Гитлер хладнокровно воспринимал подобные восхваления и использовал приемы культа гения лишь как психологическое средство укрепления своей власти, они служили значительным источником энергии. Когда же он не мог более справиться с задачей уравновешивания жгучего сознания своей миссии макиавеллистской расчетливостью и сам уверовал в свою сверхчеловеческую суть, началось его падение [102]. Его социальная «неприкаянность» была лишь оборотной стороной этого мифологизированного взгляда на самое себя. Чем выше он поднимался, тем больше распространялся человеческий вакуум вокруг него. Он упорнее, чем когда-либо прежде, уходил от всех попыток «старых борцов» пообщаться с ним и их мучительного притязания на личную близость к нему. Он едва ли знал отношения иные, чем инсценированные, где каждый был статистом или инструментом: люди в действительности никогда не пробуждали его интереса и его участия. Его максима, что «связи с простым народом уделяется недостаточное внимание» [103], выдает уже казенным стилем формулировки искусственный характер этого намерения. Характерно, что и его склонность к архитектуре ограничивалась сооружением гигантских кулис; нам известно, с какой скукой он знакомился с проектами строительства жилых районов. Всего лишь другой стороной того же процесса обеднения социальных связей было то, что в его присутствии какая-либо беседа становилась невозможной: или, как свидетельствовали различные очевидцы, говорил Гитлер, и все остальные слушали, или все другие беседовали, а Гитлер сидел погруженный в свои мысли, апатичный, отключившийся от окружения, не поднимая глаз, «ужаснейшим образом ковыряясь в зубах, – как вспоминает один из бывавших у него, – или беспокойно расхаживая. Он не давал собеседнику высказаться, постоянно прерывал его, его мысли невообразимыми прыжками метались от одной темы к другой» [104]. Его неспособность выслушивать других доходила до того, что он не слушал даже выступления по радио иностранных политических деятелей [105], отвыкнув от возражений, он знал лишь состояние absence [106] или монологи. Поскольку он больше почти не читал и терпел в своем окружении только поддакивающих или восхищающихся, он скоро оказался во все более плотной интеллектуальной изоляции, как бы замкнутом пространстве, которое отражало лишь его самого и доносило идущее со всех сторон эхо его непрерывного монолога с самим собой, но это была изоляция, к которой он сам стремился: он был раз и навсегда зафиксирован на прежних, имевших вид общих тезисов убеждениях, которые он ни расширял, ни менял, а лишь заострял. Он непрестанно говорил о них, словно опьяняясь собственным голосом, неограниченной свободой мысли. Воспроизведенные в книге Германа Раушнинга беседы Гитлера начала тридцатых годов отражают в какой-то степени, несмотря на всю стилизацию, маниакальный тон человека, как бы завороженного собственными тирадами и, казалось бы, открывающего для себя фантастические возможности словотворчества; сходное впечатление, хотя и с заметно меньшим накалом, производят застольные беседы в ставке фюрера: «Слово, – говорил Гитлер, – наводит мосты в неизведанные области» [107]. Во время официального визита Муссолини в Германию Гитлер после трапезы более полутора часов непрерывно обрушивал на гостя поток своей речи, не давая ему возможности высказаться, хотя тому тоже не терпелось изложить свои мысли. В подобную ситуацию попадали почти все посетители или сотрудники особенно в период войны, когда поток речи неутомимого оратора затягивался до глубокой ночи, отчаянно борющийся со сном генералитет должен был уважительно выслушивать «высокопарные рассуждения» об искусстве, философии, расе, технике или истории: ему всегда были нужны слушатели. Правда, они играли роль своего рода статистов, необходимых ему для развития идеи и самовозбуждения: он отпускает своих посетителей, заметил один проницательный наблюдатель, как «человек, только что сделавший себе укол морфия» [108]. Звучавшие порой возражения только стимулировали дальнейшие сумбурные ассоциации без пределов, без порядка и без конца. Бедность человеческих привязанностей, которая изолировала его в человеческом отношении, работала на него в политическом плане: он знал лишь фигуры, которыми можно играть. Никто не мог преодолеть ту зону, которой он отделил себя от других, люди из ближайшего окружения были удалены всего лишь на меньшую дистанцию. Характерно, что самые сильные чувства он испытывал к некоторым покойным. В личных покоях его резиденции в Оберзальцберге висел портрет матери и умершего в 1936 году водителя Юлиуса Шрека, портрета отца не было, и Гели Раубаль была ему после смерти также явно ближе, чем при жизни. «В известном отношении Гитлер просто не человек, он не достижим, до него не дотянешься», – отмечала Магда Геббельс уже в начале тридцатых годов [109]. Уже на вершине власти, находясь в центре внимания миллионов, он сохранял в себе нечто от того как бы бесследно исчезнувшего молодого человека венского или мюнхенского периода, обстоятельства жизни которого были неизвестны даже ближайшим родственникам. Альберт Шпеер, в ком он временами, не без сентиментальных чувств, видел воплощение своей юношеской мечты о блестящей и изящной жизни буржуа, заявил на Нюрнбергском процессе: «Если бы у Гитлера вообще были друзья, то я наверняка был бы одним из них» [110]. Но и он не преодолел ту полосу, отделявшую Гитлера от других, и, несмотря на столь многие дни и ночи, проведенные за разработкой планов и самозабвенными грандиозными мечтами, он никогда не был кем-то большим, чем исполнителем, которому отдавалось предпочтение перед другими. Хотя Гитлер и называл его, воздавая необыкновенную честь, «гением», он оказывал ему доверие только в рамках деловых вопросов. И оно отсутствовало в отношениях со следами эротического мотива, не было его и в связи с Евой Браун: в отличие от Гели Раубаль она была лишь его любовницей, со всеми страхами, играми в прятки и унижениями, с которыми связано это положение. Она сама рассказывала, как она сидела три часа рядом с Гитлером во время ужина в мюнхенском отеле «Четыре времени года», а он ей не разрешал говорить с ним, только незадолго до ухода, он сунул ей «конверт с деньгами». Он познакомился с ней в конце двадцатых годов в фотоателье Генриха Хоффмана, и это знакомство, возможно, явилось одним из мотивов, толкнувших Гели Раубаль на самоубийство. Спустя некоторое время после смерти племянницы, Гитлер сделал Еву Браун своей любовницей. Она была простой девушкой с непритязательными мечтами и мыслями, в которых центральное место занимали любовь, моды, кино и сплетни, постоянное опасение, что ее бросят, а также эгоцентрические капризы Гитлера и его замашки мелкого домашнего тирана. В своем стремлении к запретам он запретил ей загорать, танцевать и курить («Если