"Новый Мир ( № 7 2004)" - читать интересную книгу автора (Новый Мир Новый Мир Журнал)

Нежный театр

Кононов Николай Михайлович родился в 1958 году в Саратове. Окончил Саратовский государственный университет. Автор нескольких книг стихов и прозы. Постоянный автор “Нового мира”. Живет в Санкт-Петербурге.

Журнальный вариант.

 

I

Я пытался вообразить свою мать 1.

Но она никогда не давалась мне, будто совсем не хотела оживать — даже в лучах моей памяти. Все напряжение оборачивалось густеющим снежным облаком.

Но самый тягостный выход из этих страстных медитаций — она с лицом моего отца. Но равная ему лишь в границах тех слов, которые я мог навязать этому зрелищу.

И я говорил, говорил, говорил...

Ну наконец-то — вот она, пусть даже в личине моего отца, с его невыразительным лицом — то есть та, которой у меня точно не было.

Но и он, принимающий личину моей матери, остающийся сам собою, оску­девал, делался бесполезным, так как уже ничем мне не угрожал. Как фальшивый Кронос, который поглощает меня, совсем меня не пожирая. Словно я — кольцо.

Мне трудно это сразу объяснить.

И мне нравилось в детстве (да и в отрочестве, и — что уж тут скрывать! — и позже, и позже… тоже мне нравилось) напялить на себя картонную маску милого понурого слоника или шкодливой лукавой мышки. Других у меня не было. Маски зверьков, перепутанные с канителью, хранились в наилегчайшей коробке с прочей новогодней утварью. Долгие-долгие годы. На одном месте. На одной высокой полке. Как символы неизменности моего утлого мира. И я отмечал, как перерастаю эти детские маски. Как они теснят меня больше и больше. Как подозрительно пахнет папье-маше твердеющей изнанки. Как пылит в нос, как отшелушивается старая бумага.

Я шел к зеркалу — и пристально и пристрастно смотрел сквозь сдвигающиеся к переносью бусинки прорезей на свою преображенную личину.

И первое, за что принимался в сугубом одиночестве, — были ругательства, грязные и похабные, выговариваемые язвительным голоском зверушки, сопровождаемые умильной жестикуляцией и приседаниями добрячка. Это пугающее несовпадение насыщало меня необыкновенным волнением, делало особенным и полнокровным, почти торжественным.

Безрассудно и головоломно я бросался в невесомость зазора, разверзшегося между двумя персонажами.

Одним — хулящим и глумящимся, и другим — слышащим и наблюдающим.

Длить эту игру мне ничего не стоило.

И она, совершаемая без усилий, грозила иссяканием и гибелью, так как за этой раздвоенностью я не признавал самого себя и тем более не чувствовал растраты.

Она, эта игра, была сколь нехороша, столь же сладима.

Ведь были, были еще там кто-то третий, третья, третье…

 

Отец свысока склоняется ко мне — кажется, на это уходит уйма времени. Играя, он касается подушечкой указательного пальца моей выпяченной нижней губы, — мягко оттянутая губа, когда я грустен или обижен, возвращаясь на место, издает странный едва уловимый звук — будто во мне пошевелили пустоту. О, во мне пусто! Отец меня приотворяет. “Что же в меня попадает при этом?” — думаю с беспокойством я.

Иногда я это делаю и сам.

Но остаюсь плотно закупоренным.

 

Мне помнится по сей день — впервые на вечернем сеансе в кино “Победа”. Прекрасное помпезное здание, неспешно теряющее лоск и красу. Послевоенные покои для народа-победителя. Тусклый триумф — бронза в вестибюлях.

Возбужденное толковище.

Мы вместе с отцом.

Он в штатском платье. Теплое время года. Не помню какое — что-то с весны по осень. Комфортная старая классика. У нас ведь пора теплыни такая длинная, три четверти года тепло лижет и ластится к миру.

Я совсем мал.

Отец, держа меня за руку, тихо что-то втолковывал билетерше, чтобы нас пропустили на столь поздний, самый последний, сеанс. Тетка стояла как неодолимая преграда. В темном зале, куда мы пробираемся уже во время журнала, я робею и еще крепче сжимаю его мягкую неотзывчивую ладонь. Когда я чувствовал свою руку в этой мягкой створке, то всегда мечтал втереться, прорасти в него, стать им на все свое будущее время.

Идет журнал — вовсю мельтешат белыми нитками какие-то станки, ядовитая сталь истекает светящимся ручьем, грузный экскаватор зачерпывает породу в карьере, людишки, онемевшие на ветру, что-то яростно громоздят в самой сердцевине небес. В конце — несусветная даль, озаряемая лучами.

Вот начался настоящий цветной фильм.

Когда несколько раз прерывалась лента, в темноту свистели и орали ругательство “сапожник”. Стрекот возобновлялся. И я вдруг увидел — не успевший со всеми крикнуть отец словно очнулся, молодечески присвистнул и выпростал вверх обе руки, — и тень с его растопыренными пальцами просияла на оживающей кутерьме.

Я тогда понял, что когда-то потеряю и его.

Так же, как свою мать.

И мне стало безмерно печально, почти до слез, и кино не смешило меня, и только взрывы гогота сигналили, что помимо печали, обуявшей меня, еще есть и жизнь других людей, сидящих вокруг. И они катали бутылки в ногах, от них мелкими волнами исходил приторный запах подсолнечника, который они лузгали, подружки звонко шлепали зарвавшихся ухажеров, что лапали их в темноте, и сами собою тут и там скрипели и хлопали сиденья. Мир возбужденно жил, настаивал на самом себе. Принимал ритмические фигуры, растягивался и сжимался. Помимо меня.

И мой отец заходился в припадке возбуждения вместе со всеми. Азартно клонился вперед, откидывался, изнемогая. Будто добровольно стал гребцом галеры. Пригибаясь ко мне, шептал переменившимся голосом, еще полным смеха и восхищения: “Ну ты, сын, глянь, а... дает. Каково? Тебе все видно? А?” От отца легко пахло сухим табаком. Чуть-чуть угрожающе. Самую малость.

Он жестко толкал сидевшего впереди, чтоб тот сместился вбок и не застил мне своей башкой восхитительное кино.

— И чё с детьми-то по ночам в кино шляться...

— Ты мне поговори! Зритель!

Но я твердо понимал, что он, мой отец, бросив пятипалую тень на экран, легко подталкивая меня, чтобы я разделил его вечернее удовольствие, расчищая для меня поле яростного зрелища, — очевидно и неукоснительно преуменьшался. С каждым кадром. Будто я познал его исчезновение. Под стрекот аппарата. В каком-то другом фильме, куда со всей очевидностью был втянут.

Вот я дождался кульминации, о которой никто, кроме меня, не догадывался. Героя, откалывавшего уморительные коленца, изловили. Легко и просто, как глупого карася, хотя он — прекрасен, силен и скользок. И вот он вздыхает прямо на меня — потное лицо, кровоподтеки, легкая щетина прокалывает холстину экрана. Тонким хлыстом ему перехватывают шею — там, где гуляет кадык. Он тяжко багровеет. И я начинаю задыхаться вместе с ним. Полные глубокого покоя кадры асфиксии, кажется, не кончатся никогда. Отец замечает мою одеревенелость, шепчет: “Что это с тобой? Тебе что, плохо?” И я кручу головой, чтобы не выдать тайны своего наслаждения этой вопиющей мерой удушенья. Она обреталась здесь — в десяти шагах от меня — не наваждением, а переменой унылой участи моего бытия. Ведь я, живой и плотный, переставал дышать вместе с ним — целлулоидным и непрочным. Я просто замирал.

Отец при следующей жестокой сцене мягко закрывает мне глаза ладонью.

На мое лицо спускалось забрало древнего шлема.

И я навсегда понял — как пахнет испод мифа.

Слабым солоноватым пботом отцовской ладони.

Я ведь ее тихонько лизнул. Кончиком языка.

Это — вкус и запах войны, куда он мог уйти в любой миг2.

От меня...

Я и тогда был сам для себя загадкой. Почти не различал себя, будто был завернут в хрустящую непроницаемую фольгу, будто был написан на бумаге печатными литерами. Что было во мне? Вещица? Слово, обозначающее вещицу? Куколка? Подробный рисунок насекомого? Безымянный дар, иногда испускающий лучи, разжигающий меня так, что я становился хрустящим — любой шаг, самое незначительное движение давали о себе знать — в глуши, во тьме кромешной, на свету. Словно прописывали себя быстрыми литерами.

Я просто знал — что я был . Это не глагол — это сущность моего случая. Сущность, которую не объяснить, только уподобить. Но никаких уподоблений мне скоро не потребуется.

В зоне исчезновений, куда я попадал, время вытирало неумолимым ластиком целые карандашные абзацы, написанные печатными буквами.

Я только поражался непрочности своего времени, быстро делающегося прошлым, зыбкости моего времени, равного этим первым, но уже ветхим словам.

 

На вокзале, у самых поездов, мне всегда хочется уставиться в черноту мазутных луж. От разлитого между рельсами бархата невозможно оторваться. Самый липкий, не искоренимый никакими силами запах. Самый темный, никакими силами не высветляемый цвет3.

Всю дорогу я читал не вчитываясь, а просто перелистывал, проглатывая знакомые абзацы “Путешествий Лемюэля Гулливера”. Ловил себя на том, что просто держу в руке старый потрепанный томик, словно позлащенный стократным чтением. Почему-то постоянно упираясь в любимое с малолетства место. Галантный англичанин, величиной с уютного мышонка, елозит по пахучим телесам великанш Бробдингнега. Там есть картинка, — и пикантная иголочка Гранвиля царапала мое зрение, совсем не возбуждая меня.

Воздух вокруг меня густел.

Ведь плацкартные вагоны пахнут задницей великанш, только что сошедших на полустанке, пропавших из поля зрения.

Мне бы хотелось, чтоб меня нес в зубах теплый белый сеттер, размером с тепловоз. У него мягкие, чуть-чуть влажные губы. От него нисходит сухое тепло.

Но вот и дорожная курица съедена напополам с молчаливым дембелем-мордвином, безразлично поспешающим домой из самой Абхазии.

Он вызывающе белобрыс, как ненастоящий.

Он, как бы не просыпаясь, снова и снова погружался в мягкое небытие. В любой позе. Будто каждый раз опускаясь глубже и глубже. И сон многократно поглощал его уже спящего. Пеленал в кокон — слой за слоем, — жестко сидящего у окна, застывшего большим зародышем на полке, сомнамбулически плывущего по почти пустому вагону в сторону тамбура курить. Казалось, что парень не менял позы, лишь чуть-чуть слабел губами, изредка подбирая светлым медленным языком набегающую каплю слюны. Он лишь едва выдвигался из своего тела, чтобы снова привалиться к себе самому, жесткому и опустошенному, той плавной мягчайшей частью, где, по-видимому, колыхался его сон. И сон главенствовал и верховодил его сухим бледным существом. Парню не надо было даже смежать веки.

Так с высунутым неприкушенным кончиком языка он и оставался, даже не смыкая глаз, лишь щурился, обращая время в немощь и дряхлость, — и оно, обессилевая вместе с ним, никак не могло подобраться к вечеру.

Мне стало казаться, что я никогда не доеду до своей станции. Но мне не приходило в голову помахать ладонью у его очей или пощелкать у уха. Я видел, как по-детски мягко, неэкстатически закатывались его зрачки, оставляя в просвете только голубизну роговицы в мелочи красных жилок у сегмента светлой радужки. Я спокойно и чересчур близко рассматривал его, и в этом не было и тени непристойности. Спя передо мной, он неправдоподобно и наивно подставлялся. Совершенно очевидно, что парень, не расстегнувший ни одной золотой пуговки на своей ушитой форме, явно давящей его, находился где-то по ту сторону происходящего, там, где его попирают совсем иные необоримые силы.

Я все время смотрел на него, и меня не язвил особый свет угнетения, чуть перекатывающийся в нем, — смотрел, откладывая “Гулливера”, бродя взглядом по его ушитым доспехам, по слабеющим избитым вывернутым ладоням и ровному прямому лицу, — пытаясь читать их как приключение. Но он, сидящий напротив, делался для меня невидимкой, и, проницая его, я ничего не задевал в нем — ни его несущественного тела, ни его небывшей истории, уже просочившейся в мир недоступности.

Он был как знак, как безусловное обозначение места, к которому жизнь приложила чересчур великую силу, запросто смахнув все, что там было. И как он уцелел, думалось мне.

Солдат, как-то по-особенному зевая — одними губами, не напрягая лица, иногда ероша свои мягкие, белесые волосы, вымолвил, наверное, две-три фразы, так и не вывалившись из дремучего сна без сновидений.

Глядя на меня, он, со всей очевидностью, меня не видел.

Но был ли он слеп?

Только одна его сентенция запомнилась мне: “Спать лучше, чем жить”. В этом была неколебимая неумышленная древность. А может быть, вместо “жить” он сказал “служить”.

Проверить невозможно.

В тощие пробелы, когда он бодрствовал, он показывал мне фотографии. Вот он сам в полной сержантской форме под сенью пальмы замер кривоного и браво, взойдя из белой перекошенной прописи понизу снимка “Дэндра Парк Сухум”. И еще несколько любительских.

“Это дембель”, — щелкает он по четырем серьезным совершенно голым парням, они сидят на лавке, взявшись крест-накрест за руки, закинув друг другу ногу на ногу, прикрыв таким образом соседа и порождая сегмент дурного орнамента. Крайний справа — блондин, он совсем голый, так как ему не хватило соседской ноги. “Леха, Миха, Вован, я. Нормально?”

Он не назвал своего имени. Это было ни к чему. Они были похожи на разгримированных маленьких лебедей из балета, еще не выбравшихся из галлюциноза и одурения танца. Будущее мрачнело за их четверкой невидимой кулисой, бросало на них плотный отсвет, накидывало вуаль несуществования. Меня передернуло, будто я глянул в холодный разрытый лаз чужой жизни4.

И он, снова уходя в сон, уже не прятал карточки, так как не мог попасть ими в карман. Я подымал их с пола, разглядывал как нечитаемые извещения о чужой судьбе.

Несколько раз мы выходили в тамбур, пропахший мокрым табаком и угольной пылью. Я влек сомнамбулу, стараясь не разбудить. Он тихо, очень аккуратно курил, держа папиросу двумя пальцами невыразимо нежно, как живую, — сначала стоя, потом, медленно оседая на корточки, уже приваливаясь к стене, не выпуская из пальцев погасающего окурка; а я глядел сквозь торцевое окно на разматывающиеся, уходящие рельсы.

Через некоторое время я понимал, что его, недвижимо сидящего, надо бы как-то разбудить. Он незаметно входил в ступор, будто разглядывал там, в своей глубине, нечто такое, чему нет ни названия в мире обычных слов, ни зримой оболочки среди всех видимостей, когда-то привидевшихся людям.

Я отводил его, чуть подталкивая в мягкую отзывчивую спину, на место. И мне не пришло тогда в голову, что он, как Сивилла или Пифия, сможет при моей настойчивости поведать хоть что-то о той жизни, к которой я, помыкаемый безвременьем дороги, приближался вместе с ним с каждым метром теснее и ближе. Ну хотя бы показать жестами, высунуть, в конце концов, свой белый язык по-настоящему. Я смотрел на него, на его рот, на молодую, более светлую, чем его бледная кожа, щетину, будто испытывал к нему, этому безымянному существу, томительное чувство, от которого все время отмахивался, ловил себя на том, что морщу брови, смаргиваю, безуспешно перестраиваясь в другой безразличный регистр восприятия его, сонного, чуть пахнущего теснотой и молодостью.

Аккуратно собранные косточки отданы на безымянном разъезде унылой собачке, даже отдаленно не напоминающей сеттера. Она уткнулась благодарным лицом в их развал. Радостно вздохнула в кучку объедков. Тряхнула многовитым кудлатым хвостом. Потянулась в изнеможении и посмотрела на меня невыносимо печально.

Компот из сухофруктов выпит, и хорошая банка с навинчивающейся крышкой унесена без моего согласия проводницей.

...Вот у переезда, вбритого в густой лес, грустная, еще молодая, но отяжелевшая женщина, подпирая шлагбаум, кажет поезду желтый лоскут. Все происходит столь небыстро, что можно разглядеть подробно ее неряшливость и утомленность собою. Многослойное неопрятное облачение, наверно не сдерживающее тепло. Темные пряди, выбившиеся из-под платка. Она смотрела в мою сторону как в зеркало, которого не стесняются. Насквозь. Но я успел поймать на себе ее невидящий взгляд. Ее бесполезная саморастрата бросалась в глаза, как обвисшая желть флажка. Как аккуратные линейки крохотного пустого огорода, подползшего к самой насыпи. Мне подумалось, что она, копаясь в нем, голыми руками пересыпает черную почву.

Я увидел словно ее очами, со стороны, как состав в тихой вибрации двинулся дальше, вписываясь в нетугую асимптоту мировой дуги.

 

Человек, одетый в штатское, быстро двинулся в мою сторону только потому, что на станции, между путей остался лишь я один.

Поезд тихо отошел за моей спиной.

Когда я увидел его вблизи, я расхотел говорить. Мне стало не до слов.

Он как-то слишком аккуратно, как мне показалось, преувеличенно сдержанно пожал мою руку. Но никакого порыва я не ожидал.

Вот ветровка, серая кепка, армейские ботинки и эти крупные пуговицы5. Но, ответив на его быстрое рукопожатие, я позволил себе жест, и мне почему-то до сих пор неловко оттого, что я его так подробно помню. Хотя, собственно, что такого я сделал... В застенчивости покрутил крупную пуговицу на ветровке этого человека, еще не ставшего “моим отцом”. Ну, мгновенный неконтролируемый жест, чуть дольше секунды, до двух не успеешь досчитать. Но до сих пор сердце мое сжимается, когда я вспоминаю то поползновение близости. Мой порыв снова ломается о плохую пластмассу, и мои совершенно сухие пальцы от волнения и посейчас, когда я это вспоминаю, делаются скользкими. И я совпал со всем, что было вокруг меня. Каким-то образом сам стал всем этим. Пустой голой стан­цией, опустевшими путями, низким, каким-то надутым, обиженным вечереющим небом. А всем остальным — я пребывал и подавно. Под ложечкой у меня отчаянно сосало.

 

Ранним утром новая жена моего отца строгала на кухне ингредиенты к винегрету, и я еле пошевелился под пологом кислого морока. По-народному, подвывая и охая, она подтягивала в унисон уличному репродуктору “вихри враждебные”.

Я еще плотнее укутался одеялом6.

Мне хотелось только одного — чтобы и этот день прошел как можно скорее. Но время остановилось, став немощным и убогим. Его победили.

 “Отец, отец, отец, отец”, — твердил многократно я, обессмысливая это краткое слово. Словно подзывал его. Сначала слово превращалось в абракадабру “тецо”, а потом смысл появлялся снова, так как в нем начинало звучать чье-то “тельце”. Эта была моя особенная тайная мантра. Кажется, я начинал в конце концов гундеть ее вслух, пугая себя тавтологией, приносящей мне прибыль какого-то слезного сокровенного смысла, то, что суровое слово “отец” не отстоит от жалобного слова “тельце” ни на йоту...

Завтракая один на один с собою, не слыша вкуса, я незаметно поглотил миску макарон по-флотски. На дне коричневел пригар. Я поскрябал по нему слабой алюминиевой вилкой...

Новая жена делала все время одно и то же монотонное движение. То открывала высокую дверцу навесного шкафа, то выдвигала ящик снизу. Будто ее завели. Ее тело наплывало на меня тканью халата. Но ее плоти под ним я не чувствовал. Будто она фантом, морок раннего часа.

Кругом следы отцовского усердия, полки, ящички, мирные неостроумные приспособления. Они словно присыпаны простыми запахами быта — хозяйственным мылом, измельченным на терке, плотным настоем кипятка, горячкой выглаженной холстины.

Я понял, как он мастерит простые предметы, довольно топорно, не очень тратя себя, будто в расчете на временность. Но временное, незаметное и есть постоянное, так как нет его крепче. Знал ли это мой сбежавший от меня отец?

От окна на кухне пахло сильным ветром. Упругий парусящий вкус ветра, от которого не закрыться. Так же пахло сегодня и от отца. Он ведь не был в казарме.

В углу комнаты, где я ночевал, — маленькая самодельная клетка. Она стоит на тумбочке, как цирк для лилипутов. Умильный крючочек на дверке. Для малюсенького дрессировщика. В руке у крохи — волосяной арапник на золотом кнутовище.

В клетке — две серые мышки.

“Девочки наши”, — зовет, пригибаясь к ним, новая жена. С ее пухлых губ слова скатываются, делаясь круглыми.

Девочки вставали на задние лапки, шарили паутинкой усов в воздухе7.

 

Жалкий в своей маниакальной аккуратности военный городок, вросший с одного бока в мордовский бор, был исхожен мной за каникулярные дни вдоль и поперек. В глухом высокомерном одиночестве. Кепку я на­двигал на самые глаза. Но я не казался себе шпионом. Тайны нигде не было, так как все было простодушно распахнуто. Хотя с северной стороны городка простиралась запретная зона. Она огорожена колючей проволокой, с ажурными сторожевыми башенками, расставленными на расстоянии полета тяжелого камня, кинутого пращой. По периметру на верхотуре вышек скучали маленькие среднеазиатские Давиды.

Ничем не пахнущий ближний косматый лес с подстилом легких шишек, пружинящих под ногами. Вот — мокрый жирный мох, не переходящий в болото. Разбитая кривая дороги, по ней, пьяно свистя, проносился буро-зеленый бронетранспортер, оставляя не тающий на холоду скульптурный выхлоп. Сизый плотный газ можно было потрогать, помять и порезать. Я вышагивал по обочине нестрашной дороги и громко пел сладкую арию Надира из оперы “Искатели жемчуга”. О прекрасной Луне, освещающей любовь. Это из бабушкиного репертуара. Память о ее молодости, когда она, живя в прекрасном городе, бывала в театре.

Жестокая просинь расталкивала деревья, еще сильнее трезвя меня.

 

Бытовое самоотвержение чужого семейства вызывало во мне только недоумение. Словно мое тело задевало их непомерно жесткое расписание. Ведь невзирая на праздники, они как заведенные, бодря себя, вставали ни свет ни заря, врубали на всю катушку радио и сразу распахивали легкие шторы на всех окнах. Жильцы в сияющей бессонной доблести и непопираемом здравии предъявляли себя неприятелю. Стекла окон зло чернели в пустоту безумного мира.

Враг обитал за лесным горизонтом, проседающим под собственной тяжестью. Там начинало едва мутнеть.

За завтраком отец под хихиканье толкающихся близнецов проделывал один и тот же фокус, от него все мое нутро нехорошо сжималось, и я чувствовал себя жидким.

Он клал рядом со своей тарелкой небольшой складной ножик в красных боковинках. Сидел, потупясь, в непроницаемости ступора, чуть ковыряя примитивную еду, будто бы готовился впасть в глубокий сон. Мерно дышал, гася в себе возбуждение. Все понятливо замолкали — словно все идет совершенно обычным ходом. Я с трудом выходил из ночного времени, подавляя позывы к зевоте.

— Кто рано встает, тому Бог подает, — сказала новая жена, глядя чуть искоса в мою сторону.

— В бок поддает, — нагло съязвил я.

Близнецы затолкались и заржали.

Отец пропустил мой выпад.

Он вообще пребывал где-то не здесь, совсем в других краях.

Потом, как-то собравшись и глубоко вздохнув, он выпрастывал длинное лезвие ножа и, медленно, сосредоточенно глядя на узкое блестящее острие, приблизя его ко рту, поглощал весь предмет целиком. Медленно и аккуратно заглатывая. Якобы помогая себе языком. За стиснутыми, как от невыносимого страдания, губами исчезал даже яркий черенок. Он наконец сглатывал, кадык его бежал по шее к самому подбородку, и отец делал вид, что опустил в свои недра весь раскрытый ножик целиком. Он магнетически проводил рукой от губ до самого живота.

Десятью секундами позже он отрыгивал ножик в ладонь, но уже сложенный каким-то непостижимым образом в совершенно безопасный предмет.

А может быть, отец своим ежедневным, ежеутренним фокусом хотел придать остроту, изменить скаредность и уныние, охватившую все, что простиралось вокруг. Мне не пришло на ум тогда спросить его об этом.

— Ой, ну ты прям как ребятёнок, а не строевой офицер! — каждый раз ободряла его новая жена. Она давно смирилась с абсурдностью этого ритуала.

Она вообще смотрела на всех склонив голову, словно видела одним глазом лучше. Может, она была не в силах сразу охватить зрением всю картину неосмысляемой жизни, разворачивающейся перед ней.

Скользила по жилью в опрятном халате в мелкий цветок. Мягко шуршала по рыжим свежеокрашенным половицам в толстенных шерстяных носках, топча пеструю штопку подошв. Мне тоже были выданы такие же спецноски негнущейся вязки. В тапочках на босу ногу по дому ходил только отец, чавкая при каждом шаге. Его пятки были желты.

— Ой, ну ты прям как артист — в шленцах, прям артист, а не офицер, — говорила, улыбаясь, жена, глядя на его тапочки, немного скосив голову в утренней косынке.

На кухонный стол сквозь стекла начинал сочиться мокрый серый свет.

Гречневую кашу с молоком мы доедали, стуча ложками уже у дымчатого помолодевшего окна, за которым вытоптанные офицерские огороды упирались в кряжистую теснину.

— Ну, в лес сёння, чё ль? В праздник самое то? А? После парада? А, пацанва? — не унималась новая жена, сгребая посуду и сметая со стола несуществующие крошки.

Меня смущали вопиющие качества разнородных вещей и событий, которые я не мог объединить словом “осень”. Я ждал глубоких сухих холодов. Я ждал снега. Но мне было так грустно, что осень была во мне. Она томленьем осеняла меня изнутри. Мне казалось, что наша утренняя лабуда мешала проявиться всему — моим отношениям с отцом, замершим в болезненной неравновесной точке, лесной болезной природе, и наше настырное сверхраннее просыпание, думал я, искусственно длит тупую немочь.

 

В доме существовал, одновременно как бы не существуя, еще один персонаж. Это был солдатик, помогающий по хозяйству. Приносящий откуда-то издалека колодезную воду. Тихий, смуглый, с испуганными очами, совсем плохо понимающий по-русски. Я запомнил, как он мусолит дет­скую тетрадку, куда им самим была перерисована печатными литерами присяга. Он по ней учит неродной язык... По самодельному учебнику. Он совсем не занимал места. Даже когда молился, расстелив половичок. “А ты помолися, помолися...” — соболезновала ему жена.

И я выходил в другую комнату или на кухню, пока он принимал куриную позу, замирал, как птичья тушка. Мне она говорила: “Поди, поди чайку попей, вот книжку почитай”.

Ее тон был столь проникновенен, что волна сочувствия заливала меня. И если я шел тогда в туалет, то, лишь коснувшись своего члена, чуял, как он — мое продолжение — тепел и жив. Как горяча моя урина. Я с трудом удерживался, чтобы не начать мастурбировать.

Это был приступ сочувствия?

Сожаления?

Жалости к самому себе?

Не знаю.

Припадок тепла, затихая во мне, выкручивал теплую мягкую жилу под самым сердцем, но я знал из анатомии, что ее там не должно быть. Но она словно обдавала меня всего брызгами.

Я понимал, что где-то через пятнадцать минут вернется отец...

Поздно вечером входивший в прихожую отец, там же у двери, вроде бы не обращая внимания на меня, услышавшего, узнавшего его по короткой оплеухе о дверь подъезда, как-то стремительно и одновременно мрачно начинал раздеваться. Столь быстро, будто за раздеванием должно непременно последовать наказание.

Я теперь сказал бы: не раздевался — разоблачался. Будто суровая военная форма мешает ему воплотить это наказание. Сковывает его движения, как болезнь.

У вешалки, прямо у хлипкой двери, не успев ее толком затворить, он сбрасывал свой замечательный военный хитин, почти срывая череду золотых пуговиц, — вот-вот они разлетятся, сверкая.

Он пробегал тонкими пальцами по кителю быстрее, чем пуговицы вы­скакивали из петель. Он их словно заводил, магнетизировал, и они расстегивались сами по себе, чтобы блеснуть редкостной завораживающей искрой.

Поддаваясь гипнозу, я стоял ни жив ни мертв.

Он стягивал сапоги, и меня настигал флер усталости его тела.

Дрыгая ногами, как пацан, молодеющий отец разматывал бинты портянок, запревших за день, в ржавых сырых следах. Босыми ступнями нащупывал тапочки, как кочки в зыбком болоте. И он вступал в дисперсное поле сплошной неуверенности. Начиная наново жить.

Он, преувеличенно бодро покачиваясь с пятки на носок и обратно, стоял передо мной чуть дольше мгновенья.

До сих пор мне неизвестна истинная цена того промежутка.

Стоял в одних лиловых, как отстиранные чернила, растянутых плавках.

Этот цвет печали мне ни за что не позабыть.

Из-под их провисшего края всегда стекал кожистый пустой лоскуток его желтоватой мошонки. Как беззащитный знак тыльной стороны его плоти. В пустую емкость, пока он так переминался, низко опускались яички, он их из себя вытряхивал, как птица, сносил их.

Они повисали вещественной тягостью этого близкого мне тела.

