"Премьера" - читать интересную книгу автора (Шток Исидор Владимирович)Искусство аполитичноОтец любил поговорить об искусстве. В обществе хористов, или оркестрантов, или среди друзей в ресторане «Вена», или на собрании оперных артистов он говаривал: – Господа! Ни для кого не секрет, что искусство аполитично. Когда я дирижирую Вагнером, Глинкой, Верди, я не думаю о том, какая у нас власть, что говорил тот или иной деятель думы, какова политическая погода на дворе. Наше дело музыка, театр… А когда мы всей семьей: папа – дирижер и уполномоченный дирекции, мама – певица, исполнительница Маргариты, Гориславы, Татьяны, и я – гимназист приготовительного класса Покровской гимназии – по приглашению знаменитого антрепренера Аксарина поехали на один сезон в Харьков, отец прежде всего заверил старшин Коммерческого клуба: – Господа! В вашем театре, в котором никогда не было постоянной оперной труппы и который перебивался только случайными гастролерами, будет наконец постоянная опера. Мы пригласили певцов из Петрограда и из Москвы, из Одессы и из Милана, отовсюду, невзирая на политическую погоду. Потому что, господа, ни для кого не секрет, что искусство аполитично. Когда я дирижирую Вагнером… – И так далее. А «далее» заключалось в том, что произошла революция, город оказался отрезанным от Петрограда, Украина была охвачена гражданской войной, старшины Коммерческого клуба уложили чемоданы и бросились через Ростов, Киев, Одессу и Севастополь в Стамбул, оттуда в Париж и по всему свету. Наша петербургская квартира на Английском проспекте, напротив шоколадной фабрики Жоржа Бормана, оказалась за тридевять земель. Там в шкафах скучали оперные партитуры, стены украшали фаянсовые тарелки, над окном висела клетка с канарейками, а над столом грамота с белой восковой печатью. Дескать, за особые заслуги в оперном искусстве отец мой удостоен звания потомственного почетного гражданина до седьмого колена… Не хочется даже вспоминать, кем подписана эта грамота. Не все ли равно! Ведь ни для кого не секрет, что искусство аполитично. Теперь мы уже жили втроем в актерской уборной за сценой, а потом перешли в администраторскую. Там был земляной пол, а на заплесневелых стенах висели старые афиши и забытая кем-то гитара. Администраторская расположилась между парадным входом и гардеробом. Потом отец в визитке, в полосатых английских штанах и в валенках ходил с большой кочергой, топил печи и следил, чтобы ночующие не сожгли театр. А ночевало в театре много народу. Здесь жили оперные актеры, приехавшие сюда но приглашению Аксарина и бездельничавшие по независящим от дирекции обстоятельствам. Здесь осела московско-петроградская оперетта, пробиравшаяся на юг, но так никуда и не доехавшая. В оперетте были выдающиеся артисты: знаменитая героиня, толстая как буфет, известная не только своим изумительным серебристым голосом, но и богатейшей бриллиантовой коллекцией. Когда толстуха пела, в кулисах дежурили два частных детектива, нанятых ее мужем, героем-баритоном, для охраны драгоценностей. Были комики, были каскадные, субретки, красавицы, изящные, пикантные, легкие, обожаемые всеми. И наконец, глава труппы – он же режиссер, исполнитель ролей простаков, переводчик либретто новейших оперетт, ездивший до первой мировой войны каждое лето в Вену и привозивший оттуда клавиры и «режибухи» – тексты пьес, личный друг Кальмана и Лео Фалля. Там был комик, выкрикивающий посреди «Гейши» или «Пупсика» такие отсебятины, что дух замирал. В театре ночевали клоуны братья Таити и укротитель хищников с женой и двумя дрессированными медведями. Циркачи спали в уборных, а медведи в игорном зале, где находилась знаменитая рулетка Коммерческого клуба. Здесь