бы я заметил, что Ева курит, я тут же бы порвал с ней»). Его ревность была сильной, но в тоже время он обиднейшим образом не уделял ей внимания [111]. «Чтобы не быть совсем одной», она несколько раз просила у него собачку («это было бы так чудесно»), но Гитлер делал вид, будто ничего не слышал. Долгое время он держал ее в почти оскорбительно скромных условиях. Дневниковые записи, оставшиеся после нее, дают представление об ее несчастном положении. Вот один характерный пассаж: «Хочу только одного: тяжело заболеть и хотя бы 8 дней ничего не знать о нем. Почему со мной ничего не происходит, почему я должна терпеть все это? Лучше бы я никогда его не видела. Я в отчаянии. Теперь я опять покупаю снотворные порошки, после них я нахожусь в состоянии полутранса и думаю об этом не так много. Почему меня дьявол не заберет к себе? У него было бы наверняка лучше, чем здесь. Я ждала три часа перед «Карлтоном» и должна была наблюдать со стороны, как он покупает цветы Ондре и приглашает ее на ужин. Я ему нужна только для определенных целей, ничего другого и быть не может. Когда он говорит, что любит меня, то это его сиюминутное настроение. Все равно что его обещания, которые он никогда не выполняет. Почему он меня так мучает и не покончит дело сразу?» Когда Гитлер в середине 1935 года три месяца не проявлял никаких знаков внимания, и она вдобавок к этому узнала, что с недавнего времени его постоянно сопровождает некая «валькирия» («он любит такие габариты»), она приобрела смертельную дозу снотворного и написала письмо, в котором ультимативно потребовала от Гитлера объяснений, хотя бы через посредника. «Боже, как я боюсь, что он сегодня не объявится, – говорится в последней записи того периода. – Я решила принять 35 доз, чтобы на этот раз все сработало наверняка. Ну хоть бы сказал, чтобы мне позвонили». Ева Браун дважды пыталась совершить самоубийство. Первый раз уже в ноябре 1932 года, выстрелив из пистолета в шею, а второй раз – в ночь с 28 на 29 мая 1935 года. Этим она значительно встревожила Гитлера, тем более, что еще не была забыта история с Гели Раубаль. Только когда сводная сестра Гитлера фрау Раубаль, мать Гели, покинула в 1936 году Бергхоф и Гитлер взял на ее место Еву Браун, напряженность в отношениях прошла. Правда, она и дальше оставалась на «полулегальном» положении, ей приходилось прокрадываться боковыми входами и служебными лестницами и довольствоваться фотографией Гитлера во время завтраков и т. п., когда он оставлял ее одну; ей по-прежнему почти не разрешали появляться в Берлине и, как только приезжали гости, Гитлер почти всякий раз отсылал ее к себе в комнату. Но ее растущее чувство уверенности действовало на него, и она скоро уже вошла в тот самый узкий круг людей, в котором он не разыгрывал из себя великого человека, где он засыпал во время чая в кресле или в расстегнутом пиджаке приглашал других на просмотр фильмов или беседу у камина. Большая непринужденность выявляла вместе с тем его грубые, бесчувственные черты. Как-то он сказал Альберту Шпееру в присутствии своей любовницы: «Люди с очень развитым интеллектом должны выбирать себе примитивных и глупых женщин. Что было бы, если бы у меня сейчас была женщина, которая вникала бы в мою работу! В свободное время я хочу покоя» [112]. В некоторых сохранившихся узкопленочных любительских фильмах можно видеть Еву Браун в обществе Гитлера на террасе резиденции Бергхоф: всегда в том слишком задорном настроении, чтобы в него можно было без труда поверить. Распорядок обычного дня Гитлера неоднократно описывался: как он утром приоткрывал дверь своей спальни, которую имел обыкновение постоянно закрывать на ночь, как его рука механически нащупывала газеты, положенные на банкетке перед дверью, и опять исчезала [113]. Прогулки, поездки, обсуждения строительных проектов, приемы, выезды на автомобиле за город не составляли внешних рамок дня, а только делили его на вереницу развлечений. Сколь оригинальным был образ, который Гитлер умел придать публичным мероприятиям, столь же безликим был его личный стиль, который складывался из всех этих действий и спонтанно реализуемых капризов дня; частной жизни у него не было. Его окружение состояло по-прежнему из адъютантов, секретарш, шоферов, ординарцев, «часть его сопровождения составляли эфебы[114], – описывает один наблюдатель, – волосы вьются мелкими кудряшками, ординарный, неотесанный народ с манерными жестами». Он продолжал предпочитать некритичную, не привыкшую много размышлять среду простых людей, к которой он привык с раннего детства, особенно если они «как он сам… были так или иначе выбиты жизнью из колеи». В их обществе он проводил в Оберзальцберге по неизменному монотонному порядку вечера, от которых у одного из участников осталось «лишь воспоминание странной пустоты» [115]. Вначале регулярно три-четыре часа смотрели кино, Гитлер любил прежде всего комедии на современные темы с плоскими шутками и сентиментальным концом. В список его любимых лент, которые он смотрел по десять раз и больше, входили «Квакс, невезучий пилот» и «Пунш на каминных щипцах» Хайнца Рюмана, комедия Белого Фердля о носильщике «Два тюленя», развлекательные ревю Вилли Форста, а также многочисленные иностранные фильмы, часть которых не шла в открытом прокате. Усталое и со словно налитыми свинцом конечностями общество собиралось затем у камина, настоящая, беседа никогда не завязывалась. Как и за большим объединенным столом, и здесь внушительная, широко расставленная мебель мешала кому бы то ни было обмену мыслями. В то же время на окружение парализующе действовал сам Гитлер, «лишь немногие люди чувствовали себя в какие-то моменты хорошо в его присутствии», – заметил один из старых его сподвижников уже за несколько лет до описываемого периода. Час-два сидели за мучительно тянувшимся, все время обрывавшимся после пары банальных фраз разговором, Гитлер или молчал, или смотрел задумчиво на огонь, остальные смолкали из уважения и усталости; «Нужно было большое самообладание, чтобы присутствовать на этих бесконечных посиделках перед неизменно той же декорацией пляшущего огня» [116]. Только после того, как Гитлер между двумя и тремя часами ночи чопорно прощался с Евой Браун и вскоре после этого уходил сам, оставшиеся, словно освободившись, оживали в недолгом лихорадочном веселье. Аналогично проходили вечера и в Берлине, только там гостей было больше, и атмосфера была более напряженной. Все попытки внести какое-то разнообразие разбивались о сопротивление Гитлера, который в тривиальной пустоте этих часов старался отдохнуть от давления исполняемой им на протяжении дня роли. Резкой противоположностью тому был классический мотив тоталитарной пропаганды об окне, которое одиноко горит в ночи: «Каждую ночь до шести-семи часов утра был виден свет из его окна», – заявлял