"Премьера" - читать интересную книгу автора (Шток Исидор Владимирович)

Юный исполнитель ответственных ролей

За девять месяцев пребывания в этом театре я сыграл множество ролей. В среднем я играл по полторы роли в день. Целой ролью я считаю ту, которую исполнял в мечтах. Половиной роли – ту, которую играл в спектаклях. Это были главным образом массовые сцены. Слова кое-какие я, конечно, произносил. Но до публики они доносились в форме гула, неясных выкриков, пения и стонов. Я, например, шел с хоругвями к Зимнему дворцу и пел «Царю небесный…». Затем быстро надевал шинель, брал винтовку и палил холостыми патронами в народ.

Я был негром, а затем сразу же куклуксклановцем в большом черном колпаке. Был полицейским, лакеем в ресторане, посетителем универмага «Эксцельсиор», гостем на балу, деревенским парнем, играющим в рюхи. Самый мой длинный текст был в «Воздушном пироге»: «Закуски никакой не прикажете?»

Называлось это – юниор, что означало: юный исполнитель ответственных ролей. Школа юниоров находилась при Московском театре Революции. Заняты мы были во всех спектаклях. Играли каждый вечер, а по воскресеньям дважды: утром и вечером. В школу юниоров я был принят по путевке профсоюза работников искусств, членом которого состоял еще в Харькове, где учился на Высших музыкально-драматических курсах. Провалившись на экзаменах в несколько московских студий, в Театр Революции я экзамен сдал. За что театр этот полюбил еще больше.

Теперь театр так, как раньше, уже не называется. Но находится там же – на Большой Никитской, ныне улице Герцена. И люблю я его по-прежнему, хотя там мало осталось людей, с которыми работал тогда. Но кое-кто остался. И с ними мы с удовольствием встречаемся, вспоминаем середину двадцатых годов…

Основные же мои роли были те, на которые я сам себя назначал. Каждый день я должен был изображать другую роль. Я был робким провинциалом, скромным до слез. Был молодым наглецом, приехавшим завоевывать Москву. Был весельчаком, душой общества, остряком и оптимистом с очаровательной улыбкой. Был мрачным хамом, осыпанным фурункулами, но великим в своих помыслах. Был девушкой, переодетой в мужское платье и скрывающей свой пол. Был киноакробатом Гарольдом Ллойдом и ковбоем Вильямом Хартом. Был кривляющимся косым комиком Беном Тюрпиным и неулыбаюшимся неудачником Бестером Кейтоном. Иногда подражал рассеянному Мейерхольду, и из всех карманов моей кожанки торчали газеты. Иногда заикался, как главный режиссер театра Гриппич. Иногда был ироничным и слегка презрительным, как заведующий литературной частью Алперс… Но подражал я только тем людям, которыми восхищался.

Склонности моей к подражательству никто не замечал. Очевидно, потому, что никто не обращал на меня внимания. Я был одним из пятидесяти молодчиков школы юниоров. Иногда с нами занимались биомеханикой (аналитической и синтетической), акробатикой, танцами, постановкой голоса, социологией театра и еще одной дисциплиной, называвшейся «арматура повседневного быта». Это главный художник театра – «заведующий вещественным оформлением» Виктор Шестаков показывал нам макеты будущих спектаклей. В основном же мы были массовкой, без которой в те годы не обходился ни один спектакль.

Сам по себе я был почти невесом. Ночевал где придется, ел что и где попало, – ведь на стипендию в семнадцать рублей пятьдесят копеек не разгуляешься. Вещей было немного: газетный сверток, где лежали альбомы с фотографиями артистов, и боярская бобровая шапка, которую мне перед отъездом сунула в чемодан мама. Чемодан у меня украли…

Сперва меня приютил двоюродный дядя на Сретенке. Затем друг отца в Петровском парке. Затем я жил у знакомых ребят, снимавших комнату у цыган в Старом Зыкове. Затем спал вместе с юниорами-приезжими в театре, в ложах, на сдвинутых стульях.

Ночевать в ложе было приятно: много воздуха, а главное – не надо утром бежать к трамваю, мчаться через весь город в театр. Особенно хорошо спалось после одной крестьянской пьесы, где убивали селькора. Публики на спектакле было мало. Кончалось не очень поздно. На сцене стояли настоящие березы и висела свежая, приятно пахнущая рогожа – вещественное оформление и арматура повседневного быта.