же прятались от большевиков несколько мелких капиталистов, не успевших удрать на юг. Среди них – представитель известной парфюмерной заграничной фирмы «Ралле и Ко». У него была красавица жена и огромное количество чемоданов с мылом и духами в хрустальных сосудах. Каждый день представитель дарил моей маме граненый флакончик, а вечерами играл с отцом в «тысячу». К нам часто приходил худой, как Дон Кихот, профессор Голубец и присяжный поверенный Шведов с окладистой каштановой бородой. Захаживал и священник отец Петр, любитель оперетты и преподаватель закона божия и русской словесности в гимназии. В театре и клубе, соединенных большими стеклянными дверями, размещались иногда на ночевку ударные отряды красногвардейцев, спешно отправляемые на фронт. А фронтов было много: деникинский – главный, затем Шкуро, затем Петлюра, затем гетман, затем Махно и множество банд, орудовавших на Украине. Во дворе театра помещались конюшни губвоенкомата. Несытые кони объели всю кору на деревьях сада и очень нервировали медведей. На чердаке театра, над люстрой зрительного зала, скрывался пленный австриец – дезертир Макс, живший с беженкой-полячкой Юзефой. Юзефа обслуживала артистов, ведала бутафорией, кухарила, мыла сцену. Макс сколачивал сундучки для тех, кто собирался перемахнуть через линию фронта. Кажется, он делал еще двойные днища для чемоданов и полые каблуки для тех, кто мотался в поездах, спекулировал мылом, сахарином, бриллиантами. Спектакли оперетты кончались, рано, и в театре начиналась ночная жизнь. Артисты сдвигали столы в буфете и ужинали. Укротитель прогуливал своих медведей. Макс и Юзефа слезали с чердака и сдавали свою продукцию каким-то темным личностям, пробиравшимся к театру через дырки в заборе. Братья Таити разучивали злободневные куплеты, аккомпанируя себе на метлах и бутылках. Глава оперетты отбивался от полупьяных личностей, желавших завести дружбу с артистками кордебалета. А отец грозно махал грамотой перед людьми в кожанках, пришедшими реквизировать излишества. Театр находился под безусловной охраной власти, и устройство обысков и реквизиций было строжайше запрещено. Затем, боясь лечь спать, в порядке самообороны против бандитов садились играть при свечах до утра в преферанс или в винт. Свет в городе выключали тотчас после окончания спектакля. Я, разумеется, не учился. Гимназии были закрыты, а трудовые школы еще не открыты. Я слонялся по театру – на меня никто не обращал внимания, – дружил с электротехником Левкой, который посвящал меня во все политические новости вне театра и интимные подробности жизни в стенах театра. Я убедился, что отец не знает и одной десятой того, что знаем мы с Левкой. Впрочем, его не интересовало ничто, кроме желания сохранить помещение и не дать погибнуть артистам и декорациям. В театре играли, репетировали, влюблялись, изменяли, готовили еду, воспитывали детей, сушили пеленки… А потом все вдруг разом кончилось. На город наступали немцы. Затем «союзники». Затем просто бандиты. Под ударами превосходящих сил красные принуждены были сдать город и уйти к северу. Исчезли покровители театра. Ускакали на конях мои друзья – кавалеристы губвоенкома. Ушли с красными рабочие сцены и мой приятель Левка-электротехник. Город переходил из рук в руки. Три дня в городе вообще было безвластие. Затем к театру прискакали офицеры в погонах и по всей форме приказали артистам, живущим в театре, приветствовать главнокомандующего добровольческой белой армией генерал-лейтенанта Антона Ивановича Деникина. Всем актерам в костюмах, с цветами встречать «освободителей»! Измученные от частых перемен, от страха и голода актеры напялили на себя боярские костюмы, бросили на борта