"Солдаты" - читать интересную книгу автора (Шмелёв Иван)ДУШНЫЙ ДЕНЬВ Калугу он приехал глубокой ночью, – чуть светало. На станции, в душном зале, где жарко жужжали мухи, он одиноко курил, пил теплую воду из графина и прохаживался до утра. Выходил на подъезд, смотрел на пустую площадь, на березы, уже сыпавшие журчливым щебетом просыпавшихся чижей, на зеленовато-розовое небо. Спящий трактир напротив, голубеющий на заре, дышал черными пятнами раскрытых окон, с непогашенной в глубине лампой. Полковник широко глотал воздух, но душная ночь пахла сухою пылью и остывавшим камнем. Вдоль желтого палисадника валялись человеческие тела, белея на рассвете онучами и мешками… В тоске, прислушивался полковник, не дребезжит ли извозчик… Но куда же ехать?… Рано приехать – неудобно, она еще спит, пожалуй… Тревожить неудобно. Он ее почти знал – по письмам, она была ему нечужая; но беспокоить так рано, чтобы… Конечно, неудобно. Он обошел дозором и осмотрел весь вокзал, до водонапорной башни, – на вокзале часто бывал Паша, отсюда и на войну вышел, – перечитал все приказы и объявления, и, наконец, дождался: загромыхало у [208] подъезда. Полковник вышел, – но это баба привезла на дрожинах решета с ягодами, – малиной пахло. Потом затрубил рожок, и продвинулся задом черный сипящий паровоз, со сцепщиком наотлете. Потом подошел шумный эшелон, с уже пробудившимися гармоньями и балалайками, с лошадьми. Вокзал проснулся. Молодое офицерство – все больше прапорщики, в новых ремнях и крагах, – щеголевато-отчетливо отдавало честь сумрачному полковнику, с крепом на рукаве тыловой шинели, требовало чаю, «покрепче, и с лимоном!» – и наскоро ело вчерашние пирожки, разрывая их надвое, лихо расставив ноги. Полковник искал между ними похожего на Пашу… и не нашел. Проводил грустной лаской шумливый поезд и, наконец, дождался: задребезжал извозчик. Но было только – четверть седьмого. Он нанял извозчика и приказал ехать… – к казармам! Увидал тихую, в утреннем пару, реку, каменные склады на берегу, должно быть давние, облезлые и пустые. Запомнил ржавую вывеску на одном – торговля оптом». Встретил роту, неряшливую, без офицеров, без команды «смирно», – и велел извозчику скорее ехать. «Непорядки и безобразие! Таких готовят!?» Давило его подымающейся жарой и кислым воздухом, как в буфете. «Кадровые ложатся, а тут!…» Взглянул любовно на грязные и облезлые казармы, откуда сыпало жестким треском и щелканьем винтовочных затворов, позадержал извозчика… «Вяло, вяло… – не то!» – подумал полковник, морщась, не слыша ритма, – души не слышно…» [209] Ударило его острым, знакомым, духом солдатской кухни, карболином с отхожих мест, и ему захотелось войти в казармы. Но вспомнил, что того полка уж нет, прочитал вывеску – белым по синему – «Н…й запасный батальон», услыхал тонкоголосый выкрик: «с ко-ле-на!» – передернул плечами: «они командовать не умеют?!» – и заторопил ехать: скорей, скорей… – Каширская, Затонский переулок!… Поехали через весь город, через базар, где было еще душней и жарче и остро воняло селедками и прокислым пивом, – дышать нечем стало полковнику, – но в доме № 8 все окна были еще закрыты, даже розовые герани, казалось, спали. Дом был зашит тесом, покрашен охрой, – унылый, мертвый. Лавчонка на уголке, с двумя золочеными совками на рыжей вывеске, запомнились эти совки полковнику! – еще и не была открыта. Хватая пропавший воздух, полковник тревожно оглянул окна в тюлевых занавесках, – вспомнился ему тюль на Паше и розовые левкои – взглянул на часы – без пяти семь! – рано, неудобно. – На… вокзал! Перед базаром висело облако золотистой пыли, и в нем рога воловьего гурта. – Тоже… на войну гонят!… – показал извозчик. – Чистая прорва… каждый базар гоним… – А нужно кормить войска?!… – сердито крикнул полковник. – Понятно… нужно. Да ведь… – Назад! Каширская, Затонский переулок!… На углу большой улицы, у раскрытых ворот, топтались четверо в черных казакинах, опоясанные белым [210] коленкором. Сияла у крыльца бело-глазетовая гробовая крышка. – Капитан Акимов у нас помер… – сказал извозчик. – Отдыхать с войны приехал, три дня отдыхал, пошел на реку купаться… солнцем его убило… такой-то здоровяк был!