Геббельс; в стихотворении, которое зачитывали на праздниках молодежи, говорилось: Летом 1935 года Гитлер решил перестроить дачу в Оберзальцберге в импозантную резиденцию и сам разработал план, виды с разных сторон и сечение нового сооружения с указанием масштаба. Проекты эти сохранились и подтверждают зацикленность Гитлера на однажды разработанной схеме; он был просто не в состоянии еще раз по-новому взглянуть на стоящую задачу: в его эскизах всегда просматривался первоначальный проект, изменения были весьма незначительны. Не менее примечательна утрата чувства пропорции, например, в эскизе гигантского окна, из которого открывался вид на Берхтесгаден, гору Унтерсберг и Зальцбург, которое Гитлер позже любил представлять гостям как самое большое в мире опускающееся окно. «Основная инфантильная черта в сущности Гитлера», которую отмечал Эрнст Нольте прежде всего на основе анализа его неконтролируемой жажды присвоения, того неистового и неукротимого стремления получить желаемое, которое, например, заставляло подростка Адольфа в короткий срок посетить «Тристана» тридцать-сорок раз или побуждало рейхсканцлера на протяжении полугода не менее шести раз ходить на представление «Веселой вдовы» [119], не в меньшей степени проявляется в этой сохранявшейся всю жизнь рекордомании: и в том и в другом случаях налицо были склонности человека, которому никогда не удалось преодолеть свою юность и ее мечты, травмы и обиды. Еще в шестнадцатилетнем возрасте он хотел удлинить 120-метровый фриз в линцском музее на 100 метров, чтобы город стал обладателем «величайшего пластического фриза на континенте», а спустя годы он хотел осчастливить город мостом, возвышающимся над потоком на 90 метров, «не имеющим себе равных в мире» [120]. Той же черте отвечала и его манера еще в предшествующий канцлерству период устраивать на шоссе гонки с другими машинами – прежде всего тяжелыми американскими автомобилями – и то упоение, которое он испытывал, вспоминая о превосходстве двигателя своего «Мерседеса». Самое большое опускающееся окно дополнялось огромным столом с 6-метровой мраморной плитой, самыми высокими куполами, самыми исполинскими трибунами, грандиознейшими триумфальными арками, короче, в неразборчивом возведении гигантских аномалий в норму. Как только он слышал от кого-нибудь из своих архитекторов, что он в своем проекте «побил» габариты какого-нибудь исторически известного здания, Гитлер приходил в восторг. Мегаломанические сооружения «третьего рейха» сочетали эту инфантильную одержимость рекордами с традиционным «фараоновским комплексом» тщеславных диктаторов, которые хотели компенсировать преходящий характер господства, которое держалось лишь на их особе, гигантскими стройками. В многочисленных высказываниях Гитлера эта установка звучит всякий раз именно так, например, на партсъезде 1937 года он сказал: «Поскольку мы верим в вечность этого рейха, и эти сооружения должны быть вечными, т. е. они предназначены не для 1940 или 2 000 года – они подобно соборам нашего прошлого должны войти в грядущие тысячелетия. И если Бог велит сегодня поэтам и певцам быть борцами, то он зато дал борцам архитекторов, которые увековечат успех этой борьбы в непреходящих произведениях уникального великого искусства. Это государство не должно быть исполином без культуры и силой без красоты» [121]. При помощи огромных сооружений Гитлер, помимо прочего, хотел с запозданием удовлетворить свои былые мечтания в области искусства. В одной речи, относящейся к тому же периоду, он заявил, что «если бы не первая мировая война, он… вероятно, стал бы одним из лучших, если не лучшим архитектором Германии» [122]. Теперь он стал ее главным распорядителем строительных работ. Вместе с несколькими отобранными архитекторами он разработал концепцию реконструкции многих немецких городов, которая предусматривала появление исполинских зданий и объектов; их подавляющие размеры, отсутствие привлекательности и стилизованные под античность элементы формы создавали в целом впечатление помпезной укрощенной пустоты. В 1936 году он принял план превращения Берлина в столицу мира, «сопоставимую только с древним Египтом, Вавилоном или Римом» [123]: в течение примерно 15 лет он хотел преобразовать весь центр города в сплошной представительный монумент имперского величия, с широкими проспектами, сверкающими огнями гигантскими постройками, над всем этим ансамблем должно было царить сооружение в виде храма с куполом высотой почти в триста метров – самое высокое здание мира, способное вместить 180 тысяч человек. С возвышения внутри здания, под позолоченным орлом размером с целый дом он собирался обращаться к народностям Великогерманского рейха и диктовать законы поверженному в прах миру. Великолепная пятикилометровая улица связывала это сооружение с триумфальной аркой высотой в 80 метров, символом множества побед в основавших мировую империю войнах, «каждый год, – мечтал Гитлер в разгар войны, – через столицу рейха будут проводить толпу киргизов, чтобы они могли представить себе мощь и величие каменных памятников столицы» [124]. Аналогичные размеры были у Дома фюрера, напоминавшего дворец-крепость в самом центре Берлина, под него отводилось два миллиона квадратных метров земли, наряду с жилыми и служебными помещениями Гитлера он должен был включать в себя многочисленные залы для больших приемов, галереи, сады на крышах, фонтаны и театр. Не без оснований у его архитектора-фаворита, наткнувшегося позже на старые проекты, всплывали ассоциации с «архитектурой сатрапов в фильме Сесила Б. де Милла»[125]: эти проекты Гитлера отвечали духу времени, от которого его, как казалось, так многое отделяло; каменные свидетельства этой незаметной для непрофессионала внутренней гармонии можно видеть еще и сегодня в Москве, и, пожалуй, также в Париже, Вашингтоне и Голливуде. В обширных планах перестройки почти всех крупных немецких городов реализовался гитлеровский идеал художника-политика. Даже при занятости неотложными государственными делами он постоянно находил время для долгих разговоров об архитектуре. Когда его мучила бессонница, он часто рисовал по ночам планы или эскизы, он все время ходил через так называемый министерский сквер за рейхсканцелярией в бюро Шпеера, где, стоя перед тридцатиметровой моделью «образцовой улицы», освещаемой софитами, восторгался вместе со своим более молодым собеседником фантастическими проектами, которым не суждено было воплотиться в жизнь. Среди сооружений, запланированных для того, чтобы придать городу Нюрнбергу «его будущий вечный облик», были и стадион на 400 тысяч зрителей, которому предназначалось стать одной из самых грандиозных построек в истории, плац для построений с трибунами на 160 тысяч мест, улица парадов и несколько зданий для съездов – все это было объединено в гигантский