"Новый Мир ( № 1 2002)" - читать интересную книгу автора (Новый Мир Новый Мир Журнал)
Голос
Евгений Гришковец. Город. М., “Проспект”, 2001, 224 стр.
От редакции: Прозаик-драматург Евгений Гришковец — сегодня заметная и значимая фигура. Считая полезным увеличить объем суждений о нем на страницах “Нового мира”, мы публикуем два отклика на его книгу.
Как часто при чтении дневников приходит особая, соединенная с удивлением жалость к их автору: к кому же ты, собственно, обращаешься, описывая горести свои и недоумения, кому жалуешься? Кому повем печаль мою?
А драма, не правда ли, — это искусство диалога, выражающего конфликт, и даже монопьесы должны содержать в себе присутствие иных голосов, каких-то воспоминаний об отношениях, переживаемых, или пережитых, или грядущих. Говорящий пребывает в мире людей и рассказывает о них другим людям, слушателям, зрителям. Кто слушатель и зритель дневника, кому жалуется, с кем делится радостью пишущий? Безмолвные монологи дневника не соприкасаются с искусством театра, который естьсо-переживание?
Нет ответа, если не считать упоительной надежды на посмертное понимание со стороны близких, подобно надписи на могиле из старого анекдота: “Теперь, сволочи, вы верите, что я был болен?” То есть ответ-то есть, но не для героев Гришковца, как и большинства его и наших современников и соплеменников, даже и исправно крестящих лоб, завидя купол, и даже, подозреваю, среди соблюдающих пост и проч.
Как ни странно, вовсе не монологические пьесы Гришковца “Как я съел собаку” и “ОдноврЕмЕнно” навели меня на острое ощущение экзистенциально одинокого вопиющегоголосакак определяющей его творчество доминанты, а пьеса “Город” аж с пятью действующими лицами.
Он, Она, отец Его зачем-то снабжены именами. Затем же, зачем поселены в квартире, говорят по телефону, страдают от комаров, но все это совершенно не важно. А важно то, что Он, желая жить, ежесекундно чувствует и сознает, что не живет. Он завидует чужому ремонту, разводу, любому действию, любой зависимости от жизни, которой он не ощущает. “Я ничего не чувствую, кроме этого глобального какого-то процесса... процесса понимания моей слабости, вот этой моей неспособности ни к чему... И еще я понимаю, понимаю очень остро, что я буду тем, кто я есть, всегда. Понимаешь, всегда! То есть не буду знать итальянский язык никогда, никогда не буду богатым, никогда не побываю в Аргентине и так далее, и так далее... нет, Макс, не получается объяснить, потому что, Бог с ней, с Аргентиной, главное — вот это „навсегда””.
Это сочетание монолога дяди Вани с миниатюрой Жванецкого выдает в Нем наследника традиции, может быть, восходящей к лишнему человеку, а в советском варианте, допустим, — к мэнээсу Жванецкого, завещающему свой антиопыт (“Никогда корабль под моим командованием не войдет в нейтральные воды. Да и из наших не выйдет”) сыну. А назойливое: уеду, уеду, уеду? Куда, зачем?
Зилов с его утиною охотой? Чеховские сестры? Или вовсе некто с его “охотой к перемене мест”? Немало родственников наберем, и все же и у сынов позапрошлого века, и у детей советского времени, кажется, чуть побольше надежды и отвлечений от ноющей мысли, чем у героя “Города”. Он хочет жить, но отключает телефон, он адресуется близким, они же не слышат его, как не понимают друг друга 1-й и 2-й из “Диалогов к пьесе „Записки русского путешественника”” (“друзья с детства, образованные люди”), страдающие почти одинаково, но только каждый для себя. Лишь Отец (“Город”) и способен понять Его, поведав, что и сам некогда “все это прошел по полной программе”, а теперь равнодушен к тому прошлому как “эгоизму” и “соплям”.
(Между прочим, а почему “Город”? Ведь и крестьянки любить умеют? Только тоска “озерная, лесная” всегда выражалась и проявлялась иначе. Или деревни теперь нет, а есть сплошной Город, всосавший в себя и деревню с ее обитателями и их тоскою?)
Бьется над неразрешимым герой-рассказчик в пьесе с вариативным, как словарная норма в отношении ударений в наречии, названием “ОдноврЕмЕнно” перед школьным пособием по анатомии человека. “И вот как к этому относиться ко всему? Ведь я же понимаю, что во мне всего этого(показывает на схему)полным-полно, и что? ...мои кишки и мой желудок — это не Я. А где Я? ...мои руки тоже не Я... мозг тоже не Я, а только — мой мозг. А где Я?” Совсем по Ходасевичу: “Я, я, я. Что за дикое слово!” И та же, что у Ходасевича, приговоренность к одиночеству.
Я не видел пьес Гришковца на сцене, но, думаю, особую притягательность им сообщает способность автора мучительные вопросы экзистенции выводить из каких-то дурацких и общепонятных мелочей. То, что желание богаче его реализации, в “Диалогах...” звучит так: “Я вот смотрю кино про... гражданскую войну, а там бандиты или анархисты пьют самогонку. Из таких больших бутылей... здоровых, стаканами, мутную такую жидкость... и крякают так... Видимо, актерам весело бандитов играть... и мне всегда так хочется вот этой самогонки выпить... Я знаю, что такое самогон, — его не хочу. А хочу того, который там, в кино, с детства хочу”.