грузовика ковры из «Жрицы огня», взяли в руки цветы и приготовились ехать навстречу победителям. Тут же на грузовике были укротитель, его жена и медведи с бумажными розами на ошейниках. Среди артистов была и моя мама в белом сарафане и в рогатой кике с окатным жемчугом из «Царской невесты». А перед грузовиком гарцевал на сером коне герой-любовник драматической труппы, прославленный Вячеслав Визенталь-Татьянин, любимец публики, исполнитель Кина, Паратова, Белугина, Париса, «русский Тальма». На Визентале была поддевка с серой смушковой отделкой, капитанская фуражка, лаковые сапоги и на груди белая гвоздика. Пока артисты располагались в кузове грузовика, Визенталь подтянул меня на седло, посадил впереди себя, и мы совершили круг по двору перед театром. – Живем, Володя! – крикнул Визенталь моему отцу и поднял в воздух серебряный стек. – Махай, махай, великий Тальма, мечом картонным, – процитировал отец и, обратив весь свой гнев на меня, заорал: – Слезай, выродок, на землю! Еще обкакаешь лошадь! От обиды и позора обливаясь слезами, я, спешенный, побежал домой, а процессия отправилась к вокзалу встречать Деникина. Следом за мной, ни на кого не глядя, в администраторскую вошел отец и там сидел молча, время от времени разводя руками. А у меня от слез, обиды и внезапного охлаждения на ветру начался коклюш или приступ астмы. Я задыхался. Я кашлял так страшно, что старая гитара на стене стонала и грозила свалиться мне на голову. Потом вернулась мама. В городе шли аресты. На окраинах начались легкие еврейские погромы. Тюрьмы ломились от арестованных комиссаров и им сочувствующих. На паровозном заводе расстреливали главарей забастовки. К отцу прискакал адъютант коменданта города генерала Май-Маевского, бывший оперный певец и товарищ папы по Петербургскому Народному дому, баритон Бурлецкий. Теперь он сделал огромную военную карьеру, неизвестно каким образом. – Володя! – обратился он к отцу. – Сегодня в вашем театре банкет в честь генерала Деникина и доблестных союзников. Прошу тебя – позаботься, чтоб это выглядело достойно. Сейчас в Коммерческий клуб свозят продукты, поваров и лакеев из всех гостиниц. После банкета будет концерт. Лучшие силы! Два оркестра: духовой и симфонический. – Кто будет платить? – заинтересовался отец. – У нас товарищество на паях. Мы ни от кого не получаем жалованья. Аксарин в Одессе. Антреприза распалась. У нас сорок оперных певцов, хор и оркестр. Полгода мы голодаем. Большевики нам хоть давали пайки. А как нас собирается оплачивать Деникин? – Ты сошел с ума, Володя! Разве сейчас время говорить об этом! Сейчас, когда вся Россия охвачена… – Искусство аполитично, – сказал отец. Бурлецкий не стал с ним больше разговаривать и ускакал дальше. Вечером в длинном зрительном зале были поставлены столы. Чихая и кашляя, я забрался в мастерскую к Максу и Юзефе и вместе с ними смотрел с галерки на торжество. В центре восседал Деникин. Рядом с ним генералы-союзники. Оркестры играли гимны, хлопали пробки от шампанского, кричали «ура», горела большая люстра. Визенталь-Татьянин читал стихи Пушкина и свои собственные. Отец в черном смокинге с крахмальной грудью стоял у входа в зал, ожидая конца пиршества. И дождался. Улучив момент, подошел к генералу Май-Маевскому, распорядителю торжества и военному коменданту города, и ласково спросил: – Как вы думаете, генерал, кто будет платить артистам? Месяц мы не играем вообще. В городе сменилась власть, объявлено военное положение, в театре происходят банкеты, а мы лишены возможности зарабатывать на пропитание. Вы можете устраивать ваши пиры где угодно, а артисты могут играть только в театре. Вот вы говорите, что заботитесь о народе, но ведь