комплекс храмов, проект которого получил на Всемирной парижской выставке 1937 года «Гран-при». Особое внимание Гитлер обращал, следуя совету Шпеера, на выбор строительного материала, чтобы сооружения даже в виде руин, заросшие плющом и с обрушившейся кладкой, свидетельствовали бы о величии его господства, как пирамиды Луксора говорят о мощи и славе фараонов. «Если однажды, – заявил он на закладке первого камня Дворца конгрессов в Нюрнберге, – движению суждено будет смолкнуть, то и спустя тысячелетия будет говорить этот свидетель. Посреди священной рощи древних дубов люди будут с благоговейным удивлением восхищаться этим первым колоссом среди сооружений третьего рейха» [126]. Однако архитектура была лишь дисциплиной искусства, которой он отдавал предпочтение и к которой проявлял особый интерес; у него были не ослабевавшие с дней юности склонности к живописи, музыкальному театру и, собственно говоря, ко всем искусствам. В соответствии со своим воззрением, что художественный уровень эпохи лишь отражает ее политическое величие, он видел основное доказательство законности своей государственной деятельности в культурных свершениях. На этом идеологическом фоне надо рассматривать самоуверенные пророчества начального периода «третьего рейха», что с его возникновением наступит «небывалый расцвет германского искусства» или же «новый художественный ренессанс арийцев». Тем больше было раздражение Гитлера, когда его мечта стать новым Периклом была развеяна [127], и все усилия дали не более чем воинствующий бидермайер. Отгородившись от мира, гордясь узостью своего мирка, он культивировал псевдоромантический культ заката, который за глухими окнами призывал сосредоточиться на основном: вспаханное поле, от которого идет пар, героизм стальных шлемов, горные вершины с шапкой вечных снегов и все вновь и вновь полные сил труженики, одерживающие очередную трудовую победу. Порождаемое столь резким неприятием «фелькише» всего «ненашего» хирение культуры было очевидно не только в литературе, но и в изобразительном искусстве, хотя ежегодно проводившиеся общие выставки в Мюнхене, на части которых Гитлер сам возглавлял жюри, пытались прикрыть царившую пустоту триумфами нового, на которое не жалели средств. Злые нападки Гитлера на «ноябрьское искусство», проводившееся в прошлом «оболванивание под видом искусства» говорят о том, как твердо он приравнивал художественные нормы к политическим: он грозил посадить «неандертальцев от культуры» под врачебный надзор или в тюрьму и отдавал указания уничтожать «интернационалистскую художественную пачкотню», которая является не чем иным, как «порождением наглой бесстыдной претенциозности» [128]. На проведенной в 1937 году выставке «Выродившееся искусство» эта угроза была частично приведена в исполнение. И в восприятии Гитлером искусства наталкиваешься на феномен сохранения в застывшем виде однажды выработанных взглядов, что характеризует весь мир его мыслей и представлений: с венского периода, когда все бури в художественном и интеллектуальном мире прошли бесследно мимо него, его критерии оценки не изменились. Холодная классическая пышность с одной стороны и помпезный декаданс – с другой, например, Ансельм фон Фойербах и Ханс Макарт были основными ориентирами его художественного чувства, которое он с озлоблением провалившегося абитуриента академии художеств возвел в обязательную норму. Кроме того, он восхищался прежде всего итальянским ренессансом и искусством раннего барокко, большинство картин в Бергхофе относится к этим двум периодам, особенно он любил картину с полуобнаженной натурой тициановского ученика Бордоне и большой раскрашенный эскиз Тьеполо; художников немецкого ренессанса он отвергал из-за их лишенной пышности строгости [129]. Педантичная точность воспроизведения изображаемого на его собственных акварелях позволяет предположить, что он в каждом случае требовал мастерской точности передачи, он ценил раннего Ловиса Коринта, но его поздние произведения, созданные в своего рода гениальном старческом озарении, вызывали у него раздражение, он приказал убрать их из музеев. Характерно, что он помимо всего этого любил сентиментальную жанровую живопись вроде изображений бражничающих монахов и толстых хозяев винных погребов Эдуарда Грютцнера: он уже в юные годы, – рассказывал Гитлер своему окружению, – мечтал о таком успехе в жизни, чтобы позволить себе приобрести настоящего Грютцнера [130]. В его мюнхенской квартире на Принцрегентенплац висели многие работы этого художника, рядом с ними трогательное изображение идиллической сценки жизни маленьких людей кисти Шпицвега, портрет Бисмарка Ленбаха, сценка встречи в парке Ансельма фон Фейербаха и многочисленные версии «Греха» Франца фон Штука. В «Проекте Германской национальной галереи», который он набросал на первой странице своего альбома эскизов в 1925 году, мы находим этих художников и далее такие имена, как Овербек, Мориц фон Швинд, Ханс фон Маре, Дефреггер, Беклин, Пилота, Ляйбль и, наконец, Адольф фон Менцель, которому он отвел ни много ни мало пять залов [131]. Он весьма рано начал закупать через специальных уполномоченных все значительные произведения этих художников, готовя фонд музея, который он хотел создать в Линце после достижения своих целей и которым сам хотел руководить. Однако как все, за что он брался, мгновенно и неумолимо разрасталось до гигантских размеров, так и планы строительства линцской галереи быстро достигли невообразимых масштабов. Поначалу он хотел собрать там только репрезентативные образцы немецкого искусства XIX века, но во время поездки в Италию в 1938 году богатство итальянских музеев, очевидно, произвело на него столь потрясающее впечатление, что он, как бы принимая вызов, решил построить в Линце нечто адекватное и колоссальное: в его фантазии возникла идея «величайшего музея мира», в начале войны этот замысел был расширен до окончательных рамок и связан с планом перераспределения всего европейского художественного достояния, согласно которому все произведения из так называемых германских зон влияния должны были быть перевезены в Германию и сведены в единую экспозицию прежде всего в Линце, который становился своего рода немецким Римом. Гитлер нашел компетентного специалиста-исполнителя этих планов. Им был генеральный директор Дрезденской галереи доктор Ханс Поссе. Вместе с большой командой помощников он прочесывал все, что предлагала европейская торговля, покупал или конфисковывал позже прежде всего в оккупированных странах все более или менее ценные художественные произведения и составлял их опись в многотомных «каталогах для фюрера». Помеченные Гитлером картины доставлялись в Мюнхен, и уже во время войны он, попав в этот город, первым делом посещал Дом фюрера, чтобы осмотреть отобранные произведения и, удалившись от