Как грузила, удерживающие гондолу летательного аппарата его голого существа.

Как оберегаемая от всех в мире его тяжелая неприглядная суть.

От всех, кроме меня.

Кроме меня.

 

Мне казалось, что если на другой день это зрелище не настигнет меня, то он просто взовьется и навсегда исчезнет.

И я понимал, что он, этот мужчина, пока близок мне только потому, что стоит в тридцати сантиметрах от меня. Я ведь не мог к нему пробиться. А может быть, и не хотел. Мое любопытство пока наталкивалось на шершавую стену его тоски. За домашним ритуалом она была непроницаема.

И ничего тоскливее этой репризы в своей жизни мне видеть не до­водилось.

Но вот он ныряет якобы помолодевшим пловцом в матерые растянутые бесцветные треники.

Он выдыхал “уфф” и сразу обмякал, входя в маленький объем кухни.

Кино делалось черно-белым.

И мне становилось ясно, что его жизнь состоит из тоски, которая им не чувствуется, потому что она невещественна.

Видит Бог, я за ним тогда не подглядывал. Просто смотрел. Ведь он сам приглашал меня созерцать себя. Это был особый уговор, установленный непререкаемый порядок. Без него течение жизни разрушилось бы. Сегодня бы не перешло в завтра.

Мои видения почти что бесплотны, так как равны мне, погружающемуся в разреженный галлюциноз прошлого. Настолько неправдоподобного, что уже и неотъемлемого.

Никогда не надсмехаясь над ним, сопереживал его живой голизне.

Ведь это он сам себя мне таким предъявлял.

Созерцание отца никогда не было с моей стороны кражей. Я это точно знал. Потому что отец совершенно не смущался меня и моего взгляда. Не думаю, что сейчас то переодевание понимается мною как-то иначе, чем тогда. Ведь первое, что он бросал как снасть в стихшее жилье, еще с самого порога, в щель двери, была простая фраза:

— А-сын-где?

Он ведь знал, что “сын” — это только я. И тут, у двери, стою перед ним. Ведь близнецы к этому позднему часу уже крепко почивали. Да и жена предсонно возилась в глубине квартиры, перебирая нескончаемое рукоделие. Она вязала на спицах у смутного берега.

А может, отец на самом деле говорил:

— А, сын, где...

То есть не звал, а обращался ко мне, обрывая фразу, увидев меня. Что же таилось дальше, за коротким словом “где”? Мне некого спросить.

 

Мне не позабыть контраста между его белейшей голизной, маячившей передо мной мгновение назад, и проваленными синеватыми глазницами — тяжелыми, как темень за незанавешенными окнами кухни.

Он отворачивался к скользкому сине-черному окну и вглядывался в бездонное никуда. Сквозь проницаемый лик своего отражения. Как-то по-особенному тихо, безглазо. Но молчание его было не тихостью, а чем-то вопиющим, словно он собирался что-то такое важное для одного меня тихо и торжественно произнесть.

Все проистекало как в очень плохом кино, будто вот-вот услышу треск ленты. И все оборвется.

Потом, не выдержав этого труда, отец тяжело ниспадал в мутную стопочку водки. Словно сам опрокидывался в нее. Тихо и обреченно крякнув. Хлебал постные щи с грибами.

Почему-то тогда сумма его невеликих движений представала передо мной гигантским самоотвержением.

Он обычно подсаживался к столу, как-то неуверенно устраиваясь — далеко и сутуло. Не за столом, а именно около. Почти наваливаясь на плоскость столешницы, на позорный орнамент клеенки. Склонив голову так отвесно, что за ту каникулярную неделю мне ни разу не удалось увидеть, как он ест.

Лишь стальная ложка поднималась вверх и опускалась вниз в тупости внутреннего завода.

Мне видится его начавшая редеть макушка. Он, наверное, сильно полысеет.

Левой рукой он всегда мял ломоть серого каравая, так и не поднеся ко рту ни единой крошки. Все его жесты оставались незавершенными. И их неполнота тревожит меня.

Он комкает мякиш, топя в нем узкий след указательного пальца; и мне совершенно ясно, что его рука совсем не подходит для военного дела.

В первый раз, когда вечером увидел его за едой, — первый приступ невероятной жалости к нему, к этому неблизкому человеку, охватил меня. Навернулись ли слезы на мои глаза? Теплая волна сострадания двинула мое тело к нему, и я сделал шаг. Но только внутри себя самого, оставаясь в полном покое.

Цветок алоэ, зеленеющий в горшке на подоконнике раненой елкой, мгновенно заслонил все мое зрительное поле. Половина ростков была уже сощипана на примочки от чирьев, не покидавших хилых близнецов.

— Ой, да не спеши ты, не отыму ведь еду-то, ай-яй, — сонно балагурила совершенно не к месту, вороша мягкие согласные своих причитаний, жена, войдя на мгновение на кухню. Очень добрая тихая женщина; она обращалась к нему не по имени, а системой особенных причитаний, в чьем перечне “ой” — самое употребительное.

Он в ответ взглянул на нее, будто она была сделана из резины, и не очень хорошей.

Эта мягкая женщина была столь не ясна мне, что ревность меня ни разу не посещала. И ей совершенно недоступна была природа его спешки, проистекающая из тотальной скуки, уже совершенно овладевшей им.

Интрига жизни отца, связавшая его с этой женщиной, останется для меня загадкой.

Все особенности этого человека, из которых он и был сделан, громоздились за плотной непроницаемой стеной его тела и взора. В свою теперешнюю жизнь мало чего он взял. Книг — всего одна глупая короткая полка. Даже себя прошлого он где-то по дороге оставил.

Я его не узнавал. То, что меня цепляло, было настолько болезненным и жалким, что уже не нуждалось в сострадании. Он переживал скуку, куда вступил без меня. Но я разумел его, его переживания больше и больше. И мне становилось не по себе. Будто о чем-то догадывался.

Да и на что я был тогда способен в этом заторможенном времени военного городка? Серый заплаканный кирпич трехэтажных домишек, газовые трубы, серебряными жилами пущенные от дома к дому, упитанные тетки носят на руках младенцев в одеяльцах.

Время неизменно.

Дети всегда остаются маленькими. Они пищат, их самозабвенно укачивают, предъявляют друг другу, над ними укают и гулят.

Все предметы, кажется, уже стерты и лишены своих имен, они ничем не помечены. И это — конец жизни моего отца, ее зримый избыточный предел. Если вообще возможен предел неизменности. Когда седьмое ноября этого года повторит седьмое ноября года позапрошлого и одновременно будущего, могущего наступить через год или сто десять лет. Это — тавтология пассивности, повторяемость того, что само по себе уже ничего не значит. Отец существует в этом не-пространстве.

За те дни меня несколько раз настигали выразительные сцены офицерского быта, но со всею очевидностью мне было известно, что они повторимы. И потому были совершенно безразличны мне.

Впервые я уразумел тогда, что значит “всёравно”.

Не “все равно”, а именно одним словом, слитно.

На подступах глухих мордовских лесов, в самих лесах действовала совсем другая орфография. Другие правила нарицания — всех моих качеств, всех моих чувств, всего того, с чем я тогда встречался.

Мне даже казалось, что я заново привыкаю к своему имени. Нечасто произносимое отцом, оно медленно ко мне прилипает, обволакивает меня. И я попадаю в зону, откуда давно уехал. Материализуюсь наново. Будто сам себя наращиваю. А отец, наоборот, из реального человека, о каковом мне все время думалось раньше, становится невещественным, неким поводом, и к нему я должен был приложить тогда свои чувства, а теперь — их итог, превратившийся в воспоминания. Возможно ли это?

Мне кажется, что все легко просачивалось сквозь его тело.

Ведь, сгорев, став пеплом, он превратился в сокровенную драгоценность. Чья непомерная роскошь наконец заключена в безвластии надо мной.

Ведь, оставив меня, он обратил и меня в ветошь. Вся моя память, все мои изжитые чувства будут всегда казаться мне ветхими. И всю свою жизнь мне придется доказывать самому себе, что я нахожусь не в зоне кажимостей.

И только теперь, через свою пассивность, — смогу наконец обрести над ним власть и силу, которых как бы и нет, так как они отсрочены.

 

Его новая жена нигде не работала. Да и где ей работать в военном городке. И она все время что-то делала по маленькому, но переусложненному хозяйству, мчась по сияющим половицам, мимо меня, скользя на подошвах толстых носков, простодушно улыбаясь, смотря чуть вбок и почти не разговаривая со мной. “Ну, читай, читай книжку. Интересно, наверное? Ну, погуляй, погуляй, подыши, да не дерись ни с кем”.

Мне думалось, что она легко и незлобиво претерпевает меня в их доме, как непонятный след, оставленный моим отцом в неведомом ей прошлом. Она искоса всматривалась в меня, словно таким образом хотела постичь его. Так казалось мне тогда в каком-то истовом самозабвении. Ведь все было ровно наоборот.

Мне чудилось, что, слепо соболезнуя отцу, она заодно терпит и жалеет меня.

В доме царствует соблазн возобновляемого порядка. Но надо всем висит легкая тревога. Она восстает из многих звуков: шипения разгоряченного утюга (а она все время гладит и наглаживает), из свиста синего газа (а она все время что-то стряпает), из легчайшего шороха мышей в клетке (когда она проходит вблизи клетки), из утробного бульканья выварки (она ведь все время кипятит белье или одежду).

Может, эта женщина так доказывает свою неотменяемость в отцовской жизни? Может, она снова и снова должна выслуживать его одобрение, на которое он уже и не способен?

Ее профиль навсегда соединен с блестящей подошвой утюга. Она смотрится в его смутную зеркальную изнанку. Заглядывает в кастрюлю, чью большую крышку приподнимает с шумом. Может, тоже хочет найти там свое волшебное отражение?

Мне ведь совсем не хочется писать о том, что она была одноглазой. Лучше бы и не заметить этого вовсе. Чтобы легче было жить моему отцу. Чтобы мне было легче думать о том, что ему легче жить с такой женщиной.

Мне приходилось старательно делать вид, что не замечаю ее изъяна. И, может быть, поэтому всегда выдавал свои подозренья. Ведь я глядел в ее живую глазницу, но так старательно и пристально, что, не выдерживая моего взора, она всегда заметно терялась, отворачивалась, но не в ту, здоровую сторону, а подставлялась своим неживым, чуть замутненным оком. С всегда прилипшими несколькими ресничками, чуть подтягивавшими или чуть выворачивающими ее веко. Обычно они прилипали во второй половине дня, уже под вечер, перед приходом отца.

“Ну почему ты такой наблюдательный”, — зло думалось мне.

И эта переброска взорами с новой женой становилась для меня злокозненным азартным неостановимым спортом.

И, мучая ее, ничего не мог с собой поделать.

 

Вечерняя трапеза так и оставила отца в моей памяти сквозным существом, собранием прорех, фантомом. И мне было доподлинно известно, что, едя, он ничем не наполняется — ни щами, ни водкой, ни хлебом. Снедь просто незримо исчезала. Сама по себе. Куда-то пропадал и хлеб, ведь его он губами точно уж не касался. Отец становился в моем тогдашнем восприятии сетью, мережей. В эту снасть ничего не могло угодить.

И если бы он поднял тогда свое прекрасное усталое лицо на меня, то, может быть, его губ, прихватывающих пищу, я бы и не увидел. И он, будто зная об этом, вставал от стола, как-то уворачивая вбок свое безустое лицо, явно стеснялся на меня взглянуть. Что вот не может наполниться на моих глазах, стыдится и чурается меня, своего оставленного первенца. Такие дела. В этом мне чудилась некая торжественность и тайна. Они были обращены только ко мне.

И я ждал его вечерней еды, надеясь хоть раз посмотреть, как он жует — как двигает губами, как вынимает изо рта, из своих недр, пустую облизанную ложку. Мне зачем-то было важно знать, что у него все-таки есть сокровенное нутро. Под замкнутой поверхностью тела, лишенного возраста. Ведь он вообще-то был не намного старше меня. Всего-то на какие-то двадцать с половиной лет.

И все долгие дневные часы, предшествовавшие нашей общей с ним трапезе, как развратник, я представлял себе свое желание. То гнал его от себя, зло приближая. То со стыдом отрицал и грубо перечеркивал. Чуть ли не бранил его вслух. Ведь все-таки я был обуреваем приступом любовной страсти. К своему незабвенному отцу. Слишком близко к нему придвинулся. Или он ко мне. Оставаясь на месте.

Я искал участки проницаемости. Находясь в этих поисках безвылазно.

В меня проникало то, что не вызывает жалости и сострадания, а порождает приступы настоящего страха и оторопи.

Они взяли меня в плен.

Все проекции жизни отца стали ко мне вдруг, помимо его участия или внятного желания, тесно прикосновенны. Без какой бы то ни было дистанции. В невнятном обобщенном виде — как абсолютная скука, тотальная неудача и бесконечная тоска.

И самое главное. Хаос, хаос и хаос.

Недоумение насыщало меня тревогой.

Зачем ему эти совсем не любимые им люди? Что его с ними соединяет и связывает? Какие такие ужасные обязательства? Какова их сила, если бедный пассивный отец уже ничего не может да и не смеет начать. Ни породить новую необходимость, ни переменить свою обескураживающе грустную участь.

Итак, он ускользал от меня, не выскальзывая из моих рук, не касавшихся его, а проходя через меня, словно дым.

Эта маленькая кухня, не освещенная, а, наоборот — затертая светом, все больше становится похожа на голограмму. Отец должен ожить в ней во многих ракурсах сразу. Я напрягаюсь, но он отступает в тень, так и не став объемом.

Значит, я его не любил.

И мне почти нестерпимо это знать8.

В отличие от моего вычурного чувства к матери, которую, не видя никогда, безмерно обожал. Всегда. Всегда. Ведь мне было известно, что она обретается в радужном облаке, хоть никогда, в отличие от отца, не воплотится в моем сознании не то что зримым телом, а даже слабым фантомом.

И именно этой присущей даже самому имени “матери” слабости я не смог простить отцу никогда. Будто он был в этом виноват. В том, что есть, наличествует, силен своим телом. Даже сейчас, когда его нет, я могу представить его неприкосновенные внутренности — единственный живой и живущий во мне объем. Хотя увидал их, когда он был уже холоднее, чем мертвец.

Вообще-то мне досталась только одна ипостась отцовской достоверности — вечерний запах. Да и эта невещественная субстанция, когда я уеду, исчезнет навсегда.

Ведь моя жизнь может сложиться так, что больше никогда не увижу своего отца живым и здоровым. Что мне останется от него — несколько писем и фотографий? Какой невыразительный скарб. На прямоугольнике “униброма” прямой высоколобый человек. Он словно вылез из пиджака. Как из норы. Чуть вперед. Молодые залысины, впалые щеки и усталые глаза, темные губы, чей рисунок мне не повторить. Взор, хотя он смотрит в объектив, потуплен и приглушен.

Почему-то всегда стеснялся смотреть на его темный рот. Не знаю почему, не могу догадаться. Хотя, нет, пожалуй, могу, но не хочу подобных умственных усилий со своей стороны. Может, можно получить решение иным способом. Когда-нибудь позже. Бог весть.

Когда он возвращался к позднему часу, будто утомленный Марс, из своей казармы, вместе с ним в дом заодно с его наготой вваливался тревожный боевой дух. Он контрастировал с тихостью отца. Он опережал его на полшага. Отец двигал его перед собой мутным поршнем, стенобитной машиной, легко разрушающей меня.

Я никак не мог понять, чем же все-таки пахло тогда от него, но потом догадался. Гораздо позже, совсем при других обстоятельствах.

Через многие-многие серые годы. Их было так много, что я их не заметил.

Так вот, когда меня однажды ударил или настиг, не знаю, как точнее, еле слышный липкий запашок, и я вспомнил своего отца, склонившегося над тарелкой вечерней грибной жижи. Вспомнил отца, молча выступающего из своей военной формы, в домашних тапочках, какого-то куцего, белокожего, ныряющего в синий спортивный костюм. Он почудился мне совершенно живым.

 

В квартирах городка хронически не было горячей воды. Все жители костерили котельную, где демоны сбрасывали давление, выпускали белейший пар на волю, и он стоял бесполезным султаном над черной трубой. Военные жители и их жены ходили в единственную баню, поделенную неровной календарной чертой на мужские и женские дни. Четыре мужских и три женских.

Входя вечером в свою квартиру, где я, не увлекаясь, уже натужно, под непрекращаемое галдение двух одинаковых “ты” читал дурацкие книги, отец своим специфическим неопознаваемым, но наличествующим запахом словно бы заполнял тяготившую меня пустоту и наступающее к позднему часу молчание.

Ведь я вообще-то был сквозным, я был “продырявлен” двумя отсутствиями.

Уехавшим отцом, оставившим меня по своей свободной воле.

Умершей матерью, почти и не бывшей в моей жесткой жизни по воле ее судьбы.

Через меня спокойно продувал сквозняк. Мне казалось, что мне ничего не удается удержать. Ни времени суток, ни света дня, ни букв военного детектива. Предатели, действовавшие в нем, были настолько омерзительны и корявы, что не вызывали и тени жалости, хотя их наверняка настигнут и расстреляют. Положительные герои были не лучше — сплошь дубоголовые советские скоты. Они беспрестанно клялись в вечной верности и рассуждали о честности. Их клятвам никто не верил.

Хороши были только верткие собаки-ищейки и бесстрашные собаки-проводники.

Но я-то всегда симпатизировал живучим отрицательным персонажам классических детективов. Профессор Мориарти был моим любимым героем, не говоря об омерзительном мистере Джекиле и чудовищном Дориане Грее. О них мне помнилось всегда.

В книгах с отцовской полки для меня не было никакого интереса.

Мыши угадывали приход отца гораздо раньше меня. Они привставали на задние лапки и нервно шарили усиками.

И вот с отцом на третий день, когда возбужденье мышей началось гораздо раньше урочного часа, мы отправились в гарнизонную баню9.

В ванне почти по самый край стояла зеленоватая холодная вода — для хознужд, ведь, не ровен час, могут отключить и холодную. На шатучей двери подъезда уже краснело суровое объявление. Отец тихо выматерил какого-то прапора ...нко (не помню точно его фамилии), что сидит на кранах и пускает, сука, пар в бессмысленные небеса. Малолетних близнецов жена помывала в женский день. А сегодня был мужской.

Учрежденье вместе с котельной располагалось на дальнем, если можно так сказать, краю городка. Плац, расчерченный по неровному асфальту белым, двухэтажная школа, рядом магазин и клуб в одном доме, домишки, огороды, разбегающиеся дороги, как на глупых картонных играх, наступающие со всех сторон военные леса. Все опускается в близость рыхлых сумерек. Все отстоит друг от друга на расстоянии полета гранаты, брошенной немощной рукой ветерана.

В деталях зрелища, складывающихся в убогость, нет никакой активности, они словно лишены напора, будто сделаны из картона.

— Ты дыши, дыши, сын, дыши давай полной грудью, — угощал меня сырыми воздусями щедрый отец.

Шагая, он прогонял через себя литры свежего воздуха, как баян.

— Фитонциды, фитонциды, — произнес он нараспев начало неведомой мне раздольной песни.

И, мощно дыша, мы шли по темнеющей дороге. Молча, чтобы не исказить напряжение осенней свежести живых тревожных лесов. Они взбирались надежной волной на косогор. Я быстро привык к рыхлому свету сумерек.

Отец прервал молчание. Попросил меня подержать нетяжелую сумку со скудной банной амуницией — чекушкой водки, веником, мочалками и сменой белья.

Не отворачиваясь от меня, он расстегнул пуговицы на штанах, выудил мягкую дугу своего члена, чтоб облегчиться.

— За компанию? — склонил он голову, глядя мне в глаза.

В лице его что-то изменилось. То ли он чуть ослаб, то ли что-то еще. Но обычные его напряжение и натужность явно ослабевали. Мне показалось, что жесткая прокладка, пролегающая между черепом и сдержанной мускульной маской, смягчилась, разгладилась и по ней прошли какие-то легкие токи. Будто я его узнавал... Он был легко освещен изнутри.

Струя урины, резким шумом буравя холодающий час, ввинчивалась в обочину, в ее мякоть. Это был бесконечный эпизод, и мне казалось, что все, заизвестковываясь, застывало. Сдвинуться даже на микрон было невозможно. Этот эпизод годился для эпического полотна, так как в нем нет ничего дерзновенного и омерзительного. Я удерживался в нем не банальной силой своей тяжести или волей случая, что свел меня с отцом, а напряжением животной тревоги и душевного отвердевающего вещества. Будто вот-вот начнется буря и сметет меня и отца с этого безнадежного потемневшего клочка сиротского времени.

И этот эпизод оказался воистину гигантского размера. Он до сих пор давит и теснит меня.

Вот — мы оба с ним, с моим несчастным отцом, — абсолютная быстротечность, и мы, в сущности, — одни на всем белом свете, тревожно обступающем нас.

Отец виделся мне как сквозь сон. Я увидел все его неудачи. Увидел, как он мне во всем признается. Во всех несчастьях. Так оно, впрочем, и оказалось.

Я не могу поручиться теперь за достоверность того события.

Я ни в чем не уверен. Только лишь в том, что к нам обязательно придет смерть. К нему — пусть во сне как завершение тяжелой и долгой болезни. А ко мне... — пока не знаю.

А пока я смотрю на него. И когда он лишится своей текучей субстанции, может начаться что-то совершенно новое. Для нас обоих. Это было чем-то вроде жесткой неотменяемой связи.

“Вот я и увидел твой член”, — подумал я тогда, не изумившись тому, что меня не коснулась и тень смятения и во мне не пронеслось и легкой толики стыда.

И я не отвернулся, и я не почувствовал себя Хамом, так как никакой частью своего существа не насмехался над ним.

Ни душой, ни телом.

Ведь они-то, душа и тело — мои, оказались, и я впервые понял это там, при тех тихих обстоятельствах (и не смею поименовать их дурацкими), еще и отцовскими.

До меня дошло, что и я — это он.

Абсолютно сразу я почуял знак равенства. Он пролег между нами10.

Да и потом, что я тогда увидел? Кто объяснит мне? Просто член своего отца? Его некрупный смуглый конец?

Теперь-то мне абсолютно ясно, что я увидел, что отец позволил мне в самом себе, отошедшем так далеко от меня, уразуметь. Вопрос только в том, понимал ли он сам это?

Ведь, по сути, единственное, что я в нем, без тени стеснения мочащемся на моих глазах, различил, невзирая на тяжелые для меня подробности, которыми сейчас испещряю текст, был его чин.

О, не военный, конечно, нет.

Я уразумел в своем отце (о котором уже не мог сказать даже самому себе безлично: “в нем”) сокровенность и особенность.

Узрел всем своим сердцем в своем единственном отце невещественный, но абсолютный чин существа.

Когда он мочился, он становился стихией, равной земле, как гряда почвы, сваленная в гурт, как мерно сгущающийся вечерний холод. Звук струи, разбивающийся о почву, был настолько громок, что слышался мне не звуком, а как рокот, порождаемый черноземом.

Я это видел так же, как темное дерево, одинокую старую березу, стоящую в десяти метрах. Но то, что я увидел, не имело ни меры, ни веса. Оно было невидимым и бестелесным, так как происходило во мне и было мною. Словно бы для меня осталось только — его болезнь, похороны. Я каменел. Я становился почвой, орошаемой отцом, я становился струей и, наконец, самим отцом.

— Ты что? Ослабел?

О, не отталкивая и не отстраняя, он проверял меня таким нехитрым образом. Не буду ли потешаться над ним, над почти чужим мне мужчиной, ведь я не видел его столько лет и не успел за эти несколько дней к нему привыкнуть, с трудом обращался к нему на “ты”, огибая слово “папа”.

Ну все-таки, может, ему мерещилось — не стану ли я брезговать и презирать его. Буду ли с ним так же серьезен? Может быть, он хотел в этом убедиться.

Но разве я мог презирать его, еще чужого, которого только-только с трудом начинаю принимать за своего.

О!

Того, кто разоблачался передо мной и вот предстает сейчас в случайной слабости и полном доверии.

Но в таком, когда доверяют, не договариваясь ни о чем. Ни о какой общей вере.

Он стряхнул последние капли со сморщенной закрытой плоти. Я понял теперь, на что так похож увядающий бутон розы. Я почему-то почувствовал торжественность, жалкость и несуразность испытания, которому он меня, сам того не понимая, подверг11.

 

...Он катит навстречу мне маленький паровоз вдоль половицы, как по путям. Присев на корточки, азартно пыхтит, выпуская невидимый пар: “Чух-чух-чух”. Я раздраженно и капризно уличаю его: “А паровоз без дыма не ездит”. Он закуривает папиросу, выдыхая, набивает ватным дымом игрушечный локомотив. Дым почти как настоящий, он стекает на пол. Я наползаю лицом на игрушку, чтобы уловить начало чудесного самодвижения, захожусь в кашле. Бабушка с гневом выставляет его докуривать на кухню. “Дурень, разыгрался!”

Вот что есть в моей сквозящей памяти.

А потом, появляясь все реже и реже, в один прекрасный летний день он куда-то укатил, собравшись незаметно от меня. Я только помню щелканье затворов на чемодане. Исчез как туман. Через несколько дней исчезнет и клетка с его мышами.

Есть ли во мне обида? Есть. Но на него, застегивающего передо мной штаны, — нет.

Глядя на него тогда, я понимал, что смотрю все-таки сквозь, в даль, теряющуюся за темным полем. Но горячая волна чего-то странного, состоящего из стыда и счастья, мгновенно залила меня, изойдя из самого солнечного сплетения.

Отец начинал мной властно овладевать, ничего не совершая для этого. Он из имени, которым я называл его, из краткого слова “отец” входил в плоть человека, обряженного в плохую одежду, стоящего рядом со мной так близко, что его можно потрогать.

У жирной обочины разъезженного пьяными бэтээрами грунтового шоссе.

На краю перекопанного картофельного поля.

С чернеющим лесом вдали.

И мне показалось, что видимое мною столь сильно, что вывернуло меня, но не свежуя наизнанку, а в ту сторону, где простираются мужественность и сдержанность, сила и вера.

Что-то во мне переменилось. Я упал в пропасть, у которой далекое упру­гое дно. И смог встать там сразу на обе ноги.

Я пережил некий знак равенства, вспыхнувший между мной и этим человеком. Равенство, смененное чувством острой потери и сожаления о бы­стротечности. Нет, не струи отцовской урины, что текла мощно, разбиваясь у земли в хаос капель, а всего неостановимого, что мне сигналит о смерти.

Словно он абсолютным образом доказал мне, что именно жидкой ипо­стасью своего тела, в каком-то смысле уменьшеньем себя, подвижным жгутом субстанции, истекающей из его тела, он вызвал к этой жизни меня.

Подозвал к себе и поманил.

Оттуда, оттуда, где у меня не было ни склада, ни имени, ни оболочки.

Я стоял вблизи него, и мне казалось, что струя, стекающая из его члена, жалко продолжающая его тело, увеличивающееся в моей памяти, может меня задеть, утянуть вниз, в почву, как можно дальше от этого человека, который все ближе и пронзительнее делался моим единственным отцом. Могущим меня породить еще один раз. Если я вдруг умру. У него на глазах.

Вся глубина времени, отделяющая меня от него, предстала мне образом перепаханного черного дурного поля. Темная лужа проваливающейся в почву жидкости. Что она символизирует? Какую славу или поруганье? Чью смерть? Кто еще не родился? Что не родилось и не появится никогда?

Ответа нет.

Удивительно и неотразимо я почувствовал, что он непременно умрет.

Так ведь оно и оказалось. И надо честно сказать, что когда меня через многие годы, через целую эпоху, застигло известие о его кончине, оно не произвело на меня абсолютно никакого впечатления. Смерть всегда будет во мне заслонена другим12. Будто уже один раз мне пришлось пережить его смерть, его исчезновение, торжественный переход из мира обычных людей в особый тайный континуум моей души. Если она у меня есть.

Мне показалось, что я провидел тогда горсть серого пепла, гораздо светлее золы, сажи и копоти. Вдруг увидел то, чем он стал или станет.

И не могу поручиться, что именно в тот миг, на краю распаханной почвы, в моем уме не пронеслись сразу все эти картины моей жизни, путая линеарность течения белого пустого будущего, вдруг ставшего настоящим. Представшим случаем, произошедшим почти со мной. Ведь всё, даже я сам по себе, сплочено из тоски и сожаления, и они навсегда незавершенны и невещественны.

Это была моя первая катастрофа.

Познать и ужаснуться своему недоумению, его бесконечной мере…

Не понять ни причины, ни правомочности своего собственного бытия здесь...

Испугаться случайности промысла...

Увидеть воронку мира…

Прозреть ее в луже, оставленной отцом на обочине поля…

Между горбами перепаханной мягкой земли кое-где завалялся посиневший снег. В свете темнеющего вечера он был едва различим. Будто почва его зажевала черными губами.

 

В остывающей бане еще копошилось совсем немного голых мужиков.

Уже половина ламп была отключена.

И парилка сырела своими распахнутыми черными внутренностями. Тяжелела исподом.

Отец клял этого жлоба ...нко, этого матерого ворюгу и гада, и здесь перекрывавшего краны, пар, кипяток и свет за целый час до урочной поры.

