"Солдаты" - читать интересную книгу автора (Шмелёв Иван)III.Что случилось с Бураевым в его личной жизни, – было, конечно, самым заурядным, случалось не раз на его глазах с другими и казалось тогда нисколько не ужасным, а даже, скорее, интересным. [33] В общем, человек нравственный, воспитанный и отцом, и суровой школой в уважении к женщине и, пожалуй, даже в благоговейно-рыцарском отношении к ней, в любовных делах он совершенно искренно признавал за нею свободу распоряжаться своими чувствами и как бы проявлял этим преклонение перед ней: прекрасная, она вправе дарить любовью. И это было в нем не из книг, не от чистой только поэзии, которую он любил, – Лермонтова особенно, – а от той оболочки жизни, от той благородной оболочки, которая была перед глазами с детства. Память о его деде, которого он не знал, полковнике-кирасире Бураеве, дравшемся, как простой армеец, на бастионах Малахова Кургана, была для него обвеяна легендой: Авксентий Бураев женился на своей «почти крепостной», дочери пленного черкеса, потеряв через то и огромнейшее отцовское наследство, и карьеру. Мало того: дважды он дрался на дуэли «за недостаточное внимание» к его супруге и был убит на третьей, защищая честь женщины, мало ему знакомой, но, по его мнению, достойной, с которой он танцевал на одном балу и которую «жестоко оскорбили непристойнейшим замечанием, что она танцует, как цыганка». Таким же был и его отец Александр Бураев, участник Хивинского похода, доблестно бравший Карс и под ним дважды раненый, в молодости отмеченный самим генералом Черняевым и сломавший свою карьеру – прямотою. Этот женился на «полтавке», из казачьего рода Бич, выходца с Запорожской Сечи, институтке-патриотичке, одинокой и бедной девушке, рыцарски [34] поклонился ей, «небывалой красавице, с глазами – как Черное море, синими». Она любила цветы, и насколько помнил себя Степанка, теперь капитан Бураев, всегда он видел: много цветов – и мама. Завывала метель за окнами, в доме трещали печи, а в голубой светлой комнате – белые гиацинты и тюльпаны, выращенные отцом в теплицах – мальвы, и васильки, и ландыши. Сладко цветами пахла синеглазая мама – первая его женщина, святая. Так и осталось в нем: голубые и белые цветы, и в них, как царевна, мама. И перешло это на других, на всех, – благоговение перед нею – женщиной. Мама могла сердиться, кричать на папу, кричать несправедливо, но… «она – жен-щина!» – так всегда говорил отец. И в этом широком и нежном слове слышался аромат цветов. Так и осталось в нем, с первого детства и до школы, пришло с ним в корпус, в училище, в казарму, ушло на войну, вернулось, не поблекло. С женщиной надо – осторожно, нежно. Женщина, это – высшее, лучшее, что ни есть на свете. Женщине надо уступать, всегда, всячески охранять, лелеять… – и в этом последнем слове слышалось для него лилейное, от цветов. Мама давно ушла, в цветах и лилейном платье, и осталась живой – в душе. И живым, но каким-то забытым отражением явилась Клэ… первая, детская влюбленность. Это было в «Зараменьи», в соседях, как милый сон. Солнечная, зеленая оранжерея, цветущие апельсинные деревья, померанцы, сладкий и пряный воздух, в котором нега, и тонкая, легонькая Клэ, воздушная, в розоватом газе, в черных, блестящих локонах на [35] матово-смуглых щечках… острые локотки, полудетские худенькие ручки, обвившие неумело его шею, капризно кривившиеся губки, которые вот-вот заплачут, и удивительные глаза, – за них называли ее мужчины «сухим шампанским», – необычайные, менявшиеся внезапно, как топазы: то вспыхивали они игристо, золотистыми искрами, то равнодушно гасли. Она сорвала персик… и вдруг, поцеловала. Первая, детская, влюбленность, солнечная, в цветах. И вот подошла пора, и открылось в «цветах» – другое. Надо же стать мужчиной! Так говорили многие, не отец. Так намекали женщины, так манили. Это было еще в училище, в юнкерах. Это пришло дурманом. И он – обоготворил её, первую его женщину. Это была красотка, немка. Чужая была, да языку, по крови, – совсем чужая, и что-то, напоминавшее ласку матери, было в ней. Сантиментально-нежная, она гдадила его свежие юношеские щеки, проводила ресницами по его губам, ласкала глаза ресницами и щеками, отстраняла от себя за плечи, привлекала на грудь в порыве, как когда-то, когда-то… кто?… И он ей отдал себя, не почувствовав в том дурного. Он тосковал по ней, вспоминал, как прекраснейшее, тот миг, когда, расставаясь, поцеловал ей руку, и потом приходил не раз… и мучительно ревновал, – и плакал, – когда кто-то другой был с ней. Были и другие, многие… – и во всех его привлекала ласка: не страсть, а нежность. Это стало уже обычным, как сон и отдых; но всегда оставалось новым, волновало всегда другое – что говорило взглядом, без отгадки, что ускользало в шопоте, в [36] движеньи, что вспоминалось будто… – и тонуло. Это он видел в каждой. Люси его покорила властно. Случилось это… Но этого, будто, не случилось: это – одно мгновенье. Когда знакомили их в Дворянском Собрании на балу, – в прошлом году, на масленице, – Людмила Викторовна Краколь, супруга правителя канцелярии губернатора, высокая, тонкая блондинка, казавшаяся такой скромнюшкой со стороны, вскинула, как в испуге, темными, пышными бровями, и черно-вишневые глаза ее показались в тенях огромными. И только. И Бураев почувствовал: вот, она! Он стоял перед ней