действительности, забыться за долгими разговорами об искусстве. Еще в 1943/44 году для Линца было приобретено три тысячи полотен, на их покупку, несмотря на все трудности с военным бюджетом, было потрачено 150 млн. рейхсмарок. Когда помещений в Мюнхене стало не хватать, Гитлер дал указания хранить коллекции в замках, таких как Хоэншвангау и Нойщванштайн, в монастырях и горных пещерах. Только в хранилище Альт-Аусзее, соляной шахте XIV века, к концу войны было спрятано 6755 полотен старых мастеров, а также рисунки, произведения графики, гобелены, скульптуры и бесчисленное количество антикварной мебели – последнее выражение разросшейся до невообразимых размеров инфантильной жадности. Среди картин были произведения Леонардо да Винчи и брюггская «Мадонна» Микеланджело, знаменитые работы Рубенса, Рембрандта, Вермеера, «Гентский алтарь» братьев ван Эйк и рядом с ними, например, картина «Чума во Флоренции» Ханса Макарта, которую Гитлер принял в подарок от Муссолини по его настоятельной просьбе. Команда взорвать хранилище, которая поступила из бункера ставки фюрера и была передана дальше гауляйтером Верхнедунайского округа Августом Айгрубером, пригрозившим за неисполнение казнью, не была выполнена [132]. Во внешности Гитлера всегда был какой-то странный налет неполноценности, вызывающий впечатление узости и недоведенности до конца, которое не могли вытеснить и многочисленные триумфы. Все личные черты не делали из него личности. Рассказы и воспоминания его окружения, дошедшие до нас, не дают осязаемого образа, он движется по сцене как некая безликость в маске, хотя он бесспорно владел этим сценическим пространством. Будучи одним из величайших ораторов в истории, он не оставил ни одного запоминающегося крылатого выражения, точно так же нет и ни одного яркого исторического анекдота о нем, хотя он обращался с властью как ему заблагорассудится, столь бесцеремонно и произвольно, как ни один другой политический деятель после конца абсолютизма. Именно это преобладание эксцентричного личного начала побуждало различных наблюдателей называть его дилетантом; и действительно, если считать, что суть такого типа деятеля определяется господством склонности над долгом и настроения – над правилом и строгим постоянством, то деятельность Гитлера означала вторжение дилетанта в политику. Уже ранние обстоятельства его жизни постоянно несли на себе отпечаток этого свойства, которое в конечном счете вывело его в политику, время его власти было прямо-таки сплошной демонстрацией нормативной силы личностного начала. С ним, этим качеством были связаны его манера идти напролом и радикальность используемых методов, благодаря которой он добился стольких успехов. Он был настоящим homo novus[133], его не обременяли ни опыт, ни уважение правил игры, он не знал сдерживающих моментов, которые существовали для специалистов, и не отступал в страхе перед непродуманным. Прежде всего он интуитивно схватывал общее направление, однако не представлял себе практических трудностей осуществления масштабных проектов, для него все было лишь детской игрой или актом воли, его смелость не осознавала самой себя. С «дилетантской отвагой в принятии решений» [134] он повсюду вмешивался, высказывал свои мнения, давал указания и делал вещи, на которые другие вряд ли вообще отважились бы. Дилетантским был его страх признать ошибку и его стремление демонстрировать знание тоннажа, калибров и вообще статистики; его эстетические склонности: восхищение гигантским, наивная любовь к трюкам, внезапным действиям и эффектам фокусника – также свидетельствуют о его дилетантской сущности. Характерно, что озарению он доверял больше, чем мысли, а гениальности – больше, чем прилежанию [135]. Этот дилетантизм он пытался скрыть пренебрежением к чувству меры, он доводил его до монументальности, чтобы сделать невидимым. В этом смысле он был деятелем XIX века – человеком, преклоняющимся перед величием в любой форме – будь то в размерах, будь то в людях. Величие было легитимизацией всего, мир был для него экспериментальным полем или просто кулисой, и в соответствии с беспардонным высказыванием Ницше он был уверен, что народ не что иное, как обходной путь природы для создания нескольких великих деятелей.. «Гении исключительного рода, – заявлял он, имея в виду самого себя, – не считаются с обычными людьми», их более глубокое понимание вещей, их высокая миссия оправдывают любую жестокость, в его представлениях сумма отдельных людей, копошащихся у ног гениев, претендующих на величие и славу, представлялась лишь «населяющими планету бациллами» [136]. В этих картинах гениальности, величия, славы, миссии и борьбы миров проявляется характерное начало мира представлений Гитлера: он мыслил мифологическими, а не общественными категориями, и его «современность» была пронизана архаическими элементами. Мир и человечество, состоящие из тысяч нитей переплетения интересов, темпераментов и энергетических зарядов, сокращались до немногих инстинктивно схваченных противоречий, были друзья и враги, добро и зло, чистое противостояло нечистому, бедные богатым, рыцарь в сияющих латах на странно разрывающейся картине – охраняющему сокровище дракону. Гитлер отмечал, что Розенберг избрал для своего главного произведения «неудачное заглавие»: национал-социализм противопоставляет собой не миф XX века духу, а «веру и знание XX века мифу XIX века» [137]; в действительности же он был гораздо ближе к позиции философа партии, чем об этом говорят подобные высказывания. Дело в том, что рациональное в нем постоянно ограничивалось методичностью и не высвечивало темных уголков его страхов и аффектов; отталкиваясь от менее мифологических предпосылок, он действовал с планомерной трезвостью, и только отметив эти ничем не связанные между собой холодность и заблуждения, макиавеллизм и завороженность магией, можно описать феномен в целом. Традиционную схему немецкой истории в решающей степени определяли некоторые огрубленные, произвольно сфабрикованные положения, извлекаемые из макулатурной груды трактатов целых поколений отечественных профессоров и лжепророков, эта схема была мифологизирована доктринами о существовании вечных врагов, сжимающих страну кольцом окружения, эти тезисы внедрили в сознание легенду об «ударе кинжалом в спину», верности Нибелунгов и радикальной альтернативе «победа или смерть». Верно, что национал-социализм не знал, в отличие от итальянского или французского фашизма, того феномена «искушения историей» [138], который относится к основным чертам фашистского мышления вообще: он не имел идеальной эпохи, которая мобилизовала бы его тщеславие и героический порыв к подражанию; он знал критическое отрицание истории, т. е. попытку стимулировать нынешнее тщеславие карикатурной картиной бывшей слабости и раздробленности. Гитлер, безусловно, извлекал