В “ОдноврЕмЕнно”: “Хочется в Грузию, к этим людям... которые так поют... Которые так поют... Которые так поют — как нам нравится. Не к этим, которые на рынке, или к тем, которые на вокзале или в аэропорту, и не к тем, которые... не к конкретным... к которым... Какую Грузию?.. А то можно было бы купить билет на самолет... Я там не был никогда, но понятно же... прилетишь в Грузию, а там аэропорт, автобусы, такси... поедешь в город, а там ведь, в Грузии, города — улицы, магазины, люди ходят... Я там никого не знаю... Так что, наверное, не споют, чего там... А если ехать к друзьям, то споют друзья... за то, что ты их друг, а это уже не то. Понимаете, совсем не то”. Все это подводит рассказчика “к очень важной мысли”. Важность ее уже в том, что ее “очень сложно” выразить: “Как надо, сказать не могу. Потому что нужно сказать... одновременно... об очень многом. И сказать не быстро, а сразу...”
В “Диалогах...” это чувство Родины: “Я когда решил, что уезжаю, и узнал, что все возможно... Я... Очень счастливый период в жизни был. Я всем говорил, что уезжаю, прощался со всеми, чтобы уж наверняка... чтобы обратной дороги не было... А когда со всеми распрощался, я вдруг почувствовал себя привидением... неуязвимым. Меня уже никто не мог обидеть, ранить, задеть... понимаешь. Хорошо!.. Например... Вот видел — иностранцы на Красной площади... Ветер, холод, январь, снег колючий такой, минус двадцать градусов. А они такие забавные, щебечут... в кепочках, в шапках с помпончиками... и не холодно ведь ему в курточке или пальтишке. А мы в шубах, мерзнем, сутулимся, нос кутаем, бежим... у перчаток пальцы пустые, руки в кулаки... холодно! Мерзнем! А они нет! Так вот, как только я понял, что уезжаю, — перестал мерзнуть! Мороз-то уже не мой. Он меня не морозит. Подштанники не надеваю, иду в курточке — хоть бы что. Весело, понимаешь. Уши прихватывает... конечно, но не давит, мороз не давит... Вижу — красиво! Русская зима — красиво! Не моя уже, чего мне... теперь...”
А в “Городе” осамомглавном — о том, что мучает Его и чего не слышат, как ему кажется, окружающие:
“Я же не помню момента в моей жизни, после которого весь уклад моей жизни, если это можно назвать укладом(усмехается),стал бессмысленной чередой каких-то... каких-то действий. То есть не было такого момента, после которого то, чем я был доволен, или то, в чем я был уверен, вдруг стало вызывать недоумение или неприязнь. Не было никакого мгновения озарения, прозрения или какого-то другого рокового происшествия. ...Я его не помню... этого мгновения... Не помню.
Зато помню, как ехал в автобусе...”
Смерть неведомой женщины в автокатастрофе и оказывается для героя именнотеммгновением, после которого...
“И тут мы не знаем, в какой момент мы почувствуем, а в какой нет. И какие для этого нужны условия... для того, чтобы почувствовать. Иногда вообще никаких условий не надо”. Не надо условий Гришковцу и его персонажам, пребывающим то на условном мини-ринге, то в не менее условном зимнем лесу, то в бестелесном жилище.
Монологи бедны лексикой, они мучительны для говорящих, которые, по выражению не любившего мучительных вопросов Алексея Н. Толстого, “крутятся, как овца на приколе, вокруг ужаса смерти”. Самая первая и самая плотная по языку и фактуре пьеса, как бы еще полупроза, “Как я съел собаку”, наиболее реальна, она как бы еще в предчувствии грядущих вопросов, рассказчик юн, он лишь подозревает их явление: “Мама писала письма каждый день. Посылки посылала. А мне было трудно есть печенья, которые лежали в этих ящичках. Мне было жаль нарушать положение вещей в уложенной мамой посылке. Эту посылку они посылали тому, кто махал им рукой из уходящего на восток поезда... А этого мальчика уже нет. Посылка пришла не по адресу. Она пришла не к их милому, единственному, умному мальчику. А к одному из многих грязных, затравленных и некрасивых пареньков, который имеет порядковый номер и... фамилию... эту фамилию один раз в сутки выкрикивают на вечерней поверке...” Здесь на переднем плане еще очевидность: был домашний мальчик, сделался затравленный, на печально известном острове Русский, солдат, но фраза “этого мальчика нет” содержит зерно грядущих вопросов и наблюдений. Она же напоминает о еще одном предшественнике Гришковца в русской литературе: “Никого из этих мальчиков нет теперь на белом свете. Кто погиб на войне, кто умер от болезни, иные пропали безвестно. А некоторые, хотя и живут, превратились в других людей. И если бы эти другие люди встретили бы... тех, исчезнувших... они не знали бы, о чем с ними говорить. Боюсь, не догадались бы даже, что встретили самих себя” (Юрий Трифонов, “Дом на набережной”).
Очищенные от “прозы” последующие, особенно “Город”, пьесы, где язык персонажей уже просто убог, совсемкак в жизни,тем сильнее говорят о главном.
Книга Евгения Гришковца при малом объеме кажется очень большой, долгой, словно бы, раскрыв ее, освобождаешь таившуюся под переплетом энергию сжатого до предела содержания.