Худо было после драмы с притеснением негров в Соединенных Штатах Америки. Революционеры и негры взрывали корабль, груженный оружием и направляющийся для подавления русской революции.

Взрыв происходил в самом финале, и устраивал его крупный специалист-пиротехник Сероянц. Маленький, с мушкетерскими усами и бородкой, в галифе и крагах, он устраивал эффектнейшие взрывы, пожары, битвы и стихийные бедствия во всех московских театрах. Он был энтузиаст, я бы сказал, маньяк пиротехники.

В спектакле «Эхо» он превзошел себя. Шутихи и ракеты, огненные колеса и дымовые шашки взрывались с таким зловещим шипением, грохотом и воем, что было страшно за старое здание оперетты Потопчиной, где помещался наш Театр Революции. Клубы дыма окутывали сцену и закрывали ее от зрителей, врывались в зрительный зал, скрывали зрителей друг от друга. Со слезящимися глазами, кашляя и чихая, ощупью пробиралась публика к выходу, проклиная ни в чем не повинного драматурга.

После окончания спектакля распахивали все двери и ворота сцены. Но дым все равно не рассеивался. Он заполнял все уголки зрительного зала, залезал в ложи, огромным шлейфом спускался от люстры до оркестра. К пяти утра зал наконец проветривали. И был такой холод, что спать в ложах было невозможно. На заснеженной Большой Никитской и то теплее. Мы закутывались в дорожки и портьеры, но все равно было холодно и болела голова.

Вдобавок еще пожарная охрана запретила взрыв (из-за чего пришлось снять спектакль), а заодно и ночевку в ложах людей, не принадлежащих к пожарной охране. Нас – бездомных юниоров – вызвали в дирекцию и сообщили об этом.

Взяв альбом с артистами и боярскую бобровую шапку, я ушел к моему другу Арсению, снимавшему угол в частной часовой мастерской, недалеко от театра.

В часовой мастерской мы могли располагаться только после ее закрытия. Там было очень холодно. Тикало множество часов. И заходил к нам после спектакля, чтоб поговорить об искусстве, владелец мастерской, милейший Марк-Аврелий, политик, подкаблучник и театральный меценат. Он брал с нас по пять рублей в месяц. Но если мы не платили, а в мастерскую приходила его жена, он доставал из кармана кредитный билет и показывал ей. Вот, мол, какие они (мы то есть) аккуратные мальчики.

Железную печь нам топить не разрешали, чтобы мы не сожгли мастерскую.

Утром здесь вечно происходили скандалы у Марка-Аврелия с клиентами. Они укоряли его в недобросовестном и неаккуратном ремонте часов. Он отругивался и призывал нас в свидетели.

Мы наскоро лжесвидетельствовали и убегали в театр.

Там, во всех углах, шла напряженная работа. Спектакли «Озеро Люль», «Воздушный пирог» и «Конец Криворыльска» имели огромный успех. Нашему театру подражала вся театральная периферия. Здесь были собраны великолепные артисты: Дмитрий Орлов, Зубов, Баранова, Мартинсон, Чистяков, Терешкович, Астангов, Белокуров, Канцель… В школе учились юноши, многие из которых в дальнейшем стали выдающимися актерами, режиссерами, литераторами. К нам приезжали из Америки, из Японии, из Германии смотреть на чудо советского искусства. Всего полтора года назад отсюда ушел, для того чтоб работать только в своем театре на Садово-Триумфальной площади, Всеволод Мейерхольд. Но он частенько наведывался к своим ученикам. Имя его одухотворяло труды Театра Революции. Волькенштейн, Файко, Ромашов, Чижевский, Воинова, Чалая, Шимкбвич, Вилль-Белоцерковский – первые советские драматурги – были здесь не гостями, они были хозяевами в театре. Их возглавлял известный венгерский революционер-эмигрант писатель Мате Залка, заместитель директора театра. Тот самый, который вошел в историю борьбы за свободную Испанию под легендарным именем генерала Лукача и похоронен в скалистой земле чужой страны.

Всех нас – стариков и юношей, артистов, юниоров, художников, музыкантов – объединял единый порыв созидания, ненависть к нэпманам, страсть революционеров.