Отец все уворачивался от меня, будто устыдился наготы своего срама. А может, так и было на самом деле. И, сидя рядом на лавке, зажимая свои тугие безволосые ноги, быстро покрывал себя мыльной пеной, словно хотел ею одеться.

Он был очень далеко от меня, как во всей моей прошлой обычной жизни, прошедшей без него, на расстоянии более тысячи километров. И меня не было рядом с ним. Нас разделял грозовой горизонт.

Он, сохранивший фигуру подтянутого недоросля, как-то зажимался, тускнел и ежился вблизи. Неужели он меня боялся? Но мне был неизвестен его секрет, и он от меня не зависел.

— Вот ведь, людям отдохнуть не дают нигде нормально, по-человече­ски, даже в сраной бане, а, сволочи, ну какие все-таки они сволочи, — начинал вдруг по-старчески бубнить он. Он как-то мгновенно и болезненно слился со своим еще не наступившим старчеством. Он морщился. Пережил мгновенный толчок времени, показавшего ему его место в этом мире.

Он обвинял вся и всех, он, называя весь мир “они”, упрекая его. Он слабел на моих глазах. Эта беспомощность, эта жалоба так не совпадала с его боевым поджарым телом.

“О, папа, мне безумно тебя жалко, не надо так сетовать, ведь я ничего не могу для тебя сделать”, — думал все время я.

Но вслух ничего ему не говорил.

Он, не вставая, сжав свои ноги, совсем став русалкой, быстро потер мне спину13.

— Ну что, ополоснемся, сын, и по домам? — спросил он серьезно.

Спросил меня, меня, уставившегося в воду, сидящего рядом и просто так болтающего в тазу рукой.

Я замерз.

Вода шла за лопастью моей ладони медленной воронкой.

Крышка мыльницы плыла в этом мальштреме как кораблик.

Ведь я на самом деле к отцу так и не прикоснулся. Даже через промокшее лыко старой мочалки.

Я тогда думал — ну отчего я этого не сделал? Не коснулся его.

Ну отчего?

— По домам, — повторил он.

Он не оговорился, у нас с ним были разные дома, но он этого не понял.

Я словно проваливался в беспощадное настоящее.

Он, этот человек, гнущийся тугим стволом в полуметре от меня, сам моющий свое невещественное тело, был только видимостью моего отца. Ведь я не мог коснуться его. И он становился абсолютной кажимостью, итогом свечения, концом неприкосновенной теплоты и непроницаемой близости. Мне кажется, что он сам, его голос не имеют к веществу его плоти никакого отношения14.

И желтый банный свет, и парная муть, еле ворочавшаяся у светильников, и редкий испуганный шум последних шаек — стояли между нами темным фронтом. Я чувствовал всем своим существом, что он все это время меня неистово стеснялся.

Его стеснение заразило и меня.

Я стал бояться, что у меня может встать член. Внизу моего живота что-то перекатилось и екнуло. Чем же мне тогда прикрыться в голых банных стенах, в одном метре от него? Что он подумает обо мне? Как он меня поймет и кого во мне тогда признает? Какое животное? Пса? Росомаху?

“Ох…” — выдохнул я. Отец поднял на меня быстрый взгляд. И я нестыдливо почувствовал в нем мокрость и теплоту. Он что-то понимал во мне. Не больше, чем что-то . Но и эта неясность насыщала и успокаивала меня.

 

В холодной раздевалке мы сидели на лавке рядом друг с другом. Как будто и весь день мы провели вместе, прослужили, и вообще все время до этого дня стало для меня общим.

Ничего, мне легко вытерпеть липкую сырость. Не нести же отцу свою чекушку водки обратно домой.

Он выпил ее содержимое в несколько заходов, каждый раз отворачиваясь в сторону, один на один с собою. Он нюхал после каждого залпа тыльную сторону ладони. Кожу у самого основания большого пальца. Зажимая узкие конские ноздри своего правильного носа.

Подпирая нос крылышком ладони, он будто обиженно показывал кому-то, что вот — по самый нос его достали. Еще немного, и он просто здесь, в этой жизни, утонет.

Я боюсь взглянуть на него. Он сидит согнувшись, прикрывшись от меня, обретя непомерный неотцовский стыд, будто он — мой любовник и боится выдать себя хоть как-то, жестко положив ногу на ногу, деревенея в этой позе. Внизу живота легкие нетемные кучеряшки. Ни члена, ни мошонки не видно. Они канули в глубине его слишком стыдливого, предательски стыдливого тела. О, как хорошо, что его стеснения кроме меня никто не приметил. И я могу спокойно рассмотреть только его тонко очерченные, застывшие в неподвижности ступни, как на прекрасных натурных штудиях классицистов, — веер тонких жил, разбегающийся к чуть подогнутым пальцам, гладкая желтая молодая кожа. “Самое уязвимое место его тела”, — почему-то подумалось мне. И я фотографирую его ступни бесконечно долго. Я весь завален липкими свежими карточками моего тайного “Полароида”. Но мне их не хватит на все предстоящие годы. Я вдруг понимаю мизерный запас памяти.

Мне прикосновенна военная татуировка на его гладком, совершенно белом плече. Я вижу, как она остывает вместе с ним. Вместе. Мне кажется, от нее еще восходит слабый пороховой дымок. Как из дула после вы­стрела. Чем бы она запахла, если бы мне хватило сил и доблести понюхать ее? Совсем вблизи. Ну, лизнуть?

Как же мне вспомнить, Господи, какая там была выколота густая картинка? На самом-то же деле! Что? Ну? Танчик? Пушечка? Маленький парашют? Какова она на вкус? Ну, солона ли? Не узнать никогда.

Это одна из самых больших потерь в моей жизни.

 

Вот, у меня нет никаких отцовских примет. Все, что виделось, — покажется мне домыслом. Я не имею ничего достоверного. Образ, обитающий во мне, — просто фантом.

И облик его будет обречен исчезновенью.

 

— Все-все, мужики, запираю, расходимся, кто не поспел — по хатам, к мамкам под бок. Сейчас как свет всем вырублю, пиздец! — бухнул дверью каптерки наглый, непомерно веселый прапор ...нко.

Он обвел свою территорию. Скупо улыбнулся, поджав губы.

Отец как-то подобрался по-животному, распрямился, встал во весь рост. Чуть не бросился на него с кулаками. Столкнул пустую чекушку. Выдохнул с низким шипением:

— Ты, блядь, ни дома не топишь, ни в бане посидеть по-людски не даешь! Ах ты крыса! Тыловик хуев! Прилипала!

Прапор шагнул в сторону отца, провел по его телу медленным смеющимся взглядом. Словно липкой широкой кистью. По моему голому, моему позорному… Снизу вверх — от драгоценных ступней, по плавным голеням до сокровенного, выставленного на мировой позор срама. Где и остановил свой липкий взор. Куда он наконец спокойно вперился. Он чуть поднял брови. Я вижу, как он лыбится, покусывая сжатые губы. Господи, я рассмотрел каждый сегмент этой сцены. Она, произойдя, началась снова и повторилась во мне многократно.

— А за “блядь” еще ответите, товарищ майор! — преувеличенно спокойно сказал прапор, не поднимая взора. Он перелетел через паузу как победитель.

— Кругом! — уже орал посрамленный отец.

Он не почувствовал ритма этого поединка. Он проиграл изначально.

Выкрик напряг его, и он предстал мне мраморным. Даже в банном сумраке мне было видно, как по нему расползлись румяные пятна гнева. На мгновение отец стал далматинцем, вставшим на задние лапы. Он мог броситься.

Но прапор ...нко знал себе цену. Он со спокойным презрением вышел. Особенная тайна раскрылась и схлопнулась. Я понял невыразимую муку моего отца. Как гимн.

— Не надо, папа, — сказал я.

— Да, — кивнул ослабший отец.

Он будто сразу заболел.

Это его “да” стоит в моем пищеводе, словно я им навсегда поперхнулся.

И сейчас, когда думаю, как он умирал вдали от меня, то припоминаю именно ту сцену и то невыносимое, притупленное, словно он слишком много употреблял про себя, то самое “да”. Такое, за которым следуют уста­лость, отупение и ступор.

Утром под кухонным столом у плинтуса моя стопа в мягком носке задела засохший кубик серого мякиша. Я долго берег этот след отцовского инстинкта. Перевозил от жены к жене, а потом спрятал так, что потерял. А это был подарок из его добровольной тюрьмы, переданный на мою злосчастную волю.

Разговор у меня с отцом так ни разу и не заладился с самого моего приезда. Мне остается ревниво пережевывать нашу встречу, рассыпавшуюся на сегменты15.

Ревность насыщала меня, как и ненависть к самому себе за это жалящее меня чувство, выжимающее и изнуряющее меня. Ведь мне было непонятно, на что оно было направлено. К чему я его, почти несуществующего, ревновал. Может быть, к его отсутствию в моей жизни, но уж точно не к скучнейшим людям, подле которых он, смущаясь меня, испытывал великую скуку и голое нескрываемое отчуждение.

К вечеру я застигал самого себя, точнее, свое тело за чтением скудоумной книжки из серии “Военные приключения”. Глаза перескакивали строчки, губы втягивали в себя комнатный эфир, и я понимал, что он, насыщенный прелью сухих грибов, висящих бусами тут и там по всей квартирке, слишком велик мне, проходит насквозь, не задевая, не насыщая, не густея во мне, совершенно бесполезно и безвкусно. Этот образ дурной траты жизни вводил меня в волнение. Заводил, как игрушку. Я начинал дышать полной грудью, мерно и глубоко, не насыщаясь. Мне всего делалось мало. И восстановить нормальный ритм дыханья я был не в силах. Я становился сквозным — через меня бежало время. Бесцветная секунда к секунде, темная минута к минуте, приближая меня к полному исчезновению.

Даже мне, тогдашнему юнцу, казалось, что отец как-то одеревенел. Ведь он действительно стал постыдно, прозрачно несчастлив.

Одни мышки привставали, как маленькие символы победы, когда он подходил к самодельной клетке, где они неутомимо строили гнездышки из бумажной шелухи. Интересно, переживают ли мыши счастье?

У него не задалась военная карьера, он не попал в столичную академию, он был множество раз обманут начальством, посулившим ему бог знает что, и вот он понял, что обречен на прозябание в далеких лесных гарнизонах.

Если только не новая война, откуда можно вернуться победителем. Войны не предвиделось.

И вот он признается мне в своем сумеречном, уже не оскорбляющем его несчастье. Он глупо возится с мышами. Чтобы он возился с близнецами, я ни разу не видел. Тогда я не спрашивал себя, а были ли они его детьми.

Это вездесущее несчастье, это тупое оно, видимо, растлевало моего отца. И он незаметно примирился. С теплым тлением внутри, наверное, под самой ложечкой. Ведь он часто тер себе грудину в том месте, где его нудило средостение.

На его лице я различил поношенную резиновую маску. Она мягко и отечно повторяла его прежние резкие, живые черты.

 

В единственный свободный от службы день он впервые собрался со мной погулять. Именно со мной, только одним. Все началось со вспышки раздражения, так как новая жена, не зная о его свободном дне, замочила что-то из его гражданского платья, и отцу пришлось надеть форму. Когда это выяснилось, бедный отец чертыхнулся в сторону мышей, будто они были виноваты, и стал стаскивать домашние треники. Взялся за форму. Его перекосило.

— Волглое не люблю. — И он прибавил как особенную язвящую новость: — Ведь знаешь же.

Будто ему надо было что-то мокрое натягивать на себя, прямо из корыта.

— Ой, да утюгом мигом-то все сразу высушу, погодьте полчасика, а? Заодно твои штанишки до стрелок отпарю. А? — жалко затараторила безмерно виноватая женщина.

— Паром провоняю, в обед попаду, — уже совсем зло заключил отец.

И мне до сих пор не ясно — чем же воняет пар? Воняет? Как попадают в обед?

Он ходил по квартире белотелый и поджарый, раздраженно натягивал галифе, чистил сапоги. Настроение его было испорчено. Видно, что толком надеть ему было нечего.

В форму он вдвигался, как улитка, как-то преодолевая липкость — выползал в скользкие завитки. Я чувствовал, что эта одежда для него — ненавистный кожух, в котором он многое претерпевает — печаль, издевательства, тупость и неотзывчивость своего времени.

— Ой, да только утюгом просушу, — лепетала женщина, безмерно виноватая.

— Не трожь, пусть так сохнут, только покорежишь, — говорил ей натужными согласными отец, застегивая слишком тугой крюк на тяжелой шинели: еле сдерживался, чтобы не обрушить на жену гнев.

Он преувеличенно не хлопнул дверью. Выходя, он ее прижал, как герметичный люк. Беззвучно.

На улице он оправлял обшлага. Проверял — мокры ли они. Единственный завершенный его жест, который я могу повторить. Но у меня нет одежды с обшлагами.

Мы дошли до убогого военторга, и он впервые держал всю дорогу меня за руку. Он сам, идя рядом, стянул перчатку, протянул руку и нашел мою вислую ладонь. Мне кажется, его обжег холод моей кисти, и он сдержался, чтобы не поднести ее к губам и не обдуть теплым воздухом из своих легких.

За нами шла кошка, полная деликатной грации, как знак параграфа или интеграла. Она мягко шествовала на почтительном расстоянии, иногда проверяя какие-то известные только ей точки, убеждалась — все ли там по-прежнему, все ли в том же безупречном, ведомом только ей порядке. Я впервые видел, чтобы кошка за кем-то шла.

Я перехватывал мягкий взгляд отца, обращаемый на животное. Он чурался своей тяги к ней. Наверное, так же, как и ко мне.

— Да вот сын на побывку приехал. За гостинцами идем, — говорил он трижды разным людям, встречаемым по дороге.

Одну и ту же фразу. Бесцветным голосом.

Одним и тем же тоном. Но в первый раз он именовал меня “сын”, как примерного рядового, в другой — “сынок”, как полкового любимца, и в третий — “сынишка”, как возлюбленного баловня всей армии, которому все простится. Он говорил эти слова ровно, словно считывая их с листа, чтобы у встречных не возникло сомнения в моей сыновней связи с ним. У меня должны были появиться в их глазах высокое звание и громкий титул. О, если бы они сразу услышали три степени сыновности.

Почему “гостинец”? Ведь гостинец привез я — три литра меда. А может, он хотел побыть в гостях у меня? Дурацкое слово “гостинец”.

Мне показалось, что ему тяжело идти со мной, что ему почему-то необходимо оправдываться в глазах встречных сослуживцев. Но, нарекая меня производными имени “сын”, он словно предъявлял окружающим меня во всем родственном блеске, что-то им непреложное доказывая.

О странные люди, особенно тот, что сплевывал беспрерывно, пока о чем-то говорил с отцом. До меня донеслось однообразие склоняемых местоимений “моя”, “ко мне”, “моей”, и я цинично ждал появления торжественных форм “моею” и “мною”. Но вместо этого собеседник отца сплюнул в сторону кошки так мощно, что на облезшем кусте волчьей ягоды, под которым животное копалось, повисла белая растерзанная медуза. Брезгливое животное метнулось к подолу отцовской шинели. Как под сень. Жалость переполняла мое сердце.

— Слышь, твоя кошара? Поймаю — удушу. Как машину поставлю у дома, так на капот садится, всю восковку истоптала, на дворники, падла, ссыт.

Замахнувшись, он сделал в сторону спрятавшейся кошки боевой выпад.

— Ну, будь, я, блядь, до гаража, — козыряет отцу человек-плевательница, показав два оттопыренных пальца. То ли голова черта, то ли три четверти стакана. От него пахнуло пережеванным перегаром.

Отец качает головой и снова берет меня за руку.

— Ну, совсем медуза, — говорит он.

То ли о плевках, то ли об этом человеке. В его словах не было ни брезгливости, ни осуждения.

Неотвязная кошка левой лапкой бережно закапывает за собой сырую ямку, она при этом странно смежает глаза, полные довольства.

— Как щурится, глянь, ну чисто баба, — замечает разулыбавшийся отец.

Мне непонятно это сравнение.

У него совсем мягкая, совсем несильная сухая кисть. Это столь контрастно с жестким обшлагом рукава шинели. “Нежная ласта”, — думаю я. Мне страшно, что он вот-вот выпустит мою руку, так как моя ладонь, как кажется мне, постыдно и отчаянно липко потеет, потеет и полна немуж­ской холодной слабости. Как перед обмороком.

И он то и дело то напрягал свою кисть, то расслаблял ее, играя со мной, показывал мне, что всё, и я тоже, еще в его власти, что он якобы может все, что угодно, сжать и поворотить в любую сторону. Но мне было ясно, что ничего он уже не может, что от него уже ничего не зависит, что он опоздал и пребывает в глухом беспробудном тупике. В нетях этого захолустья.

Я почувствовал, что, глядя по сторонам, на дальние леса, перекопанные картофельные огороды, распаханные пашни и битые дороги, он не уста­навливает между ними и собой предела. Что то, что простерто вокруг, — уже и он сам. И от этого мне делалось невыразимо грустно. Мне было его как-то невыразимо жаль. Почти больно за него. Но больно, если под этим понимать протяженность — им.

Как кажется мне сейчас, я его оплакивал.

“Ведь что за осенью?” — спрашивал я сам себя.

“Смерть, смерть, смерть”, — кто-то трижды тарарахнул во мне.

— Что такой грустный? — Отец сам понимает, что задает напрасный вопрос, и сам не хочет, чтобы я на него отвечал.

Я взглядываю на него и молчу.

Он отворачивает лицо.

 

Мне не удалось ничего выбрать среди скудости бесполезных товаров. Огромные кастрюли-выварки, дуршлаги, многолитровые миски. Кухня Голиафа. Шеренги пухлых пальто и одинаковых костюмов. Плохая, какая-то босая обувь. Мыло, стиральный порошок и зеленый одеколон. Тоже шеренгами.

— Ты еще не бреешься, — вдруг говорит без вопросительной интонации отец, пристально посмотрев на мои щеки, губы и подбородок.

Я слизываю его взгляд с тыльной стороны щеки.

— Кажется, нет.

— Так “кажется” или “нет”, скажи по-нормальному.

— Не “по-нормальному”, папа, а просто “нормально”, — зачем-то говорю ему, хотя совсем не хочу выправлять щуплые вывихи его речи.

— Тоже мне нашелся грамотей, как твоя бабка прямо. — Он не сердится.

Он проводит сухим пальцем по моему подбородку.

Во мне стихает шум леса.

— Нет, бритву еще рано. — Но он вдруг задорно приободряется: — А черт с ним, рано или поздно. Пригодится. Если мужик нормальный. Все в хозяйстве мужику пригодится.

В нем пробуждается другой человек.

Он запевает последнюю фразу куплетом “Как родная меня мать провожала”. И это была единственная вспышка веселья, согревающая меня до сих пор.

И он покупает мне черную, как осенняя почва, электробритву “Харькiв”. В жестком футляре с зеркальцем на крышке, кисточками и щеточками для выметания щетины, с крохотной масленкой для смазки, с чернильными штампиками в паспорте. Это настоящий сложный агрегат, усерьезнивающий отныне всю мою жизнь16.

Я делаюсь бритым мужчиной.

— Хорошая вещь. Хочешь — на двести двадцать, а хочешь — хоть на сто двадцать семь.

Он молча пристально смотрит на меня, он что-то начинает понимать, будто видит впервые.

— Вольт, — говорит он через несколько длиннотелых секунд.

Молчит еще, рассматривая, склонившись над витриной, какие-то армейские штучки. Петлицы и кокарды.

Я думаю теперь, что он не речь прибавлял к молчанию, а молчанье суммировал с молчаньем.

И вот он тихо говорит мне, сжимающему гладкую коробку. Словно прорезает бессловесность:

— Ей не говори, она все копит. Только потом обязательно одеколон, не забудь.

Он переходит к заклинанию, к тайне, которую он мне поверяет. Смотрит мне в глаза, будто с трудом узнает:

— О-де-ко-лон... Ну там “Шипр” или еще получше “Тройным”. “Тройной” крепче в три раза. У тебя на левой скуле будет скорее расти. Как у меня. Одна порода. Вижу. Одна.

 

— Еще что брать будете? Ну вот хоть звездочки крупные завезли. Не приобретете для пары, товарищ майор? — говорит с тихим вызовом отцу продавщица.

Глагол “приобретете” она словно почерпнула в инструкции, с трудом прочла.

Моложавая тетка со злым деревянным, каким-то вчерашним лицом.

— Не к спеху, — отвечает ей с пустой интонацией отец, подталкивая меня к книжному закутку.

Там еще скупые злые авторучки, серые тетрадки с кем-то из классиков, тушки небольших глобусов. Почему-то Луны. Одна половина белая, а другая, невидимая, — черная. До сих пор безмерно сожалею о той чудесной вещи.

Перегнувшись через прилавок, отец что-то неслышное говорит потупившейся женщине. Она зло слушает, стреляет в него опухшими глазами и убегает за занавеску в закуток.

До меня доносится сдавленное, взятое в войлочные кавычки:

“Да он опять. Да это пасынок с ним. Не его пасынок — Глазуньин, у нее утробных своих — два. Да дура ты... От кого? От духа святого. Сын — его, а не Глазуньин. Бритву. „Бердск”, да нет — „Харькiв” за двадцать семь. Сюрпризная. Уж с год лежала, пылилась все”.

Показываются две другие продавщицы, как в самодеятельном театре, они задергивают за собой тощую занавеску, делая все происходящее совершенно прозрачным.

Эта реприза делается многослойным стеклянным кубом, где разговор оживляет зрелище, а зрелище делает разговор цветным. Отец выговаривает серые, как табачный дым, слова, они — ниспадают к его ногам хлопьями копоти, будто пригорела котлета.

— Ну, здрасьте, деушки, — бросает им протяжные кольца слов отец, став на секунду бравым премьером в этом театре.

Они испепеляют его.

Я киваю тоже, глядя в фасад нарядной коробки. Там портрет бритвы в натуральную величину. Зачем?

Мне неловко…

Стеллаж никчемных политических книг.

Что он им еще сказал — я не разобрал.

И мы вышли вон из торговой бедноты в те же самые двери. Он не настаивал на других покупках. Он подарил мне накануне темно-зеленую холщовую плащ-палатку. Зачем она мне? Чтобы я ночевал в чистом поле...

Глазунья...

О, какой кошмар, значит, он, мой бедный отец, тут прозывается Глазуньиным мужем. Муж Глазуньи. Лучше бы она звалась адмирал Нельсон, пират Джо, мифологически — Циклопка, Полифемка, но только не Глазунья.

Это перебор, это чудовищно, это метко, это прямо в глаз.

— Что? Попало? — спрашивает отец, видя, как я тру пальцем веко.

— Соринка, — отвечаю я.

Он отвернулся от меня. Он все понял.

— Да пошла ты! — бросает он раздраженно в сторону кошки.

Потом смягчается:

— Ну, нет у нас ничего, что, не видишь — нет ничего. Ни-че-го.

Кошка мягко отступает.

 

Мы молча шли домой. По пути нам уже никто не встретился. Он все-таки нашел в себе силы взять меня снова за руку.

Через грустное тепло его сухой ладони в меня словно перешло вспоминание об одной сцене, разыгрываемой бабушкой перед подругой моей умершей матери, Любой, о которой речь впереди.

Когда он уехал и сообщил через какое-то время о том, что то ли женился, то ли сошелся. На доброй местной женщине. Прислал в твердом конверте фото, подписанное с оборотной стороны. Отец, сидя рядом со своей новой очень доброй женщиной, безразлично смотрел вниз, — там лучи его зрения не сходились.

Так, короткая сценка, быстрый скетч. Приступ ненависти, порожденный на самом деле отчаянием, утратой власти, подступающей немощью. Бабушка шипела, показывая лучшей подруге моей матери, Любаше, Любе, Бусе разлюбезной, недавно полученное фото: “И такая-то мымра, глянь, его приворожила, на порог тварь с ним не пущу, чтоб глаза ее ослепли”. Следом следовал краткий залп магического плевка. Проницательная бабушка по небольшому фото что-то почуяла про скрываемый ущерб. Она никогда зря не сыпала проклятьями.

Буся кивала, подмятая ее гневом, тупо качая головой, как китайская кукла. “А ты, дура-то, куда ж все смотрела? Проглядела, дуреха, свое счастье!” — бросила бабушка в бедную Бусю, еженедельно приходящую к нам, вернее, ко мне, смятый ядовитый ком. Та зарыдала, словно виновата во всем именно она.

Бабушка вообще-то насчет своего порога слово сдержала.

Отец так и не приезжал никогда.

Бабушка гневалась столь сильно на моей памяти лишь однажды, сразу по отъезде отца, после его ночного бегства. Когда униженно пристраивала в зооуголок домоуправления мышей, которых в один миг возненавидела. “В канализацию спущу, в канализацию, к говяшкам”, — почти кричала она на парочку тварей в клетке, давясь сухими слезами.

Эти вспышки ее гнева пронеслись во мне за долю секунды. И засели в подкорке навсегда, как занозы, как первые рифмы, прожегшие стопку бессмысленных лет, — насквозь. Они осознаны мной в моей жизни как единственный достоверный смысл.

Тогда ведь вдруг, помимо моей воли, впервые сошлось все и стало прозрачным и незабываемым, невзирая на все чувства, что я пережил. Чувства, что я пережил.

Позорные, смутные, язвящие, но неотъемлемые.

Делающие меня мной.

 

Назавтра отец увозил меня обратно, в тот город, где он когда-то жил со мной, где до сих пор обитал я вместе с его постаревшей матерью, в ее древнем упорядоченном мире.

Хотя я мог добраться и сам, без него — три часа на автобусе до станции и потом — на поезде. Но он хотел просто побыть со мной вдвоем. Ведь у него была жалоба. Словно он готовился ее каким-то способом поведать мне.

Ранним утром его новая жена, провожая нас, вынесла четыре трехлитровые банки к багажнику автомобиля. Две — маринованных грибов, две — моченой клюквы.

— На зиму ой хорошо. С картошечкой там, чайком, — как-то униженно промолвила она. И я понял, насколько она слаба.

И эти дары были принесены совершенно напрасно.

Неумолимая бабушка даже не позволила мне внести банки в дом.

Так их кто-то и подобрал.

 

Итак, мне шел пятнадцатый год.

И это — самая быстрая часть моих воспоминаний, потому что я хочу отделаться от них как можно скорее. Ведь мне не хватает на все наркоза.

 

По прямому шоссе мы неслись с отцом на его неказистом автомобиле через лесистую равнину. Она холодела на моих глазах. Я увидел — в черных бороздах редких узких полей, словно выбритых в лесу великаном, мерзнет жесткий снег. Красно-черные березняки с осинниками, сменившие темень бора, притесняли дорогу, как в одном тексте, который я прочел, будучи взрослым. И мне теперь кажется, что, сходясь, они трещали, как запрет, к которому я вместе с отцом придвинулся вплотную. Будто Бог собирался надорвать пергамент над самыми нашими головами. Слов, начертанных на нем, мне было не разобрать.

Стрелка спидометра, возбужденно дрожа, встала у отметки “сто”. Наверное, это было на последней возможности автомобиля.

Сухие нервные руки отца, лежащие на руле, как на дуге мира.

Безукоризненно прямое шоссе гнется и горбится, оно брошено швом на живот равнины. Его прямизна — как бандитский быстрый порез тела. Когда-нибудь леса и поля, лежащие поодаль него, сойдутся. Все исчезнет без следа. Как и мы.

Я боюсь, что отец заснет и мы мгновенно погибнем. Точнее, я боюсь не смерти, мне просто жаль возни вокруг двух бесполезных покалеченных тел. Я брезгую, ненавижу быт похорон, которому был не раз свидетелем. Запах лесопилки, исходящий от халтурных гробов. Слезы, сопли, водка, торопливость преодоленной брезгливости. Искусственные ядовитые цветы.

Шоссе медленно и тревожно то опускается вниз, то начинает вползать вверх, будто мы едем по диаметру непомерного шара — так, впрочем, и есть.

Я чувствовал рядом с собой тело отца, равное биению моего сердца, равное гулу леса, идущему от набегавших справа и слева прямых стволов дерев. Время густело за дверцей нашего помолодевшего от быстрой езды автомобиля.

Мы едем молча целую вечность.

Но почему-то темнеет, и отец начинает искать место для ночлега, так как встречные автомобили его слепят и он боится столкновения. Ему кажется, что ночью все едут как никогда не высыпающиеся солдаты-караульщики его части.

Он, чтобы успокоиться, кладет мне руку на плечо, отпустив передачу.

Гладит меня по затылку.

Его ладонь складывается в живой крупный лепесток. Я опираюсь о нее, как о подголовник. Его пальцы мягко вздрагивают.

Я чувствую достоверность и выстраданность этого жеста. Его необходимость.

Я чувствую, что в сумерках ему легче что-то необходимое пережить со мной. Перенесть наш общий неделимый остаток. Ведь в нем заключены именно мы — друг для друга, неотъемлемые, постыдные в своей разделенности, кроткие и согласные на расставание.

Ему в сгущающемся свете делается свободнее.

У него тяжкая десница.

Я понял тогда через это прикосновение — кто я.

По плоти своей.

Понял себя как цитату, возвещенную им и продолжающую его.

Ведь кто я? Извещение о себе самом и о нем, о моем отце, одновременно. Ведь рядом со мной он меня все время ирреально порождает, так, что я делаюсь не нашими невысказанными отношениями, а их неподъемным весом.