немой, чего никогда с ним не было, – немой и робкий. Эта робость сладко немела в нем, заливая его восторгом. Он не видел ее лица, томного в этот вечер, – ей нездоровилось, – слабой ее улыбки, но знал, как она прекрасна. Зал казался ему дворцом, бирюзовое ее платье – небом, музыка ритурнели – славой. Она не танцевала и он остался стоять над ней. Разговор их был пуст, натянут: плохой резонанс зала, ужасно много работы мужу, в общем – она довольна, немного простудилась и кашляет; да одинок, но не замечает за работой, на войне – некогда о смерти думать, но иногда боялся, танцует мало, никогда не играл, но на спектаклях вице-губернаторши бывает, очень рад и будет непременно, непременно! Прощаясь, они уже знали все. Вставая, она взглянула, из-под бровей. Он робко ответил, сверху. И громогласный полковник Туркин, проходя в биллиардную, нарочно толкнул плечом и особенным, «комариным» басом пропел-проскрипел над ухом, во-всеуслышанье: [37] «Что так жа-дно глядишь на доро-о-гу?…» Возвращаясь домой под утро на тройке с бубенцами, после ночных блинов на 9-й версте у Прошки, про которого сложен стих, что «у Прошки утонешь в ложке…» – Бураев был пьян, не пив. Он схватил своего Валясика, вытянул босого на снег и тыча в небо, без единой звезды на нем, крикнул восторженно: – Да погляди, друг… какая ночь! – Лучше чайку, ваше высокоблагородие, попейте и спать полягайте… у меня уж и самовар скипел, – дружелюбно сказал Валясик, заблудившийся «сибиряк с Полесья», оставшийся в деньщиках с войны. Небывалым, жданным, единственно для него рожденным чудо-цветком – цветком-женщиной представлялась она Бураеву в тот вечер. Она была и звездой, живой, и голубоватой лилией-женщиной, с черно-зеркальными глазами, в которых тайна, чарующая и влекущая, до боли, – тайна, которую он раскроет, – никто другой. Ее-то он и искал, всегда. Она не его, но она должна быть его. Высшее право женщины – распоряжаться своими чувствами. Любовь – как смерть: никаких отговорок не признает, никаких соглашений-уз, и никаких контрактов. Нельзя помешать цветку… И началось то с Бураевым, что начинается с каждым полюбившим, что описано миллионы раз и никем не разгадано – до яви, что породило и будет вечно рождать поэтов, что сладко и страшно убивает. Началось то, что называется одержимостью любовью, когда закрываются все пути, все пропадают мысли, и только одна дорога, по которой идет она, и [38] единственное – о ней мечтанье. Началось ослепление: встречи и недосказанные слова, встречи, встречи… взгляды, в которых все, что словами не высказать, но что обнажает душу и опаляет ее до трепета. Началось с Бураевым то, перед чем все бледнеет – безразлично: и жизнь, и смерть. Началось добывание «цветка». После двух встреч на улице, «случайных», когда и она, и он напряженно выискивали друг друга мыслью и всегда находили без ошибок, – вел их божок любви, – привлекали друг друга внешним – кокетливою шляпкой, на которой дрожит эспри, сережками в розовых ушках, от которых лицо игривей, пушистой муфтой, которая чарует тайной, укрывая лицо до глаз, высокими башмаками серой замши, зябким движеньем плеч… свеже-выбритым бронзовым лицом, голубым шелком-шарфом, новенькими перчатками из белой замши, тонко надетою фуражкой, усами в брильянтине, чуть-чуть душистыми, стройною, ловкою походкой, отчетливыми манерами, в которых ловкость и щегольство… – после случайных встреч, когда и она, и он смущенно-счастливо восклицали – «вот, неожиданность!» – они стали встречаться в людях как можно чаще, отгадывая сердцем, где можно встретить: в салоне у вице-губернаторши Маргариты Антоновны Пружанко, где прежде редко бывал Бураев, – «уж очень тонно!» – за всенощной в соборе, на катке, уже тронутом весною, – и он, и она были страстными конькобежцами, – на лекциях наезжавших знаменитостей из Москвы, Петербурга и Одессы, на лекциях по самым животрепещущим вопросам – «Смерть в литературе», [39] «Женщина, как социальный фактор», «Футуризм, как явление», что Бураев называл недавно «ковыряньем в пустопорожности», – так удачно оказывались они почти что рядом. Краколь был задавлен канцелярией и терпеть не мог праздного «болтайства», где не играли в карты. Он был чрезвычайно симпатичный, спокойный, толстый, с добрыми близорукими глазами, и отмахивался легко и нежно: «и поезжай, душечка-Люлю». И она ездила. Начиналась весна природы – весна в крови. Неспокойные мартовские ночи, шорох тающих в тишине снегов, вскрики пролетных птиц, проплывающих тенью в небе, легкие дуновенья с юга, оживающих звезд мерцанье, свежие голубые утра, в хрусте бессоных луж, новая жажда счастья, жадные, от весны, глаза, с томною негой ласки, – все слилось для них в желанье. Долго прощаясь на прогулке, рука с рукой, они не могли расстаться. Молодая их кровь переплеснула, и Люси прибежала к нему – безумная. Такой он еще не знал – безумной, новой. Было безумство счастья, но и ей, и ему казалось, что «настоящего» еще нет, и они истекали в страсти, ища его. Ждать, разлучаться – мука! И они забывали все. Иногда она убегала на рассвете, придумывая все, что в силах, – запоздавшие репетиции спектакля, ездили на пожар в Труханово, чуть не сломала ногу и сидела одна на улице, запоздание поездов в поездках, случайно зашла к знакомым, и так незаметно засиделась… Вдруг получалась телеграмма от племянницы Машеньки – «опасно заболела», и она, встревоженная до слез, уезжала в Москву курьерским, чтобы с первой же остановки воротиться [40] и под покровом ночи трястись на извозчике по лужам, горя от страсти. Он говорил Валясику – «а сходил бы ты, братец, в роту…» – и зачем-то совал полтинник. Валясик ухмылялся и уходил ночевать к девчонкам. На Пасхе Краколь узнал, донесли подчиненные агенты. Зайдя на «весенний бал» и узнав, что Людмила Викторовна уехала, протанцевав только па д'эспань, – «почувствовала себя ужасно дурно», – он поехал в Солдатскую Слободку, с двумя агентами. Агенты остались у калитки, а он позвонил некрепко, еще позвонил три раза, и добился. Открыл Бураев, с раскрытой грудью, высокий, сильный, и крикнул – «какого еще чорта?