Это была хорошая, красивая пора. И одновременно это была веселая пора. Помимо самоотверженной и вполне бескорыстной любви к театру (любой из нас был готов отказаться от всех благ ради роли) мы были полны оптимизма и веселости.

Как-то брели мы по узким перилам над оркестром, в слепых черных колпаках, держа в руках горящие факелы. Юниор Володя Портных, запутавшись в полах халата, упал в зрительный зал. Мы вернулись на сцену, недосчитались одного куклуксклановца и сообразили, что это Портных. Спросили у помрежа: «Где он?»

Помреж спокойно ответил: «Доигрывает в публике».

Мы хохотали и шутили по всякому, даже не всегда подходящему для юмора поводу.

Андрей Кремлев нечаянно факелом поджег халат на Додике Тункеле. Будущий поэт, а пока юниор Виктор Гусев вместе с привинченной к полу мебелью упал в люк и угодил в трюм. Я провалился в пропасть с конструкции высотой с трехэтажный дом и попал на кучу комбинезонов, что меня и спасло. Мы с Виктором Гусевым по-настоящему чуть не повесили артиста Лосева, играющего негра. Его судили судом Линча. Изображая разбушевавшихся расистов, мы надевали на беднягу негра мешок, привязывали сзади две веревки: одну фальшивую, изображавшую петлю, а другую прикреплявшуюся незаметно к кожаным подтяжкам с поясом. Только из-за дыма и угара мы как-то ошиблись. И когда бедняга стал хрипеть и материться из-под мешка, мы поняли свою ошибку. Еще секунда, и артист задохнулся бы на самом деле.

Мы сняли его из петли. Удивленные зрители увидели, как два куклуксклановца, подобрав халаты, бросились бежать от только что повешенного негра.

Клянясь отбить охоту вешать негров, он догнал нас, собираясь избить.

Мы спрятались на колосниках, под самой крышей, над сценой. Там мы сидели до утра, кашляя и задыхаясь от дыма. Ведь после проклятого взрыва весь дым устремлялся именно туда.

Когда Лосев понял, что вешанье негров не наша прямая профессия, и узнал, что мы раскаиваемся, он нас простил.

А я, став на колени, чтоб быть поменьше, показывал за кулисами пиротехника Сероянца. Я приклеил бородку, усы и хриплым голосом командовал:

– Взрив! Дим! Огнь! Это и есть зрелищ! Артист не нужен! Что нужен: взрив, дим, огнь!…

И вдруг хохот слушателей прервался. Передо мной стоял сам пиротехник Сероянц. Он понял, что я изображаю его. Подергал себя за бородку. Подкрутил усы. Крикнул:

– Бездарность всегда завидовал талант. Носатый дурак!

Он возненавидел меня, пиротехник Сероянц. Когда мы встречались в буфете, он отворачивался. Юниоры предупреждали: старик зол и мстителен. Он сведет со мной счеты.

И надо же так случиться, что наши судьбы неожиданно пересеклись. Было это на спектакле «Барометр показывает бурю», посвященном революции пятого года.

Вся труппа была занята. Астангов играл Гапона, Дмитрий Орлов – Победоносцева. Я изображал народ, полицию, армию, думу… В спектакле было много выстрелов, взрывов, движения на всех ярусах многоэтажной конструкции. Мне дали в руки настоящую винтовку, заряженную холостыми патронами.

Хотя пьеса была написана известным беллетристом и историком Насимовичем, бури в искусстве она не произвела и следа особого не оставила. Кроме следов на моем носе.

Спектакль посещался охотно и вызывал неоднократные аплодисменты, посвященные главным образом хорошим гримам и пиротехническому искусству Сероянца.

Художник-гример-парикмахер Лукич каждый раз, гримируя меня, отчаивался. Что бы он ни делал со мной, посреди моего детского худого лица по-прежнему висел огромный нос. Сколько я. его ни подтягивал при помощи лака, ленточки, булавки-невидимки, нитки, он не становился меньше нисколько.

– Никакой грим его не берет! – сокрушался Лукич. – Это не нос, это – «Броненосец «Потемкин»!

Драма с пиротехникой разыгралась на третьем или четвертом представлении. Отыграв несколько ответственных ролей, я стоял за кулисами в солдатской шинели, с винтовкой в руке, и готовился стрелять в народ.

В разгар кровавого воскресенья кто-то, пробегая мимо, толкнул меня. Старая винтовка, затвор которой был уже снят с предохранителя, вдруг выстрелила мне прямо в нос.

