"Новый Мир ( № 5 2005)" - читать интересную книгу автора (Новый Мир Новый Мир Журнал)Рассказы НИЧЕГО НЕ БУДЕТ Два сына растут. Одному четыре месяца. Ночью проснется; не плачет, нет. Лежит на животе, упрется локотками, поднимет белую лобастую головку, дышит. Часто-часто, как псинка, бегущая по следу. Свет не включаю. Cлушаю его. “Куда бежишь, парень?” — спрашиваю хрипло в темноте. Дышит. Голова устанет, бах лбом о матрац детской кроватки. Оп, соска под мордочкой. Все понимает, премудрый пескарь, — покрутит головой, цап губами, зачмокал. Надоест соска, раздастся мягкий звук — упала. И снова дышит. По его дыханию догадываюсь — голову поворачивает, всматривается в темноту: “Что-то не видно ничего”. …А я спать хочу. “Игнат, ты подлец”, — говорю мрачно. Затихает на мгновенье, вслушивается: “Откуда я знаю этот голос?” Голова моя тяжелая, как осенний волглый репейник — ничего к ней не цепляется, кроме сна, влекущего вниз, в грязь вязкую. Поначалу я включал свет, дыханьем его разбуженный, — то-то он рад был. Каждую ночь гуляли до зари на диване. Положу сынка рядом — и беседуем. Он гримасы строит, я хохочу, рот зажимая, чтоб его не напугать. Теперь не включаю свет, устал. Ту минуту, когда он заснет, я и не помню, потому что сам выпадаю из сознания раньше. Ночью проснусь раз, порой два — в грешном отцовском ужасе: “Где он? Что? Дыхания не слышу!” А светает уже, размыло темь, — сдерну полог с кроватки — и вижу его сразу же: мордочка как луковичка, посапывает тихо. Люблю целовать его, когда проснется. Щеки, молоком моей любимой налитые, трогаю губами, завороженный. Господи, какой ласковый. Как мякоть дынная. А дыхание какое... Что мне весенних, лохматых цветов цветенье — сын у лица моего сопит, ясный, как после причастия. Подниму его над собой — две щеки отвиснут, и слюнки капают на мою грудь. Трясу его, чтоб засмеялся. Знаете, как смеются они? Как барашки: “Бе-е-е-е…” Подбрасываю его тихонько, рук не разжимая. Не смеется. Но головой крутит: “Ага, тут я живу, значит…” “Ну, заблей барашком, Игнатка!” — трясу его. Не хочет. Надоела тряска, сейчас обидится. Укладываю себе на грудь малыша, ножки его бьют меня по животу. Он привстает на локотках, смотрит мне в лоб. Надоест, голову склонит: “Борода, вид вблизи. Интере-е-есная борода. Изловчиться бы да пожевать”. Маковку его глажу, затылочек теплый. Голова его словно жирком мягким покрыта. Буду чадо теребить и рассматривать, пока моя любимая не проснулась в другой комнате. У нас квартира большая, две комнаты просторных и высоких разделяет прихожая. Во второй комнате на нижней лежанке двухъярусной кровати моя любимая спит. Я ее вечером туда отправил, чтоб выспалась. А на верхнем ярусе — старший, пять лет, характер небесный, глаза мои. Имя — Глеб.
Она проснулась, веточка моя, и вид ее меня ластит и нежит. Идет ко мне смущенно: — Спал? Это она не обо мне спрашивает — о нем. Потому что если он спал, то и я сны смотрел. Она целует нас поочередно, но сначала его. Ему нежные слова говорит. Мне только улыбается. Потом трогает грудь свою ладонями снизу — тяжелые, видно и мне. — Накопилось, — говорит. — Сейчас, — отвечаю, — отопьет, он уже не прочь. Никогда не плачет он, даже голодный. Порой лишь начинает ныть бесслезно, будто жалуется: “Лежу тут один, ребята, сложно разве меня потетешкать. Я, к примеру, книжные полки люблю разглядывать — когда меня проносят мимо. Очень много разноцветности в них”. Когда он родился — тоже не плакал, я сам видел, я был там, рядом; и в роддоме он не плакал, и в первые дни дома — лежал очарованный, смотрел внимательно в мир. Лишь на третий день совместной нашей жизни, когда я пошел на кухню присматривать за щами, услышал крик детский обиженный. Прибежал — и сразу догадался. — Ущипнула его, дрянь такая? — спрашиваю любимую, улыбку пряча. — Я думала, он немой, — отвечает.