артисты – это тоже народ. И нам совершенно безразлично, какова политическая погода на дворе, потому что ни для кого не секрет, что искусство апо… Он не закончил фразы. Генерал отошел от отца, кратко бросив своему адъютанту, полковнику Бурлецкому: – В комендатуру. Бурлецкий подмигнул двум младшим офицерам, и те поманили отца в сторонку. Затем схватили его за атласные отвороты смокинга, вывели во двор, впихнули в закрытую машину и повезли в комендатуру. Там его втолкнули в какую-то низенькую комнату и заперли на замок. По городу распространился слух, что председатель товарищества артистов оскорбил самого Деникина и ему грозит смертная казнь. Делегация уцелевших старшин Коммерческого клуба в составе присяжного поверенного Шведова, представителя фирмы «Ралле и Ко», профессора Голубца и известнейшего режиссера и хозяина драматического театра Николая Николаевича Синельникова отправилась к коменданту города. Комендант их принял сухо. – Нет, нет и нет, господа! – так, говорят, ответил генерал Май-Маевский старшинам Коммерческого клуба. Он был возмущен бестактностью этого капельмейстера. Он не был согласен с тем, что искусство аполитично, и потребовал, чтоб наглеца судил военный трибунал, а большевистская сволочь поняла, что напрасно подняла голову. Повздыхав, но в общем примирившись с решением коменданта, делегация удалилась. Делегаты пришли в театр и посоветовали маме пасть к ногам Деникина и просить о помиловании. Мама села писать прошение. У меня коклюш осложнился свинкой, ящуром и корью, что и констатировал профессор Гаркави. А в это самое время сидевший в комендатуре и ожидавший казни отец подошел к окну, обнаружил, что оно не закрыто и находится на уровне земли в полуподвале, за окном ночь, мелкий дождь и никого нет. Отец подставил стул, перешагнул через подоконник и пошел домой. Мама затряслась, увидев отца в подвернутых штанах, в рваном смокинге, в расстегнутой манишке, с льющейся по усам грязной водой. Отец бросил взгляд на стол, где на листе бумаги были слова: «Глубокочтимый Антон Иванович! Мой муж потомственный почетный гражданин до седьмого колена…» Папа увидел меня, дрожащего под двумя одеялами и кафтаном князя Игоря, воспаленного от высокой температуры. Надо бежать. Скрываться. Моментально. Где будем скрываться? У поверенного фирмы «Ралле и Ко», в главной гостинице города на Павловской площади! Никому не придет в голову искать нас там. Ночью, по грязи, под дождем, без пропусков, мы бежали в гостиницу. У отца в руках была корзина с клавиром «Золотого петушка», на котором собственноручная дарственная надпись Римского-Корсакова, набор серебряных ложек, ножей и вилок, оказавшихся впоследствии имитацией под серебро работы фабрики Фраже. У мамы – чемодан с ее концертным платьем, папиным фраком и моим клистиром. На мне – кафтан князя Игоря, в полах которого я все время путался и падал в грязь. Хотя температура была очень высокой, я хорошо помню это ночное бегство. Представитель «Ралле и Ко» встретил нас гостеприимно, но сдержанно. Он был полунемец-полуангличанин и умел скрывать чувства. Мы поселились в ванной комнате при его апартаментах на четвертом этаже гостиницы Тюфяк мне постелили прямо в ванне, воды все равно в городе не было, водопровод разрушен. Я не помню, сколько времени пробыли белые в городе. Долго! Все эти месяцы мы с отцом не выходили из гостиницы. А мама стирала на нас и на Ралле, убирала апартаменты, бегала на базар и меняла концертное платье, смокинг отца и кафтан князя Игоря на козье молоко и яйца. А потом белые покатились на юг. С ними бежал уполномоченный «Ралле и Ко», оставив нам граненые графины и образцы мыла. Под грохот отдаленных артиллерийских залпов мы