…» Бураев узнал симпатичного Краколя, очки, кокарду. Решил «налетом»: – По-длость? Не нахожу. Выражайтесь осторожней, хоть и с вашими сыщиками!… – показал он к забору, где прятались под фонарем фигуры. – Людмила Викторовна… да, здесь. И здесь останется. Это ее пра-во! Поняли?… – Позвольте… – растерянно зашептал Краколь, – это моя жена! и она должна… Я завтра же… – Пришлете за ней полицию – выгоню, – твердо сказал Бурсев, следя за рукой Краколя. – Пришлете кого-нибудь другого, постараюсь удовлетворить. «И хочет, и боится», – подумал он, следя за рукой Краколя, которая ерзала в кармане. [41] – Я должен убедиться… это насилие!… – шопотом говорил Краколь, отодвигаясь и ерзая в кармане, – я требую!… – Насилия не вижу… шляпка ее на подзеркальнике… Н-нет, с-тойте!… – схватил Бураев Краколя за руку «приемом» и сразу обезвредил: револьвер стукнул о порожек. – Знаю, что вы поляк, но это… несколько преждевременно. Не шевелитесь, переломлю!… – крикнул Бураев в бешенстве, следя за фигурами в заборе, которые только наблюдали. – Помог не испортить вам карьеры… идите – и не возвращайтесь! Он столкнул с порожка ошеломленного всем Краколя, взял его револьвер и с грохотом наложил запор. Она была в бальном воздушном платье, едва застегнутом. С револьвером в руке, он крепко обнял ее одной рукою, поцеловал в душистую ямку разстегнутого лифа и, смеясь на отнятый револьвер, сказал: – Завоевал мою трепетную… жену! – и крепко прижал к себе. – Довольно, больше не будет лжи… к чорту, развязалось! И, не отпуская ее, положил револьвер на полку. – Третий, к коллекции… японский, омский, по-ль-ский! И все – хотели. Ты… плачешь?!… Что это значит, Люси?… – Боже, что ты наделал!… – повторяла она, в слезах, оправляя свою прическу. – Ты погляди, в чем я… ни белья, ни платьев… ведь все же там! Как же я теперь…все там!… Голая, в бриллиантах!… [42] – показала она обнаженные руки, в бриллиантах, смеясь и плача. – Все там, все там… – повторяла она растерянно. – Все там?… – повторил медленно Бураев. – Не знал… не предполагал, что у тебя все – там! Я не держу насильно… хочешь туда… сейчас приведу извозчика?… И увидав раскрывшиеся ее глаза, он упал перед нею на колени и прижался. – Не обижай меня, милый… Стефик… – шептала она, прижимаясь к нему коленями, – я не могу… так сразу… все порвано, нельзя показать глаз… Ни платья… и мое ожерелье там, и все подарки… ничего не отдаст! Ведь совсем голая я!… Бураев пришел в себя, и решенное вдруг, «налетом», показалось теперь серьезным. В этом воздушном платье без рукавов, впорхнувшая к нему с бала, в пустую его квартирку – две комнаты с каморкой, где стучит сапожищами Валясик, Люси показалась ему – виденьем. Сейчас исчезнет! Она… будет жить здесь?… она?!… Фу, чорт возьми!… Казалось невозможным. И, как это бывает часто, когда в запутанном до трагизма вдруг прорывается смешное, насмешливо прозвучало в мыслях: Вот теперь я понима-а-ю, Что я пра-пора жена-жена-жена!… А она стояла растерянно, оправляя измявшиеся складки, крутя браслеты. «Голая, в бриллиантах…» – Люси!… [43] – Мой… Стеф!… Все пропало в блаженствах ночи. Но понемногу наладилось. В городе был скандал, но к подобным скандалам попривыкли. Дуэли, понятно, не было: Краколь дорожил карьерой, и, будто бы, было не впервые… а Бураев считался первым стрелком в дивизии. И губернатор был человек разумный. Седенький и сухой, он набросился на правителя, как ястреб: – Зачем до скандала довели?! Мало вам «вятской истории»? Умеют люди устраиваться, почему же?… Я-то тут причем, докладываете… спрашиваете совета! Уверен, что жандармский уж настрочил. С Гейнике говорить бесполезно… столб! Отношения с гарнизоном у нас в-вот! – ткнул губернатор сухим кулачком в ладонь. – После сражения в публичном доме, когда солдатня стражника убила и гнала чуть ли не полицмейстера до собора… нам же и влетело от министра! Со штабом округа я не могу и не хочу возиться… и у полковника там друзья, в сферах, с меня довольно. Советую вам, милый Владислав Феликсович, оставить все… это ваше дело, развод там… и я посодействую переводу… здесь вам оставаться неудобно. Я сочувствую, жалею прелестную Людмилу Викторовну, но… еще Шекспир сказал: «женщину может понять только она сама!» Да и она сама-то, прибавлю я, себя понимать не хочет. Грустно, но!… С командиром полка разговор был такой: – А-а… а! – покачал седой стриженой головой полковник Гейнике, настояще русский, с бородой и огненными глазами раскольника с Заволжья, ученик [44] Драгомирова и доблестный офицер, – в юбке запутался, молодец? Чего там – вспыхивать… «это многих славных путь!» Мало вам вольных баб?