"Страсти ума, или Жизнь Фрейда" - читать интересную книгу автора (Стоун Ирвинг)

1

Он приехал в Париж в начале октября 1885 года и снял на втором этаже отеля «Де ля Пэ» уютный номер, окна которого выходили на улицу Роейр–Коллар и на сады многоквартирного дома на этой улице, заканчивавшейся тупиком. Это была тихая улица близ Люксембургского сада, в получасе ходьбы от больницы Сальпетриер. У отеля с фасадной стороны было всего три окна, и он имел куда более скромный вид, чем частные дома, расположенные напротив. Около кровати на дощатом полу лежал коврик, а гардероб был непомерно вместительным для его скромной верхней одежды, стены оклеены веселыми обоями с розами на золотом фоне, напротив кровати стоял простенький столик, где он разместил свои книги и фотографию Марты.

Фотография Марты… Он продолжал смотреть на нее, выключив свет и открыв окно, через которое струился прохладный осенний воздух. Занавес окна слегка колебался от ветра. С бульвара Сен–Мишель доносился слабый шум. Какой чудесный месяц провели они вместе в Вандсбеке! Он был спокоен, чувствовал себя отдохнувшим, уверенно счастливым в любви.

Зигмунд проснулся рано и прошелся пешком до кафе у входа в Люксембургский сад. Столы были уже заняты спешившими на работу и студентами Сорбонны, до которой оставалось пройти всего один квартал. Когда гарсон в белом фартуке подошел с кофейником и молочником, Зигмунд позволил ему налить себе кофе в чашку, а затем сказал на точном французском языке, выученном им с наставником, которому он платил гульден за каждый урок в Вене:

– Пожалуйста, хлеба.

Гарсон кивнул головой и переспросил:

– Что?

Зигмунд рассердился на самого себя, подумав: «Неужели, читая по–французски со времен гимназии, я не умею попросить хлеба?» Затем он вспомнил название популярного во Франции рогалика. Когда он торжественно произнес это слово, гарсон облегченно вздохнул и принес ему в плетеной корзиночке круассаны – рогалики.

Потягивая кофе, Зигмунд прислушивался к разговорам за соседними столиками и не мог схватить ни одной фразы, ни единого слова. Он простонал: «Как я смогу понимать, а тем более произносить эти окаянные звуки? Что случилось с гласными, которые я выговаривал так отчетливо, читая вслух Мольера и Виктора Гюго? Французы глотают их быстрее, чем свой вкусный горячий кофе».

Зигмунд вышел на свежий октябрьский воздух, вознамерившись завоевать Париж единственным оружием, которым располагал, – ногами. Он думал: «Кто обошел город, тот побеждает его, овладевает им столь же полно, как мужчина женщиной. Я хочу овладеть Парижем так же, как осваивал новую книгу, осмотреть каждую улицу, лавку, толпу, как если бы это был осажденный город, а я – ворвавшийся в него».

Он прошел к Сене, побродил вдоль набережной, восхищаясь архитектурой министерств на Кэ д'Орсэ, перешел реку по мосту Александра III и оказался на широких, окаймленных деревьями Елисейских полях. Бульвар был залит светом и усыпан листвой, пестревшей разноцветьем красок.

Он знал, что Париж в два–три раза больше Вены, но был поражен тем, что улицы тянулись на километры и, казалось, им нет конца. Дойдя до площади Этуаль, откуда начинаются Елисейские поля, он перешел на другую сторону холма, на котором стояла арка, и начал спускаться к Булонскому лесу. Проезжавшие в экипажах женщины были элегантно одеты. По дороге к зверинцу, в Акклиматизационном саду, ему встретились кормилицы с грудными детьми, дети постарше катались в двуколках, запряженных козами, или же смотрели кукольный театр, няни в белых накрахмаленных чепцах разнимали драчунов.

Лишь во второй половине дня он отправился к бульвару Сен–Мишель, восхищаясь потоком янтарного света, заливавшего город. Все в Париже казалось новым, иным, поразительным и в то же время… цельным. В отличие от Вены Париж был городом, не пытавшимся подражать различным стилям и цивилизациям. Париж, как почувствовал Зигмунд, был сам собой, был французским. Ему стало понятно, почему венцы говорили: «Быть в Париже – значит быть в Европе», осознавая, что Вена еще не Европа. Австро–Венгерская империя была территорией, династией и культурой в себе, уникальной, несравненной. А Париж был «отцом городов». Зигмунд устал, но чувствовал себя победителем, ибо каждый пройденный им квартал стал его кварталом, каждое осмотренное им здание не было архитектурно чуждым; Сена, мосты, парки стали близкими ему.

