"Новый Мир ( № 5 2002)" - читать интересную книгу автора (Новый Мир Новый Мир Журнал)
Инстанция взгляда
Ермолин Евгений Анатольевич — литературный критик, историк культуры. Родился в 1959 году в деревне Хачела Архангельской области. Окончил факультет журналистики Московского университета. Доктор педагогических наук, автор нескольких книг и многочисленных статей. Лауреат премии Антибукер “Луч света” за 2000 год.
Павлов идет трудным, мучительным и беспощадным путем. Вместе с ним нелегко пройти даже небольшую часть этого пути. Читать его прозу — сущая мука. Взявшись перечесть все три вещи, вошедшие в трилогию “Повести последних дней”, я несколько раз надламывался, бросал книжку прочь и отдавался чему угодно — только бы не возвращаться к больному, кровоточащему, изнурительному тексту. Особенно измучило меня “Дело Матюшина” — вещь совсем “в себе”, вообще, кажется, не для чтения. А для чего?
Из мрака в мрак — мое ли это дело? Что, Павлов не понимает, что его романы и повести невподъем сибариту читателю, легче машину дров раскидать и перепилить. Или там выпить литр спирта без закуси.
К тому ж от писателя ждут либо конечных, позитивных истин — либо уж игривых забав со словом. Павлов же — сочинитель не от мира сего, страшно далекий и от народа, и от многих (чуть не всех) его критиков. Он чает абсолютного и мучается бесконечным.
Я скажу здесь о нем не все, что знаю и что мог бы. Но попробую сказать то, что чувствую главным. Тем более, что мнением Кирилла Анкудинова я оказался действительно задет. Тем более, что, будучи закоренелым персоналистом, ценю такой диалог как единственный, может быть, способ сообща добраться до истины.
...Господи, как это невыносимо. Какой-то театр жестокости, доморощенный Антонен, с позволенья сказать, Арто! Ты вьешься ужом на сковородке, меняешь позы и места, прыгаешь с кресла на кровать, пьешь кофе, рвешь закладки, проклинаешь садиста автора — и, кажется, ни за что бы не дочитал эту книжку (во второй раз), кабы не обещанная журналу статья. Но если ты прошел этим путем —он уже остался с тобой.
Прозу Павлова не читаешь. В ней, собственно, живешь. Ее пропахиваешь вместе с автором и героем “на пузе”. Способ Павлова в том, чтобы тормозить, медлить, останавливаться и в итоге пробуждать в душе и памяти читателя тот опыт, который спрятан в ящике без ключа, да не всем и известен, не всегда понятен. Он грузит знанием, о котором хочется забыть даже тем, кто им наделен. И ради этого совершает форменное насилие над читателями, хватая их за шкирку и волоча по кругам житейского ада. Это тебя там унижают, бьют, опускают так и эдак... Прав Анкудинов: нет никакого, даже маломальского отстранения от мира. Вовсе наоборот: есть попытка абсолютно совпасть с ним. Какие там цивилизация, куртуазность! Читателя — нежного баловня — заставить утирать кровавые сопли, сплевывать выбитые зубы, голодать и холодать — и даже убить зека, сообща с Матюшиным.
Впрочем, это ваше право — бросить книгу и забыть про нее. Тут писатель над вами не властен. Хотя в “Карагандинских девятинах” он уже предпринимает и дополнительные усилия, стараясь попридержать своего читателя, хотя б отчасти заинтриговать его. И небезуспешно. Текст стал более концентрированным, более емким. Сказывается, вероятно, прирост литературного опыта. (Вообще “Девятины”, на мой взгляд, — сегодняшняя вершина творчества Олега Павлова.)
Сдается мне, Анкудинов в своих оценках иногда исходит из того, что Павлов попросту стремится изображать жизнь, без особых затей, в формах самой жизни (как тот же Довлатов). Такой наивный реалист. А жизни-то и не знает. Точнее, знает; конечно, знает — но уж как-то слишком мрачен, слишком субъективен: капитулирует перед мрачными сторонами окружающей действительности.
