"Новый Мир ( № 7 2003)" - читать интересную книгу автора (Новый Мир Новый Мир Журнал)

Дождитесь опоздавшего стрелка

Александр Тимофеевский. Опоздавший стрелок. Предисловие Е. Рейна.

Послесловие Вл. Новикова. М., “Новое литературное обозрение”, 2003, 229 стр.

Двадцатый век ушел в историю, а его “отставшие” свидетели долго еще будут догонять нас, как биатлонисты, промахнувшиеся на огневом рубеже, набравшие штрафных минут (лет?), замешкавшиеся на лыжне, упавшие за поворотом... Они опоздали, их давно не ждут. И вдруг вдали возникает маленький стрелок. Смотрите! Он приближается. Он осилил ту же дистанцию, что и призеры, а неудачи, выпавшие на его долю, позволили ему по-своему увидеть пройденный путь; пережить, может быть, больше того, что пережил поддерживаемый всеми, уверенный в себе чемпион. Дождитесь опоздавшего стрелка и не спешите судить о нем по тому, что к финишу он добирается позже других.

Опоздавший стрелок...

На взгляд предварительный, беглый перед нами сборник (а по сути, избранное) с немалым числом литературных травестий, полных гибкости, легкости, озорства, той горячности, которая, казалось бы, могла и поостыть в поэте, с юных лет заподозренном в инакомыслии, не выездном и не печатавшемся; долгие годы сочинявшем стихи “для себя”, а “на выход” выполнявшем работу редактора и сценариста; в человеке, прожившем жизнь прежде, чем предстать перед читателями Опоздавшим стрелком. При этом его укорененность в литературе такова, что именно в ней нередко черпает он собственное вдохновение. Решайте сами.

Темы Гёте, Пушкина, Гейне... Строки Лермонтова, Хлебникова, Блока... Эпиграфы из Гоголя, Блока, Петровых... Темы, строки, интонации, эпиграфы... Не многовато ли даже и на двенадцать печатных листов? Не перебор ли тут подражательного? Может быть, оно и тормозило его в пути, мешало торить свою лыжню? А вдобавок концовки стихотворений постепенно начинают тяготить мрачноватой схожестью: “Разрезанная вена, / Пеньковая петля”; “Мы лишь масштабы изменили, / Но мы преступнее отцов”, “В душе нищей / Бесы рыщут”; “Наша нежность бессильна / Против нашей вражды”... Думаешь: к чему эти констатации? Что они несут в себе? Насмешку? Неверие? Самосуд?

Между тем с начальных страниц впечатление осложняется разговорной раскованностью речи, душевной открытостью, лирическим обаянием, умелой и уместной изобретательностью, вниманием к детали (“И как в тот далекий год, / Вновь роняю по привычке / В черный лестничный пролет / Перекусанные спички”).

И тогда невольно возвращаешься на старт.

Уже первый большой цикл “Письма в Париж о сущности любви”, в отличие от Маяковского адресованный не “товарищу Кострову”, а двум подружкам Жене и Юле, без задержки пускается “по дистанции”, подкупая блеском рифмованной “болтовни”, бесшабашным разноречием, немеркнущей злобой дня: “Вот вам в духе Глазунова панорама наших дней: в перспективе жизнь хренова и народ, что свыкся с ней. Сверху смотрят эти твари. В центре наши короли — Пушкин и Мак-Доналдс в паре (оба на Тверском бульваре). Справа церковь на Нерли, слева виден ваш Орли...” Таково наше “сегодня” (1992 год) и ближайшая перспектива. А вот “день вчерашний”, советский: “Там расцветают яблони и эти штуки. Там большевистский штаб передовой науки. Там, севши на быка, Европа и Даная запели: „Широка страна моя родная...” А Зорькин и Руцкой, заслышав это пенье, гуляют над рекой печали и забвенья. И к ним по простоте бегут Крючков и Пуго. Ах, как же те и те похожи друг на друга. Там „Жди меня” Улисс читает Пенелопе. И, расшалясь, повис Амур на дяде Степе. Там пионеры „Будь готов!” кричат Зевесу. И грустно мне чуть-чуть глядеть на эту пьесу”. Промежуток между деяниями и авторским откликом обозначен. Отклик прочувствован. Что же дальше?