Войлочный пыж, вложенный в патрон вместо пули, застрял у меня между верхней губой и носом. Хлынула кровь.

Ослепленный вспышкой, я упал и закричал: «Убит!»

За кулисами было темно, стрельба, суета, никто не обратил на меня никакого внимания.

Я дополз до бутафорской, ощупью добрался до умывальника и стал поливать лицо водою. Порошинки из патрона въелись под кожу и, смешавшись с водой, причиняли страдания. К тому же я почти ничего не видел.

Акт кончился, и меня заметили в бутафорской среди медвежьих чучел, оружия и стеклянных светильников. Я стоял на коленях перед раковиной и размазывал по лицу кровь с водой.

На «скорой помощи» меня увезли в институт Склифосовского. А мои товарищи Виктор Гусев, Додик Тункель, Саша Пудалов и артист Лишин бросились искать пиротехника Сероянца. Они предполагали, что с его стороны это была гнусная месть.

Говорят, что Сероянц сердился, клялся и проклинал меня, дурака, не умеющего держать в руках винтовку. Смерть от холостого выстрела – первый случай в его многолетней театральной практике.

А тем временем в институте Склифосовского два санитара, игравшие в бумажные шашки, равнодушно посмотрели на меня и велели дожидаться врача.

Затем врач, скептический молодой человек в грязном халате, осмотрел мой нос и сказал, что сделать ничего нельзя, татуировка – синие следы от порошинок под кожей – так и останутся навсегда.

Он дал мне свинцовую примочку и отправил домой.

Я вернулся в свою часовую мастерскую, прижимая к носу примочку. Марк-Аврелий уже ушел домой. Мой сожитель Арсений уехал на побывку к родителям в Харьков.

Как был, в пальто и галошах, я завалился на койку. Свинцовая примочка замерзла в бутылке. Нос мой, бедный мой нос вспух до огромных размеров. Он нарывал и пульсировал.

Утром я пересек Большую Никитскую и очутился у частнопрактикующего хирурга, ставшего затем знаменитым гомеопатом, – Постникова.

Он внимательно осмотрел мое лицо.

– Терпеть будешь? – спросил.

– Буду!

– Тогда Терпи.

И он иглой и пинцетом стал по одной удалять порошинки. Слезы заливали мое лицо. Врач добросовестно и очень долго удалял последствия катастрофы. Затем погладил меня по голове, поцеловал, денег не взял и приказал больше ничего не делать, никуда не ходить, ждать, пока само не заживет.

Легко сказать – никуда не ходить. А где же я буду! Днем в часовой мастерской находиться нельзя. В театр являться стыдно. Надо мной там, наверно, все смеются. А ненавистник мой Сероянц, думающий, что я его оклеветал, обвинил в преднамеренном желании отомстить, будет меня травить и преследовать.

Деваться некуда. В ожидании вечера я сидел в закуте мастерской, за занавеской, перед выходом на черный ход, и дрожал от страха. Боялся, что супруга Марка-Аврелия увидит и прогонит меня.

А ночью, когда в театре кончился спектакль, ко мне в часовую мастерскую постучал условным стуком Виктор Гусев.

Он принес булку (она пришлась весьма кстати) и письмо от моего отца. Письмо было послано на театр, и на конверте было написано «ЮНИОРУ».

Отец, который был скуп на ласку и на письма, сообщал, что в Одесском театре ему трудно; пришлось переформировать хор, отправлять на пенсию стариков, набирать молодежь. Он писал, что очень скучает по дому, который, собственно, и не существует: он в одном городе, мать в другом, я в третьем… Он очень хотел бы перебраться в Москву и жить со мной. Он просил разыскать его старинного друга Александра Яковлевича Альтшуллера, который перестал быть артистом и режиссером и поступил суфлером в Большой. Отец тоже мог бы стать суфлером или вторым хормейстером.

Все это было горько читать. Отец, еще недавно такой знаменитый дирижер, профессор музыки, учитель многих прославленных певцов, не очень старый человек – ему было пятьдесят семь, – написал вдруг такое письмо.

Он хочет начать жизнь свою сначала, в Москве. Он мечтает вернуться к моей маме… А она в другом месте. Ездит по маленьким городам с какой-то халтурной оперно-опереточной труппой, поет вторые партии, получает мало.