Критик, в общем-то, не против личного участия писателя в той действительности, которую тот изображает. Но он ждет от прозаика более гуманной, более моральной, более позитивной тенденции. Чтобы если было показано зло — то было бы показано и добро. Чтобы положительный герой боролся со злом и иногда побеждал. Пусть бы даже Павлов в своей прозе хоть раз обрушился на личины зла с обличениями-разоблачениями, подобно, например, Виктору Астафьеву...
Я вот тоже, наверное, этого самого и хочу. Положительного примера. Воодушевляющего образца. Ну хотя бы как у Анатолия Азольского: чтобы вокруг было море зла, чтоб социум тяжко бредил — но чтобы и настоящий мужчина находил в себе силы и вставал поперек. А вот Павлов так не хочет. Доминирующий пафос Павлова в его прозе вообще не моральный. И не аморальный. Он не навязывает миру своего героя; борцы с жизнеутверждающим началом у него быстро сдают занятые позиции (как еще капитан Хабаров в первой большой прозе, “Казенной сказке”; а после, в других вещах, у павловского героя и вовсе нет никакой надежной позиции, нет никакого такого окопчика, где можно пересидеть страшное и потом встать против него с новыми силами; и в “Девятинах” герой, Алешка, от окопной жизни только сильней и больше обалдевает).
Наверное, Павлову не так уж легко отделять личное отношение от той задачи, которая определяет особенности его художественного видения. Возможно, не всегда и стоит разделять эти вещи. Но все-таки попробуем это сделать следом за нашим автором.
От сентиментальности, такой привычной и сегодня в нашей литературе, от дидактики Павлов отказывается в пользу новой суровой пристальности. Главное у него в прозе — не его личное отношение к житейскому. Не он, Павлов, выражает свои настроения и чувства и не его, Павлова, мысли организуют происходящее. Есть некая более объективная инстанция взгляда. Павлов давит не писательской рефлексией, не личными суждениями (а сколько они сегодня, собственно говоря, весят и стоят?), а тяжестью жизненных пластов, поднятых им на-гора благодаря особенностям авторского подхода к действительности, авторского взгляда. Потому с таким трудом, так мучительно пробиваешься вместе с ним сквозь жизнь.
Его проза по-своему научна — может быть, не меньше, чем произведшие в минувшем году фурор “Элементарные частицы” Мишеля Уэльбека. По-своему социологична. Социальный срез позднесоветской реальности, в особенности тогдашней армейщины, сделан вполне умело. Но русский писатель, конечно, вправе быть не столь социологичным, тем более не так плотно связывать себя с философской левизной, как видим мы это у француза. И нелепо считать прозу Павлова — воспоминаниями о недавнем “проклятом” прошлом. (Не случайно оно преподнесено как нечто извечное.) Анкудинов прав: социальные стратегии и утопии волнуют Павлова в последнюю очередь. Он еще в “Казенной сказке” довольно быстро разделался с ними, не оставив камня на камне от иллюзий по поводу армии и страны обитания. Однако не социальность у него в фокусе.
Особость Павлова в том, что этот писатель, кажется, не в шутку задался вопросом миросозерцательного свойства: а что есть жизнь в ее сути? Насколько те или иные формы отвечают этой сути? Как они связаны с тем, что является абсолютом?
Смотреть на мир глазами Бога. Это звучит в современном культурном контексте вызывающе. Даже претенциозно. Не потому ли напрямую эту мысль Павлов никогда и не выражает? Нет, не потому. На современный контекст ему вообще плевать с высокого забора, как он это уже не раз и не два демонстрировал, раздражая и скандализируя культурную, “приличную” публику. Богему и бомонд. Вот и Кирилла Анкудинова Павлов явно раздражает, но наш критик хоть человек не злой, не переводит стрелку на личности, затевая настоящий идейный спор. А попадись-ка ты в пасть к поборнику либерализма без берегов, язвительному Александру Агееву... живым не уйдешь. Замордуетдедушкане хуже твоего сержанта из охранной роты карагандинского концлагеря.
Кстати, в целях наступательной самозащиты Павлов вывел в “Девятинах” Сержа и Жоржа — легко опознаваемых, типичных московских тусовщиков, бойких газетно-сетевых пересмешников, несть им числа. Имелся ли тут в виду Довлатов (как боится предположить Анкудинов), я не знаю. Есть гораздо более очевидные и более актуальные прототипы. Но нет и не может быть на них прямого указания, поскольку важны не претензии писателя к конкретному коллеге-литератору; Павлов — все ж таки не чета мстительному инфанту Пелевину, который однажды (в своем последнем романе) взял да и утопил в сортире критика Б. Для него важность имеет само по себе явление, довольно типичное. И вышел “портрет поколения” у Павлова и на редкость узнаваемым, и смешным, и ядом обильно полит.