из отрицания прошлого такой же заряд динамизма, как Муссолини – из заклинания славой Римской империи; чтобы убедиться в этом, достаточно вспомнить такие понятия, как Версаль или «период системы», Геббельс, например, дал указание руководителям пропаганды представлять период с 1918 по 1933 г. как «преступный» [139]. История, заметил как-то Поль Валери, представляет собой самый опасный продукт, изготовленный химией человеческого мозга, она Заставляет народы мечтать или страдать, делает их больными манией величия, тщеславными, невыносимыми, порождает у них чувство горечи; во всяком случае, ненависть и страсти народов в первой половине столетия гораздо сильнее возбуждались фальсифицированной историей, чем всеми расовыми идеологиями. Гитлеру пришлось использовать средство отрицания отечественного прошлого уже по той причине, что он не восхищался ни одной из его эпох: его идеалом был мир античности – Афины, Спарта («наиболее чистая форма расового государства в истории мира»), Римская империя. Он всегда чувствовал большую близость к Цезарю или Августу, чем к Арминию, их, а не неграмотных обитателей германских лесов он причислял к тем «самым светлым умам всех времен», которых он надеялся встретить на «Олимпе, … куда я вознесусь» [140]. Его все вновь и вновь занимала проблема гибели древних империй: «Я часто размышляю над тем, почему погиб античный мир». Он откровенно потешался над попытками Гиммлера воскресить разные бутафорские элементы язычества и древнейшие доисторические верования и саркастически реагировал на фольклор глиняных черепков и изыскания об использовании трав германцами, он «отнюдь не поклонник этих вещей»: «В то время, когда наши предки изготавливали каменные корыта и глиняные кувшины, с которыми теперь носятся наши исследователи доисторических времен, в Греции был построен Акрополь» [141]. В другом месте мы читаем: «Германцы, которые остались в Голыптейне, и спустя два тысячелетия были еще дикарями и находились на не более высокой ступени культуры, чем сейчас маори»; только перекочевавшие на юг народности пережили культурный подъем: «Наша страна была дикой… Когда нас спрашивают о наших предках, мы всегда должны называть греков» [142]. Наряду с античными государствами прежде всего Англия вызывала его восхищение, подстегивая его честолюбие, поскольку она смогла объединить в себе национальную сплоченность, сознание нации господ и умение мыслить широкими категориями – она была противоположностью немецкому космополитизму, немецкой робости и немецкой узколобости. И, наконец, объектом тайного, невольного изумления и табуизированных страхов и здесь выступали евреи. Их расовой самоизоляцией и чистотой он восхищался не меньше, чем их сознанием собственной исключительности, их упорством и острым умом; по сути дела он видел в них что-то вроде отрицательного сверхчеловека. Даже германские народы примерно той же расовой чистоты, – заявлял он в застольных беседах, – уступают им: если перебросить в Швецию пять тысяч евреев, то они в кратчайший срок завоюют все ведущие позиции [143]. Из этих умозрительных элементов, какими бы неточными и эклектичными они ни были, он сконструировал идею «нового человека»: тип, который сочетал в себе спартанскую твердость и непритязательность, римский этос, английскую манеру человека-господина и расовую мораль еврейства. Эта расистская фантасмагория возникала все вновь и вновь из жажды власти, самоотдачи и фанатизма, из преследований и военного угара: «Тот, кто понимает национал-социализм только как политическое движение, – заверял Гитлер, – почти совсем не разбирается в нем. Он более чем религия: он воля к созданию нового человека» [144]. Это было его сокровеннейшей и отраднейшей мыслью, представлением, которое компенсировало все страхи и лишения, его позитивной идеей: собрать арийскую кровь, пропадающую втуне во всех садах Клингзора[145] этого мира и обеспечить сохранность этой драгоценной чаши на все времена, чтобы стать неуязвимым властелином мира. Перед видением «нового человека» замирали все расчеты тактики укрепления власти и всякий цинизм. Уже весной 1933 года Гитлер дал указание принять первые законодательные меры, которые вскоре расширились до обширного набора целенаправленно используемых средств, частично предназначенных для того, чтобы остановить так называемую деградацию расы, а частично для «возрождения нации… при помощи сознательного формирования нового человека». На Нюрнбергском партсъезде 1929 г. Гитлер заявил в заключительном слове: «Если бы в Германии ежегодно рождался миллион детей и 700-800 тысяч самых слабых уничтожались, то конечным результатом, возможно, стало бы даже укрепление наших сил»; теперь интеллектуальная обслуга режима подхватила эти идеи и сконцентрировала их до объявления «всемирной войны… дегенератам и зараженным»; представитель расовой философии Эрнст Бергман, по его словам, «бестрепетно устранил бы миллион экземпляров человеческого мусора, которым набиты большие города» [146]. Параллельно с антисемитскими мерами проходили многочисленные акции по «обеспечению хорошей крови» – от принятия особых законов о браке и наследственном здоровье до обширных программ стерилизации и эвтаназии[147]. Меры по линии евгеники[148] дополнялись педагогической деятельностью: ибо «духовная раса», – считал Гитлер, – есть нечто более солидное, стойкое, чем просто раса», этот тезис он обосновывал «превосходством духа над плотью» [149]. Отобранная по расовым критериям элита должна была получать идеологическую закалку и разнообразную подготовку в системе образования нового типа – в национально-политических воспитательных заведениях («Напола»), школах Адольфа Гитлера, орденсбургах и прежде всего – в организованных Розенбергом высших школах, создание которых, однако, не продвинулось дальше начальной стадии. В одном из своих монологов перед немногими доверенными лицами Гитлер описывал новый тип человека, воплощенный отчасти в СС: ему присущи свойственные хищнику демонические черты, он «бесстрашен и свиреп», сам он-де испытывает ужас при его виде [150]. Хотя уже с первого взгляда понимаешь, что такие схемы были выжимкой из трудов различных авторов, в них были ходульные элементы, сочиненные ради литературного эффекта; присущие тоталитарному режиму интересы удержания власти и самосохранения не позволили бы им осуществиться; эти интересы требовали формирования не демонического, а дисциплинированного, не бесстрашного, а агрессивного типа, правда, с дрессированной агрессивностью, которую можно было использовать для любых целей. Однако особенностью и поразительной силой Гитлера была способность превращать книжные схемы в реальность. Новый человек, по образу которого должна была формироваться юная элита будущего Великогерманского рейха, был страшен не описанными выше, а совсем