В письме его была еще какая-то ненаписанная обида, тревога за меня… И надежда, что, может быть, мы скоро все опять соединимся.

Виктор Гусев ушел. Он жил на Покровке и боялся опоздать на трамвай. Я остался один. Запил съеденную булку водой.

И снова в мастерскую кто-то постучался.

Это был пиротехник Сероянц. Он с подозрением посмотрел на мой забинтованный нос – не гримировка ли. Увидел бутылку с замерзшей свинцовой примочкой. Послушал тиканье часов. Покрутил свои мушкетерские усы. Осведомился, был ли он лично виноват в происшедшем со мною несчастном случае.

Услышав, что он здесь совершенно ни при чем, что виновата исключительно моя неопытность в военных делах, он удовлетворенно покачал головой и еще раз покрутил усы.

Взгляд его остановился на конверте, где была написана моя фамилия и обратный адрес отца.

Осведомился:

– Какой это Шток?

Я рассказал какой.

Тогда пиротехник закричал:

– Володя?!

Я кивнул.

Тогда он закричал еще сильнее:

– Володя, с которым вместе мы служили в Петербургском народном доме! Он жив?! Он мой друг! Мы с ним вместе ставили «Дубровский». Он дирижировал, а я поджигал дом Троекурова! О, я строил такой пожар, что весь Петербург шатался. А «Мазепа»! Я руководил битва русских и шведов! Там же, в Народный дом, рядом я ставил феерий «Из пушки на луна»! И «Восемьдесят тысяч верст под водой»!

– Я видел эти спектакли.

– Мальчик мой! – закричал пиротехник и прижал мой забинтованный нос к своей груди. – Значит, ты помнишь мой лучший взрыв. Когда они из пушки полетели на луна!

– Прекрасно помню. И пожар в «Дубровском». И похищение Людмилы в «Руслане». И бой с Черномором.

– Что же ты мне раньше не сказал, что это есть ты?! Пойдем ко мне, сейчас же! Я познакомлю тебя с дочерями. У меня есть две дочери! Ты будешь жить у меня! В мой дом!

Но я не пошел к пиротехнику. И денег у него не взял. Я поблагодарил и остался в часовой мастерской.

Под стук маятников я думал о театре, об отце, о моей любимой девушке Гране Кожиковой, юниорке из Театра Революции.

Она была старше меня на полгода, жила с родителями недалеко от Бутырской тюрьмы. Ко мне относилась хорошо, и даже, говорят, плакала, когда меня увезли в карете «скорой помощи».

Хорошо бы жениться на ней… Но мы оба слишком молоды, слишком бедны, беспомощны. Да и любили ли мы? Мало примеров счастливой супружеской жизни я видел кругом. Нет, в семнадцать лет женитьба, очевидно, ерунда. И вообще слишком много ерунды было в моей жизни. И эта мастерская с плохо и неравномерно идущими часами. И скандалы по утрам. И эти массовые сцены. И пиротехник. И арматура повседневного быта.

Так бежали мои дни. Получить какую-нибудь роль, сыграть ее, поразить Граню и убедить моего отца, что я не зря выбрал сцену, – на это не было никакой надежды. И хотя относились ко мне люди хорошо, не обижали, не заушали, жил я как-то удивительно непрочно. Был не лишним, но и не очень нужным. Ел мало и нерегулярно. Обтрепался. Боярскую шапку где-то потерял. Остался только альбом с фотографиями артистов.

Для старшего курса выбрали пьесу Воиновой «Акули-на Петровна». Юниоры младшего курса тоже были в ней заняты. Ставил Макс Терешкович. Мне роли не нашлось. Только в массе. И еще – быть слугою просцениума. Это значит во время перерывов между картинами переставлять ширмы.

Понуро бродил я в массовых сценах, занимался дикцией и биомеханикой. Страдал от фурункулеза. Граню иногда провожал домой после спектаклей. Но был вял и малоинтересен. Даже перестал пародировать людей. Стал писать стихи. Посвятил ей стихотворение, которое начиналось так:

Я буду ждать тебя лет восемь,А после этого еще лет пять.И поседею я, и снова осеньПридет и а Сретенку. Я буду ждать.

Она довольно равнодушно отнеслась к моим стихам. И надо же было так произойти, что я действительно, после того как мы расстались и она весной вышла замуж за юниора Мулю Борисова, встретился с ней ровно через восемь лет.