… – пустил Гейнике некую остротцу, подражая учителю, – кажется, обеспечены… вниманием начальства! батальон вам надо?… А-а… а! Отцу напишу, мало порол. А улыбаться нечего-с, стойте смирно, когда вас распекают, бо-е-вых капитанов, пу-таников! По-моему, все глупо, но… семейные дела, порочащего честь мундира не вижу. Демонстрировать «победу» не будешь, а там хоть на голове с ней ходи. Аминь. Отцу пока не пиши, не советую. Александра Порфирьевна спрашивала про тебя, вечерком зайди. Посоветует в семейном деле. Па-рень, не обожгись! – погрозил полковник. – Кругом, марш! – Слушаю, г. полковник! – вытянулся Бураев, делая «кругом, марш». Хотелось обнять «Бушуя», как его звали все: полковник напоминал отца – простецкой душой и «буйством», и даже голосом, – они были с отцом товарищи. Постепенно наладилось, кстати и лето подходило. Сняли половину избы под лагерями, тронули «капитал», две тысячи, сбережение от войны, резерв для ожидавшейся академии, – о ней все подумывал Бураев, давно работал. Можно было продать и бриллианты, надетые на «весенний бал», но до этого доходить не надо: с ними связано слишком много. Люси так чудесно говорила: «взял меня голенькую совсем, но в бриллиантах». Он хватал ее на колени, впивался в ее глаза, что-то свое хранящие, всматривался в мохнатки-брови, бархатные-атласные, в эту «прикрышку тайны», сладко его [45] дразнизшую, полонившую так отметку красавицы-блондинки, и, сжимая сильней, до писка, шептал-ласкался: – Кто тебя выдумал?… Откуда, Люси… такая?! Голенький бриллиантик мой… Млея под его ласками, она всматривалась в него туманно-томно, и в ее черных «вишнях» вспыхивали гранатцем искры. Он расстегивал осторожно ее лифчик, и она приникала скромно. Он приходил в восторг, становился перед нею на колени и говорил моляще: – О, святая моя, Люси моя… чистая моя! Увидишь, я стану тебя достоин, ты увидишь… Она запускала тонкие, в кольцах, пальцы в его густые черные волосы, сжимала до боли крепко, вдыхала их. – Ты на римлянина похож, мой Стеф… как молодой патриций! И подбородок такой, упрямый… – она целовала-кусала подбородок, – и нос с горбинкой, такой гордяшка, только глаза – сапфиры! Такие бы мне глаза… покорила бы целый свет!… – Мало тебе, что покорила меня… зачем? – Зачем… – мечтательно спрашивала она таившееся в ней что-то, прелестно-женственное, – казалось ему всегда, – что хотелось ему открыть, что было в красотке немке, впервые познанной женщине, что таилось во всех других, что почувствовал он в цветах когда-то, в сладких ласканьях мамы. У Каролины, немки, было в косящем взгляде, чуть-чуть насмешливом; у белошвейки Любы – в блуждающей улыбке, грустной… во всем – у мамы; в странных бровях-мохнатках, в этих полосках меха, дразнящих чем-то, – его Люси. [46] – Зачем?… – повторяла она загадочно, и тонкая, беглая улыбка, открывавшая синеватые зубы-жемчуг, проникала в него тревогой. – Царить над всеми… все иметь, все… полная-полная свобода, куда захочешь… Завела бы автомобиль, поехала бы в Италию зимой, в трескучие морозы… ах, да разве можно все высказать!… Это его смущало. На его жалованье можно только иметь вот это – половину избы, ситцевые капотики, батистовую рубашку с кружевцами, башмаки от «сапожника з Воршавы», Валясика-кухарку, «киношку» за полтинник, где предлагаются все соблазны, как раздражающая любовь… во сне. Но – потерпеть немного, академия даст движение, получишь полк… и Люси, чудная, в коляске, тысячи глаз на ней… проехать в Петровском Парке… чудесная квартира, пройтись по фойэ в Большом Императорском Театре, как Клэ недавно… – вспомнил он встречу с Клэ, – через десять, например, лет, возможно. Люси двадцать четыре года, совсем будет молодая командирша, царица-командирша!… – Ах, Люси… все для тебя, все дам! – восторженно говорил Бураев. – Переждать немножко, академию кончу… клянусь тебе, положение завоюю… планов у меня много, вот увидишь. По характеру я не карьерист, но работу люблю… и безумно люблю тебя! О, для тебя, Люси… На двух языках я говорю свободно, это я сам добился. Можно получить командировку заграницу, попасть и военным представителем… Да, Люси… я еще не сказал тебе: все может измениться. Отец хлопочет получить огромное наследство… оно сейчас [47] у казны в опеке, большие имения в Полтавской, предков по матери, запорожского рода Бич. Какие-то есть возможности, хлопочут в Петербурге, в герольдии, ищут какие-то грамоты… Мы получим тогда к нашей фамилии «приставку» – Бич, с соизволения Государя, и чуть ли не герцогство, по размерам! Бураев мало об этом думал, но теперь стал мечтать и верить. – И герб, конечно? – Герб у нас есть, старинный, – башня, увенчанная короной, и над ней крест с мечами. А у Бичей, говорил отец, – синяя полоса по зеленому полю, а над ней красные челны с серебряными парусами, а выше – звезды. Это – старое наше Запорожье, Днепр. Ах, Люси… голенький бриллиантик мой!… – Если бы… – мечтала Люси, ласкаясь. – Но какой же ты нежный, Стеф… вот никогда не думала!… – Что ты не думала? – Не думала никогда, что военные, так нежно… Они такие… казались всегда малоразвитыми, кого встречала… всегда с солдатней, муштровка, ругань… и все у нас так относятся, в нашем кругу… Папа был профессором, ты знаешь… я выросла в очень интеллигентном кругу, и у нас всегда как-то пренебрежительно отзывались о военных. Мама Герцену как-то доводилась, уж не помню. А Михайловский даже за ней ухаживал, но он, кажется, за многими ухаживал, такой «любяка». И вот, вдруг ты… вот никогда не думала!