другими свойствами: его отличали исключительная податливость и узколобый идеализм, он был не столько свирепым, сколько механически заведенным, строго выполняющим команду, смелым в деле и исполненным сознанием своей роли господина, в основе которого лежало «стремление уничтожить других», как заявил Гитлер 13 февраля 1945 в одном из последних записанных монологов [151]. Однако пока этот тип вырисовывался лишь в контурах. Быстро возродить арийскую кровь и превосходство из материала, изрядно замутненного в расовом отношении, было нельзя. «Мы все страдаем пороком перемешанной, испорченной крови», – заявлял порой Гитлер, и действительно, в явлении нового человека нетрудно разглядеть страдание от собственной нечистоты и слабости. Он вел счет на долгие десятилетия [152]. В речи, относящейся к январю 1939 года, он говорил, что данный процесс будет продолжаться лет сто. Только после его завершения большинство немецкого народа будет располагать теми качествами, которые позволят завоевать мир и господствовать над ним. Он не сомневался в успехе дела. «Государство, – писал он уже в послесловии к „Майн кампф“, – которое в век загрязнения рас уделяет внимание уходу за своими лучшими расовыми элементами, однажды должно стать властелином Земли» [153]. У него же самого оставалось немного времени; как тревожно прогрессирующий упадок расы, так и сознание непродолжительности человеческой жизни гнали его вперед. Несмотря на апатичный основной настрой, его жизнь характеризуется лихорадочной неуемностью. Уже в письме, датированном июнем 1928 года, он писал, что сейчас ему 39 лет, так что «в самом благоприятном случае остается лет двадцать» для выполнения его «огромной задачи» [154]. Опасение, что его жизнь может пройти бесполезно, стало с этого времени постоянно дающим о себе знать доводом, его постоянно мучила мысль о преждевременной смерти. «Время торопит, – сказал он в феврале 1934 года и продолжил: – Моей жизни не хватит… Я должен заложить фундамент, на котором после меня будут строить другие. Я не увижу завершения дела» [155]. Он также боялся покушений, того, что какой-нибудь «преступник, идиот» устранит его и не даст свершить свою миссию. Из таких комплексов страха он развил педантичную заботу о себе. Он старался продлить свою жизнь при помощи обширнейших мер – от непрерывно расширявшейся гиммлеровской системы слежки, которая, как огромный глаз, пристально следила за всей страной, до вегетарианства, к которому он перешел в начале тридцатых годов, как бы неуместно ни показалось бы нам сегодня обеспечивать выполнение «огромной задачи» полицейским аппаратом и одновременно мучными супами. Он не курил, не пил, даже избегал кофе и чая, довольствуясь жидким отваром из трав. В более поздние годы – тут дело не обошлось без его личного врача профессора Морелля – он попал прямо-таки в медикаментозную зависимость, он непрестанно принимал какие-то средства или по меньшей мере сосал пастилки. Он с ипохондрической тщательностью наблюдал за самим собой. Появлявшиеся порой колики он считал симптомом надвигающегося рака. Когда один из сторонников посетил его весной 1932 года во время предвыборной кампании на пост президента в одной гамбургской гостинице, он заявил ему, поглощая овощной супчик, что у него нет времени ждать, «нельзя терять ни одного года. Я должен быстро прийти к власти, чтобы решить в остающееся мне время гигантские задачи. Должен! Должен!» [156] В высказываниях более поздних лет и отдельных речах также встречаются схожие идеи, в кругу близких к нему лично людей он постоянно говорил, что «у него осталось уже немного времени», «что скоро он уйдет отсюда», что «ему осталось жить лишь несколько лет». Заключения врачей мало что говорят. Да, Гитлер страдал и в более поздние годы болями в желудке и жаловался порой после 1935 года на нарушения кровообращения. Но ни одно из имеющихся заключений врачей не позволяет объяснить его неуемную активность иными, нежели психогенными причинами, известными по биографиям многих исторических деятелей с особо ярко выраженным сознанием своей миссии. Это предположение подтверждается его одержимостью поездками, напоминающей непрерывную попытку бегства, а также бессонницей, которая с каждым годом увеличивалась, а во время войны привела к тому, что день и ночь в ставке фюрера буквально поменялись местами. Задерганность лишала его способности заниматься какой бы то ни было регулярной деятельностью или трудом; то, что он начинал, надо было тут же довести до конца, в этом контексте правдоподобно уверение, что он вряд ли внимательно прочел до конца хоть одну книгу. Словно оглушенный наркотиком, он мог днями не делать ничего серьезного, «дремля, как крокодил в иле Нила», а потом внезапно развивать бурную активность. В относящейся к апрелю 1937 года речи в «орденском замке» Фогельзанг он говорил о своих «расшатанных нервах» и добавил почти заклинающе: «Я должен привести в порядок свои нервы… Это совершенно ясно. Заботы, заботы, заботы, сумасшедшие заботы – это действительно чудовищный груз. Теперь я хочу очень многое перепоручить другим; надо привести опять в порядок нервы» [157]. Стоя перед моделью своей столицы с влажными глазами, он сказал Альберту Шпееру: «Если бы только я был здоров». Многочисленные акции, молниеносный характер которых казался плодом хладнокровного расчета, были не в последнюю очередь выражением этого нетерпения, которое порождалось его предчувствиями смерти: «Я уже не увижу завершения дела!» В речи перед руководителями пропаганды он сказал в октябре 1937 года, согласно записям одного из участников: «Ему, Гитлеру, осталось по человеческим меркам не так уж долго жить. В его семье долгожителей не было. И мать, и отец умерли рано. Поэтому необходимо развязаться с проблемами, которые требуют своего решения, как можно раньше, при его жизни. Последующие поколения с этим уже не справятся. Лишь он в состоянии осилить их. После тяжелой внутренней борьбы он освободился от еще имевшихся с детства религиозных представлений. «Я чувствую себя теперь свежим, как жеребенок на лугу!» [158] В основе все более настойчивого нажима Гитлера был психологический мотив. Многочисленные признаки говорят о том, что у него с конца 1937 года росла озабоченность, как бы приторможенная завершением захвата власти революция не утратила в целом свою динамику и не ушла в песок. Умеренность внутри страны, жесты мира направо и налево, постоянные праздники – короче говоря, весь этот маскарад режима, опасался он, люди могут принять всерьез и вследствие этого можно пропустить момент «броска к великим конечным целям» [159]. В своей почти неограниченной вере в мощь пропаганды он считал ее способной превратить искусно сооруженные идиллические декорации в саму идиллию. В важной секретной речи 10 ноября 1938 года перед главными редакторами