Впрочем, забыл — плакал один раз истошно. Разбалованные его вечно благостным настроем, мы убежали с любимой в магазин, оставив детей дома. Купить сладкого печенья для мамы и горького вина для отца. Возвращаясь, уже в подъезде услышали ор неумолчный, да еще на два голоса. Влетел, ботинки в прихожей разбросав, — младший в кроватке заливается, осипший уже, старший в туалете заперся, ревет белугой. — Игнатка, милый! — отец к младшему. — Глебушка, родной! — мать к старшему. — Мама, помоги Игнатке! — рыдает Глеб любимой моей в живот. — Я успокоить его не могу! Жалко братика ему было. Скоро уже заявится Глебасей, приплетется на длинных заплетающихся ножках, дитя мое осиянное. И будем мы все вместе, трое мужчин и одна девочка. Ей очень нравится, что нас трое, а она одна. Никогда моя любимая не желала себе подобное родить. Может, оттого, что сама была девочкой взбалмошной и своенравной, пока я не сцепил жадную руку на ее запястье и не дал ей дитя свое вынашивать — в ущерб девичьей легкости, но мудрости человечьей во благо. Теперь дети крепят и строят нашу любовь. Глеб говорит часто: — Надо всегда делить вину пополам. Порой подбежит к маме — поцелует торопливо, подлетит ко мне — тоже поцелует. Будто бы мы сами в примирение поцеловались — даром что сидим в разных углах нашей кухоньки. Ну и что после этого делать? Засмеемся в три голоса и побежим к проснувшемуся Игнатке на его благовест. “Меня забыли!” — шумит он бессловесно, передавая свою мысль так: — Ивау! Га! — и еще как-то, в обход алфавита. Сравниваем — как первый рос, как второй растет. Очень разные. Старший распорядок любил, ел по сроку, спал по часам, просыпался с точностью до минуты. Младший — не знает распорядка, сколько ни пытались приучить его. Захочет — проснется, захочет — уснет; может полтора десятка раз за день поесть, может за три дня четыре раза грудь попросить. Свои внутренние законы у него, и Бог с ними — главное, чтоб настроение хорошее было. Со старшим братом младший дружит. Как, к примеру, ни трясу я его, как ни исхитряюсь — редко когда засмеется дитя. Но едва Глебасей появится — младший уже готов к озорству и почти подпрыгивает на животе, того и гляди, ловкой лягушкой сделает прыжок — из кроватки на диван, оттуда — на пол. Глебасей начнет перед ним кувыркаться, подушку терзать — Игнатей заливается в смехе так, что боюсь за него. И главное — едва родители войдут в комнату, смех прекращается: “Не мешайте! Тут наши забавы”. Недалеко сыновья наши друг от друга ушли, понимание есть, словно они из одного племени, а мы с любимою — из другого. Может быть, похожего и все равно — из другого. Но дружественного, конечно. И даже выплачивающего дань. И радующегося тому, что дань приходится платить. Иначе куда ее деть, как этим богатством сил, здоровья и любви распорядиться? Неужели все это друг другу отдавать? Тогда кончится быстрее. Игнат сопит у груди млечной. Всю любимую мою высосал, зверек белесый. И руками грудь нежно придерживает, будто разлить боится. Разве что дернется иногда: “Ах, что-то молоко перестало поступать!” — Ну что ты бесишься, Игонька, — любимая говорит ему, соском привечая дитя в суете его. Цап. И глаза прикрыл в блаженстве. Ну