… – говорила она наивно-мило. – Из гвардии [48] встречались, но те из высшей аристократии… Бураева кольнуло. – А меня за кого считаешь? – Как ты смеешь так говорить! – хлопнула она по его губам ладошкой. – Я же знаю… – Твои «интеллигенты» слишком… узки и близоруки! – с раздражением сказал он. – Я прекрасно знаю, как смотрят на нас твои «интеллигенты»! И умнейшие из них далее, вон Короленко даже. Вылито много грязи на нас, на армию! Пусть Короленко на своих внимательней посмотрит, какие фрукты встречаются Эти «фрукты» везде встречаются, в каждом классе… С 905-го нас особенно поливают грязью, за то, что… спасли Россию от их экспериментов! Да, мы. Я был в Сибири, был потом и в Прибалтике, с Меллер-Закомельским, видал и усмирял. Вон у меня, омский «трофей» висит, и им и рука прострелена… Не хотят понять твои интеллигенты, что мы – те же русские люди, только особой складки, да, особой! Я говорю не об «отбывающих»… этих господ универсантов повидал, как они «отбывают»… и в прапорщики готовил. Воображают, что это – принудительная и глупая игра, и надо скорей «отбыть»… Забывают, что мы для страшного дня, для отдачи себя за… все! Ты сильно ошибаешься, Люси… У нас много идеалистов, романтиков… удивительные есть люди, каких не найдешь среди и твоих «интеллигентов». Молодые особенно. Да, наша жизнь груба… и тем удивительнее, что есть, и много. Все наше, военщина-то, как зовут нас презрительно, – меднолобыми нас зовут, «скалозубами», «пришибеевыми» разными… это же вне жизни! [49] Жизнь – норма, а мы – вне нормы, около жизни где-то… около смерти мы. Но смерть мы предполагаем, как нечто… даже прекрасное. Ну, сквозь поэтическую дымку, сквозь особенную поэзию, как у Пушкина – «Есть упоение в бою, и бездны мрачной на краю»… Мы – особенные профессионалы, внежизненные, гладиаторы рокового срока. Мы – всегда готовы, и самые благородные традиции, свято хранимые традиции – наши, военные. Теперь многим они смешны, потому что война уже не укладывается в текущие нормы жизни. Но все, что осталось в человечестве рыцарственного, – великодушие, самопожертвование, преклонение перед цветком мира – перед прекрасной женщиной… о, Люси моя, женщина… голенький бриллиантик мой!… – перед геройством отдачи себя за родину, которая обнимает все, даже твоих «интеллигентов», эта готовность к смерти, уважение к благородному врагу… эта воля, которая – вот, вот здесь, – сжал он кулак, – когда ты идешь на смерть и говоришь себе – ты должен! – это мы. Вот почему, мы, «меднолобые» и «скалозубы», так дорожим честью. К смерти всегда готов – будь чист. На Суд, ведь, идешь. С нами всегда ножи – сразу все отмахнуть, чем связан с жизнью, самое дорогое даже. Потому-то мы и грубоваты на первый взгляд, спартанцы. И потому, может быть, часто очень наивны и непосредственны. Вот поручик Шелеметов мой, или наш милый чудак капитан Зальцо, большой философ, да много… оригиналы, и все – сами. Все какие-то сами! В обществе, у «шпаков», как у нас говорят, большинство – самые обыкновенные, все друг дружку напоминают… исключая, понятно, [50] большие таланты… А у нас – удивительнейший подбор! Много, в душе, поэтов, мечтателей. Карьеристы – и те с «гвоздиком» в голове. Такие подбираются. А знаменитости… Толстой – наш, от нас. Державин, Лермонтов, Гаршин – солдаты, Римский-Корсаков… Пушкин – наш весь, в песнях своих, всей душой своей! Наше дело – самое страшное из искусств. Игра со смертью… только не на стишках, не в кабинете, а в чистом поле! Перекрестясь, за великое, что вне нас и – в нас! Революционеров понимают, чтут, героями считают, а мы – солдатчина, «меднолобые»!… Мы – профессионалы самоотвержения и долга, и будущее за нас! А не за нас – никакого будущего не будет, а так, болото!… Она смотрела, как играли его «сапфиры», в которых светилась грусть, и, нежно приблизив губы, тихо поцеловала в лоб. – А верно тебя прозвали – «синеокий миф». Ты какой-то особенный, Стеф. В глазах у тебя и мечта, и грусть… о чем? Почему – «миф»?… – Ну какой там… А как ты из профессорского-то круга – и за Краколя? – Ничего странного. Ходил к нам еще студентом, любимый ученик папы. Когда папа умер, остались без средств, семья… он и подвернулся, со средствами, впереди карьера. Ему тридцать семь лет, через год – вице. Будущий губернатор… – Плохой будет губернатор. Не жалеешь, что губернаторствовать не будешь? – Разве это уж так высоко!