Он дошел до перекрестка улицы Медичи и бульвара Сен–Мишель, до входа в Люксембургский сад, где было около десятка кафе. На открытом воздухе за столиками, тесно прижавшись друг к другу, сидели жены, ожидающие мужей, чтобы выпить рюмку аперитива, молодые люди со своими возлюбленными, студенты университета, художники в беретах и бархатных блузах, оставившие на время свои мастерские, приходили элегантные молодые девушки, они возвращались домой группками или со своими молодыми приятелями, оживленно беседуя и жестикулируя, довольные Парижем, жизнью, друг другом. Он был удивлен, увидев, что парни и девушки пускались в пляс, словно в праздничный день, не замечая окружающих. Он подумал: «Такого не увидишь в Вене. Как чудесно танцевать на улицах, ведь ты молод и находишься в Париже».

Вдруг что–то поразило его, словно удар в солнечное сплетение: он неожиданно почувствовал себя совершенно одиноким, иностранцем в чужой стране, никого не знающим, не способным общаться, отчаянно скучающим по лучистым глазам Марты, ее мягкой улыбке и нежным губам. Как пережить предстоящие пять дней, когда он сможет пойти в Сальпетриер и вручить профессору Шарко рекомендательное письмо?

Он вернулся в гостиницу, в свой номер, опустил жалюзи, задвинул шторы, снял пиджак и прилег на кровать; боль отдавалась в каждой клеточке, каждой складке мозга; мучила тоска по дому, тоска по любимой, отчаяние от мысли, что не удастся сделать что–либо стоящее. Почему профессор Шарко должен принять его и помочь ему? Почему служащие Сальпетриера должны выкладываться ради чужака из зарубежья? Зачем он приехал сюда?

Субсидия для поездки была даром, излишним для бедняка! Он вновь, в сотый раз, перебрал в голове не раз повторявшиеся цифры. Медицинский факультет выдал ему лишь половину присужденной премии – триста гульденов (сто двадцать долларов), вторую половину получит, когда вернется в Вену и представит свой доклад. Прежде чем уехать из дома, он уплатил свои долги: сто гульденов – портному, семьдесят пять – книгопродавцу, тридцать – за чемодан и дорожную сумку, восемь – истопнице в больнице, семь – сапожнику, пять – учителю французского языка, три – полицейскому участку за формуляры, которые надлежало заполнить при оформлении доцентуры. Двадцать гульденов в виде золотых монет он опустил в кофейную кружку Амалии на кухне, купил железнодорожный билет до Гамбурга за тридцать гульденов, отложил двести гульденов, необходимых для посещения Вандсбека, и еще тридцать пять для оплаты проезда от Гамбурга до Парижа… Он оказался в долгах, прежде чем добрался до Сальпетриера! Зигмунд застонал: «Мне следовало бы стать бухгалтером, а не врачом».

Знакомые врачи, обучавшиеся в Париже, уверяли его, что он сможет прожить там, расходуя шестьдесят долларов в месяц, таким образом все пребывание обойдется по меньшей мере в триста долларов. Нужно было иметь еще шестьдесят долларов для месячной стажировки в берлинских больницах при возвращении домой и еще шестьдесят пять гульденов на билеты от Парижа до Гамбурга, затем до Берлина и Вены.

Он осознал, что оказался в невыносимом положении; его могли спасти лишь тысяча пятьсот гульденов, подаренные ему четой Панет. Они оставались нетронутыми; он использовал лишь проценты для оказания помощи родителям и для поездки к Марте в прошлом году. Конец недели он провел с Софией и Иосифом Панет, снявшими виллу в тенистом березовом лесу в горах Земмеринга. София и Иосиф согласились с тем, что лучшим приложением денег была бы оплата всего связанного с учебой под руководством профессора Шарко.

Зигмунд соскочил с постели, вытащил из внутреннего кармана пиджака бумажник и разложил деньги на столе. Как бы он их ни пересчитывал, сумма составляла всего тысячу франков – остаток от «фонда», предоставленного четой Панет. Он открыл блокнот и занялся подсчетами. Двести долларов позволят оставаться три месяца за границей – половину необходимого времени. Чтобы извлечь максимальную пользу из поездки, потребовалось бы еще триста гульденов. Но как их заработать? Дорог каждый час учебы у Шарко.