вот и братик явился. Личико заспанное, ручки болтаются, в трусиках утренняя пальмочка торчит. — Доброе утро, Глеб. — Доброе утро, пап. Доброе утро, мам. К Игнатею подошел, потрогал его за ушко. — Тс-ссс… — просит мама. — Не беспокой. Он любит беспокоить, вертеться под ногами, без умолку говорить, задавать вопросы, отвечать на них, философствовать, делать замечания, обобщения и далеко идущие — дальше его рассудка, опыта и понимания — выводы. Он безупречно тонко чувствует смену настроения родителей, малейшую, с волосок, нотку недоумения отца, перерастающего так неизбежно — если бы не сын — в раздражение. — Пап, ну не ругайся! — Я еще не ругаюсь, Глеб! — холодным голосом. — Уже ругаешься… — очень уверенно. И не спрятаться от его уверенности, не обойти ее, чтобы выскочить из-за другого угла, неся на глубоко небритом лице свою лелеемую обиду. Потому что, пока будешь обходить, забудешь, какой обида была на вкус, и какой на цвет, и от какой бактерии на свет явилась. Моя любимая обращается к Глебасею как к оракулу, как к мудрецу, словно он не дитя розовое на длинных ножках, а серафим легкомудрый. — Глебушка, как ты думаешь, я правильно поступила? Или — в дамском магазине: — Глебушка, тебе какие перчатки больше нравятся — с пряжечками или без? Его любят в детском садике, его принимают в компанию ребята нашего двора — хоть и взрослее его на два, три, а то и на четыре года; во время совместных семейных походов в магазин Глебасея с удивительной, чуть ли не игривой нежностью приветствуют очаровательные молодушки из соседнего общежития: — Глеб, привет! Смотри, — толкает идущую рядом нежнолицая блондинка. — Глебка идет! — Ой, привет, Глеб! — радостно восклицает и вторая. И смотрят на него почти влюбленно. На меня даже не глянут. Черт, даже не посмотрят на отца его! Глеб отвечает девушкам спокойно, воспринимая их радость как само собой разумеющееся. — Глебасей, кто это? — спрашивает любимая, едва мы разошлись с девушками. В ответ он называет их имена — Вика и еще Олеся. И все, никакой информации кроме. Я однажды слышал, как они общаются — на детской площадке во дворе. Проходил мимо деревянного заборчика и стал свидетелем тому, что они, красавицы эти, смеются, глядя на Глебасея, — вовсе не снисходительно, как юность над детством потешается, а от души. Глебасей, переждав смех их, продолжил рассказ, причем в лицах. Мне кажется, у него словарный запас куда больше, чем у многих сверстников девочек этих. Каждый раз, когда возле общежития прохожу, мужские особи курят у входа, — и меня подмывает спросить, прервав чье-нибудь гадкое матерное мычание: — Тебя не огорчает, что тебе уже двадцать лет, а ты по-прежнему полный дебил? Старею, наверное, раз такой раздражительный стал. Лет десять назад с подобными им я замечательно много пил спиртных напитков, и — ничего, казалось мне тогда, отличные ребята. Старею, вот и к девчонкам, развлекаемым Глебасеем, на детскую площадку я даже не зашел. Как увидел себя бодрым папашей, примостившимся на соседнюю лавочку, с какой-нибудь пошлостью на устах вроде “Отдыхаем, ребята?”, как представил картинку эту — меня всего передернуло от брезгливости. А мне ведь всего двадцать семь лет.