Ведь я наконец-то понял его особенным образом, без помощи слов, так как у меня не было тайного языка, чтобы об этом понимании сказать даже самому себе.

“Господи, Господи, Господи, — с кроткой серьезностью повторял я про себя, — если Ты есть, не дай мне, добрый Господи, расстаться с ним”.

Я понял, что иметь жалкого отца — больше, чем иметь сокровище.

Вот почерневшая пустота и редкие летящие двойные огни влетают в нас, делая нас неодушевленными, распахнутыми и сквозными.

Моей молитве не за что зацепиться, и она тоже пролетает сквозь меня, оставляя во мне щемящую выемку.

Мне становится понятно, что я состою из иного вещества и тела во мне почти нет. Я делаюсь равным видимости того, что переживал. Для самого себя совершенно нереальным.

 

Ни одного моста по пути.

Ни одна железная дорога не пересекает шоссе, ни одного шлагбаума, где бы мы могли хоть на миг остановиться. Чтобы обездвиженность отяжелила меня или растворила, как полную мнимость. Ведь я пребывал где-то между ними. Вблизи фантома отца, которого страстно любил, и человече­ского тела, принадлежащего другому мужчине, вычеркнувшему когда-то меня из своей взрослой жизни так цинически легко.

У слова “легко” нет границ.

Мы мчимся, чтобы больше не увидеться, понимаю я.

От руки, лежащей на моем плече, от пальцев, перебирающих мои волосы на моем затылке, я начинаю возбуждаться. Даже не от этого, а оттого, что моей близости с отцом положен серьезный и зримый конец им самим, ласкающим меня в первый и последний раз.

Ведь так и вышло. Потом мы так и не пересеклись. Нигде. При его жизни.

Хотя это и было сто лет назад, я помню каждую деталь той ночи.

Особенную страстную деталь.

Данную мне как отсутствие смысла и содержания. Как внятное одному мне незначащее пустое слово, но обозначающее дорогую мне вещь или желанное действие. Они уже настолько дороги и желанны, что имеют обратный знак. Они вывернуты.

Эта ночь зачеркивала все:

— календарные пределы суток (ведь дорога бесконечна и равна ночи с сияющими зодиакальными животными, настигающими и обгоняющими нас),

— закон мужественности (нежность отца поворачивала его ко мне другой, невероятно страшной и торжественной стороной),

— сыновний запрет (я-то ведь не мог быть с ним ласков, как и не мог отвергнуть его ласку, я не мог насмехаться над ним, но в то же время я безмерно желал, чтоб он был нежен со мной).

Он что-то тихо мычал себе под нос. Песню. Ее мелодии за гудением мотора я разобрать не мог. Может, это была колыбельная? На слова Лермонтова? Они сливались с шумом мотора и свистом дороги.

Он как-то серьезной кротостью меня пугал, и мне становилось страшно, но не его, а самого моего страха. Будто в отца, а я про себя понимал его не как “отца”, а как некоего непомерного “его”, постепенно вселялся другой, непонятный, но невероятно близкий мне, прекрасный и поэтому желанный поющий человек. Мой смилостивившийся преследователь, подаривший мне ночную отсрочку.

Не мой священный неприкосновенный отец, а пугающе близкий мужчина, сплетенный из узкой ленты дороги, темной полосы небес, лучей, несущихся навстречу рассыпающимися слезными снопами. И самое главное — из моего страха потерять его. Не вообще, когда-то, а именно сейчас, на исходе его ласки.

Скашивая глаза, я наблюдаю его. Мой взор спускается по его высоко подбритым вискам, через гладкую скулу к подбородку. Я не замечал этой мягкости. Он — большой младенец, замкнутый серьезностью своего мира. Мира, претерпеваемого им. Мира, внятного только ему. Где-то за границей этого надежного напева. И из-за этой его новой безвозрастной детскости я перестал его бояться.

Но я был ни жив ни мертв, так как оцепенел от страсти. И мне не было стыдно. Стыд простирался за другими границами, которых я, может быть, так никогда и не достигну.

Повернувшись, я смотрю на его профиль, вспыхивающий со встречными огнями. Я знаю, что он чует мой взгляд.

Самый важный итог моей связи с ним должен быть повторен трижды!

 

И именно мужчину я почувствовал в нем в первый и последний раз тогда.

И именно мужчину я почувствовал в нем в первый и последний раз тогда.

И именно мужчину я почувствовал в нем в первый и последний раз тогда.

 

И от этого желания, чтобы ничего не изменялось в сложном, с таким трудом достигнутом равновесии между мной и им, мне делалось не по себе.

О! Я теперь это понимаю.

И никто не переубедит меня в обратном.

Как очень давно, совсем в раннем детстве, когда, подвыпив, он сделал вид, что не знает меня, что я для него — чужой надоедливый мальчик. Сейчас все происходило наоборот. Он показывал, как он близок мне, как любит меня, и это меня точно так же пугало, как отчуждение в детстве, и я едва сдерживал слезы17.

 

В доме дорожного мастера в комнатушке дворовой пристройки одиноко стояла железная кровать. У темной дощатой стены. Мы даже не перекусили. Большой грязный стол, на который нельзя было ничего целого и чистого положить.

Калилась открытая спираль примитивной электропечки. Ее принес добрый хозяин постоя. Он сказал: “А вот вам и козел”. Словно здесь были еще другие животные. Водрузил ее, колченогую, на кирпичи. Напротив кровати. Вытянул в сени длинный провод. Подсоединил к чему-то. Вернулся, ушел улыбаясь. Я стеснялся его, он что-то такое знал про нас.

Но вот от властной красноты быстро сделалось почти горячо. До приземистой духоты и шалой одуряющей слабости. Будто кругом стояли темные зеркала, и легкое марево жара склеивало убогость в тяжелую одомашненную массу, где было уже совсем не страшно, как под двумя одеялами. Я начал глохнуть. Звуки с трудом достигали меня. “Сегодня” кончилось.

На вещмешке, принесенном из багажника машины, мрачно смешались наши одежды — военная мужественная его и хлипкая подростковая — моя.

На мои потертые ботинки навалились голенища его высоких блестящих сапог18.

Звездочка не тускнела на погоне. Звездочка, о которую я когда-то до крови оцарапался. Правда, он тогда был старлеем, а не майором, как теперь.

Эту мешанину одеяний я помню по-особому до сих пор. Я даже осязаю и поверхность тех вещей, и легко смешавшийся наш телесный дух на фоне затхлости и пыли. Именно чую, осязаю, разумею, как шершавую поверхность ночного воздуха необитаемого жилья, ставшую вдруг вещественной. Неотъемлемой субстанцией моего несуществующего отца.

 

Отец остался в одних голубых кальсонах, пузырящихся на коленях. Он сделал еще один невидимый шаг и быстро, как чешую, стянул и их, оставшись совсем голым. Его поджарое тело, мягко разогнувшись, приняло теплый рефлекс калящейся спирали. Словно мягкий толчок. Я впервые увидел, как он красив, как он отточенно строен, как теплы линии его движущегося тела, — они немного отставали от него в этой жидкой маленькой духоте, их можно было коснуться, как сотни гармоничных лекал, роняемых им тут и там. В тихом зареве красноты, как позднее насекомое, как робкая ночная пчела, плавно мелькнули его гениталии. Словно собравшие­ся покинуть на ночь темную гущу пряжи. И мне не было ни душно и ни тяжело различать и понимать это.

 

Вот он остановился против меня, заломив руки за голову, повернулся, выкручивая корпус как гимнаст, всего на пол-оборота, чуть вспрыгнул, легко, по-молодому, ухнул высоким тоном своего неусталого голоса19, и какая-то пронзительная гармония новой наготы и вольности насытила его обаянием, и, двинувшись дальше, он чуть пританцовывал. Одну секунду. Только два па. Не больше. Весело качнулся его член, не отличимый ни от его нестыдного лица, ни от темного худого, какого-то ущербного живота. “Месяц на ущербе”, — должен про него теперь сказать я. Он что-то должен был сделать исключительное, так как радостно посмотрел на меня — глядящего на него как на самое лучшее зрелище моей жизни. И я понял, что он не предавал меня, я отчаянно захотел просить прощения. Я сдержался. И он, поняв мои неизреченные слова, засветился сам.

Пока я переминался на одном месте, он лег — будто нырнул в ртутные густые воды, не утопая в них. Свет, в котором только что стоял он, остался поколебленным. Мне со всею отчетливостью привиделось, как отец легко вышел из себя. Оставив мне так много.

Я мгновенно обнажился тоже. Не стесняясь его, так как он совсем не теснил меня.

Мне какой-то самой легкой моей частью делалось, делалось, делалось мне все свободней и свободней...

— Ну, иди же ты сюда, — позвал он не своим обычным голосом, а тоном высокого охотничьего рога, таким истомленным, что им невозможно даже распугать самых мелких птиц. Я понял: с таким “ты” мне не уравняться никогда.

Я подошел, не сделав и шагу, так как стал слишком легок для шагов, я вплыл в его эфир, в котором было все, что я знал про него, — все, кроме изнурения.

От него шли такая слабость и нетерпение, что я никогда не смог к этому сегменту моей памяти подобрать слова.

Отец оказался не тяжелее одеяла, чью полость он распахнул мне навстречу, как моллюск створку раковины.

“Полезай к стене”, — кажется, не попросил он меня...

“Не упадешь”, — о, и этого мне он не сказал...

И я легко перекатился через сильное тело низкой помраченной волной, рассыпался по нему песком, пеной, чем-то еще — беспамятным и влажным...

Мне было необходимо задеть его собою, так, чтобы проникнуть во все его поры.

Хоть на мгновение.

Ну. Вот и...

Где-то внутри меня, на самом моем дне опрокинулась низкая миска с парным молоком.

Я все про себя навсегда понял.

— Спать, — безмятежно улыбнувшись чему-то, позвал он меня, уже замершего рядом. И кажется, я понял, чему он улыбнулся.

 

Той ночью не произошло инцеста. Это было невозможно. Ни для него, ни для меня20.

 

И я снова, лежа с ним, вытянувшись струною, ощущая его не как корпус, бедра и голени, а иначе — как извещение о самом себе, и я всю ночь нарождался.

Но не наново, а как-то иначе — в другую сторону от моего паскудного завтра, в-туда, в-до-слов, сворачивался в полный покой и беззвучие.

Будто меня уже нельзя было прочесть, так как моя поверхность, мое тело перестали что-либо означать, ибо я сам стал больше, чем гудение своей напряженной пустоты, и значительнее опасного беззвучия, разлившегося во мне. Звучнее, чем переполненный улей, зудящий на манер отцов­ской колыбельной.

Я, — слитый с ним в этом порыве близости, останавливаемом мной, за что я еще поплачусь, — недвижимым лег у самой стенки. А потом повернулся. Лицом к нему. Почувствовал его мерное тело, вошел в зависимость от его неукротимого тепла, был понужден им к близости. Уткнувшись, нет, уставившись губами в отворенную только для меня сладкую подмышку. В робкий отцовский лес. Как в сокровенность. Как в сокровищницу с особыми пряностями, которые скоро унесут, но пока — они мои. Будто бы навсегда.

Он тоже, ответив мне, испуганно вздохнув, привалил к себе, обнял за плечи и гладил по затылку, еле слышно приговаривая: “Мой мальчик, ну мой любимый сыночек, мой мальчик. Моя детка”.

Это “ну”, полное тихой бесконечной горечи, засело в моем сердце.

Он твердил: “Моя детка, моя детка…”

Будто улыбался.

Он это говорил не мне, смятенному его лаской, а себе самому, ставшему вдруг в тысячу раз слабее меня, юнее и ничтожнее. Оставшемуся наедине со своей плотью, не имеющей ничего — ни запаха, ни плотности, ни тем более — пола. Он переставал быть всем, чем был раньше, — мужчиной, моим отцом, бросившим меня.

Я понял, что становлюсь прозрачным и во мне уже ничего не держится — ни память, ни слова, ни желания.

Ведь он ни к чему меня не понуждал. Как и я его. Только к жизни. И вот это было неукротимо.

Я понял, что все исполнилось. И мне можно не жить дальше21.

Время остановилось.

Я знал, что наша кровь наново смешалась, но не в ужасающем, не в роковом смысле, а в другом, другом — возносящем меня и оставляющем в живых.

И мы, сползая в сон, по-моему, так и не заснули.

И я понимаю, что и ему великого напряжения стоило не разрыдаться. Ведь мы наконец стали и, не переставая, снова становились ровней. Как не должно было случиться.

Между нами пролег знак великого кровного тождества. Такового, от которого отказаться будет невозможно.

И он, он, мой бедный отец, будет понужден навсегда, даже когда его не станет, отвечать за скуку, скуку, приключившуюся в моей жизни.

Но я вспоминаю его, уснувшего рядом со мной не по уставу отцовства, а по мере столь глубокой человечности, что никто не смог бы осудить ни его, ни меня, ни темное время суток, ни безропотность веществ всего мира, — за это потакание чувственности и небрежение кромешным законом.

Потому что закона не было.

 

Всю ночь я поддерживал на весу его тиходышащее нетяжелеющее тело, переставшее быть мужским и отцовским, — подставлялся под бесплотность его чуть колкой щеки, заполняя собой жесткое кольцо его горячих сомкнутых на мне рук, иногда они мягчели и вздрагивали, как будто роняли что-то; и я понимал, что этим чем-то был я, и он в ответ на мое понимание туже смыкал кольцо. Я лежал в пеленах колыбели, свитых из зажегшегося внутри меня тленного света, равного отцовскому, овивающему меня со всех сторон. Он вдыхал в меня жизнь. Он недвижимый так старался. Стать мною. Как и я им.

Меня обволакивал ватный пустой выдох, приотворяющий его ослабшие губы у самого моего слуха, — и я чуял под своей щекой, как в этом долгом дыхании зыбится глубина его тела — тела, не имеющего отношения к обычной телесности. И, насыщая меня своей жалкостью, он не делался жалким, и я не жалел его, так как просто желал, даже не его, а его жизни. И он, будучи слабее видимости и ирреальнее миража, со всею очевидностью сосуществуя со мною здесь, иссякал, — как прекрасная однозначность моего непоправимо опрокинутого выбора.

О, не только моего...

Он легко обвил меня ногами, прижимаясь сильнее и сильнее, если к тому, кого уже не было, можно было прижаться, и мое бедро не уколола травянистая растительность его живота, не отяготил перекатывающийся теплый ком мошонки и мягкого члена, к утру ставшего большим, поправ мой щуплый живот; — и когда сквозь дрему я подавался к отцу, тяжко вздыхая, то в ответ мне вздрагивала раскрывшаяся головка, чуть подталкивая меня; и еще этот ранящий ноздри запах — словно скрипнувшего канифолью распила или дальней речной липкости — мягко и беззащитно настигал меня; — это мой отец, безмерно ослабнув, со всей безутешностью опершись о меня, как о последнюю твердыню, уходил в небытие. Таким вот образом просачиваясь в меня. И эта легкая горючая прель оказалась главным его признаком, достававшимся мне, — куда соскальзывал и я, утеряв опору в нем. В полусне я понимал, что весь он, и тело, и запах, и плотность — исчезают, уводя его как череду видимостей, иллюзий, всего несбывшегося, — и удержать их подле меня не смог бы никто.

Его сил хватало, чтобы оставить о себе такой эфемерный, преисполненный пугающей точности и драгоценной зыбкости отчет, предназначенный иссяканию.

Вот, вдохни, не бойся, ну, понюхай, мой любимый, — как будто подталкивал он меня, — ведь почти ничем не пахнет. В тот самый момент, когда мы проснемся.

Меня, как припозднившегося маленького гулену, накрыло упавшее в непогоду растение. Огромный влажный куст, чью породу мне ни за что не определить, так как суть ее состояла в характере моего поражения всей путаницей листвы и веток, нежным тактильным ударом, растворяющимся через миг после опознавания легких сумерек этого касанья…

Я боялся разжать объятия. Во мне не было стыда. Потому что и в нем не было срама. И он, наивно приоткрываясь мне, не изменил своей позы, — слабый, с напряженным членом, полный смирения, самоотдачи и признательности. За что? За то, что и я наконец-то, и я тоже подарил ему жизнь. Как мог. Со мной. Робкий клок жизни. Не отторгнув его в этом ничтожестве слабости и великолепии близости, — мы ведь вырвали с ним лишь несколько часов из всей бездны нашего разобщенного времени.

И он показался мне понурой ровностью, тщетной неизменностью, сокровищем жалкости. Я просто понял то, что он — мой отец, понял в нем то, что навсегда изъяло из нашей неосуществимой близости все тени.

Мне привиделось, как я спал на самом дне его жара, не застав там себя спящим ни одной секунды, которую можно вымерить с помощью обычных часов. Ведь человеческое время для нас перестало что-то означать. Для него — спящего, а для меня — спящего в нем и не подозревающем о скором времени. Он словно извещал меня об очень важном, — что это известно и ему, а теперь и мне, так как мы стали единственным до­стоверным извещением друг другу.

О том, что придет смерть.

И его, покоящегося рядом, я уже не боялся.

Я перекрутился лицом к стене, как жгут влажного белья, но отец что-то вымолвил детским гортанным тоном, он донесся до меня откуда-то с дальней прекрасной изнанки его жизни, он вздрогнул, — я, поворачиваясь, наверное, грубо задел его.

И тут же под его робкий стон я изошел.

Мое напряжение разрядилось от одного прикосновения к стене.

Сырой крупный крот промчался во мне, как в просиявшей норе. Случайным толчком по моему распрямленному в дугу телу. Кажется, я ухнул. Будто с трудом потянулся, оживая. И так — быстро и легко — в моей дурацкой жизни больше никогда не получалось. В горькие ночи я толкал стены — каменные и фанерные. И они отвечали мне мертвым покоем.

Глагол “кончил” совершенно здесь не подходит, так как во мне остался огромный сложный остаток. И его низкая, тяжелая, но не низменная взвесь не растворится во мне никогда, чуть колеблясь на самом моем сокровенном дне. Она исчезнет только вместе со мной.

Кажется, отец сквозь предутреннюю дрему ничего не почуял. Хотя как сказать.

Но та ночь до сих пор предстает мне объятием таким большим и призрачным, что заштриховывает, смывает своим несуществующим временем всего меня. Хотя не было не исчерпано ничего.

Может быть, после этого мы должны были бы оба сгореть, как в не дошедшей до нас самой ужасной греческой трагедии.

Но то, что было на самом деле, упраздняет меня, ибо я сам себя исполнил.

И самый тяжелый итог тогдашнего эксцесса — то, что мной больше ничто не желаемо. Если вообще возможно подводить какие ни было итоги.

Вот нет моего отца, у меня не осталось ни одной его вещи, кроме разваливающегося того самого древнего, совершенно разлохматившегося “москвичонка”.

И мне начинает чудиться, что все это случилось со мной одним, без его участия.

 

Он утром натягивает галифе, переминая ногами. С трудом попадает в другую кожу.

Я чувствовал, что его тело говорит со мной не на языке строгой военной одежды, этих золотых пуговиц, хищного ремня, погон, а на щемящем и трудно переносимом наречии нежности, оставленности, муки и невозможности не только что-либо исправить, но и вообще сказать, просто произнести.

У меня стоит ком в горле. Я не могу даже коснуться его руки.

И я понимаю моего отца так, как не понимал никто меня в моей жизни. И я не знаю, хотел ли я быть понятым таким образом. Не образом, а чем-то иным, чему нет ни дна, ни предела.

Отец затягивает вокруг своей талии ремень, как запрет.

Мы ведь должны продолжать путь.

Жалобная странная фраза, выроненная им оплошно из своего сокровенного нутра под утро: “Мне трусы в паху натирают”, — кажется мне посейчас особым подкопом под меня, мою сущность и мое тело, дерзостной диверсией.

Если б он ее не обронил, оборотясь к окну, где уже начало потихоньку сереть и так же серо заурчал грейдер хозяина нашего постоя, то я бы решил, что ночь равна мороку и все не более чем мой сон после тошнотной дороги.

Не знаю почему, но я заплакал.

Он растерянно и жалко посмотрел на меня. Всего одно мгновенье. Будто испытал боль. Не сделав и шагу в мою сторону. Только посмотрел. Таким я его и запомнил...

Этот образ военного человека, поворотившего на меня взор, чуть колеблется во мне, как бакен в створе реки. И кажется, уже ничего не значит.

Он мне не сигналит.

Это не подробность. Это мотив моих дальнейших затравленных воспоминаний о нем. Они зарастут, как луг, где не косят траву.

Вот я смотрю сегодня из себя тогдашнего на тот придорожный домик.

На грейдер, который пятится по обочине шоссе сам по себе. Он посейчас не прекращает своего тихого обратного движения. Но, обреченно удаляясь, он почему-то не уменьшается.

В этом есть порча, порочность.

У меня начинает кружиться голова, и меня вот-вот стошнит. В мой рот забит кляп. Из осенней холодной травы. И земля, прилипшая к глобусу, поползла подо мной. Как скальп.

Дальнейшего пути я не помню. Мы ехали вместе с однообразием пейзажа. Тяжесть была непомерна, она ведь состояла в том, что мы должны были позабыть друг о друге. Однообразие дороги переходило в чистую муку.

Из тех ночных руин, обрушившихся когда-то на другого, но равного мне подростка, я так никогда и не выбрался.

Вот совершенно не помню его взгляда, не подберу название к цвету его глаз. И могу все только досочинить со всей безутешностью потери. Его свойства остались во мне как смолкнувшее предание. И я помню все сюжеты — на ощупь, на запах, на вес, — хотя и они скользят во мне, не цепляясь ни за что. Будто я только и делал, что прикасался к нему и пробовал на вес его тело. Его взгляд, вдруг упершийся в меня. Вся эфемерная память о нем осталась неисчисляемой, не подверженной анализу, — просто в виде плотного шевелящегося осадка. Будто во мне, в моем средостении есть тяжкий сгусток ртути, не смачивающий меня, но организующий мое равновесие, — и если меня кто-то бросит в цель, то я непременно приземлюсь на обе ноги. Как трофейный боевой нож, по скважине которого бегает ртутный груз.

 

II

 

Для связности стоит сказать, что прошла уйма времени, но я не претендую на связность.

Отец умер, словно только для того, чтобы я от него еще раз, окончательно отвык. Я еще расскажу об этом. Мы были дико далеки, и искры небывших споров, неразразившихся скандалов всегда стояли между нами, как (это я теперь понимаю) между любовниками, когда один из них еще любит и ревнует, а другому не побороть свою неистребимую скуку и тоску, и он не может ничего с этим поделать. И я не виноват, что Господом мне была дана именно такая родительская любовь. Я ведь сам не ждал и не просил ее. Все сложилось само собой, помимо моего злополучного, горящего неярко изнутри, словно торф, желания.

Как становится по ходу лет ясно, я был связан только с самим собой, со своим немилым телом и желаниями своей утробы и в основном с тем, что в своем теле искал некую точку нового великого отсчета.

Такую, чтобы все, бывшее со мной, не утонуло в пошлом тумане приукрашенного прошлого. Ведь оно-то было, оно было поганым. А проступило бы резко и отчетливо, как скелет. Дерзко, как порез. Цинично, как рифма в стихотворении, оборачивающая и обваливающая мерно текущий смысл моей скуки.

В чем состоял мой тревожный поиск?

Что я хотел обрести?

Бешенство и переполненность той ночи с отцом?

Да-да, именно перенасыщенность меня и влекла.

Мне стало казаться, что именно тогда я был уничтожен и упразднен той полнотой, над которой проливал слезы утром в домике, простите мою сентиментальность, дорожного мастера на двести семидесятом километре стратегического шоссе между Пензой и Ртищевом.

 

В конце концов я дошел до того предела, что повез туда свою вторую жену.

Я всматривался в почти ту же самую дорогу, но, кроме сухости отчужденного зрелища, меня ничего не наполняло; лента шоссе не преисполнила меня ни трепетом, ни страхом, и мне стало ясно, что этот путь давно лишен для меня и тени эротизма. Пустая обеззвученная форма развертывалась за окном автомобиля, и ни одно имя произрастающих на этом ландшафте населенных пунктов ничего не сказало моему сердцу. Спрямленная дорога бесстыдно рассекала села, асфальт ложился под машину бедным штапелем. Села хранили прошлую косину, которую уже никто не учитывал. Они дешевели на моих глазах — дома, люди, животные, деревья. Настоящее явно принадлежало не их насельникам. Им было уже не приноровиться к ленте шоссе, к спрямленному бегу времени.

Слишком далеко от обочин изредка стояли тетки с молоком, яблоками, свежей убоиной, прикрытой покрасневшей пятнами тряпицей. До­браться до них было бы целой историей — перемахнуть кювет, черную лужу, гурт бревен... Хотели ли они хоть что-то продать или просто исполняли обряд, стоя в отдалении? Я боялся, что жена на что-то накинется, примется торговаться, тратить время, которого и так оставалось мало.

Но буквы названий придорожных сел сменялись теми же, но пересеченными черной диагональю. И это пронзительно ничего не обозначало, кроме того, что мной совершена дурная растрата. Я мог ехать так же и в другую сторону.

Я ожидал столба с нужной километровой отметкой. И я не ошибся — трехзначное число вызвало во мне томление, которое не имело конечной точки. Оно, повеяв угаром, мягко перелилось через меня, оставляя меня с моим прошлым, за которым простирались желание и смерть. Не признавав ничего, я все увидел.

На склоне слабого осеннего дня (он просто просачивался, делался мнимостью) семейная пара насилу сдала нам на одну-единственную ночь за циничные деньги пыльную дворовую халупу с продавленной койкой. Я полчаса перед этим под удивленными взорами жены клянчил ночлега и позорно унижался перед наглым мужиком-хозяином и молчаливой толстухой. Они взглядывали на меня и на жену, с трудом догадываясь о сути моего вычурного желания. Припоминали мои черты по неказистым портретам серийных маньяков, прикнопленным к стендам “Их разыскивает милиция”. Эти листки словно богохульная пародия на плащаницу. Я говорил с новыми хозяевами на заумном языке небожителя. Это были совсем другие люди, разлюбившие великое шоссе, не имеющие к прекрасной асфальтовой ленте никакого отношения. Фермеры. Арендаторы. Переселенцы. Жадные жестокие беженцы. Фавориты сумерек и филистеры самогона.

Запустение вокруг построек было искусственно пролито кем-то непомерным и неумолимым. Траченная полная луна безыскусно колупала все, объятое ее мертвенной жалостью, как очерствелую краюху, не высвечивая в домовье никаких частностей и не скрашивая общего смысла уныния. Свет колыхал и чернил безымянную округу. И наступившая тишина предстала мне оглушающим бедламом. Плохая ткань этой ночи почти колола меня, будто я был голым.

Я обнаружил, что это место не имеет пейзажного смысла и оно — вне ландшафта. И подробности не то что не видны, а несущественны под грудой шелухи моего прошлого. Луна наконец замерла в стороне, как стеклянный понятой, ее просто сюда привели. И вот я понял, что уже прошел огромный твердый период, ничего не задевший, не преобразивший, а просто пнувший меня напоследок. Будто я уже сам валяюсь на обочине, как покрышка, лишенный всего — желаний, жизни, ничтожного прошлого. Даже возможности сгореть жирным пламенем. По жидкому холоду, вдруг заколебавшемуся во мне на уровне сосков, я понял, что на этом месте происходили и еще не раз произойдут великие преступления. Что самым первым злоумышленником был и остаюсь я, так как не наказан. Как в античные времена.

В дальнем углу сумеречной халупы, куда мы все-таки вошли, засветив пыльную больную лампу, свисающую со стропил, я побоялся признать сваленные грудой мои детские пожитки. Армейский вещмешок. Заваливающиеся набок высокие отцовские сапоги. Может быть, хотя бы оттиски их подошв. Но я даже мельком не взглянул в угол. Ведь если бы я что-то там углядел, то это зрелище своей сокровенностью настолько бы изнурило меня, обессмыслив предстоящее, что я, наверное, тут же бы умер.

Но мелкий мусор на широких половицах хранил только следы жестокой метлы. Он словно был расчесан.

Жена сказала мне что-то. Я не расслышал. То ли “идиот ведь ты”, то ли “от света уйди”. То и другое годилось.

Я уже что-то почуял, почти не слушая длиннот гигиенического экскурса раздраженной изнемогшей женщины22, что я, дескать, никудышно “подмылся” (я ненавидел этот народный бабий глагол) и, судя по всему, сильно пропотел, да и, наверно, по-песьи пропах за идиотскую, непостижимую для ее нормального ума дорогу. Она с каким-то новым глухим удовольствием именовала свойства моего озверевшего и, наверное, действительно запахшего тела. Будто на мне, безволосом, шевелится и щетинится жуткая шерсть, будто я при ней покрываюсь чешуею. И я пережил отчетливое чувство, что через мой пах протягивают жгутом перекрученную пеленку, сотканную из засмердевших слов. Жена шумно втянула ноздрями жирный запах человечины, сутуло протопавший от меня к ней.

Она полусонно выругалась в окно на проносящиеся фуры. Они хлестали по худым стенам ластами света, взбаламучивая холодный воздух, нагло раздвигая кисею полной низкой луны.