отечественной прессы он наглядно проанализировал этот разрыв: «Обстоятельства заставляли меня на протяжении десятилетий говорить почти только о мире. Лишь постоянно подчеркивая волю немцев к миру и их мирные намерения, я мог отвоевывать пядь за пядью для немецкого народа свободу и давать ему вооружения, которые были необходимы для следующего шага. Само собой разумеется, что подобная пропаганда мира на протяжении десятилетий имеет и свои нежелательные стороны; в умах многих людей может легко закрепиться воззрение, что сегодняшний режим на самом деле решил сохранять мир при всех обстоятельствах. Однако это привело бы не только к неверной оценке целей нашего строя, это прежде всего привело бы к тому, что немецкой нацией… овладел бы дух, который в перспективе, создавая пораженческое слюнтяйство, неизбежно свел бы на нет успехи нынешнего режима. Я был вынужден говорить о мире. Теперь необходимо постепенно психологически перенастроить немецкий народ и без спешки объяснить ему, что есть вещи, которые, если их нельзя добиться мирными средствами, должны быть достигнуты силой… Эта работа потребовала целых месяцев; она была планомерно начата, продолжена, усилена» [160]. Действительно, со второй половины 1937 года заблокированной радикальной энергии был вновь дан свободный ход, и нация стала последовательнее, чем когда-либо прежде, организовываться в соответствии с предусматривающими использование насилия намерениями режима. Только теперь начался расцвет государства СС, которое находило свое самое наглядное выражение в увеличении числа концлагерей и ускоренном формировании вооруженных эсэсовских соединений. «Красному кресту» было дано указание готовиться на случай мобилизации, а Гитлерюгенду – заменить рабочих, призываемых из военной промышленности. Массивные нападки на юстицию, церкви и бюрократию создавали новые комплексы запуганности, в то время как Гитлер с небывалой резкостью развернул атаки на скептически настроенных интеллектуалов («эти наглые, бесстыжие писаки», совершенно ненужные в качестве «компонентов народного сообщества») и восхвалял простодушных людей. В ноябре 1937 года печать получила директиву не обсуждать публично начавшиеся во всех звеньях НСДАП приготовления к «тотальной войне» [161]. Подготовка в этом направлении проводилась с возрастающей последовательностью и в экономической области. Предприниматели, вопреки теории о мощно доминировавшей роли интересов крупного капитала в «третьем рейхе», опять оказались в положении угодливых исполнителей, которые «имели на политические решения не больше влияния, чем их подсобные рабочие» [162]: если они не справятся с предъявляемыми требованиями, то «погибнет не Германия, а самое большее несколько предпринимателей», заверял Гитлер уже осенью 1936 года в меморандуме, в котором была изложена его экономическая программа. Как всегда, он и тут исходил исключительно из соображений эффективности; истолковывать экономическую политику режима в ключе ее подчиненности идеологическим моментам означало бы уже с самых первых шагов анализа не видеть свободную от доктринерства рассудочность Гитлера в подходе ко всем практическим вопросам; хотя по сути налицо был капиталистический строй, он был многократно завален и искажен до неузнаваемости авторитарными командными структурами. В меморандуме Гитлер впервые в качестве канцлера обязывающе заявил о своих планах экспансии. Необходимость ускорить их реализацию он обосновывал тревожным положением в области снабжения Германии сырьем и продовольствием, рисуя при этом кошмарные картины чудовищно перенаселенной страны, где на одном квадратном километре проживает 140 человек, этот образ стал к тому времени расхожим штампом. Предпосылкой проведения политики расширения жизненного пространства должен был стать «четырехлетний план» по образцу Советской России. Его осуществление было возложено на Германа Геринга, который, не стесняясь в средствах, не считаясь с затратами и экономическими последствиями, заставлял предприятия выполнять планы обеспечения автаркии и роста военного производства. Все меры, потребовал Геринг на заседании кабинета министров, на котором был изложен меморандум Гитлера, должны выполняться так, как если бы «над нами нависала угроза войны», несколько месяцев спустя он разъяснял на встрече с промышленниками, что сейчас главное не экономичность производства, а вообще производство – это была последовательная программа хищнической эксплуатации ресурсов, которая была нацелена на завоевательную войну и оправдывалась только ею: надо «постоянно помнить, – заявлял во время войны сам Гитлер, – что в случае поражения все, как ни крути, будет потеряно» [163]. Когда Яльмар Шахт стал критиковать эти методы, произошел разрыв, в результате которого ему пришлось вскоре уйти из кабинета министров[164]. Теперь Гитлер считал, что время выжидания истекло. В меморандуме он заявлял, что переход экономики на военные рельсы должен проводиться «в том же темпе, с той же решимостью и, если необходимо, с той же беспощадностью», как политические и военные приготовления к войне; эта цель была сформулирована им в заключительных строках меморандума: «Я ставлю следующие задачи: первая – через четыре года немецкая армия должна быть боеспособна; вторая – через четыре года немецкая экономика должна быть готова к войне» [165]. Донесения с оценкой настроений того времени говорят об «известной усталости и притупленности восприятия» [166]. Порой невыносимая заорганизованность жизни людей, политика режима в отношении церкви, нападки на меньшинства, культ расы, давление на искусство и науку и самоуправство глав администрации вызывали озабоченность, которая, правда, выражалась лишь в осторожных высказываниях недовольства и не выливалась в какие бы то ни было серьезные формы. Большинство пыталось, насколько это было возможно, жить своей жизнью, не обращая внимания на сам режим и чинимые им беззакония. Вышеупомянутый доклад отмечает, что «немецкое[167] приветствие – его распространенность может считаться индикатором колебаний политических настроений – за пределами среды партайгеноссе и чиновников почти полностью вытеснено обычными приветствиями и отвечают на него мимоходом». Хотя такие доклады локального характера вряд ли позволяют делать обобщающие заключения, они все же объясняют нетерпение Гитлера и определяют его задачу: вырвать население из летаргии и создать такую ситуацию, при которой чувство тревоги, гордость и оскорбленное самосознание объединились бы так, чтобы «внутренний голос народа сам стал бы со временем требовать пустить в ход силу» [168]. Там, где перспективу определяет Гитлер, на горизонте всегда появляется война, – писал в это время Конрад Хайден, задаваясь в этой связи вопросом, а мог ли вообще существовать этот человек «не ломая всего мира?» [169]. |
||
|