… – Ого… «не хочу быть столбовой дворянкой…»? [51] – …а хочу быть… пол-ко-вою командиршей! – пропела Люси с усмешкой. – Может и кор-пу-сихой будешь! – ответил он тоже насмешливо. Но эти зацепки не машали. Как-то пришла открытка из Монако, от племянницы Машеньки, с пальмами и дворцом над морем. Машенька писала, что уезжает в Альпы, в сентябре будет в Биаррице, а к ноябрю в Москве, и ждет ее непременно с ее «синеоким мифом». «Вчера были с Р. – неожиданно встретились с ним в Ницце! – в рулетке, и в каких-нибудь пять минут выиграла 8 тыс. фр., посылаю тебе тысченку на булавки». Открытка всполошила. Люси ходила по садику, где босой и распоясанный Валясик невесело поливал цветочки, и взволновано думала, какая счастлюха Машка, катается, где хочет. «А у меня один и один «пейзаж», на этого дурака смотреть, с «твиточками». Кто же это Р.? Ромб, банкирец… или тот знаменитый Ростковский, который ко мне «неравнодушен», как она болтала? Интересно…» – Пойти самовар согреть! – сказал цветочкам Валясик, – барин сейчас придут. Бураев пришел со стрельбища, потный, пыльный, схватил кувшин с молоком и принялся жадно пить. – Семьдесят шесть, брат, процентов попаданий, стреляли ротой! – сообщил он Валясику. – Барыня где? – В зыбке себе качаются, за избой, ваше высокоблагородие. Подать помыться? [52] Бураев нашел Люси в сосенках, в гамаке: смотрела в небо. На батистовой ее блузке лежала пестренькая открытка из Монако. – Семьдесят шесть процентов… – начал он говорить и заметил на ее ресницах слезы. – Что с тобой… плакала? – Машка меня расстроила… А сколько это, тысяча франков? – Можно? – взял Бураев открытку и прочитал. – Мм… тысяча франков? Четыреста без чего-то… Какие пустяки могут тебя расстраивать! Придет время, и мы прокатимся. Понимаешь, какой успех… стреляла моя рота, семьдесят семь процентов почти, попаданий! Важно для аттестации… Она лежала, закрыв глаза. Вернулись из лагерей в милый особнячок в саду, в тихом зеленом переулочке, у церковки, с чудеснейшим видом на Заречье. Жизнь показалась интересней. Устроили «салончик», купили трюмо по случаю, и 16 сентября отпраздновали именины с новосельем, в тесном кругу друзей. Не было дам, зато неожиданно приехал сам командир полка – на кулебяку и рюмку водки, во всем параде и с белым крестиком. Люси была тронута вниманьем, была прекрасна в голубом «шелковом капоте-платье, присланном из Парижа Машенькой, и решительно всех пленила. Вечером с почты принесли корзинку, и в ней оказался роскошный букет – из Биаррица! – с визитной карточкой, на которой было начертано собственноручно: «с почтительным поклоном», A. Rostkovsky. Люси спрятала карточку, приятно смущенная таким неожиданным вниманием. [53] Муж не давал развода. Он перевелся, кажется, в Смоленск, и были слухи, что к Рождеству обещают ему губернию, что открылись такие связи, каких и во сне не снилось: годика через два – поверить трудно, но говорят, – и директора департамента получит! Сообщала из Петербурга двоюродная тетка, вдова сенатора, и заканчивала письмо советом: «Он тебя обожает по-прежнему, советую написать ему и решить окончательно, чтобы покончить с этим двусмысленным положением: вернуться к нему. Развода он сам начинать не хочет, придется начать тебе». – И начнем! – сказал Бураев решительно: надоела ему неопределенность, оскорбляли условности. Изолированность Люси от общества, колкие иногда намеки знакомых дам, брошенные с улыбочкой, двойственность его жизни, – всё это раздражало, вносило в их отношения раздоры и неприятную неустойчивость, облекало их связь порочностью. Приходилось скрывать, как грех, счастье семейной жизни: ни то, ни се. Потому-то и нервничает Люси… вполне естественно. И Бураев решил начать. Побывал у адвоката, и в консистории. Адвокат ручался, самое позднее, сделать в год, что потребует тысяч пять. Секретарь консистории, старый бобер в очках, намекнул на большие осложнения, на возможные уклонения и контраверзы со стороны Краколя, одного из каверзнейших людей на свете, – «уж мне-то да не знать, помилуйте-с!» – и высчитывал «на духовную расчистку только» тысченок за пять. Предлагался и легкий выход, тысячи в три, не больше, без всякого развода, «обвенчаем за полчаса-с», – только нельзя оставаться в городе, и возможен [54] всегда скандал. Не говоря уже о скандале, Бураев не мог решиться оставить полк. – Ужасно, когда нет денег! – вырвалось у Люси укором. – Какие-то пять тысяч… – и свобода! Бураев винил себя: иметь такую жену-красавицу, обещать ей всего себя, – и какие-то там пять тысяч, которых нет!… Как-то Люси сказала: – Я знаю, что Машенька поможет, и никаких почти денег не потребуется. А вот. Знаменитый Ростковский приятель ее мужа. У него огромные связи в Петербурге, он разводил Истоминых. Ты, конечно, не знаешь, а дело было ужасно скандальное, даже до Государя доходили. И развел что-то в три месяца. – Твой Ростковский хапун известный. Люси загадочно улыбнулась. – Он сделает это даром, для… Машеньки. – Тьфу! – не сдержался Бураев, плюнул. – Сколько же всяких гадов, грязи!… Вот никогда-то не думал, что… – Если неприятно, я не настаиваю. Будем терпеть… сказала Люси особым тоном, который взрывал Бураева. – Да, да, да!… – крикнул, взрываясь он, – мы проклинаем тот час, когда… Я понимаю! я всё понимаю!… Есть женщины, для которых любовь – только пикантная приправка к… К чему?… – К золотому!… – вырвалось у него такое, что он убежал из дома и не встречался с Люси два дня. [55] То, что вырвалось у него, была такая «солдатчина», такая грубость… Он горел от стыда даже перед самим собой: «что она теперь думает обо мне?! Но она тонко «не поняла». Она сама подошла к нему, обняла его голову, нежно поцеловала и шепнула: – Не сердись, Стеф. Поверь, я не поняла даже, что ты сказал… Но за что ты меня обидел?… Он упал перед нею на колени и зарыдал, чего уж она никак не ожидала от солдата. – Я обидел тебя, Люси моя… я оскорбил тебя! Если бы знала ты, как я страдаю!