И у нас возгорелась любовь. Да такая страшная… И продолжалась она два с половиной года. И мы снова расстались. На этот раз уже навсегда. А я продолжил стихотворение, написал еще три строфы. И послал ей. Она была уже матерью двух дочерей. И стихи ей снова были совсем ни к чему. Или, может быть, она их спрятала. А еще через восемь лет и еще через пять лет я вставил их в пьесу «Якорная площадь». Просто чтоб добро не пропадало. Только там их сочинял адмирал. Так стихи и существуют в пьесе.

У каждого человека есть переломные дни, которые изменяют всю предыдущую линию его жизни. А причиною их являются иногда случаи совсем незначительные.

В тот вечер шел «Конец Криворыльска». Мы с Гусевым изображали гостей у бухгалтера-растратчика. А затем были часовыми на суде. В антракте ко мне подошел Додик Тункель. Он шепнул: «Мальчик, неприятность!»

Множество лет мы с ним дружили. Потом, когда он стал известным режиссером, одним из руководителей Центрального театра Советской Армии, заслуженным деятелем искусств, потом, и до этого, мы часто с ним встречались. Он поставил три мои пьесы, в том числе и «Якорную площадь», со стихами, посвященными Гране Кожиковой. Как это бывает, в театре не все шло гладко. Болели актеры, премьеры откладывались, декорации не были готовы, пьесу не разрешали… Каждый раз, лично или по телефону предупреждая меня о новых осложнениях, мой Додик Тункель начинал свое сообщение словами: «Мальчик, неприятность!»

Потом все обычно оканчивалось благополучно. Спектакль получался, его выпускали, нас похваливали или поругивали. Но дело выходило. Только однажды слова его не окончились благополучно.

Дружбе нашей исполнился сорок один год. Додик жил у меня на даче. Говорили о театре, конечно, о театре! О новой пьесе. Гуляли. Вспоминали… Ему было уже за шестьдесят. Мне – пятьдесят восемь… Утром он почувствовал себя плохо.

– Мальчик, – сказал он, – неприятность! Болит сердце. Вези меня, мальчик, в Москву…

Через три дня его не стало.

Но он остался со мною. Осталась его доброта, его честное отношение к театру. Его строгость к себе и к другим. Его самоотверженность. И убежденность, что такого друга у меня уж больше никогда не будет.

Да, так вот тогда, зимой двадцать пятого года, во время спектакля, он впервые сказал мне:

– Мальчик, неприятность!

Вынул из кармана театральный журнал, который украл в красном уголке.

Там была напечатана гневная статья «нашего специального корреспондента» о моем отце. Было написано, что новый хормейстер разогнал старый хор и набрал неучей. Что он криклив, груб, требователен и вдобавок еще принуждает к сожительству хористок.

Я взял журнал. А второй экземпляр украл Виктор Гусев. Больше в театре журналов не было. Кроме нас, никто не успел прочесть. Мы казнили журнал в унитазе. И больше о статье не говорили.

Я уехал ночевать к четвероюродному брату на Гончарную набережную. Из часовой мастерской меня выселили. Альбом с артистами я потерял.

Четвероюродному брату я тоже ничего не сказал о статье. Я не верил ни одному слову. Отца я знал, и знал, что все написанное неправда. Он действительно очень требователен и должен был омолодить хор, состоявший из старых, еле двигавшихся обезьян. Очевидно, это дело их рук. Что касается принуждения хористок к сожительству, это было уж совсем невероятно. Отец был видным и красивым мужчиной, он всегда имел большой успех у женщин. Принуждать к сожительству хористок ему было совсем ни к чему.

Ужасно не хотелось идти в театр. Я думал, что все прочитали статью и будут надо мной смеяться или, еще того хуже, жалеть меня. Но все-таки пошел. Особенно не хотелось встречаться с пиротехником. Он был такого высокого мнения о моем отце!

Но, судя по всему, статью никто не прочитал. На меня, как всегда, не обращали никакого внимания.

Вечером Граня Кожикова устраивала у себя вечеринку. И пригласила меня.

Я пошел и веселил там всех, делая вид, что хочу украсть вещи хозяев: лампу, графин, швейную машинку.