Мне двадцать семь лет, и я счастлив. Я не думаю о бренности бытия, я не плакал уже семь лет — ровно с той минуты, как моя единственная сказала мне, что любит, любит меня и будет моей женой. С тех пор я не нашел ни одной причины для слез, а смеюсь очень часто и еще чаще улыбаюсь посередь улицы — своим мыслям, своим любимым, которые легко выстукивают в три сердца мелодию моего счастья. И я глажу милую по спинке, а детей по головам, и еще глажу свои небритые щеки, и ладони мои теплы, а за окном снег и весна, снег и зима, снег и осень. Это моя Родина, и в ней живем мы. Лишь только старший иногда травит мой настрой своим голосом упрямым, как тростник: — Мама, а все умирают или не все? — Только тело умирает, сынок. А душа бессмертна. — Мне так не нравится. Я бегу этих разговоров и курю в прихожей. Бессмысленно, будто нарочно примораживая движение своей мысли, смотрю в стену. Впервые я подумал об этом, когда мне было чуть больше, чем ему, — наверное, уже семь лет. В своей серой и лишь немного розовой вечерами деревне я тукал маленьким топориком по щепкам, разложенным на пеньке, когда эта мысль нежданно окатила мое детское сердце липким холодом, — и от ужаса, граничащего со злобою, я ударил себе по пальцу, раскроив ноготь напополам. Боясь напугать бабушку, ворочавшую сено неподалеку, я спрятал руку, сжал ее в кулачок с оттопыренным указательным, капающим розово и саднящим жутко. Бабушка — я называл ее “бабука” — сразу же догадалась, что случилась неприятность, и уже бежала ко мне, спрашивая: — Миленький… ну? Случилось… миленький… что? И здесь только я закривил губы, и слезы так и брызнули — брызнули и потекли во все стороны по ребячьему лицу, отражение которого я часто пытаюсь увидеть в лицах своих детей. Бабука забинтовала мне палец, и я не сказал ей ничего, и никому ни разу в жизни не говорил, а потом и вовсе перестал об этом думать. Смерть досадливую, как зубная боль, я вспоминал лишь, слыша сына, а случай с топориком и вовсе забыл — он нежданно проявился в памяти вместе с липкостью в сердце и чувством кровоточащей плоти, когда любимая сказала мне: — Звонили. Твоя бабушка умерла. Бабука.
Деревня, где я вырос, лежит далеко, и добираться туда долго, и поезда туда не идут. Я пришел в гараж, к своей белой и большой машине. У гаража лежал большой и белый снег, и я долго его разгребал лопатой и скоро стал мокрый и злой. Потом я бил ломом намерзший, словно пытавшийся пробраться в гараж лед. Поломанный лед лежал кривыми, острыми кусками на снегу и на проявившемся асфальте. Я долго прогревал машину и курил, вспотевший, расхристанный, сам разбитый на мерзлые куски, — вот осколок белого лба мелькнул в зеркале заднего вида, вот белая, застывающая рука с сигаретой вынесена за окно. Через десять минут я выжал педаль сцепления и педаль заднего хода и резко вылетел из гаража, слыша треск льда и хруст снега под колесами. На улице уже окончательно стемнело, и было очевидно: ехать придется всю ночь, чтобы помочь деду разобраться с похоронами. Я залетел домой, и любимая вышла меня встречать и сразу провожать с Игнаткой на руках, и Глебасей стоял рядом, и губы его дрожали. Он не выдержал и зарыдал о том, что не хочет, чтоб я уезжал. Испугавшись его крика, взвился в тонком взвизге и самый малый. И, окончательно расколотый, я бежал вниз по ступеням подъезда, слыша за спиной детское, душу разрывающее двуголосие, пугаясь услышать еще и третий плачущий голос. — Что вы, черт вас подери! — выругался я; хлопнула дверь авто, и, забыв включить фары, я рванул по двору в полной темноте, а когда щелкнул включателем, увидел в ближнем свете бегущую и оглядывающуюся в ужасе собаку. Дал по тормозам, машину