Он вновь забрался в постель, огорченный и несчастный. Через закрытые жалюзи в комнату не долетал шум Парижа. Спустя некоторое время его охватил беспокойный сон.

Проснувшись утром, Зигмунд чувствовал себя лучше, но был недоволен собой за то, что поддался отчаянию, однако и в последующие дни его раздражали Париж и французы. Он прошел через сад Тюильри в Лувр и начал осмотр с залов греческой и римской скульптуры. Увидев женщин, стоявших перед скульптурами обнаженных мужчин, чьи интимные части тела вызывающе выделялись, он испытал шок: «Разве у них нет чувства стыда?»

Выйдя из музея, он повернул на площадь Согласия, где высился Луксорский обелиск, полюбовался искусно вырезанными на камне фигурами птиц и людей, иероглифами; его внимание привлекли говорливые французы, которые спорили и жестикулировали, забыв обо всем на свете. Проворчал про себя: «Обелиск на три тысячи лет старше этой вульгарной толпы вокруг него».

В Париже проходили дополнительные выборы в Национальное собрание, республиканцы пытались потеснить монархистов. Зигмунд покупал ежедневно две газеты, прочитывая их за кофе, довольный тем, что может следить за событиями, но выкрики и зазывания продавцов газет, распродававших четыре–пять выпусков в день, казались ему не только неприятными, но и неприличными.

На следующий день вечером вместе с Джоном Филиппом, молодым художником, двоюродным братом Марты, он посетил театр, чтобы посмотреть великого Коке–лена в пьесе Мольера. Он заплатил один франк пятьдесят сантимов за место в четвертой ложе сбоку, из которой была видна только часть зала, но не вся сцена и которую он назвал «противной конурой». Его поразило то, что вечерние платья женщин выглядели обыденно и что в отличие от венских театров здесь не было оркестра. Ему показались также странными глухие удары за занавесом, возвещавшие начало спектакля. «Почему они не могут просто приглушить свет?» – спрашивал он себя.

Когда он смотрел «Тартюфа», затем «Брак поневоле» и «Смешных жеманниц» – а эти пьесы он читал и на французском, и на немецком, – то, наклонившись до опасного предела вперед, он обнаружил, что может не только наблюдать за игрой Кокелена, но и понимать фразы и предложения. Его раздражали актрисы, реплики которых он не понимал. Из–за напряжения разболелась голова, и он подумал: «Наверное, не следует часто ходить в театр».

Его беспокоили высокие цены на все. Рестораны были дорогими. Когда он зашел в аптеку за тальком, полосканием и мазью, с него потребовали ошеломляющую плату: три франка пятьдесят сантимов.

Он чувствовал какое–то странное замешательство, глядя на современных французов: трудно было поверить, что этот народ прошел через кровавые революции. Стоя на площади Республики перед монументом, изображавшим в барельефах столетнюю историю гражданских конфликтов и революций, он пришел к выводу: «Французы подвержены психологическим эпидемиям, историческим массовым конвульсиям. А Париж – это огромный разодетый сфинкс, который пожирает любого пришельца, неспособного решить его загадки».

В полдень, последний перед визитом к профессору Шарко, он, направляясь к своей гостинице вдоль бульвара Монпарнас, вдруг увидел в витрине магазина свое отражение в полный рост, К удивлению прохожего, он воскликнул вслух:

– У меня сердце немецкого провинциала, а сейчас оно не со мной!

Впервые с момента приезда на Северный вокзал он внимательно и непредвзято осмотрел сам себя: этот тяжелый, почти траурный австрийский костюм, хомбургскую шляпу, венскую бородку, черный шелковый галстук, по–холостяцки затянутый под тугим белым воротником, суровое, серьезное, отрешенное выражение глаз, сжатые губы – и признался: «Я виноват во всем. Я здесь чужак не только по одежде, бороде и акценту, но и по немецким ценностям и суждениям. Когда я признавался себе, что мое сердце не здесь, это было проявлением моего нежелания приезжать сюда. Я осуждал мое одиночество, мою отчужденность от города и его жителей, а разве можно неуверенному в своем будущем принадлежать Парижу, побродив всего четыре дня по его улицам, не побеседовав ни с одной живой душой?»

Он отвернулся от витрины, смущенно улыбнувшись: «Прости меня, Париж, я, именно я, был варваром».