Однако у Анкудинова звучат даже более грозные сравнения. Талибан! Красные кхмеры! Это ведь не просто жупелы. Не игра ума. Это не слишком даже деликатно выраженное обвинение в азиатском фанатизме, в религиозном фундаментализме, в попытке присвоить себе инстанцию последнего, Страшного Суда и беспощадно править миром от имени и по поручению Господа Бога.
Занятие еретическое, греховное и богопротивное, кто спорит. Да и актуальные тревоги критика понятны. Ведь наша Россия снова снится себе ныне краем непуганых фундаменталистов, которые всегда правы. (А ты, балда, — никогда.) Так что и Павлов начинает выглядеть как знамя и знамение новейшей зловещей ереси.
Что это у него за взгляд такой вообще — то ли живой, то ли мертвый, как будто зачарованный происходящим, заколдованный злом (об этом тоже говорит Анкудинов)? Откудаде-фактосмотрит Павлов? Может быть, это действительно взгляд смерти (на что опять же намекает Анкудинов)? Может быть, Павлов не любит жизнь, гнушается живым? Эдакий новый русский манихей, последователь гностиков, катаров, богомилов и большевиков, многократно заклейменных проклятиями, а в одной из систем мысли презрительным клеймом “химера”. Вий.
Но все-таки сравнение Анкудинова хромает на обе ноги. Нет у Павлова-прозаика столь грандиозных — и притом безапелляционно заявляемых претензий. (Павлов-критик — дело отчасти другое, но и жанр другой. Тут без ригоризма не всегда можно обойтись.) Я не уверен, что он как художник знает, каков тот угол зрения, который объединяет его взгляд и взгляд Бога. Скорее он на ощупь пытается определить некую точку опоры. Кусочек почвы. Не судья, а диагност.
Отсюда, от этой ощупи, — изломы и корчи павловского стиля, чуждого гладкописи. Отсюда — впечатление павловских странностей, потусторонности, закрайности. Как бы писатель и все его герои не вполне в себе. Как бы у его персонажей мыши в голове. (Одна такая выбежала в “Девятинах” из убитого начальника медчасти Институтова: душа не душа, а все ж какая-то живинка.) Гротескные напряжения, сгущение абсурда в мире павловской прозы достигают фантастических степеней. И юмор? Да, и юмор. Но такой, что даже Анкудинов его не опознаёт, — вроде истории о “говноутопленнике” Корнейчуке в “Казенной сказке”... Наиболее очевидная для меня параллель — фантазмы Набокова и — еще более явно — Кржижановского (у него, кстати, немало персонажей вроде старичка, зело не понравившегося Анкудинову). Реализм? Пожалуй. Мистический реализм.
Поиск Павловым абсолютных вещей в дольнем мире дает не так много. Иллюзий у него нет. Сфера сущностных очевидностей в прозе Павлова такова: смерть и боль. А также зло. Он знает только (или преимущественно) их. А потому и получается нередко, что на житейское копошение писатель смотрит взглядом смерти, переполняя ею мир, взглядом боли, отбирая в житейщине именно болевые феномены, взглядом зла (глазами дьявола?) и зараженных им, болеющих им людей. (А кто здоров? Все больны.)
Нет спора, такой подход позволяет сообщить много правды о мире, в котором мы живем.
Не стоит кривиться и гримасничать. Не нам, в нашем-то интересном положении, впадать в ханжество. Да, это богооставленный мир, прозябающий во зле и в грехе; ад разлагающихся и смердящих народов, отвергших Бога; ад нераскаянных, одичавших душ... Банкротство и вырождение народа-богоносца, разложение семьи, зверское бешенство человека-богоотпущенника, его заросшее диким мхом сердце и бродячий хаос его души диагностированы Павловым с полной убедительностью. Внутреннее отчаяние этого человека, безлюбость, глубокая, смертельная тоска существования (прижизненной смерти) — об этом Павлов рассказывает незабываемо. У него есть поразительной силы эпизоды, в которых представлен этот томительный бред. И да, таков его онтологический диагноз. Что-то — по части метастазов, что-то — по ведомству патологоанатомии.