вернулись в театр. Отец стер мокрой тряпкой написанные углем и мелом лозунги, призывающие чествовать непобедимую добровольческую белую армию и убивать всех жидов и коммунистов, и мы снова воцарились в администраторской с земляным полом и разбитой гитарой на стене. Далекая канонада продолжалась. Белые оставили город, а красные еще не заняли его. В городе было безвластие. Однако темные силы боялись проявлять себя, ожидая большевиков, с которыми, как известно, шутки плохи. Театр Коммерческого клуба был пуст. Словно сквозняком сдуло всех ночлежников. Исчезли, бросив сундуки с двойными днищами, Макс и Юзефа. Уехали клоуны, укротители, медведи. Еще раньше, весной, пропала оперетта. Труппа распалась на северян и южан. Последние рванули к морю, за границу, и впоследствии много лет выступали в стамбульских, парижских, харбинских кабаках. Первые – вместе с отступающей Красной Армией уехали в теплушках на север, вернулись в Москву и в Петроград, где украсили столичные оперетты. Одни артисты бежали от белых к красным, другие – от красных к белым, третьи сражались в рядах Красной Армии, четвертые поселились в обильных украинских селах, окрестьянились, стали разводить пчел, сторожить бахчи, выращивать подсолнухи, завели кур и коз, поняли, что быть артистом в эпоху войн и революций еще опаснее, чем быть крестьянином. В театре остались только мы втроем: папа, мама, я. А театр был огромный, холодный, темный и прекрасный. Во время оккупации и болезни я сильно вытянулся, похудел, и вдобавок еще отец, которому некуда было тратить свою могучую энергию, решил меня постричь. У «Ралле и Ко» были наборы расчесок, ножниц, машинок. При помощи этих инструментов отец, до сих пор никогда не державший в руках машинки, остриг и немного побрил меня. Во многих местах разрезал мне кожу, затем обильно залил царапины йодом и залепил пластырем. В таком виде я теперь бродил по театру, похожий на героя приключенческого романа «Привидение в Парижской опере». На ногах моих были высокие бархатные сапоги Варяжского гостя из «Садко», с чрезвычайно задранными носами. Я обходил актерские уборные и разглядывал забытые на столах возле зеркал полупустые коробки грима и кусочки гуммоза. Я слонялся за декорациями, на обратной стороне которых были номера и обозначения «пра», «лев». Я нюхал воздух кулис, пахнувший не мылом «Ралле и К0», а плесенью, столярным клеем, рогожей. Я прислонялся к корявым стволам деревьев, сделанных из фанеры, старых афиш и клейстера. Я гладил нарисованных на холстах лебедей, плывущих по синим-синим озерам, мимо роскошных замков. Я немножко повертел колесо, которое поднимало и опускало занавес. Потом подошел к люку, в который проваливалась в «Орфее в аду» бедняжка Эвридика. Топнул два раза ногой, но люк подо мной не опустился. Потом по лесенке сошел в оркестровую яму, тихонько поиграл на литавре – большом барабане. Потом обошел все ложи бенуара и бельэтажа. Нашел много ценных вещей: сигару, веер, перчатку, лорнет, программу благотворительного концерта, крестик, множество окурков красивых папирос, бонбоньерку из-под конфет, распорядительский бант и несколько пустых фляжек. Все это богатство я притащил в директорскую ложу, где обнаружил в кресле отца кошку, окотившуюся прелестными котятами. Кошка была толстая, благодушная. Очевидно, в театре было много мышей, евших декорации, и кошка жила припеваючи. Я был счастлив. Наверное, никогда я не был так счастлив, как в тот день… После призрачного мира войны, жизни в ванне, золотых обоев гостиничных апартаментов, опостылевшего вида из окна на Павловскую площадь, разговоров шепотом, глупого представителя парфюмерной фирмы и его отвратительной, жадной, сварливой