… Полковник выслушал с интересом. – Удар?! – даже весело сказал он. – И на войне уцелел, а тут… Судьба! И вся наша жизнь – судьба!… Так, как ты думаешь… за дорогое умереть лучше или… костью подавиться? За Россию!! за честь родины!… А ты про быков!… А немцы, думаешь, не умирают? глупей они нас с тобой? а французы?! Есть, брат, что-то, за что приходится умирать! И умира-ют!… И от волнения задохнулся. Он приехал все еще рано: лавчонка с совками была закрыта. Позвонил у единственного крыльца, – здесь, должно быть?… Забрунчала по стенке проволока. Дверь открыла босая заспанная девочка, в лоскутном одеяле хохлом, увидала и взвизгнула: – Айй… молоко, думала!… И метнулась по лестнице, подхватывая одеяло. Полковник поколебался, – здесь ли?… – и, осторожно шагая мимо стеклянных банок на ступеньках, стал подниматься за девчонкой. И здесь пахло селедками, застойным духом нагретых солнцем еловых досок и жестяным накалом. Обливаясь потом от жавшего шею воротника и от давно забытой крутой шинели, с тяжелым крепом на рукаве, полковник грузно вошел в узенькую переднюю, где дышать было совсем нечем, передохнул и намекающе покашлял. Из-за двери [211] выставилась растрепанная девчонкина голова и спросила испугано: – А вам кого-же?… – А… барышню… – неуверенно сказал полковник, обмахиваясь платком. – Люсю?… Он не знал фамилии, не знал полного даже имени: из писем к Паше он знал лишь адрес да подпись – Люся. Людмила?… – Погодьте… – сказала неуверенно и девчонка. Он вошел в зальце, с холстинной дорожкой по крашеному полу, с фикусами в углах и геранями за тюлем, у звеневших мухами стекол, с настенными лампами в розовых тюльпанах, с открытым пианино, на котором стояла тарелка черной смородины. На овальном столе, в филейной скатерти, с альбомом голубого плюша и зеленым карасем-пепельницей, валялась шелуха китайских орешков и газетка с присохшими к ней ветками малины. Стопа зачитанной «Нивы» лежала в углу на стуле, под настенной лампой висел портрет круглоголового лысого интенданта с бородавкой под глазом, а с высокого столика зевало раструбом золотисто-пестрое жерло грамофона. «Не здесь?… – твердо подумал полковник, морщась. – «На курсах она была… учительница гимназии…» Он вспомнил девчонку в одеяле и подумал, что тут, должно быть, квартира лавочника, что внизу, с совками. «Сейчас узнаю фамилию, лавочники все знают…» Но взглянул на интенданта с бородавкой, – и ему стало неприятно, до обиды. [212] Что же… вполне возможно!» – подумал он. – Паша мог познакомиться с ней в офицерском собрании, через отца, интенданта… городишка мелкий…» Но сейчас же и подавил в себе неприязненное чувство, представив, как в этой комнатке сидел Паша, в это мутное зеркало смотрелся… «Что ж… семья небогатая, выходят в люди…» И ему стало вдруг ясно, как ей будет обидно, больно, что не известили о погребении, и она не могла проститься. У него заныло под сердцем, где была пулька, словно он и его обидел. «Спросит, почему не сообщили… Ведь это и для нее – последнее… и Смоленск так близко! Как же я так забыл?!» Он присел у стола и барабанил пальцами. В комнатах пробило печально половину… восьмого! – заглянул на руку полковник и стал прислушиваться к звукам: звякало, плескалась вода, переговаривались вполголоса… «Это она… – умывается, торопится… и ничего не знает… а сейчас!…» Он вспомнил, как ему подали в «Яблонове» телеграмму из Смоленска. Ему перехватило дыхание, – и все в комнате потускнело. Усилием воли он согнал мутную сетку с глаз. «Впрочем должны догадаться, кто…» Протяжно, густо и неприятно откашливался мужчина… «А это тот, с бородавкой, интендант… – подумал неприязненно полковник. [213] Он больше не мог сидеть, – томил его сладковатый застойный воздух неряшливой квартиры, чужой ему и неприятно-случайной в его жизни, для чего-то в нее вплетающейся, – а он любил порядок и чистоту! – и стал брезгливо прохаживаться по зальцу, напрасно отыскивая графин с водой и тревожно соображая, как сейчас скажет. Но не мог собрать мысли. Он выкурил уже четыре папиросы, одну за другой прикуривая и стряхивая на стол пепел. Он стискивал пальцы, чтобы унять охватившую его тревогу, ходил быстрее, но непонятная тревога наростала… Подошел к пианино… Тарелка, казавшаяся с черной смородиной, густо чернела мухами, облепившими розовые пенки от варенья. «Нет, не здесь!