Потом я сильно всем надоел, и на меня стали кричать и отнимать вещи. Тогда я напился, а папа Грани вывел меня во двор, толкнул, и я полетел в сугроб. Немного полежал, пришел в себя и вернулся в дом. Граня тоже напилась, и ей было плохо. Я держал ее голову и читал ей любовные стихи. А Виктор Гусев сочинял на всех неприличные эпиграммы, и его побили. Потом вышла в газетных папильотках Гранина мама и попросила нас удалиться. Мы и удалились.

По Каляевской улице меня, пьяного, вел под руку Додик Тункель, а я во все горло орал песню, которая начиналась словами «Мальчик, неприятность»…

В комсомольской ячейке разбирался вопрос о бытовом разложении некоторых юниоров. Я тоже фигурировал. Нас строго предупредили, что в случае повторения…

В стенгазете Виктор Гусев напечатал, сильно пригладив их конечно, свои эпиграммы на участников вечеринки. А там же была нарисована на меня карикатура. Я в костюме жандарма из спектакля «Барометр показывает бурю» стреляю в народ. И нос мой забинтован. А внизу гусевские стихи:

Стоит фигура, как вопрос,Чело печально хмуря.И этот знаменитый носПоказывает бурю.

Ходил я по театру как побитая собака. На Гончарную набережную к четвероюродному брату и утром оттуда в театр шествовал пешком, не было денег на трамвай. А зима была холодная, снежная.

Все чаще вспоминал я мольбы отца не бросаться в театр, забыть о нем. Казалась бессмысленной вся моя деятельность в Театре Революции. К чему это приведет?

Стать актером мало-мальски приличным не было никаких надежд. Не ходить мне во фраке и цилиндре по вещественному оформлению Шестакова и не кричать: «Бульмеринг! Мой Бульмеринг-сити! Горит как факел!» И не изображать Семена Рака. Или селькора, которого убивает кулак. Или кулака, который убивает селькора. Или комсомольца, строящего новый Криворыльск. Не дадут мне этой роли. И никакой роли мне не дадут. Потому что у меня ни внешности, ни голоса, ни таланта. И такая большая конкуренция.

Буду я в «Акулине Петровне» вносить и уносить ширмы. Вот и вся моя должность.

Пришло письмо от мамы. Она ни словом не упоминает о статье в журнале. Пишет, что отец немного болен. Просит приехать к нему в Одессу. Но она сейчас не может, гастролирует с труппой. Выучила несколько партий на украинском языке.

Я пошел к Александру Яковлевичу Альтшуллеру. Просил поговорить об отце в Большом. Он обещал, но сказал, что надежд мало, все вакансии заполнены.

Как-то на одном из спектаклей Граня объявила, что выходит замуж. Четвероюродный брат попросил освободить угол, он меняется комнатами и уезжает с Гончарной набережной. Часовщик меня обратно не пускал, да и мастерская его из-за налогов и многочисленных жалоб клиентов закрывается. В ложах ночевать не разрешалось. Я спал где придется, каждую ночь на новом месте: у Гусева, у двоюродного дяди, у приятельницы двоюродного дяди, в Марьиной Роще, в Петровском парке… Уж и не помню, где ночевал.

Помню только, что сам себе поручил играть роль Гамлета. И играл ее. Где бы ни находился, я играл эту роль. Поклялся отомстить за поруганную честь отца. Бродя по Москве, охваченной нэповским веселием, мимо витрин, богато убранных всякой недоступной мне снедью, мимо лихачей на пролетках с дутыми шинами, я декламировал: «Кто снес бы бич, и посмеянье века, обиды гордого, забытую любовь…»

Правда, было не совсем ясно, кому именно я должен отомстить за отца.

Настала генеральная репетиция «Акулины Петровны». Мои товарищи играли роли, большие, маленькие, а я выносил ширмы. Я решил отомстить Максу Терешковичу. Взял у парикмахера большую привязную черную бороду, нацепил и в синем комбинезоне вышел на сцену.

В зале сидела публика. Увидев такого странного рабочего сцены, публика засмеялась. Терешкович остановил репетицию и диким голосом закричал:

– Уберите со сцены этого хулигана!

Публика опять засмеялась.

Я хотел ударить Терешковича. Но меня вытолкнули за кулисы, сорвали бороду и синий комбинезон. И я ушел из театра.

Была уже весна. На Тверском бульваре продавали мимозы. Я бродил по бульварам. Дошел до белого храма Христа Спасителя.