— С утра — назад, — скомандовала она самой себе, расправляя спальные мешки.

— Ничего, поместишься. — Она кинула в меня липкий глагол, но я ей не возражал. Наречием “ничего” она поименовала меня.

— И значит, так. — Она, если мне так уж этого хочется, согласна на одно, а на другое, что мне всегда подозрительно потребно от нее, в полнолуние особенно (она догадывалась всегда, да-да, всегда о моей вурдала­чьей породе), не согласна в этом чертовом месте, где все слышно, где щели, мусор, разбитое окно и проносятся большегрузные фуры с каким-то говном. Я понял, что неистовый свист фургонов, насквозь пробивающий все сквозящее жилище, подхлестывает ее чувственность, но она не хочет в этом волнении сознаться. Чтобы перекричать прибой звуков, она изъяснялась чрезмерно настойчиво.

На сквозняке, приспустив джинсы, оседлав ее тяжкое тулово в спальнике, примерно в одну из таких фур, подталкиваемый в ягодицы валящимися лучами света, я и кончил. От резкого света фар зад мой должен был стать фосфоресцирующим.

И исступленная фура, выхватив наперсток скупого семени, ревмя ревя, унесла его к чертовой матери — из меня самого, из этого убогого становища кочевников, подальше от тихого ноя как-то влажно запыхавшейся жены.

Она ничего не проглотила.

Она будто сумела вообще не прикоснуться ко мне.

Моя мошонка обмякала на ее подбородке.

Семя стекло из ее рта, как из трупа.

Подумав это, я обтер ее мягкую щеку обшлагом. Она не отвернулась. В спальнике лежала мумия моего прошлого.

Только детский высокий звук, испущенный ею, напомнил мне доплеровский эффект из школьного фильма по физике — мимо глуховатого наблюдателя проносится в левый угол экрана тяжелый, как судьба, поезд. Наблюдатель, отшатываясь, обмирает.

 

Самым серым в мире утром, стоя перед полувылезшей из кокона спальника чужой женщиной, сглотнув надежду, я тревожно спросил ее, будто увидел впервые. Ровность спальника нарушалась только зашевелившимися ступнями. Увидел ее, как плохую девочку на нехорошем заднем дворе. Будто она наигралась в одинокую неподобающую тайную игру.

— А тебе трусики не трут в паху?

Она, не изменив позы червеца, не обретя еще рук и ног, взглянула на меня не отрываясь, будто на ее глазах я, тоже став насекомым, сжевал самый важный лист дорожной карты, будто она поняла суть моего взора, вошла в меня по его тусклому умаляющему лучу. Словно по шелковине.

Я почуял, как сузились мои глаза, как я увидел ими все в черно-белом варианте. Как я ощутил то, что увидал и объял скупым бессмысленным даром моей жизни, за который надо теперь платить бесконечно долго, все время возобновляя муку расплаты, разматываясь на нити.

Я смог увидеть только серую копию серого барельефа — скучный бошардон. Все сцены были погребальными и плоскими.

На фоне серого разбитого окна мне почему-то захотелось признаться ей в чем-то, что мучило меня всю мою жизнь. Тысячекратно попросить прощения за это самое “что-то”. Но для обозначения этого “чего-то” я не находил слов. Только тихо сказал, когда застегнул последнюю пуговицу куртки:

— Ты знаешь, я ведь хочу заплакать.

Это мое “ведь”, полное безнадежного доверия, люто завело ее. Она вмиг вскочила с лежбища. Она отбросила спальник. Она мгновенно прошла все стадии насекомого. Она пригнулась в высокий борзый старт, словно должна бежать эстафету, она набрала полные легкие, будто долгие годы готовила эту неправдоподобную тираду, тщательно выбирая слова из сокровищницы, полной невероятных ругательств и унижений:

— Лучше пассссы, вот гад ведь, тогда не захочется. На слезы желтой жижи не хватит.

Это было бесчеловечно, и это так привлекло меня. Во мне забил теплый фонтанчик, — глубоко внутри обмочился несуществующий прелестный малыш — я сам в миллион раз меньше себя, стоящего пред ней.

В ругательстве мне послышался неумолимый ритм народной пляски, и на меня двинулась толпа самодеятельных плясунов, топоча подметками и хлопая в ладоши. Я переживал восторг и омерзение одномоментно. Послед­нюю сладость, приступом овладевающую мной.

Я одиноко надвинулся на нее, на всю толпу, я задел ее прекрасную высокую грудь под тонким джерси, я положил руки на ее мягкие округлые плечи, которые так мне всегда нравились. Она одним неуловимым движением стряхнула мои ладони. Словно эполеты мизерной награды, унизившей победителя.

В тот миг, ломая ритм пляса, до меня дошла смутная мысль, но очень важная. Как императив вины, понимая который скрипят зубами или мычат. Я ведь никогда не говорил с ней, вернее, не спрашивал ее, а только слушал, внимал ей особым безразличным, как крупная мережа, слухом, ничего из ее бессмысленных слов и сообщений не удерживавшим. Мне только помнится, как они серебрились и плескались во мне, когда она убалтывала меня, — такая обычная полудетская глупость. От ее свойств ведь ничего не уцелело. “Почему? Почему? Почему?” — проносилось во мне. На этот вопрос отвечать было поздно. Опоздание предстало мне со всей очевидностью. Она ведь никогда не попадала в мой сердечный фокус. Она, эта женщина, в ответ вопиюще меня не понимала, находясь не на дальнем конце моего взора, а около — скользя и не задевая. Вроде особенной дисциплины, которую мне никогда не осилить со всем тщанием и подобострастием, оттого что ею мне не предстоит пользоваться в грядущем. Я смотрел не в ее мрачные глаза, а в покрасневшую со сна и чуть помятую кожу переносья. Я считал еще не появившиеся складки морщинок.

В мое подполье она не заглядывала, и вход туда был закрыт, ведь я никогда не приоткрывал свой люк. В одно мгновенье мне почудилось, что своими плечами я приподымаю груз чугунины, тяжкой, как время, прожитое с нею. Я будто двинулся с этой тяжестью в ее сторону, может, меня зашатало.

Мне почудилось: ее тело в метре от моего, звук ее голоса, доходящий до меня как сквозь слой воды, со дна застойной бочки — единственные обстоятельства моего шаткого существования здесь, единственная подмога, чтобы все не исчезло.

И я посмел просить и умолять ее, такую прекрасную и завершенную в этот миг, позлащенную брезгливостью. Она была изумительно ровна, даже рот ее не кривился. Вся сложность, вся многослойная необъясняемая логика наших отношений исчезала.

Она предстала мне статуей, так как моя работа завершилась.

Мой голос сгустился до плотности ткани, которой можно было вытереть что угодно — пот, словно бронзовый высол на ее влажном высоком лбу, стереть крупную родинку на шее под мягким подбородком, где тикает жилка, промокнуть пролитую прямо под ее ступни кровь тщедушного жертвенного животного.

— Ты не можешь сейчас же здесь ударить меня, ну уколоть, порезать?! Вот этой… Этой булавкой. Да?... — взмолился я.

Я мгновенно расшатал и вытащил ржавую булавку, воткнутую в оконную раму. Со стороны мне привиделось, что я торжественно протягивал ей ее. Как подношение. Острое? Тупое? Не важно.

Я почти захрипел, я зашелся:

— Послушай! Я потерял точку отсчета! Всего один укол. Один! Только! Не можешь... Хотя бы удар... Ударь! Ну!!! Куда хочешь!!!

Она отшатнулась, будто испугалась поветрия страшной заразы, идущей от меня. Я видел все — ее, крепкую, непричесанную, крашеную. Я увидел ее в профиль, как на чернофигурной вазе, со всей очевидностью — столь необъяснимо важной для меня. В хлюпающем развале декораций всей моей невыносимой жизни. Как в пьесе. Увидел с ужасно высокой точки, откуда-то с притолоки, будто в детстве залез на шкаф.

Прошло и чавкнуло время. Жидкое, как кисель.

Она, захлебываясь, затарахтела, как перегретый движок комбайна в чистом поле, как грейдер во дворе. Я вдруг возлюбил разнузданные механизмы. Я отчужденно увидел, как ее всю колотило.

— Ишььь! Ищщщи ее без меня. Свою точку! Опору?! Опереться?! А, захотел опереться, значит? Наконец-то! Ах ты...

Она сразу перепачкала все буквы моего чувствительного алфавита, составляющего мою робость. И мне уже не из чего было сложить ни жалобу, ни мольбу.

Она наконец что-то поняла, но совсем не то, что было во мне. Просто поняла. Хотя бы — как уже далеко я зашел. В прямом смысле.

Она одевалась для долгой дороги, закутывалась в теплое, она насыщалась смыслом. Из нее полетели слова, как голые зерна после обмолота:

— А ударят тебя, зараза, упором в суде и будут бить еще три года. До самой точки. Понял? Пока я буду раздумывать, как мне порезать нажитое, ублюдок.

Я молчал, стоя против нее. Между нами было шага три. Я почувствовал, что токи, только что сновавшие между нами, превращаются в тонкие пересохшие резинки, не могущие мне предать ничего. Совершенно. Ну разве что щелчок23.

Прошел длинный високосный год, и я спокойно и, кажется, безразлично сказал, подведя осмысленный и неумолимый итог, будто надул шарик к демонстрации:

— ...Но ведь тебе было неплохо со мной?

Она опешила.

Я надул еще один, поменьше, жалкого бледного цвета:

— Все эти годы.

Но она опять заработала, как от умелого толчка в точную точку. Стоя совершенно недвижимо, чтобы я смог насладиться ее телесной завершенностью, она как будто замахала руками и затрясла головой в такт ругательствам. И мне не позабыть тяжелого, разлитого между нами чувства нево­площенного жеста. Это было особенным зримым парадоксом. Ее слова так отличались от общей мимической сдержанности, вдруг спеленавшей ее. Она говорила только ртом. Но я не сдерживал ее в объятиях. Она говорила как механизм, не вздыхая.

— Да таких мудаков, как ты, до самого Пекина раком не переставить, — низверглась на меня чья-то цитата.

Остановить ее было невозможно. Мне показалось, что я проваливаюсь куда-то. Очень глубоко.

 

Она всегда умудрялась говорить, не показывая зубов. И слова вылетали из нее словно облизанные, мягко выброшенные губами. Зеленые, розовые, коричневые обсосанные леденцы, никогда не вызывающие обиды. Может, я ее не слышал.

Я понял, что все другие истории моей жизни с нею, если они случатся, слетятся к этой сцене, будто шустрые дробинки, и легко попадут в маленькое углубление того осеннего дня. По желобкам. В центре будет стоять она — неподатливая, но живая, неизмышленная.

На моих глазах она мгновенно — тяжело и неизлечимо заболела. Осо­знав болезнь, она истово страдала тысячную долю всего безвременья, куда я уже вступил. И так же легко и быстро она преодолела недуг.

Она смогла излечиться одной едой. Как волшебница.

Тут же — в этом помещении, застелив полиэтиленовым пакетом угол грязного стола, соорудив целительный завтрак. Она стала есть. Она с чудесной легкостью победила и меня, и снедавшую ее болезнь. Сразу. С иск­рометной силой.

Я разглядел в ней что-то жалкое, что есть во всех, но она уже была совсем не всеми.

Без завтрака она не могла начать по-настоящему жить. И если бы я, преодолев ступор, сковавший меня, дерзко выкинул за окно под колеса пролетающих невдалеке “КамАЗов” и “Алок” двухлитровую банку с побелевшими котлетами и пакет с желтухой пюре, то она погибла бы только от одного глухого звука размазываемой по асфальту холодной снеди. Я не подумал тогда, что с таким же звуком может быть размозжен ее наикрепчайший череп. Но это никому не надо. Ведь между нами уже ничего нет. И это не похоже ни на жизнь, ни на литературу. Только на психологию. Если бы осенняя безразличная погода ею обладала.

Вот — поздняя осень.

Всему угрожает смерть.

Вот она, моя дорогая, борясь с небытием, сытно и как-то очень надежно поглощает несложную еду, глядя на меня, ничего мне не предлагая. В этом­ нет и толики бесстыдства, ведь я перестаю существовать. И для себя тоже.

Я не мог оторвать своего взора. Словно я прощался с чем-то непомерно дорогим, будто в этом был заключен мир, не имевший цены. Я только как-то отвлеченно чувствовал, как чуть поворачиваю голову, будто она, недвижимо едящая, передвигается в поле моего зрения, не двигаясь, но левитируя. Своей паскудной пустотностью, отвлеченностью от ритуала это так леденило меня. Будто она должна была постепенно съесть и сам смысл еды, и поглотить закон насыщения, и меру полной сытости, за которой на съедение оставалась бы только ее собственная смерть.

Она делалась воистину бессмертной.

О, если бы в этом был хотя бы вызов. Но в этом не было ничего. Вообще ни-че-го. И мне не было страшно.

Вот неазартно она уничтожила котлеты и поглотила два соленых огурца. Мне казалось, что их тела пропадали в ее глубоком рту, как в ангаре. Так же, как туда вскальзывал мой вполне крупный член. Ведь она все же была мной “увлечена”, и я был “интересным мужчиной с перчинкой”, а не идолищем, стоящим перед ней.

И вот я ее разглядывал, ни о чем не помышляя. Между нами пролегли световые годы.

— Все, заводи свою лоханку злопоганую, поехали, на хер, отсюдова, сэнкью за уик-энд, мерси! Вот так наотдыхалась.

Она провела ребром ладони по своей плотной и все-таки хорошей шее. Кажется, эти тонкие, едва заметные поперечные складки, пробегающие в эпидерме шеи как следы нитяной шнуровки, эти детские бусы, называются венериными.

Душить ее было бы слишком литературно, да я и не был атлетом, чтоб справиться с русской ядреной молодицей, теткой, полной сумеречных нерастраченных сил и особенной прелести. Это созерцание переворачивало ее во мне, словно перегиб ленту Мёбиуса. Я незаметно выбирался на безнадежную изнанку, где ничего не мог предпринять никогда, — я вдруг все увидел. Со всей безнадежностью.

Зрелище заполонило меня.

Оно ударилось в жесткое темечко изнутри, со стороны мозга. Но “детское место” на моей бедной голове давно окостенело.

Я затараторил про себя: “Тетка, тетка, тетка” — так звалась в скоротечном цирке собачка. Милая Каштанка. Псевдонимом. Мне стало смешно. Я понял, что улыбаюсь. У жены волосы были крашены в рыжий собачий колер. Вот — Каштанка в расцвете лет и сил. Ведь она всегда задорно спрашивала, будто закручивала передо мной невидимый хвостик тройным колечком, словно подставлялась, улыбаясь с животным смыслом: “Ну, и скоко мне сёння дать можно?”

На эти “сёння” и “скоко” я хотел всегда ответить: “Много, много, Жучка, на всю катушку, на тебя с твоей мамулей пальцев на конечностях не хватит”. Но вслух я говорил самой убедительной частью своего голоса, как с троечницей, глядя на ее блестящее от вечернего крема лицо: “Ну, от двадцати семи с половиной до двадцати девяти без одного месяца”. Я щедро дарил ей лишнее тучное семилетие…

Под ее здоровым взором я едва завел свою унылую “лоханку”. На новый автомобиль у меня уже не было азарта.

Я выехал со двора, где не осталось и следа дорожных машин и механизмов.

Будто их не было никогда.

И все мое прошлое — чистый бред и нелепая выдумка. Я состригу его, как отросшие пряди, как ногти.

Дальше все происходило в совсем простом ракурсе. Будто я видел документальный фильм про самого себя или сам снимал его и наблюдал итог своих трудов. Довольно быстрый фильм, так как я понял: в моей жизни никаких событий больше не будет.

Время как-то стало отступать от меня.

Все становилось беспротяженной видимостью.

Вот жена, сидящая здесь, громко икнула котлетой, — и меня поразило слово “здесь” — в самое сердце.

“Как же это? — безответно вопрошал я. — Где?”

Но перед самым моим носом волшебник пронес мисочку теплого фарша. Другой чародей показал мне рентгенограмму всего поглощенного ею. И не только сегодня, но и вообще — за всю жизнь. От восторга, удивления и омерзения меня замутило. Моя скромная, без больших амбиций, все-таки милая жена на миг стала портретом кисти Арчимбольдо. Вся из вычурного хлама и перегноя. Она вот-вот рассыплется, если легко встряхнуть ее за плечи.

Господи! Я заболевал.

Я увидел, как смотрю на самого себя, смотрящего и трезво видящего, как она ест24.  Меня поразило, как многогранна среда, где я пребываю. Я легко перепархивал из безвременной слабой сферы видений в ровный, какой-то квадратный мир.

Хозяйка нашего постоя в нечистой куртке, наброшенной на халат, стояла у забора, у самой обочины шоссе на фоне галереи из большущих полотенец. В ее утренней меланхолии не было и тени желания продать их. Она лузгала. Стояла как дорожный знак. Обдавая теплой гарью, мимо нее проносились угрюмые животные машины. Как будто это тракт в Мценском уезде, пролегающий мимо великой женской скуки. Ездоки не хотели с утра промакивать свой пот махровыми загорелыми девками, карибскими видами, тиграми и хризантемами. К какой торговле она переходила к вечеру — остается только гадать. Собой или алкоголем или тем и другим вместе.

Другая дорога без усилий сама надвинулась на нас.

Кто-то включил снег. Он сгустился почти мгновенно, как не бывает — секунд за пять. Спокойная кисея заслоняла от меня немилую даль, темный гиблый лес и все, что случилось со мной и моим отцом в этих местах. Когда-то. Бесконечно давно. И только час назад.

Я остался наедине с полотняным снегопадом. Крупные уродливые снежинки залепляли ветровое стекло, и хилые дворники моей развалюхи не успевали робко отмахиваться от стихии. Как я не замечал эти детские жесты! Я вглядывался в ленту шоссе через мутные скрипучие разводы. Все предстало мне уплотнившимся, в полной разреженности моих мыслей, несущественности желаний и неисполненности возможностей. Я показался самому себе тотальным недостатком. Дорога, вползающая в меня, превосходила самое себя, я ее съедал. Я насыщался до предела.

“Пора смежить глаза”, — сказал я себе. Я почувствовал удивительную ровность всего, что было вовне и внутри меня.

— Щас завалит, ну прям как могилу, — трезво сообщила жена.

Она не случайно сказала про могилу, что-то почуяла, переняла некое качество, давно обуревавшее меня. Ведь я глубоко в себе оплакивал все, что тогда произошло со мной, я ничего не мог делать иного, мое бессмысленное пропащее прошлое было достойно только пустого сожаления.

Я рулил и плакал, но другим способом: в себя — в свое горло, в желудок, в кишки. Наверно, трусы мои промокли.

Я хотел незаметно выехать на встречную полосу и порешить сразу — и ее и себя. Но она напряглась и, взметнувшись быстрой искрой, перехватила руль. И, остервенело выкручивая невиноватую дугу, держала мертвой хваткой, пока мы тихо не сползли в неглубокий кювет.

— Тормоз, тормози, щас… — шипела она.

И у меня не было сил даже пожелать ее побороть.

Мы тащились целый бесконечно серый день, ставший серым вечером и такой же серой ночью. От медленного снега было светло. А может быть, мы стояли, так как заснеженный пейзаж совершенно не менялся, только едва серел.

Самые тоскливые окончания прилагательных, как известно, — дактилические.

Ими обсажены по краям русские раздолбанные,

тоскливые,

заснеженные,

неухоженные,

ужасающие

дороги.

Это была не дорога, а некая точка, имеющая протяжение, когда ничего не меняется, кроме осознания бесполезности и бесконечности всего — моего кошмара, всеобщей тоски, убожества сидящей рядом тетки и неисправимости всего, во что я вляпался с самого рождения.

Я увидел, что больше ничего не укрупнится и не уменьшится.

Прилагать усилия было не к чему.

Это был конец.

Осталось дело за малым.

У придорожных базарчиков, все оглядываясь, чтоб я не уехал один, жена с опаской выскакивала из машины, не хлобыстнув, против обычного, дверцей. Я не слушал ее россказни, как она “еще взяла” у одной придорожной торговки два ведра картошки, через пятьдесят километров у другого осне­женного мужика туесок поздних грибов (подснежиновиков?) и, не помню где и у кого, — две трехлитровые банки брусники. Она неустанно говорила со мной, так как впервые испугалась чего-то, происходящего во мне.

— Зима кончится, а там, значит, и на юга, — сто раз как заведенная повторяла она, словно торопила машину, погоду, снег.

 

— Мам, да за бесценок я взяла, мам, да, прям под первоснегом, мам, я и брусники взяла, замочим, мам, я сразу банки три замочу, — размякнув дома, вливала моя жена патоку теще.

Она словно специально через каждое слово говорила “мам”, и я, находясь в другой комнате, через дверь чувствовал ее скошенный на меня соглядающий взор. Ее и ее матери. Моя мать на меня не смотрела. Этим усеченным словом они ведь так мешали ей проявиться.

Они обе прилипали к телефону, перед тем как отойти ко сну. Время, потраченное на предсонный разговор, измерялось тоже съестной мерой. Его энергии хватило б, чтобы сварить два яйца вкрутую. Не куриных, впервые подумал я. Людских, людских.

На “первоснеге, мам” я сделал шаг к окну. Мы ведь счастливо проживали на отвесном одиннадцатом этаже. Но она слишком быстро вернулась.

Она, подойдя ко мне, плотно оттеснила меня от приоткрытой створки и резко закрыла раму на шпингалет. Почти на замок. “Но есть другие способы”, — быстро и самодовольно подумал я.

Переполненная словами, что всегда торчали из нее, как сырые грибы из туеска, она не говорила со мной. Я ведь предстал пред ней конченым человеком. И я понял без тени сожаления, что это — навсегда. Я предстал и перед собой всего лишь ее досадным промахом и нерасчетливой ошибкой. Она ведь не послушалась тогда своей премудрой матери. И семья меня не исправила.

В этот миг мне ужасно захотелось завести некрупную собачку.

Ну хотя бы кошку тигровой зеленоватой масти.

Я бы согласился и на парочку серых мышек-норушек.

О, розовый крохотный нос, усики из лески нулевого калибра.

 

С мыслями о мышах, глубокой ночью, может быть, уже под утро, я тихо вышел в нашу веселую ванную, полную жениных примочек, баночек, коробочек и тюбиков. Ничего моего в ней не было. Я всегда странно здесь себя чувствовал, якобы мне непременно надо наложить на свое лицо, по меньшей мере на его не заросшие части, густой грим, сделать притирания или что-то еще, что совсем не надо делать полусонному мужчине. Я увидел свои белейшие трикотажные трусы с желтым выразительным пятном, они не обтягивали гениталий, а пузырились, темная волосня тянулась, поднимаясь по впалому животу, на моей высокой шее не было креста.

— Ты — нехристь, — тихо и вкрадчиво сказал я ему.

“Почему нехристь — женщина?” — подумалось мне.

Я с минуту смотрел в зеркало, ничего такого не находя в том, кто пристально смотрел из толщи стекла. Тот персонаж удивительно, неотличимо и скучно походил на меня.

Но, становясь прозрачнее и прозрачнее, он не делался мною.

Поверху кафельной стены был раскидан хаос декалькомани из веселых немецких зверьков.

Но среди них не было мышей.

Были и трудолюбивые лошадки, и понурые ослики, зачарованные попугайчики и наидобрейшие вороны.

Он, этот мужчина в зеркале, отвернувшись от меня, провел по этой звериной кромке острую линию своим недоверчивым взором.

Я-то знал, что ему нужны были только одни маленькие ручные мыши.

И я, хмыкнув, раскрутил женин станочек для бритья пухлых подмышек, вытащил лезвие, преспокойно перерезал этому глупому мужику вены на запястьях и легко почиркал той же бритвой повыше, к самому локтевому сгибу.

В нескольких местах.

Вжик, вжик и вжик!

Его белое жилистое тело совсем не противилось вострому металлу.

Он даже не поморщился.

Что ж — это не представляло никакого труда?

О боли он ничего мне не сообщил.

“Господи, как легко”.

...Мне стало чуточку горячо, может быть. Только в одно мгновенье. Я ни о чем не сожалел.

Но как спокойно и весело мне стало...

Мне стало, стало мне, стало, стало...

Кто-то посмотрел на свои руки. Они стали походить на “батон нарезной”, если бы в батонах вместо белой мякоти оказалось брусничное темное желе.

Семь шагов назад.

Кто-то тихо вполз на супружеское ложе.

Спиной к жене.

Кто-то проваливался куда-то, и там ему делалось легко.

Легче и легче.

Я только думал в новой эйфорической свежести: “Кому же я теперь расскажу, что последний одр — наисплошная наилегчайшая наимягкость?”

Она не заметила моего недолгого отсутствия, так как засыпала всегда стремительно, словно ее штепсель выдергивали из розетки, и почивала глубоко и ровно. В ее крепкой голове колебалась ночь. Одно короткое слово. Оно одинаково кратко на всех языках мира.

Сквозь меня проносились все легкие имена ночи, на всех языках. Их знание обуяло все мое существо. О, без всякого сопротивления...25

 

Через войлок голубой мути жена что-то орала в телефонную трубку. Перехватывала мне руки какими-то дурацкими жгутами. Небольно лупила меня по щекам. Голосила, как в театре, я наблюдал ее микроскопические усилия со сто пятого ряда сто первого яруса. Она воистину бесновалась. До меня донеслось:

— Гад! Ты, гад! Вставай, вставай, негодяй, вставай! А, гад! Ой, а что это, за что мне??!! Что удумал! Вставай, слышишь!

И я должен был восстать, возбудиться, ведь я был ей еще зачем-то нужен в непонятной, совершенно не моей жизни.

 

По суициду я, конечно, попал в психиатрическую реанимацию.

Через несколько недель я выполз оттуда перебинтованным, как конь для выездки, со штопками на руках, оглушенный химическим равнодушием, тупо выспавшийся без сновидений, и все настоящее, неотличимое от прошлого, потянулось в привычном русле.

Оно, мое прошлое, как я понял, стало настоящим, не пройдя.

Оно возобновлялось с удивительной силой неподвластного мне, не моего­ упорства. Со мной что-то происходило. “Что же?” — покойно спрашивал я самого себя и сам же себе не отвечал. Ответ ведь был мне не нужен.

Женой управляло чувство русского долга. И она наконец по-настоящему воспряла, стала гораздо меньше есть, в ее жизни появилась простая, как мычанье, скрупулезная бабья цель. Она будто узрела ее в перекрестье хищного прицела. И она стала за мной упорно “ходить” и беспрестанно “жалеть”. Она “жалела” меня бесконечно, совершенно не любя. Как в одной песне о женщинах Смоленщины, жалеющих всех без всякого на то спроса.

Когда я вдруг перехватывал ее взор, мне начинало казаться, что она видит меня в строгой госпитальной постели, перебинтованным, без половины конечностей, еле приползшим израненным червем с самой жестокой войны.

Мера властной влаги в ее серых очах была бездонна.

Она могла вот-вот замычать.

Я постоянно перехватывал это жалящее меня неблестящее матовое слово из ее телефонных реплик. Оно язвило меня через неплотные двери. “Жалко-то как”, “один ведь ничегошеньки не сможет”, “на одних ведь всё нервах”.

Итак, она стала двигаться по моей жизни как маневровый паровоз, прямо по нервам.

“Нужен уход”, твердила она, “режим и уход”.

Я тоже понимал, что самое лучшее для меня — уход.

 

Никогда не задумывался — чем привлекала меня простая вторая (по сравнению с первой) жена, завладевшая мной, дураком, по легендарной отцовской модели. Понял это после истории женитьбы и развода, понял, что это — глупый рок. И ему, со временем ороговевшему чудищу, не сопротивлялся.

У моей “второй” кроме домовитости и кухонного усердия никаких плюсов больше не было. Хотя некоторые рецепты консервирования останутся со мной до самой моей смерти. Они незабываемы.

Сложные процессы, затеваемые в самом конце лета и по ранней осени в моих родных краях, оказались для меня напрямую связаны с небытием, с его прискорбными образами и горестными смыслами. Например, засолка нескольких пудов помидоров в огромной дубовой бочке. Бочка распаривалась до черноты на краю подполья ко времени урожая. Ее, повалив набок, намывали и надраивали, как роженицу, нещадно парили и отменно томили. И, приуготовленную, опускали на канате в глубокое подполье. Это действие единило нас — меня, тещу и жену. Мы совершали языче­ский ритуал. И я думал о красавице, отданной на съедение жуткому безжалостному вепрю. Достигши глубокого дна, бочка тяжко вздыхала, как живая, не веря в наше семейное единение26.

Срок засолки можно было угадать по особенной радости, вдруг находившей на жену и полонящей тещу. Крупные, насухо обтертые от земли и пыли помидорины доходили до кондиции под кроватью, во всех углах квартиры, на полу кухни, на подоконниках. По всему жухнущему дому дозревал поздний урожай. На помидорный щекотный запашок у меня развивалась аллергия. Плоды торжественно сортировались по крепости и цвету. Внимательная жена без устали щупала и переворачивала их куда нежнее, чем мои тестикулы во время любовного гона. Зеленоватая немочь плодов становилась стыдливым румянцем, а потом краснотой. Но женины двусмысленные манипуляции не вызывали во мне ни тени ревности, ни призрака желания. Я просто ждал, когда она заговорит с помидоринами на страстном курлыкающем языке. Ну, хотя бы вздохнет над ними.