жены-красавицы, после облав, погонь, всегда испуганных глаз мамы и унылых обвисших усов отца, страха, возникающего из-за любого шума за дверью, на лестнице, – я вдруг вернулся к себе домой. Я был дома – в театре, где родился, воспитался, кроме которого ничего как следует не знал. Единственном месте в мире, где я ничего не боялся сейчас. Здесь было все так реально, спокойно, ясно. Отец разрыл паркет за раздевалкой, вынул оттуда конторские книги. Он их вел с первого дня приезда в город и записывал все доходы и расходы, вплоть до покупки метел. Теперь предстояло записать, что нет ни доходов, ни расходов. Деньги были отменены. Базары не работали. Есть было нечего. И труппы тоже не было. Все это отец подробно записал в дебет и кредит. Потом залпы прекратились. Настала ночь. Отец запер все двери и загородил входы досками. Электричества, разумеется, в городе не было. Было темно и тихо. Меня уложили спать в чуланчике рядом с администраторской. Мама гладила меня по бедной моей искореженной и разукрашенной йодом голове. На ломберном столе из Коммерческого клуба, заменявшем нам обеденный, горела свечка. Отец читал «Историю возвышения и падения Нидерландов» Мотлея. Страшный стук потряс парадную дверь. Отец открыл. На пороге стояли три артиста: великий бас Платон Цесевич, а за ним суфлер, режиссер, баритон, исполнитель Бартоло в «Севильском» и Цупиги в «Кармен», маленький человек с головой Станиславского – Александр Яковлевич Альтшуллер, по прозвищу «Исачок-милачок»; третьим был представитель Российского театрального общества, тенор-грацио, тихий, бросивший некогда для сцены свою дворянскую семью, – Петр Иванович Певин. Как они пробились этой ночью в наш осажденный город и добрались до театра, я не знаю. Наверно, уже и не узнаю – никого из тех, кто был в театре той ночью, кроме меня, нет в живых. Кажется, ехали в штабном вагоне с командующим Украинским фронтом, затем в теплушке, затем на паровозе. Откуда-то из Полтавы. У них шматок сала, буханка хлеба, бутылка самогона. Они друзья отца. Самые близкие и дорогие друзья. Еще по Петербургу. Нет, раньше! По Екатеринбургу, Перми, Саратову, Самаре, Ревелю… Были слезы, были объятия, рассказы, тосты… Они сели играть в преферанс. Спать было опасно, да и не на чем. Играли на мелок и на сукне записывали висты и ремизы. Иногда хохотали, иногда грустили, иногда страшно ругались, называя друг друга сапожниками. Александра Яковлевича я знал с моего рождения. Сколько помню себя, столько же и его. Он был постоянный гость в нашем доме, и мы обожали его. Между мною и им была любовь, какая иногда возникает у старика и ребенка. Я его любил почти так же, как отца. А так как своих детей у него не было, он всю свою неистраченную родительскую нежность отдавал мне. Мы с ним дружили до самой его смерти, еще множество лет после описываемых событий. «Исачка-милачка» знала и любила вся оперная братия во всех городах России. Он был добр, вспыльчив, обладал превосходной памятью и, в случае надобности, мог заменить любого певца на вторые партии. У него был приятный голос, но крошечный рост помешал ему сделать карьеру артиста. Он был организатором многих пел оперы, воспитал плеяду певцов и кончил свою жизнь суфлером Московского Большого… Платона Цесевича – первого баса оперы Зимина – знали все. В отличие от других басов, он никогда не копировал Федора Шаляпина. В образах, созданных им на оперной сцене, всегда было свое, созданное только им, Цесевичем. Теперь я понимаю, что отличало его. В живописи это называется, кажется, «мужицким реализмом». Подобно фламандским художникам, он создавал мир, связанный неразрывно с землей, с природой. Его Мельник в «Русалке» был умен, хитер, дотошен, скуп, насмешлив. От