А дальше следуют лирические стихотворения цикла “Тринадцать свиданий”: 1949 — 1999. Поместить рядом стихи, сложившиеся пятьдесят лет назад и совсем недавно, — хороший тест для поэта. И Александр Тимофеевский эту проверку выдержал. Правда, и здесь он иногда обращается к “прототипам”, перевоплощаясь то в Катулла, то в Петрарку, а то покоряясь мелодии пушкинских “Песен западных славян”, но и “цитата” побеждается стихией живого чувства, и вот уже поэт предлагает Черному морю поменяться с ним ролями: стать “чиновником чернильным, Дыроколом, канцелярскою крысой... задыхаться в подземных переходах... трепетать перед взглядом начальства...” А бывший клерк превращается в море, видное “от Байдарских ворот до Стамбула”, баюкающее свою любимую. Из подражательной музыки рождается оригинальный образ. Такое превращение в стихию через много лет отзовется в цикле “Море” (одном из лучших в книге), где водная ширь не воспевается поэтом, но сама воспевает. Он снова становится ею. Традиционное (песнь о море) претворяется в нечто другое (песнь моря). С Тимофеевским не раз случается так, что “ныряет” он как подражатель, шутник, пересмешник, а “выныривает” как самобытный поэт. После всего этого охотно веришь (и не веришь) “Автобиографии”, согласно которой он — “обыватель, обличитель, расхожих песен сочинитель... в навозе жемчуга искатель... Игрок, растратчик, мелкий шкодник, уроки прогулявший школьник... тот самый путник запоздалый, от недосыпа злой, усталый, не пущенный хозяйкой в дом...” Что есть, то есть. Но не очевидно ли, что перечисленные уничижительные самоопределения чересчур умаляют автора? И уж во всяком случае, далеко не исчерпывают его. Особенно если учесть возникающую в книге трагическую ноту “Хиросимы”, чьим образом поэт знаменует новейшую историю своей страны (“Я был поэтом Хиросимы, / Не той далекой Хиросимы, / А нашей собственной родимой, / Что запалили на Руси мы...”).

Отсюда следует, что не только наш предварительный взгляд на поэзию Александра Тимофеевского, но и его собственные самооценки лучше перепроверить. А потому попробуем один раз подробно разобраться в природе его травестирования.

“Пророк” — так по-пушкински названо одно из центральных стихотворений книги. Это придает и нам отваги сопоставить два текста: “канонический” и “апокриф”.

Там, где свалил меня запой,

На Трубной или Самотечной,

Я, непотребный и тупой,

Лежал в канавке водосточной,

Шел от меня блевотный дух, —

вот экспозиция, напетая неотличимым от “канона” четырехстопным ямбом с очевидным и рискованным пародированием того, кто влачился в пустыне, томимый духовной жаждою. Согласитесь, что духовная жажда, выродившаяся в запой, — сильно “снижающая ирония”, дерзкий вызов этическому, а здесь и эстетическому чувству. При этом форма сохранена, ситуация повторена, однако библейская пустыня обернулась водосточной канавкой в центре Москвы. Все элементы травестии налицо: “прототип” мгновенно узнаваем, а все, что можно, “переодето”.

И мне явился некий дух, —

видимо, аналог “канонического” серафима с той разницей, что возникшее существо пока точно не названо.

И он в меня свой взор вперил

И крылья огненны расправил, —

примерно так же, как и серафим, с воспроизведением архаичной лексики: там персты и зеницы , тут — крылья огненны. Но дальше пути “канона” и “апокрифа” резко расходятся. Если серафим открывает поэту внутреннее зрение, позволяет ему внять всему, наделяет мудростью, то дух “апокрифа” начинает мучить свою жертву.

 

И полдуши он мне спалил,

А полдуши он мне оставил, —

терзать видбениями, достойными Дантовой преисподней:

 

И было небо надо мной.

И в небе вился тучный рой,

Подобно рою тлей и мушек,

Душ, половинчатых душой,

И четверть душ, и душ-осьмушек,

И легионы душ, чью суть

Очерчивали лишь пунктиры,

Где от души осталось чуть,

Где вместо душ зияли дыры.

И плыли надо мной стада

Стыдящихся на треть стыда,

Познавших честь на четверть чести,

А я желал быть с ними вместе.

Именно здесь дух обретает небесный чин — становится ангелом .

 

И ангел их хлестал бичом

И жег кипящим сургучом,

И пламень тек по этой моли,

Но пламень был им нипочем, —

Они не чувствовали боли.