Как ни странно, уйти из жизни мне всегда хотелось после стократного погружения в погреб, где я укладывал в ненасытную бочку жесткие томаты под руководящие вскрики жены и тещи. Я клал их слой за слоем. На сухую клеверную подушку, подсохшую листву смородины (непременно черной), вставлял вертикально прутья хрена, сорил зубчиками чеснока, раскидывал лавровый лист, горошины перца, уминал зонтики укропа, вислые плети чуть подпаленной конопли и далее, что называется, по вкусу. В конце концов я увлекался и забывал все на свете. Целесообразность и ритм этого бреда меня завораживали.

Потом мне спускали на веревке десятки ведер сладковатого рассола, где не было ни капли уксуса.

Потом я получал булыжники для гнета27.

Потом в погреб опускалась жена принять мою работу. Это было обычной уловкой, так как в подполье ее настигал страстный позыв. Я не знаю, что ее заводило — красное зарево томатов, их литые объемы или прель глубокой земли, восходящая из откинутой створки. Я уверен, что она готовилась к этому загодя. Ведь до меня доносился призыв свежести вместе с очередным ведром томатов. Словно меня настигало любовное письмо, как дикаря каменного века, когда еще не было ни криптограмм, ни символов. Только урчание и миазмы. И вот бодрящий дух доносил, что она, моя совсем разволновавшаяся, с сотым ведром, непременно спустится вниз, переступая над моей головой почти по вертикальной лестнице, — я должен был ее галантно поддерживать. Мои объятия, в которые она вскальзывала, спрыгивая с двух последних поперечин, переполнялись теснотой ее тела, и я ловил главное качество ее женственности. Эфемерность, томление, изменчивость? Не знаю. Я вообще знал про нее мало. Я просто соответствовал тому, кто должен был действовать вместо меня, тому, кому и знать ничего не следовало.

— А смороду он лужил? — захлебывалась с эмпирей теща, именуя меня в торжественном третьем лице, будто меня уже не существует. — Лужил смороду-то он, погляди, доча, а хрен?

Теща тихонько блажила, гулила, попискивала, перебирая ингредиенты. И двусмысленность и непристойность их имен была несомненна. Ей нравилось их твердить, проглатывать перед тем, как сказать.

— Мам, да ты не спускайся, ухх... да круто тут, убьешься, сама там все устрою. Ложъл он, ложъл, — возвещала жена из подполья тугим голосом. Якобы пристрастно проверяя меня28.

Ее высокий тон восходил отвесно вверх — жгутом перекрученного желтого трикотажа. Желтого — оттого, что модальность ее тона была по-девичьи высока и красива. Жена не менялась этой страстной канареечной частью своего девичьего голоска. Такого тугого, будто его в две руки выжимали над чашей.

Этой блудливой двурукой чашей был я, присевший на корточки под ее разведенные мягкие бедра, как Полифем на знаменитом лореновском пейзаже, уткнувшись носом в надушенные завитушки облаков. Нимфы выглядывали из-за кустов. Мне, надо признаться, тогда нравился этот стиль. В нем было что-то древнее, архаическое, искреннее и простое, — это было совсем не похоже на побоище торопливых любовников и шуструю ловитву оргазма. Какое-то начало компромисса. Отсветы обоюдности. На подступах к благодати, — всего несколько минут, пока я, ну понятно что... и пока, исходя, она надсадно общалась со своей неотлучной матерью. Из земляной утробы, со дна древней норы. Прелестно проглатывая пригоршни гласных:

— Угу, мма, ухуу, мам...

Теща, кажется, понимала эту игру, ей не могло не передаться то, что происходило в двух метрах под нею, обходящей отверстие погреба по периметру. Подол ее метался в проеме, как стяг.

— Чё, доча, чё сказала-то?

Ответа не было.

Мне тоже полагалась порция ласк.

Мне казалось, что я старался для обеих.

 

О, на эту катавасию у меня уходил целый библиотечный день, обычно принадлежавший Любови, Любе, моей детской Бусе, моей, как она заговорщицки именовала себя, “полюбовнице”. Моя тускло-двойная жизнь продолжала сочиться по-прежнему. Я, не предпринимая ничего, только ухмылялся, ну лишь мышцами рта с внутренней стороны, и плавно уворачивался от острых углов.

Когда-то дал себе слово расстаться с ней. Но не так-то легко было это сделать. Она и знать ничего не хотела.

— А разве я тебе хоть чем-то мешаю? — спросила она с простодушным удивлением после моей благородной тирады.

— Нет, совсем наоборот.

И я легко чмокнул ее. Не знаю за что — за бескорыстие, за легкость, за то, что довольствуется малым. Боже мой, разве я мог кому-то дать много?

Эта раздвоенность поначалу мешала, и я решил свое бытие упростить, сделать его плоским, простым и однозначным. Невзирая ни на что.

Но скоро стало понятно, что она, то есть моя Буся, может наложить на себя руки, и эта трезвая мысль вынудила меня оставить все по-прежнему. Тем более, что она не ревновала меня к жене, ни о каких подробностях меня не расспрашивала и жила только моим детским прошлым и исто­рией наших отношений. Все должно было окончиться само собой. Но кто знал, что это самое “все” затянется на всю ее жизнь.

 

Мои попытки осуществить перемены стоит описать. Как не тускнеющее от времени, грустное и сумрачное предание.

Сначала я перестал к ней заходить. Как бы из-за цепи несовпадений наших свободных дней. А потом — потому, что решил все навсегда прекратить. Вроде заболел. Связь ведь была односторонняя. Разыскивать меня, звонить мне домой она никогда не смела.

Прошло время. Месяц, два, три... Но однажды мне стало казаться, что вот уже несколько недель по улицам кто-то ходит за мной. Почти след в след. Близко. Странное чувство, от которого избавляются, нахмурив ни с того ни с сего посреди безоблачного дня лоб, передернув плечами, хотя никакой внезапный сквозняк не холодит спину. Нет, это была не кажимость, а что-то другое — смутное, но мешающее. Как заусеница. Но во мне, внутри меня. Пока не заденешь — ничего не чувствуешь. Но вот я стал чему-то внимать спиной, тем местом, где сходятся лопатки. Словно в меня кидали легкие маленькие валенки. Самого крошечного размера. И еще — почуял эфемерный ожог чуть выше, где шея становится затылком. Там, где он начинается. Испытывал внезапную остроту, словно мне только что опасной бритвой решительно поправили стрижку.

Сначала я это списывал на угрызения совести, но легко оправдывал себя женитьбой (в сущности, только лишь из-за беременности) и новым раскладом своей жизни, новым равновесием, где Бусе места не оставалось. Да-да, именно из-за равновесия, с таким трудом обретаемого мной.

Но из-за того, что мне только помнилось, из-за мифического взгляда несчастной Буси, каким-то образом выследившей меня, менять траекторию пути и прятаться в кафешках, рюмочных и магазинах мне совсем не хотелось.

Но все-таки однажды я ее увидал. Как промельк. Меня поразило, что я увидел и признал ее как стремительную схему, как скверный конспект моей прошлой Любы. Заострившуюся, резкую. Подурневшую. И я не попал в свой прежний оптический фокус, и мои сухие глаза заслезились.

Сначала в большой зеркальной витрине смутным боковым зрением, как быструю карикатуру. На самой периферии стекла. В том, что я признал именно ее — по световому промельку, по туманному кивку ничейного отражения откуда-то изнутри моей совести, — было нечто от глумления. Я ведь совсем не хотел ее видеть. Она словно мутировала в эту случайность из себя прежней, меняя проекцию моего детского прошлого, причастного ей.

А потом... Когда в большом магазине одежды “Синтетика” (чудная новина тех лет), куда я однажды нечаянно забрел, словно влекомый статическим зарядом, кто-то скользнул в примерочную кабинку отдела женского платья29.

И вот среди ярых облачений, опасных, как огонь на сеновале (в отличие от тусклых, как старое пепелище, мужских), я шагнул к только что занавешенной примерочной кабинке. Фирменная эмблема комбината плащевых тканей колебалась, будто там дышали носом, зажимая рот. Я моментально опознал ее, эту дыхательную машину, по ритму. Да-да, по ритму — ее бесшумного дыхания, как во время нашей близости. Мгновенно увидел и ее сквозь непроницаемую тряпку. Какие-то мелкие туфли снизу. Кажется, раньше таких у нее не было. Я на миг заколебался.

— Там занято, мужчина, и вообще это тут вам женский отдел! — злобно возвысила на меня голос деваха в форменном комбинезоне, она даже зло шагнула на меня.

— А я ищу, знаете ли, самый яркий подарок, — громко ответствовал я.

Я отдернул шторку.

Ничего не произошло. Волны не расступились.

В перекрестье трех узких зеркал стояла маленькая женщина. Я увидел сразу трех себя, взирающих на нее со всех сторон. Она плотнела в фокусе, заслонив сумочкой лицо. Она ожидала удара от своего отражения. Прямо по глазам, носу и рту. Трижды. Она так высоко подняла руку, что в пройме блузки я узнал ее темную подмышку. “Какая-то детская, класс седьмой”, — сказал я сам себе в сотую долю секунды. Вид этой подмышки все и решил. На меня нахлынуло что-то. И я, кажется, нечто знал про это. Легчайшая черная штриховка.

Я сжал ее запястье, и в меня вломилась вся ее невидимая дрожь.

Она с трудом опустила сумочку, преодолев ступор. Будто прошло долгое время.

— Пошли отсюда.

Целуя ее, я словно поймал слезу, стекающую с крутой скулы. Я заметил, что слеза примяла тончайший пух на ее изумительной смуглой коже.

Слеза была почти что пресной.

“Как ручей”, — сказал я сам себе.

Пока мы шли квартала два до ее жилища, я держал свои скрещенные руки внизу живота, как оратор. Словно держал себя. Сильнее, чем тогда, я больше никогда ее не хотел. Никогда.

Время вытянулось и скрутилось, пока мы плавно взбирались по длинному конструктивистскому пандусу немыслимого дома, разрушающегося с начала двадцатых годов. Навстречу шествовали жильцы, как в храме. Бежать было нельзя. Идя за нею, я смотрел на маятник ее ягодиц под короткой тесной юбкой, — словно проницал неземную поляну ее теплых внутренностей, нежнейшие простодушные цветы, ну что-то такое еще... Я не сдержался, я протянул руку. Это была самая лучшая плотность, доступная мне.

Навстречу стекала тетка со взрослым дурачком, и он, как всегда неправдоподобно добро, мне улыбался. “А... здрасьте. А... здрасьте. А я знаю, знаю, как тебя звать, — знаю-знаю-знаю-знаю”, — затвердил он и, как всегда, не угадал моего имени.

Он, многажды встречая меня в этом доме, всегда именовал меня по-разному, но имена были таковы, что подходили как мужчинам, так и женщинам: Валя, Шура, Женя, Паша, Тоша... Гуттаперчевые, плюшевые и пластмассовые. Бесполые игрушки, медвежата, щенки, пупсы.

Эта потраченная секунда грозила мне абсолютной растратой, полным разорением... Возникающая пустота разрывала меня, как пергамент. “Идем, идем, сына, не поспеем в диспансер”. Мать потянула его дальше, как разматывающийся скотч. Он все оборачивался, не переставая улыбаться. По моему лицу скользнула лента духа лекарств, тусклого тела, еды, наглухо замкнутой в утробе...

Горло мое перехватывала бесполезная жалость к его неровной щетине, черным волоскам, видным в вороте рубашки, к самому себе, преумножая мое голое желание. Но я не смог ослабить галстук, так как никогда не носил его. И я понял, как буду умирать. Пока Буся, моя Люба, тихо и скоро, словно на полшага обгоняя уже и самою себя, на полупальцах, вела следом еще и себя со мною по гигантской пустой рекреации с миллионом по-разному декорированных бедных дверей. Она молчала, она не смела оборачиваться. Я вдруг понял, что видела Евридика. Пылкий свет фальшиво пятнил полы.

Последнее мешающее укрепление по дороге, совсем слабенький редут. Маленькая девочка катится на лошадке, она выразительно трется о седло. Буся у самой двери тихо, вполголоса, так что девочка точно не слышит: “Ай-яй! Какая плохая, какая ты, Белочка, совсем плохая”. У Белочки заячья губа, и она шевелит ею, будто воспевает убожество этого дня, свободу своего чувственного занятия. Девочка так заразительно пыхтит сквозь мокрую щель поуродованного животного рта. Скользнув ключом в скважину, Буся шепчет почти без звуков, но я все понимаю. “Вот мамке-то скажу”. На глазах девочки я прикасаюсь сзади к Бусе, просовываю ладонь в то место, что растирала седлом кроха. Как странно, меня ничего не обожгло.

 

Тихо притворив свою створку, задвинув щеколду, нервно набросив уже ненужный крючок, она, как вилиса, мгновенно подлетела к окну, сбила сумбур тощих занавесок, переметнулась, не коснувшись половиц, ко мне, и я всем телом почуял, как от этих трех ничтожных шагов она запыхалась безмерно, как стала влажной и отзывчивой, вступив в сумеречную сень желания. Будто только что народилась в сгущении дня под ясный вскрик соседского радио, — с трудом вздохнула, преодолев череду пустот, где только смерть.

Мне было всего жаль — ее шеи, ключиц, жестких прядей, рассыпающихся у самого моего лица, топленого на ярком свету, помутившегося духа кожи. Безмерно жаль.

Прижимаясь к ней, я почуял состав ее тела, смертную анатомию, внял ей так, что уже никогда не позабуду, — как она дергала молнию, вшитую в шов юбки, и молния разошлась, и она дернула юбку, как не могла вы­браться из тесной туфли. Левой? Правой?

И я до сих пор не знаю, как поименовать то чувство, навсегда населившее меня щемящим знанием о ней, об исчезающем по мере разоблачения теле30. Ведь как любовь оно себя не обнаружило. Жалость, желание... Бог весть... Оно так отличалось от ее полного имени.

Я помню это как прекрасный стыдный кинематограф, смотрю эту старую, покрывшуюся дымом неправдоподобия картину снова и снова, пытаясь сглотнуть ком времени, отделяющий меня от нее. Вот на высокой кровати, в сбитых простынях, заголивших вытертый тик матраца, она сидит надо мной, будто привстала в седле, и я почти слышу себя, шепчущего ей слова особого заговора: “...расслабься, расслабься, расслабься”, укачивающего и меня, — шепчу как в угаре, и она, тихо мыча, начинает закрываться от меня — одной ладонью лицо, а другой — грудь, будто они — самые постыдные места ее легкого млеющего существа. И я вновь вижу самое непорочное из зрелищ — как мой палец входит в ее ослабший анус, качается в ней, как былка в устьице созревшей и уже нетемнеющей черешни.

Это сад, о мой жалкий слабый сад! Совсем немой...

Чувство ее тела, опалив меня, обуяло не только мою плоть, — я больше чем осязал ее, я зрел своей рукой ее талую сокровенность, будто у меня на подушечке указательного пальца чуть приоткрылось смеженное, но больше чем зрящее, волшебное око.

О! Пожалуй, только розовый свет.

Она тихо ныла какие-то далекие мне, но восхищающие меня детские слова “волчок, волчок” и невыполнимые непонятные просьбы “ну, пожалуйста”, она раскачивалась сама на моем персте, словно ее колебал медленный, но сильный ветер31.

И как только я по-настоящему проник в нее — туда же, где только что был мой перст, горя и пылая, я почти сразу же изошел.

Она быстро соскользнула с меня. Как символ завершения. Вытянулась, прижимаясь. Она заплакала. Положив мне голову на грудь. Сразу во весь голос. Горько. Настойчиво заревела. Ее затрясло. Я удивился, — неужели эта же горечь только что так робко пела в ней, треплясь слабеющей кисеей?

Помедлив, она промолвила, как будто кто-то ее подговорил:

— Я помру теперь.

— Что ты городишь, с какой это стати? — совершенно спокойно спросил я. Но в эти слова я не вложил и толики вопрошения. Я почувствовал, как мелко и непритворно затряслись ее плечи, как она стала жалкой, ни­чтожной, никому не нужной, случайной. “Просто тряпица”, — промолвил я про себя. На блестящей дуге спинки кровати висело вафельное полотенце с меткой ее заводской прачечной. Я сбросил его на пол. Это не было выпадом. Ну, легко смахнул, сильно потянууувшись. Не отрываясь от меня, она слабела.

Боковым зрением, как сквозь ленивый объектив, я увидел ее комнату, подбитую легким сумраком, какие-то не дневные вещи, — сумерки достояния, склеившие все в невыносимое единство трезвости, вдруг охватившей меня, состоявшей из нелюбви к ней (так мне помнилось), к ее беспредметному быту, к неистребимой голодной казенщине, к моей одежде, панически разбросанной по всему пространству.

У изголовья, на тумбочке старая фотокарточка моей матери в каменной рамке. Синеватое стекло в мельчайших мушиных уколах; словно все в мире больны корью или ветрянкой. Будто это суть фотографии — память о мелком черном снеге, все эти годы заваливающем ее, мою мать, дела­ющем ее полной условностью.

Я возвращался к себе.

Ее эмоции вообще-то были мне всегда мало понятны. Они напоминали мне фантомные боли, продолжение ампутированного времени, в них было что-то старушечье, безответственное. Я жалел ее совсем за другое. За ее историю — номинальную, без закидонов, то есть внятную и неотделимую от моей. И она вымолвила, обернувшись ко мне, глянув сквозь слезы (словно ей тяжек вид моей наготы), некрасиво кривя рот, старея уже на десятки лет, — продолжила, что стало несущественным бездну времени тому назад. Надавив на каждое слово в этой коротенькой фразе:

— Помру от позорища.

Я понимал, что могу не отвечать ей. Она взяла мою руку, и я почуял ее ладонь, уловил жесткий трепет, она поцеловала мою кисть, взяла в рот мои пальцы, только что побывавшие в ней... Вот скользкие зубы, десны, вялая плеть языка...

— Ну-ну, не надо... — попросил я и отвел руку.

Я продолжил сам, запнулся. Впервые почуяв ее как материал, не как тело и плоть, а именно как материал, который один — у дерева и его преданной нимфы.

— Помирать. Ведь я не думал помирать тогда, в Тростновке, хотя там был еще и Толян, как ты помнишь. И ты не поинтересовалась никогда, никогда, слышишь, никогда о моем, как ты выражаешься, позорище. Ты просто ушла.

Я зачем-то прибавил еще:

— В степь.

Я почуял свой голос как воду, текущую по невыразительной ровности. Этот покой был моей козырной картой. Она не была крапленой. Я победил. Она всхлипнула и замолчала. Я примирительно прибавил, ведь мне стало ее жаль:

— Ты дриада.

Она сразу успокоилась, сдалась, и я одним рывком перетянул канат, промокнула слезы о ближний угол простыни и ничего мне не сказала. Упре­ки на нее действовали безотказно.

 

С тех самых пор раз в неделю я принадлежал ей, как и она — мне. Целиком и полностью. По скользящему графику. Только вот мой язык, мою любезную мышцу, она так и не подпустила к себе, то есть в себя.

Когда однажды я был в полутора сантиметрах от цели и уже горячо вздохнул, она, напрягшись, еще шире развела ноги циркулем и сказала таким покойным голосом, словно он донесся до меня из другого жилища, сквозь форточку, оттуда, где чтят совсем другие законы, что я опешил и испугался:

— Тронешь так, то руки на себя наложу.

Мне навсегда запомнилась эта фраза. Будто она не удержала ее другими губами, теми, да, теми, что были тогда вблизи от моих. И я, почти задыхаясь, смотрел туда, Господи, на их речь. Как они теплели в слабости через редкую слабую штриховку волосков. На их тихий, непостижимый, безмолвный лоск. Я понял, что и она никогда мне не ответит.

Вдруг мое волнение уравнялось с ритмом незыблемости всего бытия. Я почувствовал между своей влажной мышцей во рту и тем, чего так хотел коснуться, — жесткую ось мира. Ее трепет и твердость, непроявленность и немыслимость. Я впал в транс, где нет ни похоти, ни желания, ни подглядывания. Я оказался равен своему истоку. И единственная горечь, полнившая меня, — жгучее нежелание быть оттуда исторгнутым. Я замычал. Я понял, что не хотел нарождаться. Никогда. Ни промыслом, ни промышлением. Мне почудилось, что я исчез, ввинтившись в этот узкий проток. Это было столь очевидно, что уже — немыслимо. Мой язык, все мои слова были отодвинуты, я уперся в предел чистого умозрения, мягче и проницаемей которого не было. Я понял, что я — совсем другой, что мое имя — случайно, и меня никто не звал по-настоящему, так как я не был наречен. Всю прошлую жизнь надо мной был лишь слабый, пресыщенный брезгливостью надзор. Это зрелище, это равновесие тела, мое удивление робостью слабой эпидермы пришло ко мне само, помимо моего зова. И я испытал счастье уступки.

Иероглиф штриховки ее паха, где черные линии подсвечены коричневатым, розовым и желтым, — мгновенным всплеском вошел в меня. Мой взор стекленила нескатившаяся слеза.

Я зарылся лицом в простыню.

Эта близость рвала меня, как пуповину.

Будто я почуял треск в самом себе, у самого сердца.

Я отвернулся.

И я никогда так и не смог уравнять ее тело и мой язык ни в прямом, ни в переносном смыслах. И по сей день не знаю, чего она опасалась. Что обнаружу пугающее несходство того, что нарекал про себя словами, и того, что почувствовал бы, лизнув? Нет, я думаю, что не этого она не хотела. А чего же тогда?

Мне некого спросить.

Я осознал, что мне уже поздно пытаться что-то особенное уловить в ней. И я, как самое простое, будто играя, гладил подушечкой пальца жалкую сжатую ноздрю ее спящего розового срама, смеженное око, узенькое устье; и оно, наконец-то приоткрывшись, словно глянуло на меня самой благорасположенной ко мне маленькой тьмой. Источило настоящее Бусино тепло.

Она — я это чувствовал, но не слышал — согласно пела мне в ответ.

Мне почему-то всегда думалось, что она как бы производит меня. На свет. Осознание этой безусловности, всегда настигающее меня, понуждение к осознанию вообще-то и было целью моих встреч с ней. Что этот сжимающийся слабый выход — первое и главное, что я должен увидать в новом мире, продрав глаза. И, продирая их, я это осознавал. Что в моем грядущем ничего важнее нет и не будет.

Нестерпимый лоск воздуха, которого я касаюсь кожей. Его пелена возвращала мне тело.

И мой скользящий библиотечный день всегда соскальзывал вместе со скользящими Бусиными выходными. Быть синхронным с нею мне стало совсем не трудно.

 

Никакой из известных мне языков на вопрос “что происходит?” не отвечал. Правда, один голос из-за языковой стены все же донесся до меня.

Однажды как-то утром впервые за сотни лет позвонила Глазунья, та самая “новая жена” моего отца. Я насилу признал в старческом голосе свою “посажёную мать”. Она сообщила, что отец очень и очень болен, что она к нему “ходить кажный день, носить то и это, а он все не есть и не есть, только сок и пьеть, и что он вот велел позвонить”.

С трудом понимая ее речь, я глупо переспросил:

— А кому позвонить?

— Мне.

— Мне позвонить ему? Но как же я позвоню в больницу?

От этой путаницы мне сделалось сосем не смешно. Я, честно говоря, ничего про отца не хотел знать. Ну, чего они от меня захотели? Чтобы я сорвался ухаживать? Чтобы я слал деньги?

И я напрягся, как перед ударом, так как этот звонок — от него, о нем, сквозь него — случился первый раз за все долгие годы. До меня дошло, что он что-то хотел сказать мне. Он выбрал самого подходящего для такого случая посыльного, самого косноязыкого в мире герольда.

Она замолчала. Кажется, начала шуршать бумажкой. Царапать трубку. Гнуть дужки очков.

У меня не было с ним отношений, точнее, с тем человеком, что был когда-то им. Я имел дело совсем с другим отцом другого человека, другого мальчика, много других лет назад.

Что же непонятный он этому мне хотел сказать ее голосом?

То, на что он никогда не решался сам?

Она собралась с духом и прочла, а может, сказала. Почти по слогам. Вот что.

Мне, видите ли, не надо держать на него столько лет все зло и всю обиду.

Как держать, за что держать?

Почему “всё” и отчего “всю”?

Я ничего не понимал и вообще не ожидал что-либо от него получить. Какую-то весть. Тем более таким странным косвенным способом. Через эту совершенно чужую мне женщину.

Мне ведь никогда не доводилось надрывать его писем, почерк его оста­нется для меня тайной. Он никогда мне не звонил. И мне неизвестно, как искажает телефонная линия его голос. И вот.

Она продолжала однообразно лепетать, связь была на удивление чистой. Она с трудом пересказывала мне трудные прописи его послания.

Он, мой отец, — она именовала его только по отчеству, без имени, — всю-всю свою чумную жизнь только и думал что обо мне и только и делал, что за меня очень переживал. А сейчас он очень болен, может, из госпиталя и не выйдет вообще. Он хочет, чтобы мне это было известно32.

Она так коряво и искренне говорила. Такими прямыми страдательными словами, что мне почудилось, что полчаса назад у меня с ним было больничное свидание. Мне было трудно к ней обратиться, так как не помнил ее имени и отчества. О, не Глазунья же?

 

Вдруг как во сне, когда впервые самоубивался, мне все стало видно. И видение было невероятно отчетливым.

Мрачный усталый отец, погруженный в тупость болезни, вдруг посветлел, вынырнув оттуда, потрепал меня по щеке, молодо улыбнулся и очень тихо, чтобы никто больше в мире не услышал этих его волшебных слов, сказал мне, свистнул, как черный дрозд: “Мой нежный любимый сыночек”.

Эта его самая последняя переливчатая фраза, которую я сам произнес, засела во мне, как особенная заноза, как специальное главное правило моего сознания.

Отец, не сказав мне ничего, стер границы моего раскаяния.

Эти слова, не важно, что они были измышлены мной, не вызвали во мне ливня слез.

Мне наконец стало понятно столь поздно, с опозданием на бездну лет, что же со мной произошло, что пережил тогда с ним, моим отцом, и кем я стал, и с чем не распрощаюсь никогда.

Ведь, повторив эти отцовские слова, это его завещание, я, получается, как бы сам себе их говорю, сам себя слышу и понимаю. Но кем я могу быть выслушан? Это проблема. И вот душа моя стала тупой и неотзывчивой, меня населило смятение, не покидающее меня никогда.

 

Есть вещи, которые казались мне незначительными, и мне смешно в них признаваться.

Например, такое — не более чем крупный план, невыразительное, но неотвязное видение, наползающее на меня из-за косогора памяти.

Вот оно.

Прошло несколько бесцветных лет.

Мне доводилось бывать в нервных клиниках. В длинных промежутках я глотал пригоршнями всяческие успокоительные, нагоняющие ватную небодрящую дрему, совсем погасившие блеск и свежесть окружающего. Но все же пару раз мне удавалось отправиться в автомобильные вояжи, тихохонько вытащив у жены ключи от автомобиля. Гараж был далеко от дома, и отсутствие драндулета никто не замечал. Сымитировать двухдневную командировку на моей спокойной кафедре, где все мужики мне сочувствовали, а тетки искренне жалели и хотели помочь, не стоило никакого труда.

Ну так вот. Я стал хитер, а все сумасшедшие, как известно из умных книг, — расчетливые хитрецы. Но я не был сумасшедшим. Только хитрым.

И однажды решил повторить тот путь до домика шоссейного мастера один, без отца, который к тому времени года два как умер. Но главным условием поездки было то, что ехать я должен был как бы с ним. Я должен был в конце концов все в точности воссоздать.

 

Сначала была ерунда с погодой.

Вместо молодого морозца, исчеркавшего тогда белыми порезами заголившиеся поля, стояла ясная лирическая осень с мерзким сияньем и гнилой мягкостью. Даже шиповник по обочинам шоссе пустил новые невыносимые цветы. И, глянув на такое здоровье, я в тяжелом угнетении поворачивал с трети пути.

 

Наконец все совпало!

Это был в точности такой же день.

Липкий иней.

Дальние леса яснели.

Ни следа легкого тумана.

Все точно так же.

Такое же.

Полная гальваническая копия самого важного дня моего прошлого. Только за баранкой сидел я сам.

Но с этим ведь ничего нельзя было поделать. И мне чудилось, что между мной и отцом, уже не существующим тут, тек слабый ток, едва кислящий мне язык. Словно я, ребенком, в темнеющем углу уютно лизал батарейку.

Мне была необходима тяжесть на моем плече. И я скатал свой плащ, но это никуда не годилось, сооружение, оказавшееся чересчур мягким и легковесным, сползало, как я ни подхватывал эту имитацию отцовской длани своим плечом. И, подумав, заложил в скатку автомобильные инструменты: небольшую монтировку и несколько гаечных ключей.

О, вот, кажется, наконец получилось.

Я мчался вперед.

Я чувствовал тяжесть на своем плече.

Мой хребет поддерживал драгоценный вес.

Календарь со свистом крутился назад.

На часы посмотреть мне было страшно, так как я знал, что и стрелки идут в противоположную сторону.

И действительно, снежка, поначалу залеплявшего лобовое окно, к концу дня делалось все меньше и меньше.