Его Россия — это заколдованное, проклятое место, слепоглухонемой угол мироздания; это, собственно, — Азия (и армия у Павлова — средоточие азиатчины, место, где кульминируется пораженность мироздания, — миро-руин — злом). Место, где русский теряется, растворяется и гибнет. Куда ни кинь, везде Караганда. И все географические карты выпадают так, что попадаешь именно и только туда, куда бы ни метился... Вот тебе, бабушка, евразийский проект!
А его Азия — это Азия скорбного духа, сосуд скверны, уже случившийся провал в апокалипсическое время.
Люди наказаны Богом. И с тех пор стали друг другу обузой, наказывают друг друга, ожесточаются друг на друга и на себя. Взаимное мучительство — неизбежное состояние совместной жизни. Воистину: ад — это другой.
...А вместе с тем писатель многим рискует. Это риск художника, очень тесно соприкоснувшегося с темными недрами, с мистическими стихиями жизни. Риск испытателя абсолютных начал и причин. Это традиционная проблема мистика-анахорета, который ищет Бога за пределами канонических форм и ритуалов. Столь апофатично его богословие, так разгулялся у него абсурд, что уже и боязно становится. Выходит, что дьявол присутствует в этом мире куда явственней, чем вышние силы. И кажется еще иногда, что есть у автора некий внешний подзавод.
Уж не мает ли его какой чертушка? — рискну перефразировать я мысль Анкудинова о “капитуляции” перед злом. Истинна ли истина ненайденного Бога? “Открылись колодцы темные правды” (“Казенная сказка”) — но является ли подлинным откровением откровение о богооставленности, зов и вой к пустым небесам? Быть может, Бог знает о современном мире что-то еще? Что-то более обнадеживающее?..
Но на самом деле никакой капитуляции у Павлова я не вижу. Не отдан мир во власть зла, покуда в нем есть такие герои, как безответный солдатик Алеша Холмогоров или капитан Хабаров. Да, они далеки от суперменства. Не хозяева жизни. Не победители. Больные. “Убогие”. “Странные”. “Иные”.
Прозябшие странники в холодной степи бытия, несостоятельные пассажиры на экзистенциальном вокзале. Они гибнут — для здешнего мира зря, ни за что, просто так.
Но “странность” — простота, придурковатость — того же Алеши (как и командира его, Абдулки) выражает в первую очередь их несовпадение с окрестным миром, отстраненность от царящего в нем зла. Это печать неотмирного.
А в страданиях героя чуется искупительная жертва.
Тягостно жить. Жизнь становится бременем. Но и супротив того: жить-то человеку еще почему-то хочется. И кстати, все-таки не случайно Алеша выживает, несмотря на суровые испытания. Автор в финале “Карагандинских девятин”, ничем не обнадежив читателя, все-таки останавливается в полушаге от Алешиной гибели, чтобы сохранить его для мира.
Вы скажете, что и тысяча таких Алеш не сделают наш мир лучше. Видали-де мы таких Алеш на перегонах между монашеством и революцией. А воз и ныне там. Не знаю. Может быть. Но Алеша и создан не для того, чтобы принципиально улучшить внешний мир, социум. Всякий социум обречен. И если Павлов, зная это, не дорожит тем, который имеется, и тем, какой он изображает, то сие еще не криминал. Мне вот (если о личном) тоже советская власть не нравилась. И в постсоветской нелепой стране почему-то не климатит. В этом моя, скажем с последней искренностью, ущербность по сравнению, например, с уже упомянутым критиком Агеевым, который однажды в Сети в полемике со мной выразился в том духе, что он-то, Агеев, в 90-е годы очень неплохо пожил и всем доволен. “Состоялся”.
Неисцелимость падшего бытия — тот факт, с которым, как ни крути, приходится считаться. Говорит ли об этом Бродский, говорит ли об этом Павлов. Патологическое жизнелюбие ничем не лучше кромешного отчаяния...
А что же павловский Алеша? А его послал Бог мести и печали царям земли напомнить — если хотите — о Христе.