этого трагедия его становилась еще ужаснее. В безумии своем он походил на смертельно раненного зверя, оставляющего на земле кровавый след. И Мефистофель его был похож на пьяного сельского гуляку. И Борис Годунов был хитрым мужиком-страдальцем. Совсем не татарином, нет – русским, широким, несчастным, одиноким, мечтающим сбросить бармы и ночью бежать из опостылевших ему покоев. И во фраке, на концертах, с лорнетом в руке, Цесевич все равно был мужиком, научившимся ловко носить модный костюм. А в жизни он был веселым, остроумным, весьма практичным и, хотя иной раз и притворяющимся простаком, расчетливым мужиком. Он хорошо знал цену театральному позерству и актерской патетике. Относился к ним иронически. Любил женщин страстно и был ими любим весьма. Был настоящим товарищем и по старой театральной традиции делился с другом всем, что имел. В общем, эта троица сидела с отцом, веселилась, целовала ручки мамы и была счастлива. Самым молодым кулаком по ломберному столу. Затем расхохотался мефистофельским смехом. Затем сорвал со стены гитару и запел. Он исполнил арию князя Галицкого из «Князя Игоря». – «Кабы мне добиться чести на Путивле князем се-сти, я б не стал тужить, я бы знал, как жить!» Гости были удивлены. Но песню выслушали до конца. А затем Цесевич запел «Закувала та сива зозуля». И некоторые уголовники заплакали. Затем он пел русские, украинские, цыганские песни. Такого концерта я никогда в жизни не слышал и не услышу, наверно. Потом они втроем: Цесевич, Альтшуллер и Певин – бас, баритон и тенор – спели «Нелюдимо наше море». А затем Цесевич вместе с Левиным – дуэт из «Запорожца за Дунаем». Платон пел Карася, Петр Иванович был Одаркой. Уголовники помирали со смеху. В администраторской набилось столько народу, что дверь сорвалась с петель. Платону стали заказывать: «Хаз-Булат»! «Коробейники»! «Как в степи глухой»! «Ничь така ясная»! А он пел. Все! Песни, куплеты, частушки, арии. И когда стало ясно, что никто артистов убивать не будет, что это невозможно, из-за занавески вышла мама. Она накрасила губы и вместе с Платоном спела романс «Жить будем, жить!». Тогда к ней подошел «пахан» и с бандитской учтивостью поцеловал ей руку. Впрочем, может быть, он вовсе и не был бандит. – Мадам! – сказал он. – За вас я иду утречком умирать. Потом все хором пели «Вихри враждебные» и «Ах, зачем ты меня целовала». И уже светало. И прискакал во двор на жеребце новый командир нового полка. Он был почти мальчик. И с ним комиссар и начальник штаба. На грузовике привезли винтовки и хлеб. Их раздавали во дворе. Мальчик-полковник пожал руку отцу и осведомился: – Надеюсь, никаких эксцессов ночью не было? – Нет, все было в порядке. Потом все они, построившись по четверо, ушли. Больше никого из них мы не видели никогда. Под городом шли жестокие бои. Может быть, все они погибли. Хотя так почти не бывает, когда все гибнут. Кто-нибудь из них остался. И помнит этот удивительный концерт в театре Коммерческого клуба. Утром умер от разрыва сердца, у выхода из театра, Петр Иванович Певин. Не перенес волнений этой ночи. Его похоронили на городском кладбище, рядом с телами бойцов, освобождавших город. Ему было только тридцать лет. Вернувшись с его похорон, отец показал Альтшуллеру и Цесевичу приказ советской власти об открытии Государственного оперного театра в помещении Коммерческого клуба. И' особое постановление об освобождении театра от всех налогов, об охране помещения и необходимом ремонте для скорейшего открытия сезона. К театру стали стекаться со всех сторон города оркестранты и хористы. Как только они узнали и откуда только они взялись! Они несли скрипки и контрабасы, хранившиеся под кроватями