Неделю не являлся в театр.

Потом пришел и подал заявление об уходе.

Граня и ее муж Муля отговаривали меня. Советовали попросить извинения у Терешковича и у дирекции. Но я не попросил.

А Виктор Гусев, который тяжело переживал мои неудачи, меня не отговаривал. Он тоже подал заявление об уходе из театра. Он решил поступить в Литературный институт имени Валерия Брюсова. Как и я, он понял, что здесь из него актера не получится.

Было уже все решено, и корабли сожжены, и из школы юниоров я был уволен.

Гриша Мерлинский, которого в прошлом году не приняли в школу юниоров и который процветал в Пролеткульте, сказал, что в морозовском особняке на Воздвиженке нужен грузчик для передвижных театральных мастерских. Я пошел туда, и меня приняли на тридцать рублей в месяц. Я должен был на ломовой подводе возить по клубам трансформирующийся шкаф, реквизит и костюмы. Дали мне задаток – пятерку.

Я брел по Кисловскому переулку и встретил Додика Тункеля.

– Мальчик, неприятность! – закричал он. – Оказывается, ты совсем напрасно ушел из школы юниоров. Вот, смотри…

Он вынул из кармана театральный журнальчик, где в самом конце, самым маленьким шрифтом было написано опровержение. Дескать, авторитетная комиссия в составе таких-то и таких-то артистов и представителей профсоюза Рабис обследовала факты деятельности хормейстера Штока. В результате обследования выяснилось, что факты, опубликованные в статье, не соответствуют действительности, и редакция приносит извинение профессору Штоку.

Мы поговорили с Додиком о Театре Революции, он посоветовал пойти к Залке. Но мне было уже не до школы юниоров. Все мои помыслы были заняты передвижными мастерскими, где я был актером-студийцем, перевозчиком декораций, агентом по продаже спектаклей и, позднее, заведующим монтировочной частью. Я таскал из клуба в клуб трансформирующийся шкаф, ящики с костюмами и реквизитом, дружил с администратором Володей Поваровым, с недавним отбельщиком фабрики «Циндель» Федькой Шишеевым, с ломовым извозчиком Аликом Батищевым. С ними мы после спектаклей выпивали, беседовали о жизни и пели песни. Я был полностью захвачен моей новой ответственной ролью – пролеткультовца, отрицателя буржуазной культуры, издевающегося над интеллигентскими хлюпиками из различных московских студий…

В результате напряженной работы в Пролеткульте я заболел. Рентген показал затемнения в верхушках легких, и родственники мамы пригласили меня на лето в Сосновку, на берег Днепра.

А осенью, когда я вернулся в Москву, меня встречали на Курском отец, его друг Александр Яковлевич Альтшуллер и пиротехник Сероянц, который снял отцу комбату в Щемиловском переулке, недалеко от Самотеки.

Пока мы ехали на извозчике, отец, с которым я не виделся целый год, показался мне очень старым, похудевшим. Он поступил преподавателем на курсы военных капельмейстеров и руководил хором в музыкальной студии Немировича-Данченко. Он подробно рассказывал Александру Яковлевичу и Сероянцу о склоке в Одесской опере. А потом, оставшись со мной наедине, попытался говорить о маме, перед которой он очень виноват, и еще об одной женщине, с которой давно все кончено… Но я не слушал его. Меня не интересовали его душевные дела. Да и женщины меня не интересовали. Я их презирал.

– Мы еще завоюем с тобой Москву, сынок! – неестественно бодро закричал отец, обнял меня и заплакал.

Я с удивлением смотрел на него, старого артиста, придававшего непомерно большое значение таким мелким делам, как завоевание Москвы, связи и разрывы с женщинами. Я был далек от него – я был там, в морозовском особняке на Воздвиженке, где в вестибюле стоит бронзовый леопард, а на хвосте кто-нибудь из пролеткультовцев обязательно делает стойку. Где в лепных мавританских залах, перегороженных фанерой, разворачивают и надраивают морилкой трансформирующийся передвижной шкаф. Где бутафор Зишка Павликов, весь обмазанный бронзой, пьет с Володей Поваровым политуру из старинных пивных кружек. Где репетируется новая, пока не до конца написанная пьеса о еще продолжающейся забастовке английских шахтеров под названием «Деритесь, как черти!».