… И он бешено стал целовать ей ноги. Об адвокате Ростковском Люси сказала уверено: она знала, что для нее он сделает. Один только раз видала она его в Москве, до знакомства с Бураевым, у Машеньки. Он не отходил от нее весь вечер, сыпал остротами, был в ударе, и она знала, что это она зажигает его огнем. Он проводил ее на вокзал, поцеловал как-то по особенному руку, вскоре ей написал, «по совету Машеньки», о незабываемом впечатлении, какое произвела на него «тетушка», и в заключение дерзко себе позволил «питать надежду, что потрясшая его встреча повторится». Она – в эти дни встретился с ней Бураев, – не обратила никак внимания. Но недавно опять случилось, и это ее затронуло: на обороте визитной карточки при букете, стояло тонко карандашом, «секретно», – определила Люси: «увидать Вас – счастье». Эти вороватые буковки, на обороте карточки, на краю, показались Люси смешными и… робкими, и она стала об этом думать. Она иногда мечтала… И казалось вполне возможным, что [56] знаменитый, – и интересный, – случайный ее поклонник, за которым установилось прозвище – «неотражаемый», речи которого печатались в газетах, который брал головокружительные гонорары и расшвыривал деньги не считая, устроит развод недорого и скоро. Мечталось и другое. Как-то она спросила: – Стеф, ты мог бы перевестись в Москву? – Зачем?!… – Там нас никто не знает… и новый круг. И для тебя, по службе… все-таки видней!… – Это трудно. И с полком расставаться тяжело. Ты не можешь понять, что для офицера его часть, в которую он впервые вступил. Расстаться с ротой – для меня нелегко. И потом, надо иметь и связи, и… мотивы. И для чего, собственно?… – А для меня?… – Если уж так необходимо… для тебя я, конечно, могу сделать, но… Не успел теперь, а в будущем сентябре поеду держать в академию, надеюсь попасть. Тогда переедем в Петербург. Зачем же из-за какого-то года… – Да, конечно… В октябре судили Малечкину по обвинению в отравлении мужа, бухгалтера казначейства. Этого процесса давно ждали, из-за пикантных подробностей. Писали о нем и московские газеты. Должен был защищать местный присяжный поверенный Андреев, но совсем накануне суда из московских газет узнали, что главную защиту Малечкиной взял на себя присяжный поверенный А. Н. Ростковский при участии Андреева, из местных. Первой узнала об этом Люси, от Машеньки. [57] Машенька сообщала, что – «вдруг совершенно неожиданно объявил, что это захватывающий процесс, что здесь дело идет о женской душе, о самом интимном в жизни, что, помимо сложного психологического элемента в этом деле, у него есть «личные побуждения кого-то видеть…» Ты, Люсик, понимаешь? Просил меня непременно дать поручение к тебе. Ну, что я с таким сумасшедшим сделаю! Он, буквально, выкрал на днях твой портрет из альбома и стал бешено целовать, при мне! Какими-то спазмами у него… Когда мы встретили его в Монако, он засыпал меня расспросами о тебе, и это каждый день. Ты увидишь, он похудел и стал еще интересней. С балериной своей разъехался… Я прямо ему сказала, что ты безумно любишь твоего вояку, он загрустил, взъерошил волосы и сказал только – «ну, что ж… но благоговеть-то мне не может помешать ничто на свете!» Он, прямо, одержимый. Смотри, Люсик!» Процесс тянулся два дня, и вся городская знать терпеливо высиживала в зале. Для Люси достали почетный билет, даже прислали на квартиру в пакете за печатью, и она поняла, что это, конечно, он. В сереньком скромном платье, – тоже подарок Машеньки, – она сидела в первом ряду налево, близ пюпитра защитников. Всех поразило и заинтриговало, когда появившийся в зале за пюпитром знаменитый Ростковский, блистая крахмальной грудью и отменным фраком, высокий, в пенсне, с небрежно взбитым хохлом с намекающей проседью, зорко окинул публику, вскинул красиво голову, быстро пошел к Люси и почтительно поздоровался, поцеловав ей руку. И отошел сейчас же. [58] Это ее очень взволновало, и она долго старалась заставить себя понять, что происходит в зале. Ростковский держался с большим достоинством, и строгий председатель как-то особенно учтиво обращался к нему: «господин защитник?…» Все, что спрашивал г. защитник, казалось Люси и нужным, и очень умным. Даже в наклоне головы и в тонкой, бледной руке защитника, игравшей золотым карандашиком, чувствовались и ум, и воля. «Неужели не победит?» – спрашивала себя Люси, разглядывая строгие лица заседателей, которым разъясняли: что Малечкина – страшное чудовище, развратная из развратных, медленно отравлявшая честнейшего и скромнейшего человека, мужа, и отца четверых детей, достойнейшего бухгалтера и примернейшего чиновника-служаку; и что, с другой стороны, несчастная женщина Малечкина – невиннейшая жертва, примерная мать, любящая и покорная жена, жаждавшая единственно одного, присущего каждой достойной женщине… внимания, понимания, при-зна-ния… со стороны мужчины; что несчастнейшая Малечкина, когда-то первая из красавиц города, не смела купить детям даже несчастной карамельки, как самая последняя из рабынь; что отравлявшийся спиртом алкоголик и губернский секретарь Малечкин бил ее сапогом по темени и по чреву, носившему его четверых детей, в результате чего она принесла убийце-мужу пятого ребенка – мертвого! Люси ожидала после первого дня суда, что Ростковский явится к ним с визитом и с поручением, и даже приоделась, но он не появился. На другой день он опять подошел к ней здороваться и сказал [59] озабоченно, что, если процесс закончится не слишком поздно, он позволит себе на минутку заехать – передать поручение от Марии