И я настиг ту самую ночь.

Мои плечи и шея затекли от тяжкого хомута, обозначавшего отцов­скую руку. Мне кажется, что во мне проявилось что-то конское, кентаврье. Я словно вбивал под себя дорогу, я словно месил ее копытами. Чтобы ничего не спугнуть и не испортить, я, пятясь, въехал через разбитые ворота во двор дорожного мастера.

Но дело, мое дело оказалось столь запутанным, что никого в брошенном дому я не нашел.

Чернота двора, заваленного сырым шлаком, вонь пожарища и выстаревшего брошенного домовья.

В той самой пристройке валялась ощерившаяся мумия кошки. Я ведь предусмотрительно взял с собой очень хороший китайский фонарик. Кровать была вынесена, половицы наполовину разобраны, оконные рамы выломаны. Ночь как глаукома перла вовнутрь.

Я ошибся временем, что-то сделал не так, ведь все было рассчитано с такой точностью! Но микроскопический дефект мог все испортить. Маленькое нечто, что поначалу не вызывает никаких подозрений.

И вдруг я увидел себя со стороны, идиота средних лет в приспущенных штанах, в том месте, где у стены стояла узкая койка.

Что я прокричал, хрипя, в черную дырищу окна?

— Мне трусы трут в паху!!! Отец!!!

Вся ущербность отцовского языка вдруг опалила меня.

Бедность, скаредность, понурость.

Что такое он мне сказал тогда?

Что это значит, ведь никто не мог на это высказывание опереться, оно змеится во мне, как червь, разрушая мою утробу. Ведь он тогда просто-напросто усомнился в своем существовании. И вот его сомнения полностью оправдались посредством моего памятливого соучастия в его языке. Но сколько бы я ни говорил о нем, — он всего-навсего мертв. И вот я сам отчужден от себя самого так, словно бы и в самом деле умер...

О Господи!

Меня никто не простит, так как я ничего не совершил против других живых.

Мне не у кого попросить это чертово прощенье33.

До раннего утра я просидел в холодной машине. Не думая ни о чем.

Я возвращался, но уже не к себе домой.

Ужаснувшись и соболезнуя мне, густые леса отошли от шоссе; они попятились. Они тоже пережили смятение. Вот убавилось щемящей непо­срамляемой красоты, которую я колыхал на дне своей памяти, как тревожную восхитительную сумму.

Гораздо меньше берез.

Черные насупленные ели.

Меня язвила эта перемена. Словно попрана самая главная ипостась моей надежды. И я к ней теперь никогда не смогу пробиться.

Мне бы хотелось здесь воспроизвести огромную цитату. На двадцать страниц. Про то, как рушится не сам лес, а его образ, как утренние смутные непереносимые краски превращаются в гуашные колера из таблиц, как они вымарывают тревогу, населяющую рассудок. Как вот-вот все завалит снег.

Корявые торжественные слова, не произнесенные мною, обуяли меня — ни одной точки на многие километры.

Пренебрежительно свободная речь леса. Прибежище шума. Пустоты.

И это будет богохульство, столь необходимое мне.

Я буду хулить и прославлять свое прошлое чужим языком.

Ведь мне надо его повредить — надрезать, вывернуть и тем самым сделать безусловно прекрасным.

Кто подсобит мне в этом богохульном, но богобоязненном бесчинстве?

 

Меня не оставляет воодушевление, оттого что эта лесная масса говорит со мной отвратительными намеками. Темными и зыбучими, лесными, засыхающими, как мои желания. Присутствующими во мне, но не шевелящимися.

Я должен был вывернуться из этих обстоятельств.

И я вывернулся.

 

III

 

Сквозь ватную муть я услышал слово “вторичник”.

Реанимационная палата для свежих неудачливых суицидников. С круглосуточным надзором. Можно не углубляться в скучный и серый колер и реестр моего отчаяния?

Но вот бледные стены и потолок палаты впервые на меня не наезжали. Я очнулся на том же самом свете. Так как признал их своими, даже больше — почувствовал их как себя самого, согласно и безразлично. Увидел, что я пустой и во мне ничегошеньки нет, что все только начинается — с трудом и мукой, но начинается.

Может быть, я все получу изначально и сполна.

И первым существом, наткнувшимся на меня, — была она, моя Эсэс.

Эти две близкостоящие скользкие буковки “эс” были вышиты красным на ее халате по самому краю кармашка и чуть растеклись болезненным ореолом, вылиняв от стирок. Единственная, кому я хотел бы дать полное имя и фамилию. Как вымпел. Но мне показалось, что нужды в этом нет.

Также я увидел, как она хлопнула дверкой белого шкафчика с корявой надписью “шок”. Я подумал, что она сама писала это слово.

Она подошла к моему соседу.

— Да, ломает просто-таки, — сказала она его всклокоченной башке.

Из его ноздри торчала прозрачная трубка. Обметанный рот был полуоткрыт.

Даже беглого взгляда было достаточно, чтобы понять, как она легка, — искусно прокалывала вены, слегка пробежав по ним пальцами пониже локтевого сгиба. Чтобы в жестко зафиксированную руку воткнуть трубку от капельницы.

Она небрезгливо, сама, не дожидаясь нянек, подкладывала жалкие прозрачные утки, металлические холодные судна, ставила бескомпромиссные глубокие клизмы.

— Легче сделать, чем ждать, — провозглашала она девиз, вынимая из-под моих чресл гигиенический сосуд.

Все процедуры, выполняемые ею с легчайшей, чуть-чуть плотоядной улыбкой, были почти нестыдливы и нечувствительны, так как рука у нее была, как говорится, легкая. Я при ней чувствовал себя никем.

Когда она во время манипуляций так улыбалась, я замечал — она будто что-то сглатывает, и легкое утолщение, такой небольшой желвачок убегал по ее высокой склоненной шее в вырез призрачного халата, не скрывающего ее тела.

Но самое главное. Мне виделась особенная святость в ней, ведь она ежедневно присутствовала и свидетельствовала пробуждение чужих несчастий. Она, как архаическая Даная, с легкой улыбкой принимала в себя эти золотые ливни человечьей идиотии.

У нее, судя по широкой кости запястий и лодыжек, был очень крепкий организм. Чтобы обрести прелестное неколебимое равновесие, ей, наверное, достаточно было всего лишь умыться. Взглянуть в зеркальце.

Я помнил, как меня зашивали. Она ассистировала и улыбалась мне сквозь дурман. Одними глазами, так как ее рот был сокрыт маской.

Перебинтовывая мои конечности, она несколько раз поинтересовалась: “Не очень жмет?” Она буквально протискивалась ко мне через невидимый, но плотный дым помраченности. Я видел ее очень отчетливо в едком сиянии медицинской лампы. Она брала в руки металлические инструменты, и ее неукротимое тепло моментально перетекало в них.

Я не осязал холода касания в той же степени, в какой не почувствую никогда стеснения перед этой молодой женщиной, не раз и не два обтиравшей влажной салфеткой мои гениталии и промежность.

 

В голом огромном окне палаты яснело чудное утро. Я умирал, распятый (это не красивость, а в самом деле так) на жесткой кровати. Руки мои были накрепко привязаны к распялкам. Делаясь меньше и меньше, я усыхал, как шагреневая шкурка.

Она дежурила подле меня. Она иногда выходила, но особенным образом — не исчезая.

Тихая проникновенная прифронтовая сцена. Нет, оперная, из “Войны и мира” Прокофьева, когда маленький женский хор, спрятанный в толще оркестра, издали поет смертельно раненному князю Андрею: “Терпи, терпи, терпи”.

И я чувствовал отменную романную легкость.

Между мной и этой ясной порой не было перемычек.

Утренний час показывал мне, что настоящий восход не за горами, он близится, и вот-вот совершенно естественно я обустроюсь в дивной парадигме времени, предъявив себя новому миру как признак необратимости, но отчуждаемости.

Наверное, я все это бормотал ей в бреду.

И как ни дико это звучит для моего тогдашнего положения, я испытывал к ней непомерное влечение. Алчность. Я хотел ее видеть.

Влечение выражалось в том, что мне было необходимо только одно — говорить с нею. Не переставая. Не переставая. И получать ответы, не спрашивая, не вопрошая, не погружая себя в паузы, поворачивая к ней лицо, хоть мне и тяжело было это делать. Она белым облаком скользила по палате. Моя шея выворачивалась.

— Да не вертись ты... — сказала она.

 

Крепкие рукопожатия бинтов не сковывали, а воодушевляли меня дружеским жестом, вселившимся в мою ладонь и запястье.

Кто хотел меня?

Кто любил меня со всей благорасположенностью и щедростью?

Тихая платяная моль сидела на моей правой забинтованной руке, как свидетель моего поражения, и мне было ясно, что, взвившись, она унесет с собой большую часть моего непереносимого прошлого. Ведь оно перестало вообще что-либо означать и тем более весить.

Свет из окна лился прямо в мои глаза, в меня, как литания, лития, благословляя на полное растворение, теряясь во мне, становясь мною.

Она погладила мою пегую щетину от подбородка к щекам, до висков, коснувшись уха. Она таким нехитрым образом поддержала мой лепет, вложила в свой земной жест (о, высокопарное слово) столько серафического материнского смысла, ослепляющего меня сильнее, чем свет, нарывающий в окне.

Ни одного дерева, словно больше я не увижу их.

 

Итак, мы стали любовниками. Особенного свойства. Не переспав ни разу.

Я понял сразу, кем мы станем, когда прочел, под ее халатиком — прозрачным и выглаженным по эфемерной сестринской моде, — алую сбрую скользкого белья, перемыкающего ее не очень-то худое тело. Перевязь лифчика. Трусики, тонущие в мягком крупе.

Я попросил у нее зеркало, и она растворила створку пудреницы — на ней было написано облезлыми золотыми буквами “pupa” . И это траченое слово понравилось мне больше всех других больше, чем “задница”, “жопа”, “ляжки”, “буфера”, “попа”, “лядвеи”, “ягодицы”.

Из самой лучшей “пупы” на меня посмотрел желто-серый субъект, иконописный идиот письма северной школы с усталыми глазами. Губы мои были все в запекшихся трещинках, из узких ноздрей повылезали волоски, я стал мощами, и внутри меня — пакля. Простыня под горлом походила на хитон святого. Я поделился с ней этим наблюдением.

Она взяла довольно больно меня двумя пальцами за нос и сказала, что если бы я не был так слаб, она бы с удовольствием — да-да, с удовольствием! — меня выдрала.

Как? Чем? Чем бы выдрала?!

И она больно свернула за нос всю мою голову.

Одним словом, это начиналось смешно, вульгарно и сулило мне если не сердечную отраду, то хотя бы соматическое развлечение. Ведь ей был известен мой зыбучий анамнез. Как она его понимала, мне было наплевать.

Паренька, лежащего в паутине трубок со мной в палате, унылого балбеса, в энный раз попавшего сюда, она жизнелюбиво звала Мульти-пульти.

— Ээх... Головушку в пакетик. А? И там тебе МТV, пока не найдут на полу, а потом уж и “скорая”, и прямо к нам на пятый. Пятёрошник ты наш. Ну-ну, ты даешь, в степь смотришь, эй, вернись-ка, вернись, — звала она его, тормоша бессловесное тело, утирая его рот. — Ты хоть слюну-то не пускай, верблюжонок, дурачок.

О, как я хотел в тот миг стать “дурачком”, чтобы мне утирали верблюжачьи слюнки.

 

Видимо, во мне было нечто, что она искала. Но, конечно, не внешность.

Я всегда оставался антиподом тучной матери, ставшей давным-давно для меня кучевым высоким облаком. Дольним мифом. Я рос и антиподом отца-легкоатлета. Набрать вес мне не удавалось никогда. Даже занимаясь культуризмом. В нарциссических залах, наполненных сопением, как утроба большого животного, мне показывалось из зеркала тело, приобретшее блажной облик сдуревшего мужчины. Я с трудом признавал себя в кожухе проступающего рельефа мышц. Будто забрался в окоп нового себя. Будто готовлюсь к страшной войне.

На приобретение мужской красоты я, поусердствовав полтора года, плюнул.

Мышцы с меня стекли, как наледь.

 

Свою мать, по бабушкиным словам — полную женщину, я едва ли помнил. Даже сильно напрягшись, я мог промыслить и услышать только какие-то обрывки чьей-то еле различимой шелестящей речи, как в волшебном мультфильме. Ну еще мог представить сколы плохой погоды. Мы якобы на прогулке возле нашего старого дома. Ну, еще — я едва топочу по скрипучему, синеющему от солнца снегу, не оставляя следов. Так как очень легок.

Но уверен лишь в том, что вижу белый-белый испод своей коляски, где лежу, замотанный в тысячу слоев.

На чем зиждется моя уверенность? На безусловном знании, доставшемся мне без напряжения, — будто нашел картинки в старом чемодане. Когда еще не было стыда и отчаяния.

Снежит из низких облаков. Зима запахивает на материнском теле, обмотанном пуховым платком, рыхлое снеговое пальто. Один снег. Может, над улицей уже встала унылая низкая луна. Но сомневаюсь. Мать зыбко стоит в дверях спиной ко мне, на ее плечи опирается никому не видимая атмосфера. Рядом с ней врач и отец. Отец ее поддерживает (это было бы приятно изобразить бабушке, как он это старательно и соболезнующе делал — “вот так, прямо с того боку”. Бабуля разыгрывала сцену).

Ее, почти неведомую мне, увозят в больницу, чтобы больше я никогда ничего не обрел — ни ее тело, ни ее образ. Я не помню, невзирая на бабушкины подробные рассказы, что она мне говорила на прощанье. Я не в силах эти речи себе навязать. Не могу представить губ, их выговаривающих. Я не знаю их упругости. И маска ее лица, воссоздаваемая мной, как оживающая с напряжением фотография, — слишком зловеще перетекает в личину отца.

Как она смотрела сквозь нее, были ли слезы на ее глазах?

Облачный образ, состоящий из мельчайшей перламутровой, мутящей меня пыли, никогда во мне не фокусировался ни в ее тело, ни в лицо, ни в голос. Первейшие качества — унылость, зыбкость и тоска, не позволяли произойти этому чуду.

Моей любви к ней не за что зацепиться.

Я бросаю наживку в прошлое время, но вытягиваю обратно голый вострый крючок, на который каждый раз бессмысленно цепляюсь сам. Это абсолютно пустое и порочное желание.

Иногда я думал, что коль уж у меня нет ее примет, то по крайней мере я могу вдохнуть воздух, что когда-то наполнял и ее. И куда ему деваться, ведь хотя бы одна молекула должна достаться и мне. И я вдыхал, как баян, ожидая хотя бы одного-единственного сигнала от нее, чтобы почувствовать то же, что и она, попасть как шар в ту же лузу. И я доводил себя до головокружения, я не мог прервать глубокое дыхание, пока голова не начинала кружиться и в красном зареве мне представала тень — то ли распахнувшегося тяжкого зимнего пальто, сброшенного на пол, то ли помутившегося от непросыпанного снега облака. Я оседал на стул, на диван или на пол. Я ведь задерживал дыхание, я сглатывал колючие звезды галлюциноза, и в голове моей тоже мутилось, пока бабушка не колола меня своей сухой ладошкой в живот. Детский наркотик, который всегда был со мной. Но он был особенным — он не издевался над реальностью, а давал мне из ее арсенала то, что мне хотелось, то, что было от меня заслонено. И эти образы выходили как актеры театра теней — из-за ширмы реального дня с его суетой и склонностью к иссяканию. Если я видел эти образы, то понимал, что живу не зря.

 

Воспитание перехватила бабушка.

Мягко, без понуканий, тихо и устало, чуть безразлично.

В ее квартирке, в двухэтажном неказистом домике мы и обитали.

Это она шутя, немного грустно, говаривала, взглядывая на меня: “Да, дирижера, даже хора слабых детишек, из тебя, щелкунчик ты мой, не выйдет. Ах ты моя сиротливая бедная обезьянка...”

 

Итак, я мало-помалу, сначала в бреду, а потом и в трезвом уме, изложил доброй, но требовательной сестрице, моей Эсэс, всю свою историю.

Без эпитетов.

В основном жесткие глагольные формы: “он был”, “она вышла”, “я не хотел”, “я плакал”.

На что мне строгая сестра, моя Эсэс (это имя само звучало во мне, равное двум глухим сердечным ударам, лишь стоило посмотреть на кармашек ее халата), сказала, что тоже соплей не любит, а любит мороженое и сласти, и я смогу ее угостить, если представится потом, когда отделаюсь от своей мутаты, случай.

— “Му та-та” — танец телят, — неостроумно сказал я.

Она не заметила моей шутки. Она обходила их, оставаясь, по большому счету, всегда серьезной. Хотя смеялась. Но только в определенных обстоятельствах.

Итак, я смогу ее угостить, да, смогу, если приму на себя некоторые обязательства.

— Посмотрим, — быстро, не раздумывая, согласился я.

— Вот и умница.

Я захотел посмотреть на те обязательства…

Она склонилась и поцеловала меня в лоб, совсем близко к брови. Поцеловала чуть влажнее, мягче, чем заслуживал добрый христианин, целуемый в горячий горячечный лоб. И я будто оттиснул на изнанке своего черепа ее уста. Украл их особенный чувственный след. От осознания, что этим поцелуем сказано очень много, меня прошиб пот.

— Не волнуйся, — сказала она.

И я понял, что это — пароль.

 

По жестяному клавишу подоконника скрябал голубок. Он принес мне из гангренозной сини какую-то весть.

Именно какую-то, а совсем не благую.

В этом я не сомневался ни одного мгновения.

В безблагодатности этой вести. Она была совсем не Божеской. И я не смог ее поименовать иначе.

Без-счастная весть на улице Безблагодатной...

Дальше для меня началось, точнее, простиралось самое интересное.

Как завоеванная земля.

Я понял, точнее, не понял, а застал себя на мысли, пришедшей ко мне как письмо, а не воплотившейся из тумана недомолвок и околичностей, что я хочу, безумно хочу модернизировать свою жизнь.

Начиная со своего тела.

Полом своим я был вполне доволен, — даже в кошмарном сне представить себя теткой с моей костяной оснасткой было невозможно.

Я захотел, чтобы моя жизнь оставила на мне зримые следы. Как на гладиаторе, отчаянном бойце или там помоечном котяре. (Но мне это было не смешно.)

И следы не случайные.

Они должны были быть рассчитаны мной самим.

Мои расчеты должны были быть переданы в надежные руки и дальше — пусть тот, другой или другая, решают.

И созерцание старых шрамов — четырех на каждой руке (от локтя к запястью бежали перекладинками лесенок их нежные розовые спинки) — доставляло мне щемящее наслаждение.

Я-то знал, что мне не дадут помереть.

И воспоминание о безотзывности моего тела, подвергаемого манипуляциям, всегда пламенило и будоражило меня.

И я нашел спутника, мою строгую сестричку, из монастыря с суровым уставом. (“С. С.” всегда горело красным фонариком на краю карманчика ее сестринского халата, — видя ее, читал именно эти двусмысленные, кошмарные для русского человека буквы.)

В моем мозгу две эти буквы слипались. Я искал слова, начинающиеся на них.

Суммировал слова. Сканировал смыслы. Сворачивал скрутки. Страдал сутки. Соскальзывал с утки.

Мы заключили сценарное соглашение. Достаточно простое, но трудновыполнимое. И она

стала

самым

строгим

соглядатаем

этого бредового распорядка.

Как хороши эти четыре “эс” кряду.

 

А вот наконец и правила!

Якобы — мы знакомились при помощи посредницы. За деньги. Я должен был их откладывать, чтобы в определенный момент по первому требованию отдать разом.

Мы должны были каждый раз встречаться в театре и заводить галантный разговор и все такое. Как впервые…

Весь фокус состоял в том, что мы должны были это делать абсолютно одинаково. И любое нарушение с моей стороны карается. Наказание могло быть сильным. И я должен был его вытерпеть, сжав зубы.

С радостью и замиранием сердца я согласился на чудесную взрослую игру. Мне давно хотелось понять — в какие же игры играют взрослые кроме карт, шашек и шахмат. И, честно говоря, давно хотел попробовать сыграть сам. Сыграть, сразиться, резаться.

Я не буду описывать, с каким видом и при каких обстоятельствах Эсэс мне это внушила. Замечу только, что облик ее был совершенно будничным, не торжественным, в то время как все клетки моего тела пережили совсем не простодушную, а дерзновенную благость, — они вскипели и похолодели разом.

И накануне театрального свидания с Эсэс я так волновался и психовал, делал глупости на работе, что к вечеру уже валился с ног от усталости, не совершив по-настоящему ничего.

Я был слишком занят своим подступающим существованием, каковое и стало для меня подлинным бытием — тем, что ждут и алчут.

Тем более стоило это недешево, да и случалось не часто.

Я просыпался утром в испарине оттого, что вот — живу снова, как все, ничем не поддержан, один на один с собой на воле при безразличном свете. И жизнь моя снова превратилась в белое шитье, и достаточно только дернуть эту злосчастную нитку и чуть потянуть...

И это была одна из самых сильных трагедий, переживаемых мной, — трагедия отказа. Тем более, что отказа и не было.

В такие утра я, ей-богу, готовился умереть, но часы склонялись к полудню, потом к вечеру, и мне делалось легче. Свои служебные функции я давно перепоручил безукоризненному галантному автомату.

Уязвлен я бывал только одним — неким гипотетическим случаем, который подстерегает меня на пути к Эсэс.

Я стал бояться водопроводных труб, могущих лопнуть, проводки, могущей вмиг загореться, бабушки, могущей впасть в кому.

Хотя, полагаю, бабушкина кома меня вряд ли бы остановила.

Это должно было быть событие, оковывающее меня физически, а эмоционально я был более чем свободен.

 

Немнущиеся брюки, стрелка как бритва, сорочка с короткими рукавами. В мой ящик буфета, единственный запирающийся на ключ, я клал деньги — в пятьдесят раз больше стоимости пары билетов на паршивую драму. На конверте надписано: “Для (*)”.

Что эта (*) будет потом делать с деньгами, для меня было не важно, и вообще такой категории, как “потом”, не существовало...

По нашим с Эсэс правилам я должен был быть опрятен и коротко подстрижен. Такая стрижка придавала мне глуповатый вид. Но это не обсуждалось никем, кроме парикмахерш, коих я и посещал раз в три недели. Ничего нет слаще заведенного порядка, ставшего неумолимым законом.

 

В “театральный” вечер я выходил на улицу.

Выходил за ворота дома, а у него действительно были скрипучие деревянные ворота с калиткой, и сразу переходил на другую сторону.

Тротуар под моими ногами показался мне недостаточно твердым.

Мне кажется, меня немного шатало.

В одном из домов на той, не нашей стороне мне нравились разнома­стные фиалки на низких подоконниках. Старик иногда ковырял в горшках специальной шпилькой или лопаточкой, и я раскланивался с ним, как с мифическим существом. Кроме знака собственной близкой кончины в этом древнем человеке ничего не было. Мне хотелось задержаться у этих фиалок, стоящих на этажерках. Постоять на краю неугрожающей про­пасти, означенной чужой близкой смертью.

Мне всегда казалось, что старик отойдет в эфире, источаемом непахнущими нежными фиалками. Растворится в небе над городом, пока я дойду до театрального подъезда.

И эта мысль сладостно угнетала меня.

От нее идти мне делалось чуть труднее, будто в ботинки наливалась ртуть, и я начинал волноваться, что входило в строгий перечень процедурных назначений.

Где-то через квартал, когда я миновал и железный проржавевший плакат, предупреждающий беспечных родителей о маленьких пироманах, и полупустой в этот час молочный магазин “Зорька”, я начинал по-настоящему не волноваться, а психовать — ведь я начинал попадать в свои старые следы.

Я узнавал их по волне зуда, вдруг прошивающего с исподу всю мою кожу.

Мою физиономию покрывали липкие горячие архипелаги. И я всегда смазывал себе щеки и лоб детским кремом из маленького тюбика. На нем — зайка ест морковку.

У этого дома меня потерял отец.

Я помню все подробности того дня.

Утром в затененной занавесками комнате почти наизусть, чтобы не разбудить меня, отец брился, но меня будил равнодушный треск срезаемой щетины, по ней скользил станок с правленным несколько раз лезвием.

В меня постепенно входил этот звук, и я всегда начинал такой день с чувства, что отец страдает. Наверное, не меньше, чем страдала мать, когда болела перед смертью.

Я также понимал, что испытываю к нему жалость, страх за него, но не могу свои чувства проявить.

И в такие утра я вставал со своего дивана растерянным и грустным.

У зеркала он, стоя спиной ко мне, залепливает папиросной бумажкой порез.

— Мой бедненький, прям весь исполосовался, — говорит бабушка своему маленькому сынку, моему отцу.

Я по-настоящему пугался за его жизнь. Через скулу — две полоски порозовевшей бумаги.

 

Мы шли вечером с Волги. Он вел меня за руку. У ларька, постояв в очереди, отец выпил пивка, он так и говорил: не пиво, а пивко, а потом у других киосков еще, еще. На нашей улице он нырнул в глубокий, заросший сиренью двор, я за ним, он попросил меня постоять несколько минут под окнами. Он зашел к приятелю, тоже, как и он, автомобилисту, и я битый час безмерно долго ждал его во дворе, выковыривая камушки и стекляшки из незасеянного газона. Из утоптанной почвы торчали редкие сорняки.

Через весь двор наглой диагональю несколько раз спокойно прошла равнодушная кошка, не оборачиваясь на мои “кис-кис”. Мне показалось, что, если отец не выйдет, жизнь моя перестанет быть человеческой, я переменюсь так, что смогу жить в ужасных темных сырых подвалах. Я почувствовал, как вечернее время муфтой скручивается вокруг меня, и я не смогу оттуда никогда выбраться, как моль.

Отец наконец вышел во двор, наверное, порядочно нагрузившись со своим милым другом-товарищем-автомобилистом.

В руке у него нетяжелая неясная деталь.

Он почему-то (отчего это взбрело ему в голову?) сделал очень строгий вид, будто я ему совершенно незнаком и он впервые меня в этом незнакомом дворе видит, а вечером с чужими маленькими мальчиками дело ему, взрослому человеку, серьезному мужчине, иметь совсем не пристало. Лучше бы я, мальчик, “не знаю, как тебя зовут”, отвязался от чужого серьезного дяденьки и шел бы себе своей дорогой. Играть там или вообще домой баиньки. Он говорил, как-то смягчая согласные, будто во рту у него ком. Час ведь для детей поздний, могут ведь и того.

— Что “того”? — задрожал я от страха.

Сквозь рыдания я стал убеждать его, что стоящий перед ним, семенящий за ним, именно я — его единственный сын, что этому мальчику известно, как его зовут и по имени, и по отчеству, и по фамилии, и где он живет, и могу доказать в любой милиции, любому милиционеру, и, например, мне известно, какой марки и какого цвета у него машина. И как звали его умершую жену, мою маму... Но он, перейдя меру игры, все более и более серьезно отчуждался.

Склонившись, он зло сказал мне, что я мал и без настоящих документов ничего никому никогда не докажу. А их, этих документов, у меня нет.

И я сегодня, сейчас, у этого злосчастного дома похлопал себя по карманам и документов не обнаружил.

Я понял, что я — пропал.

И тогда до меня дошло, теперь дошло, как, наверное, и тогда тоже, — что он репетирует свою смерть, что он уедет, умрет для меня, и меня охва­тило обручем желание пропасть вместе с ним. Спуститься в эту разверстую за один миг пропасть на самое дно, где туман и мягкость, совершенно растворяющие меня, как поток слез.

Отец чувствует, что перегнул палку.

Он берет меня на руки, прижимает к себе и нежно целует в губы. Я это не люблю.

Что-то в таком поцелуе есть очень тревожащее меня, что-то от посягательства на мою цельность, и мне всегда ясно, что это — диверсия.

Мать исчезла из моей жизни полтора года назад, и мне кажется, что он сам вот-вот заплачет над своим сиротством, и, прижимаясь еще сильнее, я глажу его голову — высокие залысины, редкую шевелюру, впалый затылок. Помню. Помню!

Я ловлю себя на том, что глажу самого себя по голове — от макушки к затылку...

Мне не заслониться ничем от того эпизода. Он все глубже и глубже растравляет меня.

Я кажусь себе пряхой, сучащей нитку монотонности.

Я прибавляю шаг, с трудом вырываясь из сени старого тутовника. Меня словно держит асфальт. Я останавливаюсь. Смотрю на чернильные брызги упавших и брезгливо подавленных ягод.

 

Мне кажется, что я нахожусь в таком же состоянии, как мой молодой отец, собиравшийся жениться на матери. Это не принесло ему счастья. Ее тяжелая болезнь, смерть. Был ли я для него желанен — мне неясно.

Мать стала отсутствующей фигурой, а потом я понял, что она умерла. Как произошла эта перемена в моем детском сознании, перемена ее участи из отсутствующей в убывшую, я не знаю, не понимаю, это никогда не было связано с моими чувствами. Она словно переметнулась в недостижимую нишу. Так же и отец потом будет исчезать в сумерках своей новой жизни, новой семьи, совсем без меня. Наша непродолжительная встреча, осеннее свидание. Это почти все. Мои мысленные разговоры с ним, когда его не было, были отравлены мыслью, что он вообще-то здесь, но не со мной. Из этой трудности, как я понимаю теперь, росла моя мука. Ведь все превращалось в мнимость. Я, когда учился в старших классах, даже писал ему письма-проклятия. Я их не отправлял.