Вот каким прозрением, постижением какого родства одаряет свою жертву карающий Божий воин!

 

И он сказал мне: — Воспари!

Ты — их певец. Они — твои.

В “каноне”: “Восстань, пророк...”; в “апокрифе”: “Воспари! Ты — их певец ...” Не пророк, но певец. И — чей? Траченных молью мелких душ. Певец моли вместо пророка... Вот в чем дело. То есть никакого провозвестника “на Трубной” нет, как нет и благословения на пророчество. Вместо всего этого бичующий воин выкрикнул свое

 

И разразился странным смехом.

Подобный грохоту громов,

Тот смех гремел среди домов

И в стеклах отдавался эхом.

Начав, по всей видимости, с фарсового перепева, автор выходит на совершенно иное. Разница между пушкинским пророком и певцом “апокрифа” такая же катастрофическая, как между исцеляющим серафимом и карающим духом. Не являет ли себя в этом горько пережитая творцом “апокрифа” глубина падения человеческой души, познанная им, а теперь познаваемая нами именно в сравнении “духа” с серафимом, а певца отверженных душ с пророком? Не находим ли мы, наконец, что Тимофеевскому удалось создать новый тип травестии, когда место комической имитации занимает имитация трагическая ? При том, что сам певец едва ли трагичен в классическом понимании. Он страдает — это верно, однако до очищения страданием дело здесь не доходит, как не доходит оно и до пророческого служения. Герой остается в своей канавке , слыша над собой демонический хохот ангела. Тут беспощадная откровенность; саморазоблачение ли, сострадание ли к роящимся душам (“А я желал быть с ними вместе”); исповедь наполовину спаленной души; души, замкнутой на безысходности. Жар слишком высок, чтобы такая беспечная, такая ненадежная конструкция, как “снижающая ирония”, могла его выдержать. Пророка еще нет, но уже нет и фарсового забулдыги, а есть тот, кто осознаёт кошмар своего духовного падения, видит, как вокруг него и в нем самом утрачивается стыд, умерщвляется честь, исчезает душа. Тем не менее свое предназначение он не угадывает, потому и гибель его бессмысленна.

Но очень скоро — в стихотворении “Последний тост” — это предназначение ему откроется, и тогда гибельный огонь превратится в очищающее пламя, трагическая имитация станет действительной трагедией: человек воспринимает свое время как неприемлемое, исполненное бесовских наваждений; он поддается им и борется с ними; он жертвует своей судьбой, чтобы показать другим пагубность страстей, которые обуревают их так же, как и его. Это драма человека, порывающего со своим временем (а как порвать?), отказывающегося быть в нем (а куда деться?). Теперь, однако, жертва обретает смысл, но не искупительный, а предостерегающий, исполненный жажды очищения от греха.

 

Для красоты на этот свет явясь,

Я жил так скудно, дико и безбожно

Лишь для того, чтоб быть одним из вас

И доказать, что жить так невозможно.

Я прочь, как псов, прогнал лишь трех бесов —

Стяжательства, довольства и корысти.

Пред остальными был открыт засов.

От скверны всей, огонь, меня очисти!

Будь тверд, мой дух, и будь, мой пепел, чист!

Прямись, мой дым, как над Днепром тополя!1

Теперь лови, хватай меня, чекист,

Ищи меня, развеянного в поле!

Разлад с веком — важнейший мотив поэзии Александра Тимофеевского, — как показано, воплощается им в рамках иронического послания (пример — цикл “парижских писем”); в форме новаторской трагической травестии, как в стихотворении “Пророк”; наконец, вне какой-либо иронии или травестирования, достигая порой глубокого драматизма (“Последний тост”).

Есть, однако, в этом “избранном” и тема, противоположная разладу. Есть желание сохранить себя, нащупать точку опоры, удержать баланс, ощутить ускользающую, но тем более чаемую гармонию. И она возникает вдруг в маленьких лирических признаниях, озаряющих эту книгу длиною в человеческую судьбу.

 

О, может быть, на миг всего,

На самый краткий миг

Из тьмы, где нету ничего,

Тончайший луч возник.

И на одном его конце

Зажглась звезда моя.

А на другом конце повис

Противовесом я.

И долго ждать, недолго ждать,

Я все чего-то жду.

И жаль мне нитку оборвать

И уронить звезду.

Алексей СМИРНОВ.

1 Топболя — тополь (укр.). (Примеч. автора).