занесло, я бешено выкрутил руль в другую сторону от заноса и, надавив педаль газа, вылетел на уже пустую улицу. Через полчаса я немного успокоился, но дорога была дурна; мокрый и сразу леденеющий на стекле снег шел беспрестанно. Раз в полчаса я заставлял себя остановиться, выбредал в гадкую, холодную темь и сдирал намерзший снег с тех мест лобовухи, куда не доставали неустанно ползающие брызговики. На постах не было постовых, и встречные машины попадались всё реже и реже. Несколько раз меня обгоняли, и я поддавал газку, чтобы ехать в компании с кем-то, ненавязчиво держась метрах в ста. Но вскоре эти машины уходили влево и вправо, в селения вдоль дороги, и в конце концов я остался один, посреди снега и среднерусской возвышенности, на пути от нижегородского города к рязанской деревне. Иногда я начинал разговаривать вслух, но разговор не ладился, и я смолкал. “Помнишь, как бабука приносила тебе чай, утром, и к чаю печенья, намазанные деревенским маслом… Ты просыпался и пил, теплый и довольный…” “Не помню”. “Помнишь”. Я пытался себя завести, взбодрить, чтобы не загрустить, не задремать, не затосковать болезненно и тускло. “Вспомни: ты — ребенок. Я — ребенок. И твое тело еще слабо и глупо. Мое тело. Вспомни…” Бабука рядом, безмерно любящая меня, внимательная и ласковая. И мир вокруг, который я мерю маленькими шажками, еще веря, что едва подрасту — пройду его весь. Мы много разговаривали с бабукой, она играла со мной и пела мне, и я тоже сильно ее любил; но все, что так живо помнилось, — отчего-то сразу рассыпалось, не одно радостное происшествие из близкого прошлого не становилось живым и теплым, и брызговики со скрипом разгоняли воспоминания с лобового. Дорога плутала в муромских лесах. Бессчетно встречались малые речки, покрытые льдом, и без единого огонька деревни. Хотелось встретить хотя бы светофор — чтобы он помигал приветливо, — но кому здесь нужны светофоры, кроме меня. Машина шла ровно, хотя дорога, я видел и чувствовал, была скользкая, нечищеная и песком не посыпанная. Через несколько часов я выехал к развилке — мой путь перерезала четырехполосная трасса. И здесь наконец я увидел фуру, которая шла слева, и мне было радостно ее видеть, потому что не один я в этой мерзлоте затерян — вот, пожалуйста, дальнобойщик жмет на педаль. “Пустой едет, поэтому не боится ни ГАИ, ни черта и тоже, быть может, рад меня видеть...” Так думал я, рывками нажимая тормоз, чтобы пропустить фуру, но дорога не держала мою машину, колеса не цепляли асфальт. И даже ветер, кажется, дул в заднее стекло, подгоняя меня, подставляя мое тело, заключенное в теплом и прокуренном салоне, под удар. “Ивау! Га!” “Доброе утро, пап…” Я рванул рычаг скоростей, переставляя с “нейтралки” на вторую, потом немедля на первую — пытаясь затормозить так. Машину дернуло, на мгновенье показалось, что она сбавила ход, но я уже выезжал на трассу и смотрел тупо вперед, в пустоту и опадание белоснежных хлопьев. Слева в мое лицо, отражающееся безумным глазом в зеркале заднего вида, бил жесткий свет.
Дальнобойщик не стал тормозить, а вывернул руль и мощно вылетел на пустую встречную. Фура, громыхая и взмахнув огромным хвостом прицепа, проехала у меня пред глазами, быть может, в полуметре от моей машины. Когда взметнувшая облако снега громада исчезла, я понял, что все еще качусь медленно. И мягко покачиваю рулем, словно ребенок, изображающий водителя. На первой скорости я пересек дорогу. Дальнобойщик около ста метров ехал по встречной, а потом свернул на свою полосу, так и не остановившись, чтобы сказать мне, что я... Что я смертен.
Я приоткрыл окно и включил вторую скорость. Затем — третью и почти сразу — четвертую. |
|
|