Главной субстанцией, в которой я колебался, в которой не мог утонуть, но и плыть она мне не давала, была тревога. Время для меня сделалось трудным и безрадостным, и я раздумывал об этом, когда шел по Мясницкой, мимо метизного завода к драматическому театру.

Подтверждая мои мысли, в больших окнах светился цех, как жаркий аквариум, и станочники вечерней смены, в основном тетки, понуро стояли у своих зеленых агрегатов. Им на руки сочилось золотое масло. И одна­ из них, самая веселая, стала сердечно манить меня, разглядывающего их вечернюю жизнь чересчур долго. Она даже покривлялась, встряхивая высокой грудью. Что-то сказала мне беззвучно.

Пение сирен из-за толстых стекол не достигало моего слуха. Вид их был не ужасен, а сердечен. За стеклом для меня их как бы и не было, и я легко мог подарить им самую печальную историю, какую только мог присочинить. Моим милым химерам, копошащимся вокруг, но не могущим задеть меня. Принести в дар чистое томление безумного духа и зыбкого тела.

Этот завод, занимающий несколько кварталов в выстаревшем центре, всегда мнился мне мороком, декорацией бездарного труда, кулисой никчем­ного созидания, затянувшимся неисполнимым блудом.

Обходя эту территорию по периметру высоченного забора, я никогда не проницал внутренней жизни. Дороги, проходные, железнодорожные пути... На округу оседал смрад измученного металла, из-под тела завод­ской территории будто сочились нечистые ручейки сукровицы.

Иное — войсковая часть отца, представшая мне когда-то метафизиче­скими прямоугольниками, в чьих границах чеканились простые слова — “штаб”, “батальон”, “гараж”, “кухня”, “баня”. Мне даже помнятся жесткие невидимые провода, связывающие все в один смысл. И мой отец переходил, держась незримого напряжения, от одного прямоугольника к другому, исполняя договор своей военной жизни. Никакие ветры его не снесли бы от проложенных директив.

Мать же, ведя заводское существование, в моем сознании отдавалась на поругание и насилие молоху судьбы.

Она, мать, работала на этом заводе. У нее была непыльная должность, но в заочном втузе она так и не продвинулась дальше второго курса. Сперва из-за меня, а потом из-за болезни. Значит, и я, и болезнь были ей помехой. И я равен болезни в каком-то смысле.

Я хочу возвести руки и вскинуть очи горе, чтобы вызвать ее образ, чтобы ввести ее в континуум этого цеха, я напрягаюсь и пристально смотрю на стекло: не ближе и не дальше. В поле моего зрения попадает тетка. Она крутит пальцем у виска, будто вкручивает шуруп. Я понимаю, что эта женщина, так не похожая на мою Любу, — фантом.

Если бы я предстал перед окном с манускриптом договора в руках.

Если бы я задрал рубаху и показал бы кое-что, что исчисляется приличной цифрой, — мать, моя мать, мать моя очумела бы.

И я так искренне хочу нарушить благопристойность ее несуществования.

Этот мир для меня не ласковее, чем твой!

 

IV

Я не знал, что девочки делают с пупсами, как рисуют им гениталии мягкими карандашами на безразличной плоти пластмассы. Что вкладывают им под тряпичные оболочки. Какие шепчут слова. Как целуют. Чем, в конце концов, вызывают к жизни их полые тела с раскуроченными потрохами. И я иногда, чтобы вступить как-то в зону отгадок, ел соцветия, если у них были женские имена — мальва, роза, бегония, астра. Соцветия “мужских” цветов меня не интересовали, мне ведь достаточно было спустить штаны у зеркала — “то же самое” — говорил я им, этим мужским соцветьям, и самому себе. Играя во врача с девочками, я не смел и думать о ней, о моей матери, хотя так хотел промышлять лишь ею, ее исчезнувшим и поэтому безымянным, безупречным телом.

Я спокойно давал им, моим маленьким подружкам, трогать и заголять себя так, как им хотелось, за что и сам мог видеть их маленькие розовые небеса с трогательной завязью отверстий — образ покоя и завершенности.

Заря в безветрии, пахнущая теплым румяным пластилином, из которого я вылепил однажды чудную волшебную сокровенность, которая была так схожа с настоящей, и я ласково трогал и мял ее, пока она не оплыла от множества моих жарких прикосновений, став простым плавким месивом. Из него я, не долго думая, скатал валик члена, а потом снова — лоно, и так многократно, пока меня не застигла бабушка. Она почему-то перепугалась и заплакала, но разве я безвозвратно что-то похитил у нее? Или из нее? Когда она держала руки внизу живота, сложив их в жменю, я пугался, так как ее нагота, скрытая и прикровенная, была мне не нужна. В этот миг я понимал, что вся ее кожа пахнет сухостью, и свои ладони я тер друг о друга так быстро, что они почти искрили и жгли мою плоть с исподу. Я тогда понял, что это и есть символ старости.

Тмин, укроп, шелуха старой газеты, рисовая пудра.

Безуханность, исчезновение.

Но у моей матери запахов не было вообще. Пока я их не нашел, но совсем в иных местах...

Вот странная древняя игра, которой я забавлялся в одиночестве, о ней я не могу позабыть, так она до сих пор вызывает во мне слезы. Особенные слезы — не сожаления и не соболезнования, а неосуществимости.

Эта была самая нетревожащая ее (именно ее, я всегда это четко понимал) игра. И я вопрошал любой объект, что-то — длинную щель в полу, полусъеденную серебряную столовую ложку, нестираемое пятно чернил на клеенке, и сам быстро отвечал, так быстро, чтобы не задумываться. Игра называлась “имена запахов”. Вот реплики из нее:

— А вечер чем?

— Коробком новых спичек.

— Почему?

— Потому что свет зажгут.

— А день чем?

— Высохшим носком.

— ...?

— Потому что ветер пыль принесет.

Я всегда мог ответить, так как не напрягался.

— А облако?

— Тобой.

— ...?

— Ведь я его никогда не достану.

 

Моя мать умерла, а я живу как ни в чем не бывало.

Во мне нет и толики траура, сколько я ни пытаюсь его вызвать, ведь я столь подвижен. Жизнь идет без изменений для всех остальных людей, только лишь я — итог жестокого, неумолимого вычитания. Ведь меня не становится меньше, но, существуя, я убываю. Неужели это происходит на ее глазах? Ведь она-то живет во мне, будучи мертвее мертвого.

Это чья-то особо циничная интрига, махинация памяти? Кто за этим стоит? Я не могу ответить на этот вопрос.

Я не хочу никого спрашивать о ней. Вместо связной речи я получу невнятную болтовню, завитки слов и складки предложений, в них утонут все ее невеликие останки.

Пара платьев на дне старого паршивого чемодана.

Пластмассовый шарик, как глаз больной рыбины34.

В целлулоидной мути слайда, который от моего вглядывания когда-нибудь станет полной слякотью, мои родители непроницательно глядят вперед. Насквозь, чрез меня. Дальше и глубже. Туда, где простирается мой предел.

Они, искусственно цветные, уже выжелтевшие, они будто немного стесняются друг друга. Того, что там, в этой мутнеющей желти, еще живы. Зримые, они лишены качеств. Про их заторможенность я ничего не могу сказать. Мои чувства скованы недоумением.

Погода, место, время дня? Знала ли мать тогда о своей болезни, говорила ли она отцу о подозрениях?

Тот шарик, как глаз, населен бациллами растравы, и я чувствую, как покрываюсь пятнами, когда заглядываю в него. Да-да, я теперь понимаю, почему глаза рыб не едят...

О чем я сожалею — так лишь о том, что не мог ухаживать за ней, когда она была больна.

И вот я представляю, как подавал бы ей легкую чашку с водой, чтобы запить несколько пилюль. Я с трудом, словно в изнеможении, могу представить только ее мягкий, сплывающий к подушке профиль. Ведь она лежала на высокой постели, а я, наверное, все-таки стаивал у ее изголовья, почти вровень с нею, лежащей. В ином ракурсе она недостижима для меня и моего желания быть с нею. Наверное, я что-то запомнил...

Мне хочется, чтобы она стала для меня совсем маленькой девочкой. Моей тогдашней сверстницей. Небывшей младшей сестрицей. С лучшей разницей всего в один год. И мы, ничего не говоря друг другу, смогли бы друг друга полюбить.

Я иногда рассказываю ей истории. Никак не представляя себе ее облик. Узреть — слишком трудно для меня.

Просто говорю слова, обращаясь к словам.

Когда остаюсь один — то вслух.

Хотя бы про то, что моя Буся, Любаша, моя Любовь с твоей, мама, рабо­ты, из твоего цеха. Мне так нравилось повторять эту историю, ведь кроме безобидных слов она ничего не содержала. Когда же я пускался в подробности, то тут же утрачивал нить беседы с тобой. И не то что твоей ответной реплики, а легкого кивка я не мог представить... Я не знал, как вне слов, вне их смыслов, может склониться твоя голова.

Буся ведь тоже упивалась словами.

Она, например, всегда говорила, всегда возвращалась к тому, что очень сожалеет, что я не военнослужащий, ведь почти всем мужчинам так идет форма, тесный и ладный мундир. И самое главное — погоны. Вот — мужичишка из себя ну нет ничто, а пуговки как застегнет, как портупеей препояшется — и поди ж ты — офицер!

Ну что за слова... Пустая болтовня. Какой я офицер...

Люба, когда я повзрослел, а жизнь так и не отпустила ее от меня, тихо радовалась, что по возрасту годится мне ну совсем, ну почти что в матери.

Если бы родила меня в четырнадцать с половиной дурных малахольных годков.

— Веришь, ведь это с врачебной точки зрения, говорят, вполне и может быть, а что… — серьезно говорит она, держа мою руку, разглядывая линии на ладони, и я чувствовал узкое лезвие ее взгляда. Какие линии она искала? Она никогда не говорила мне.

— Вполне. Четырнадцать с половиной — отличный возраст для здорового материнства. Но зачать тебе надо было бы в тринадцать. Лучше осенью. Ведь ты — вполне январская? — Я чувствовал жестковатую кожу ее ладони.

— Что — вполне? Январская я. Самый волчий месяц в наших краях. Ветрюга и холодрыга, — соглашается, немного подумав, она.

— В наших, наверное, тоже волчий.

Я серьезно поименно отсчитывал мнимые месяцы, загибая ее крепенькие пальцы. Ровно те девять перстов-месяцев, что Бусенька не была мною чревата.

— Нет, ты мне совсем не веришь, — заключала она.

— Ну, почему же совсем, всего лишь чуть-чуть, — улыбался я ей.

Во что же я должен был поверить? В этот нежный шантаж? В эротиче­скую притчу? В метафизическое расстояние между нами? Ведь разница наших лет была невелика. Литература и жизнь знавали разницы и покруче.

“Дельта делается уже”, — в свой очередной день рождения думалось мне, глядя на ее гладкое и чуточку азиатское лицо. Ровная чудная кожа. Ни капли косметики. Вблизи.

Она всегда говорила: “Ты мне не веришь”.

Она начинала свою речь с вопроса — веришь? “Слушай, веришь, вот ведь случай сегодня, как я мороженого хочу, не поверишь...” И никакого вопрошения в этих словах не было.

Мне кажется, что она, Буся, всегда где-то рядом.

Поодаль меня. Даже сейчас. Вот тут. Сейчас войдет.

И это чувство, невзирая ни на что, не проходит, остается со мной как мрачное опьянение собственным прошлым; и его, невзирая на все усилия, мне не перебороть.

Я, думая о моей матери, пытаясь ее представить, сразу вспоминал Бусю и начинал исчислять годы, некие разницы между мною и Бусей, потом мной и матерью, засекать на этой раздвижной шкале свое появление на свет, подозревать смутное время своего зачатия.

И вот мне мнилось:

— в глубокой конвульсивной меже на краю пшеничного поля,

— в неопрятном чужом доме в закутке,

— и, наконец, на экстатически красивой бесконечной пустоши.

Конечно, мне бы хотелось, чтобы на пустоши, на фоне прекрасных заволжских далей, — с недвижным облаком в фокусе перегоревших небес. И я передвигал на зыбких шкалах образ местности и время года, точнее, род погоды, как магический лимб по логарифмической линейке. Но кто же теперь знает, что это за устройство?

И от правильного совпадения погоды и места моего зачатия зависел весь мой жизненный путь.

Но они не побереглись ни неблагоприятных погод, ни неопрятных местностей. О спиртном или закуске, повлиявших на сочетающиеся инстанции — и отцовского семени, и материнских важных клеток, я и не смею помышлять. Мне не представить ничего, кроме огуречно-свекольной отрыжки и невеселого похмелья. Ведь их брак случился лишь потому, что мать оказалась беременна мной. И когда это обнаружила, то предпринимать что-то по искоренению вопиющего следа происшествия было поздно.

Моя дорогая мама была полной, так что на свадебной фотографии не очень-то и заметно, на каком она месяце. О, если бы у меня была эта самая фотография! А так — я себе только их представляю: вот отец — в грустном штатском костюме и смотрит куда-то вбок, ну чуть-чуть, будто на недалекие межевые столбы. Образ матери я не могу восстановить, как ни пытаюсь, она, не став зрелищем — ускользает. А кстати, была ли эта самая свадьба?

Я уверен теперь, что отец меня просто случайно пролил. Или же мною торопливо пролились. Как лучше?

Просто где-то мной насорил отец, и они, мои дорогие, спроси я их с пристрастьем, и не вспомнили бы столь значащие обстоятельства и приметы того скупого торжества.

Но так как я не выбирал ни место, ни способ, ни самих этих людей, я их всех люблю. Ну, как умею, так и люблю.

И эта любовь, ее голый смысл, ее невосполнимая и неистребимая нежность — нудит и изъязвляет меня.

Но вот моя чудесная, невзирая ни на что, моя дивная мать исчезла, так и оставшись в моей жизни траченной проекцией летнего облака, никогда не сползающего с горизонта. Я ведь так часто и столь любовно наблюдал именно этот высокий сегмент ландшафта. В запущенном пьяном парке над Волгой, до полного истирания этого зрелища. Пока голова моя от тупого созерцания не начинала кружиться. Пока долгим вглядыванием я, совсем тупея, не истирал последней точки опоры.

В любом времени года я искал тот самый след. Возвышенный и отчужденный. В пышном оснеженном — зимнем времени, в куцем, каком-то межеумочном — осеннем, и в самом дорогом, всегда меня больно язвящем — летнем.

 

(Окончание следует.)

1 Мне, наверное, надо обязательно сказать, что ее отсутствие повлияло на все страхи моей жизни. Точнее, тотальность этого качества отсутствия. Ее не было нигде — и в этом для меня состоял непреходящий ущерб. Ведь ее нельзя было обнаружить ни там, где на самом деле не было и меня, ни тем более тут, со мной, но и где-то вообще в мыслимых мною пределах. И мне безмерно тяжело перечислять эти “места”, где ее не было.

2Неукротимые игры в “войну” всегда отталкивали меня, мне не хотелось бегать с деревянным автоматом за “фрицами”, на мой вкус, это было слишком серьезно, и я не мог, как говорил сам себе, “разыграться”, так как подозревал даже в раннем детстве об истине настоящей смерти.

Великой войной, звериной памятью о ней, какой-то неистребимой перхотью было осенено все вокруг моего детства. Изобилие военных-орденоносцев, куражащиеся нищие-инвалиды, вопиюще свежие названия улиц, близкие к поминкам праздники, нетрезвые разговоры, оправдания ничтожного настоящего и бахвальство победительным прошлым. Ожидания, в конце концов. Они не оправдались.

Взрослые вызывали во мне зависть, так как они уже не попали на войну и живы, а я... ну, что может сделать со мной любая бойня. Я чувствовал слово “война” как дисперсию страха, осязал, что даже в своей словарной сущности (коль и посейчас есть это неукротимое слово) она не кончилась, а ушла под почву, в лаву и может всегда проявиться, спалить все на свете, и первым оплавится до окатыша в ее горниле — мой отец.

3Эта очарованность теплым и нутряным, но никогда — омерзительным, в отрочестве всегда довлела надо мною. И я пугался тусклого очарования и испытывал удовольствие от испуга, вдруг наделявших меня выпуклым чувством — что я жив.

4Он, показывая эти фотографии, ничего не транслировал собою. Даже не раскупорил ни одной пуговицы на теснившей его форме, чтобы доказать, что это он — тот самый, кто куражится, составляя часть орнамента. И я понимал, что он перешел какую-то черту, после которой прошлое исчезло, и вот — у него совсем ничего нет.

5Тут я вспомнил, что отцовской одежды в доме, где я жил, не осталось, я не встречал даже шнурка от его исчезнувших вместе с ним ботинок. Все его следы бабушка, так никогда и не простившая ему внезапного побега, вывела начисто, будто особо едким растворителем своей ревности. Про мать я хотя бы мог сказать — вот ее платье в шкафу. Кто она такая, я не знал. Но в эфемерном крепдешиновом мешке для меня существовала полость, обитала память о ее плоти. Это был повод для фантазии. Она, несуществующая моя мать, будто задевала о швы, чуть замятые и выжелтившие в проймах. Мне всегда хотелось пожевать их, помусолить, но я сдерживался.

6Мысленно — через редуты заграждений, прорывая оцепления, составленные из рядов солдат-азиатов, корябая щеки и нос о колкое шинельное сукно, раздвигая лицом дух казармы, толкая бамперы угрюмых грузовиков, — я пробирался в азарте опасной игры через улицы, проулки и площади, запруженные для вакхических шествий насельников моего города. Я перебирал варианты своей смерти — от войны, от парада, от учений, в конце концов, просто — от государства, от его скорбного смысла.

7Такая же клетка с мышками была и в бабушкином жилье, пока отец жил со мной. Но бабушка мышей ненавидела. Это чувство было глубже, чем простая боязнь. Какая-то нутряная ненависть. Она звала мышей “зародышами”. С трудом сдерживалась, чтобы не плюнуть в них. Это чувство к мышам — мой первый урок необъяснимой чувственности, ведь бабушкина неукротимая ненависть была так близка к вожделению. Мыши, живя у нас для чистого развлечения, лишь будоражили пустой сюжет нашей жизни и, как выяснилось, ничего не значили. И отец с такой легкостью их бросил, такую же клетку с дверкой, баночку крупы и щеточку в паре с маленьким совком. Бабушка, когда он при ней возился с грызунами, шипела в его сторону непонятное мне ругательство: “Ну, запашный”. Что значит “запашный”? Носил одежду запахивая ее, а не застегивая? С ума сошел за пашней? И вот отец живет от меня в дикой дали за пашней. Через гигантское поле слов. Со мной не ходили в цирк. Иначе мне вспомнилась бы фамилия укротителя крупных саблезубых хищников.

8Я понимал, что наши часы могут не совпадать, но отстать они уже не в силах. Кто-то все время заводит пружинку. Это даже не механизм. Это — сущность. И я все понял, ничего не прояснив.

9Мы общались с его новой женой только по поводу мышей. Через мышей. Посредством мышей. Мы обращались к серым крохотным сгусткам как к разговорнику, и они начинали шевелиться, “девочки” пили свежую водичку, возились в крупяной мисочке, ждали какого-то “мальчика”. Как понял я только теперь, мышиным “мальчиком” звался отец, и меня сковывает прилив жалости, когда я слышу это слово внутри себя, — будто я вижу интимную сцену и кто-то смотрит на меня, проверяя, с какой степенью искреннего соучастия я ее созерцаю.

10В этом не было стыда, так как ни одного слова о его теле, скрываемых частях тела я не произнес. Я просто это узрел, не уразумев.

11 Будто он уже был тогда болен, думал я позже. Словно мне надо будет за ним долгие годы ухаживать, не испытывая и толики стеснения, только соболезнуя и утоляя его муки. Но этого не случилось.

12Даже не тем, что в морге больницы, по ошибке зайдя в другие двери, я спокойно опознал его распоротое тело с перламутровой мешаниной тяжелых внутренностей.

13 Я хочу несколько строк написать курсивом, он кажется мне летучим и легким, уходящим за общий трезвый строй речи.

Но вот он поднялся, отвернулся от меня. Оперся о лавку. Согнулся, чтобы мне было легче достать до его спины.

И я, словно в ответ на его доверчивость, заскользил своими мыльными ладонями по его телу, по могучей прекрасной спине, восходящей капителью, круто расширяющейся к плечам. А потом стек вниз, круговыми движениями по стволу позвоночника. По бокам — к узкой пояснице, перехваченной следом загара. Спустился еще ниже — к впалым белым ягодицам. И ребром ладони в — темноту меж ними.

Я делаю все совсем легко и тщательно. Совершенно не стесняясь своих магнетических пассов. Ведь он мой отец. И мы ведь вот-вот расстанемся с ним. Совсем скоро. Я растирал драгоценную пену своей галлюцинации по его телу чересчур долго, безмерно длительно, целый век, но он ничем не прервал моих движений, будто вошел в податливый анабиоз слабости. Исподлобья взирая на него, я старался вовсю. Ведь я хотел показать ему, что вот — я сдаюсь, я люблю его. Вот — я готов сделать ему приятное. Вот — я умело удерживаю жалкое мгновение его зыбкого удовольствия. В его тяжелом мире, где он попран и все проиграл. В мире, куда я попал, в сущности, только на одно мгновение. Я будто жму на лыковую мочалку сильней и сильней. “Уф, сын, как хорошо, как мне хорошо”, — кажется, умиро­творенно бухтит отец. “Давай еще, еще. Три, три”, — ласково просит он меня.

И я напрягаю волю, чтобы задержать это время, время его мнимой речи, обращенной ко мне, в мою пустоту. Мне чудится, что я весь делаюсь больше, так как переживаю непомерное напряжение.

14Когда я его таковым вспоминаю, то понимаю, что я, смотревший на него, и он, представший в моем зрении, а теперь в воображении, един со мною, вмещен в меня, и к сегодняшнему дню — непомерно больше, как маленькая матрешка, переросшая свою внешнюю оболочку.

15Я с необъяснимой горечью вспоминал. Он встретил меня между путями, как будто уже война. Он пожал мне руку. Как гражданину. Товарищу по будущей службе. Подхватил мою сумку. Легко забросил ее в багажник своего куцего автомобиля. Всю лесную дорогу он молчал, ведь дежурные расспросы — как закончил эту чертову первую четверть и кем собираюсь, в конце концов, стать в своей жизни — не в счет. Тем более он был в этом осведомлен из пространных писем моей бабушки. Она как автомат ежемесячно сухо строчила ему отчеты. Описывая мои школьные невеликие с “три” на “четыре” успехи и свой пенсионный достаток. Она ведь доказывала, что мы с ней ну абсолютно ни в чем не нуждаемся. Живем как все нормальные люди — строго по средствам. Даже с припасами и “откладыванием на черный день”.

Я начинал сам себя шантажировать. Что? Будто уже тогда он стал уставать от меня. Сразу? И мне становилось грустно. Вещи занимали свои привычные положения. Оправдывались мои ожидания. Ничего не происходило.

Но все-таки он мне сразу понравился тогда. Даже невзирая на сухое деловое равнодушие. Ведь я приехал всего лишь знакомиться. Как будто мы нашли друг друга. Хотя на самом деле мне хотелось различить в нем себя. Это был мой тайный план.

16Мне, кажется, стала понятна суть этой покупки. Будто он одарил меня особенным даром — из самой своей сокровенной и невыносимой глубины. Он будто вывернул логику муторной жизни, уже совсем обступившей его. Со всех сторон. И этот дар просиял для меня.

17Если бы я мог убедить себя, что нашел подлинный протокол, где тупыми словами излагается то же самое, то вполне мог бы и сжечь его. Вместе со словами “так было”. Но протокола нет, и слова вошли в меня как татуировка в кожу. И меня волнует — только узор, а не глубина укола.

18Мне не хотелось увернуться от этого символа. Именно так я и запомнил.

19 Да ведь, Господи, ему ведь было совсем немного лет, и я теперешний куда старше его тогдашнего...

20Но я теперь думаю о том, что, попроси он меня об этом, — и я не проронил бы ни одного звука против, не то чтобы слова. Значит, я был с ним ближе самого близкого, став в полной нестерпимой самоотдаче им самим.

21Я до сих пор помню то чувство абсолютного понимания. Ведь я понимал его так, как никто из моих любовниц и жен — меня. Я не хотел от него никаких подробностей. Ни его дальнейшей жизни, ни смерти. Я понимал его как самый лучший императив.

22Жижа раздражения надвигалась на меня из ее уплотнившегося тела, как слизь из потревоженной улитки.

23Я начал тихо, но очень глубоко дышать, даже нос мой стал мерзнуть изнутри, как от кокаина. В этом состоянии, близком к экстазу, я начинал слышать несуществующие запахи. Первым выступал из сумерек дух холода, будто скалывают лед. Запахи, естественные и измышленные, наступали на меня, как ансамбль плясунов — с топотом каблуков и шорохом юбок, с хлопками сухих ладоней. В конце концов химический “Шипр” хлестал меня по лицу еловыми лапами. Будто я заваливался в глубину припадка. Я силился cдержаться.

24Ведь кроме обморочных побелевших котлет она медленно съела еще и свой длинный рыжий волос. Не почувствовала, что попало ей в рот. Не женщина, а механизм. Я всегда подозревал, что губы у нее совершенно не чувствительны. Меня замутило. Я еле сдержался.

25...В светающей тьме — поля набухшей синей земли. Отцовские посиневшие поля. До самого горизонта. И он уже стоял по колено в почве. Уже по колено. Он тихо опускался ниже. В свое отроческое отеческое отечество. Оно должно было его вот-вот поглотить. Он делался все моложе и моложе, легче, легче. Отец исполином маячил на самом дальнем краю. Спиной к нему, широко расставив гигантские ноги в обмотках времен Первой мировой. От плеча его гимнастерки белел высол, как карта Америки, повернутая на девяносто градусов. Отец бесшумно мочился, теряя вес. “Голем, Голиаф, Колосс”, — пронеслось дурманом в моем пустеющем уме. Будто сквозь меня протягивали шелковую нить самого легкого номера самого прекрасного небесного цвета.

26Когда я собирался, как скользкое земноводное, нырнуть в земляную нору, то, подняв лицо, перехватывал тещин взгляд, плотную волну безграничного презрения, граничащего с пафосом непонимания. По отношению ко мне она всегда ощущала себя высшим животным.

27Для меня это была в каком-то смысле репетиция погребения, я чуял, что это связано и с моей бедной матерью тоже.

28Она смещала ударение в этом исковерканном глаголе на более правильное, по ее разумению, место. Ее мать эту правку не принимала.

29Мне ведь на самом деле очень нравились синтетические вещи, нравилось чуять на себе одежду как вторую кожу, и синтетика, по-тихому мучая меня, прекрасно это позволяла. Капрон, акрил, кримплен, ацетат, полиэстр. Они всегда чуть-чуть подпаляли мое тело. Проносив день рубашку из такого вещества, к вечеру надо было уворачиваться от своего растекающегося нелегкого духа, то есть в этой оболочке от самого себя было некуда деться. И я это чувство любил, потому что на самом дальнем плане памяти представал своим отцом — пластически совершенным в это мгновение галлюциноза.

30Иногда я вижу женщину и на расстоянии пяти шагов понимаю, как она пахнет, невзирая ни на чистоту, ни на парфюмерию. Неистребимым людским мускусом. Новой клеенкой, стопкой старого “Огонька”, мисочкой мелкой рыбки. Это особый запах безвременья — немолодой и небодрый, из всех возможных — самый никакой, подходящий для любого существа. Запах желания.

31Мне чудилось, что я слышу не звук истомы, исходящий из ее неглубокой утробы, а восклицания счастья, подымающиеся из глубины души.

32“Рак в горле”, — спокойно и как-то устало заметила она. Прибавила: “Говорбить свищом насквозь”.

33 Я все-таки очнулся тогда. Но мое пробуждение почти не важно. Я не хотел, чтобы все походило на хорошие фильмы Хичкока. Я хотел совсем другого кино. Как в “Ночном портье” Лилиан Кавани, на худой конец. Я вообще-то не очень люблю, когда в теперешнем бросаются камерой, как выдранным глазом, меня это слишком нервирует. Я сосредоточенно раскрылся перед собой как пошляк, подчиненный убогой грубой фантазии. Я предстал пред самим собою как неустойчивый трус. Будто самого себя я увидел сквозь замочную скважину. На кого я стал похож... Если бы кто-то меня за этим застал... Но вот вопрос: испытал бы я стыд? На моем языке, в моем помутневшем, но хорошо организованном сознании этого химического элемента не было.

34Рыбина, перед тем как ее сварили, углядела в желти осеннего времени тусклые пятна моих драгоценных родителей — матери и отца в доме отдыха. Они потупясь стоят в демисезонном платье у бетонного животного. На пожухлой холодной траве. Мои родители — безблагодатная мать и бездоблестный отец, связанные осенним днем на выжелтевшем слайде. Пластмассовый шар, как урна, предательски хранит их телесное тепло, доступное только зрению. Я брезгую этого теплого прикосновения. К самому лицу, к глазнице. Эта теплота как надругательство над ними, похолодевшими в разных могилах, в разное время.