…» – подумал полковник, морщась, и с облегчением, словно разрешил важное, – и вдруг в нем дрогнуло… Слева, у стенки, на пианино, он увидал своего Пашу, в хрустальной рамке, такой же портрет, – его с нею, – какой он привез с письмами… Он протянул к нему руки и затрясся… Но овладел собой и быстро пошел к столу. Здесь!… И комната показалась ему другой: скромной, грустной. Он услыхал шаги и остался стоя. Вошла она. Полковник видел высокую девушку… кажется, – белую кофточку, восковое лицо и, будто, испуг в глазах… Он только глаза и видел, пытающие тревожно. Уже потом, в вагоне, он их припомнил: синие были глаза, горячие. [214] Полковник церемонно поклонился, назвал себя и был тверд, суховат и краток. Она сторожко остановилась, опираясь на стол концами пальцев и нервно слушала. Пальцы ее дрожали, – видел это полковник, – и им сказал твердо и кратко – всё. – Вот… всё. Закончил он деловым тоном рапорта. – Всё?… – тихо повторила она, во сне, и отняла пальцы. Он видел, как они поднялись, трепетные и тонкие, тронули белый воротничек, пуговку на груди… потом прикрыли глаза. Он видел, как побелело ее лицо, и задрожала прикушенная губка… Но она резко смахнула с лица, – и тут полковник его увидел, – чистое, девичье, такое жизненное на карточке и такое каменное – теперь. Он не сказал ни слова в утешенье. Он видел ясно, что ей не нужно. Да и не было таких слов. Он вынул письма, обвязанные шнурочком, и фотографию. – Вот… всё. Она взяла письма и все стояла, безмолвная, как во сне. Полковник ждал. – Благодарю вас… – сказала она с усилием. – Он… что… сказал?… – С фронта он без сознания… – сказал полковник и вспомнил важное: – Я не знал ничего, и вас не уведомил про… – зашевелил он пальцами, ища слово, – о погребении. Потом уж нашел письма… [215] Он вдруг замолчал и наклонился к столу: увидал что-то на газете с веточками малины. Вгляделся и несколько раз тяжело ткнул пальцем. – Во вчерашней… сообщение Штаба… самый тот сводный полк… только накануне принял, в острый момент и… выручил дивизию! – твердо сказал полковник и сжал у сердца. Она нерешительно взяла газету, смахнула веточки… – Тот… самый?!… – выговорила она беззвучно, прижимая к груди газету и молящими глазами спрашивая полковника. Полковник ждал. И вдруг, схватила она его руку, быстро взглянула ему в глаза, которые он старался спрятать, словно хотела найти в них что-то ей очень нужное, – и несколько раз, в страстном порыве, поцеловала руку. Он вздрогнул от неожиданности, и осторожно, растерянный и смущенный, потянул от нее руку. В нем вспыхнуло острой болью и поднялось все. Но он и тут совладал с собой. По задрожавшим глазам и губам ее он видел, что последние у ней силы и надо сейчас уйти. Он взял карточку со стола, ту, что привез с собой. – Дайте мне… это!… – умоляюще сказал он. Она кивнула с усилием, пошла к пианино, взяла и подала ему – в рамке. Он сунул в карман и быстро вышел. В передней – показалось ему – высунулось встревоженное лицо старика в халате. Когда спускался полковник с лестницы, боясь задеть за банки с яйцами и блюдо красного киселя на ступеньках, – это осталось в памяти, – он [216] услыхал вскрик за дверью. Он выбежал из парадного, вскочил в пролетку и крикнул, торопя в спину: – Скорей… на вокзал!… С пролетки он оглянул окна, герани, совки на вывеске… Утро начинало палить жарой. Жгло от домов, с песков, с вывесок, душило от раскрытых окон, от мутной дали. Парило с речной глади, кололо-слепило солнцем. Невыразимой тоской тянуло от незнакомого городка. Но еще до часу пришлось сидеть в – За папиросы?… – Чего изволили требовать… и еще двум солдатам обед велели да мальчишкам давеча по яйцу приказали выдать… Вскрик все стоял в голове, а отъехали уже далеко от Калуги. Полковник глядел в откосы, на березы. Отвернул ворот, открыл сорочку, хватал губами ускользавший воздух. «Так и не узнал имени…» – растерянно вспоминал он, силясь представить ее лицо. – «А как же фамилия-то ее?… Ну, все равно теперь… А могло бы… и – не сталось…» И острой болью схватило сердце. Что могло статься – растаяло, как уплывавший в березах пар. [217] |
||||
|