и на чердаках. Худая, как привидение, арфистка Миранделли двигалась к театру, а за ней два ее внука несли перламутровую арфу. Гобоист Ломбарди, работавший во время оккупации банщиком, принес свой гобой и привел двух тромбонистов и флейтиста Милькина. Они были в лохмотьях, в обмотках и в деревянных сандалиях. Это была поистине опера нищих. Явился в солдатской обтрепанной шинели длинный солдат с райским голосом. Он спел арию герцога, и отец обнял его. А с ним вместе пришел в студенческой куртке, из которой он давно и явно вырос, юный бас. Оба они и течение четырех с половиной десятков лет были украшением русской оперы в Ленинграде и в Москве. Живы они, слава богу, до сих пор, поют, да еще как! Их фамилии Козловский и Рейзен. Кто еще пришел в театр? Многие. Баскантандо Чемезов-Честнейший бросил к чертям свой пчельник и надел бурку князя Гудала. Пришел старший машинист сцены Иосиф Герасимович, работавший здесь со дня постройки театра и знавший эту сцену лучше, чем собственный дом. Пришел старшина артели гардеробщиков Ивлев, друг и собутыльник отца. Он привел в театр всю артель. Днем они работали грузчиками на товарной станции, а вечером служили в театре, ибо любили его больше жизни. Альтшуллер не ел, не спал. Он готовил «Русалку». И вот – открытие. Премьера. За пультом во фраке и в белоснежной крахмальной сорочке отец. Наташу исполняет впервые вышедшая на сцену красавица Анастасия Месняева, ученица и любовь Александра Яковлевича. А мельник, поучающий свою неопытную дочь, – ну конечно же Платон Цесевич. Как он поет! Как роскошно разносится его голос по театру Коммерческого клуба! Я слушаю из директорской ложи, и мне хочется закричать на весь театр, что это Платон Иванович, друг моего отца и мой друг! Что мой отец – вон тот, который стоит за пультом. А моя мама поет Ольгу, подругу княгини… В зале сидят красноармейцы. Они никогда еще в жизни не слышали оперы. И рабочие с паровозного завода. Они тоже никогда не были в оперном театре. Ну, наверное же это им нравится. – «То ласками, то сказками сумейте заманить», – поет, заливается Платон Цесевич. После окончания первого действия я бегу за кулисы, спускаюсь в люк и попадаю в осветительную будку к моему вернувшемуся другу, электротехнику Левке. Мы высовываемся из будки и видим, как на сцене, за закрытым занавесом, собралась вся труппа. Назначенный только сегодня утром и до сегодняшнего дня искусством еще не тронутый директор театра произносил речь. Тряся своей темно-синей шевелюрой, он кричал о том, что этот город в течение ста лет перебивался случайными труппами и мечтал о постоянном оперном театре и вот наконец получил такой театр. Этим артисты и зрители обязаны только… Он кричал, поправлял волосы, вращал глазами, взмахивал рукой, наконец папа перебил его. Он сказал, что публика уже сидит на местах, аплодирует и требует продолжения спектакля. – Мы с Платоном Ивановичем и с Александром Яковлевичем тоже поздравляем вас с открытием и просим хор начать второй акт дружно, звонко, согласованно… Я думал, что мой отец, соскучившись по собственным речам, скажет о том, что искусство… это… как его… Но он ничего не сказал и, посмотрев на электробудку, закричал Левке: – Давай третий звонок! Начинаем второй акт! По местам прошу! …А ночью, когда уже спектакль окончился, все разошлись, я разделся и лег в постель, мама подошла ко мне. – Сыночек, – сказала она, – оденься, пойдем поищем папу. Его нигде нет. Надо его найти, а я боюсь мышей. Мы нашли отца в мастерской Макса над зрительным залом. В темноте он сидел за фортепьяно и играл Бетховена. Один. И седые волосы его при отблеске луны, пробивавшейся из слухового окна, колебались и просвечивали. |
||||
|