Евгеньевны, и уедет в Москву курьерским, так как завтра в Палате ответственное дело. И Люси беспокоилась, как бы процесс не затянулся. К счастью, процесс не затянулся. Прокурор говорил недолго, напоминая факты, и заклинал присяжных «возмерить мерою» во имя тени несчастного, которую не постеснялись пятнать и здесь. Потом говорил Андреев, соответственно подбирая факты, и предоставил глубокочтимому своему собрату «вскрыть и показать ощутимо приглядевшимся ко всему глазам тончайшую ткань женской душевной жизни, так жестоко изломанной!» И Люси даже задохнулась, когда знаменитый защитник как-то грустно поднялся, опустив голову, медленно провел в воздухе карандашиком, словно хотел начертать -? – и измученным голосом, в котором услышали страдание, как бы спрашивая себя, сказал: «Да где же правда?… Гг. присяжные заседатели…» И чем дальше он говорил, сильней становился его голос, сочней звучал по залу. И когда говорил о женщине и ее душе, и когда говорил о ее любви, и о любви к ней, о таинственнейшем цветке, который рождается, чтобы видеть солнце, но часто топчется сапогом, так и не распустившись, и тут же привел строфу из любимого современного поэта, – поглядел в сторону Люси, следившей за ним в восторге. Говорил о несбывшемся, о загубленной жизни женской, о детях, лишенных матери… – в это время в зале неожиданно прозвенел призывающий детский голосок – «ма-ма!» – [60] все вздрогнули, председатель воскликнул – «кто мог допустить ребенка?!» – а г-жа Малечкина, в гороховом халате и беленьком платочке, истерически вскрикнула, – говорил уже грозным голосом о страшной и священной ответственности нашей перед ни в чем неповинными детьми, раздирающий крик которых – «мама!» – этот вечный, призывный крик, – вот она, самая святая правда! «Детям отдайте мать! не казните детей неправдой!…» – кончил знаменитый защитник с рыданьем в крике. Говорили потом не раз, что это была лучшая речь Ростковского, за которую он не взял ни гроша. Оправдательный приговор встречен был бурей апплодисментов и вскриками нервных дам. Председатель сделал предупреждение и когда объявил, что г-жа Малечкина свободна, а стража должна уйти, буря апплодисментов повторилась, и Люси, сквозь слезы увидала перед собой снежную грудь Ростковского, который сказал учтиво, что «с вашего позволения заеду передать поручение». Он поклонился низко и тут же затерялся в обступившей его толпе шумливых барынь и барышень, что-то ему жужжавших. Потом Люси увидала на подъезде, как группа гимназисток кидала в защитника цветами, а семинаристы и гимназисты на возрасте стояли с букетом роз и спрашивали курьера, через какие двери выйдет г-жа Малечкина. Дома Люси переоделась в скромное голубое платье, которое к ней так шло, и приказала Валясику приготовить к чаю. Бураев был на дежурстве, – пожалуй это лучше, – думала Люси, волнуясь. «Почему так волнуюсь, странно», – спрашивала она, следя за собой в [61] трюмо, – «странно, будто робею даже…» И она, действительно, робела, даже сводило пальцы. Подходила к окну и слушала. «Знает ли адрес… нас нелегко найти…» – вслушивалась она сквозь дождь. – Глупое положение, волнуюсь… что он подумает…» Она подошла к трюмо, выправила мохнатки-брови и сделала томное лицо. «Бледна ужасно», – подумала она с гримаской и услыхала, как стукнула калитка. – Кто-то к нам, Валясик… отоприте!… – крикнула она словно не своим голосом, и увидала в трюмо блестевшие глаза и чуть розовеющие щеки. Но вышло совсем нестрашно. Аполлинарий Николаевич, как старый знакомый, легко и просто поцеловал руку Людмилы Викторовны, выразив тут же сожаление, что должен сейчас бежать; извинился, что, по дурацкой рассеяности, не догадался еще вчера послать гостинцы, порученные ему Марьей Евгеньевной, – «простите великодушно, за этими делами поесть забываю даже!» – отшутился на похвалу его «вдохновенной речи», – «не балуйте меня, я знаю, что был до скандала слаб!» – Говорил… а думал о чем-то, совсем другом! – выразительно сказал он и смущенно отвел глаза. Передал непременное желание Марьи Евгеньевны видеть милую тетушку, – «уди-вительно к вам идет!» – восторженно засмеялся он, – и на этих же днях, вместе со… «Степаном Андреевичем, если не ошибаюсь?» – положил в рассеяности крупную свою руку на хрупкую ручку Людмилы Викторовны, лежавшую на локотничке диванчика, и извинился; стремительно поднялся, когда Валясик, стуча сапогами, [62] вносил в салончик поднос со стаканом чая, и, взглянув на часы, пришел в непомерный ужас, что через двадцать минут курьерский, а надо еще в два места… ловко накинул какое-то необыкновенно оригинальное пальто с капюшоном и лапками, неуклюже поданное Валясиком низом кверху, и, мотая широкой шляпой, откланялся, не поцеловав даже на прощанье ручку. Вспомнил в дверях – «простите, письмо от Марьи Евгеньевны!» – и вручил синеватый пакет с коронкой. Люси слышала, как он побежал к калитке, а Валясик вдогонку крикнул: «покорнейше благодарим, господин!» Люси была разочарована визитом, таким стремительным и безразличным. Ей стало стыдно, что она вообразила что-то, за глупую свою робость – как девчонка! Стараясь подавить «обиду», она призналась перед собой, что Ростковский загадочен и интересен, вспоминала его глаза, грустные нотки в голосе, «думал о чем-то совсем другом»… «Личные побуждения кого-то видеть»! – писала Машенька. Приехать сюда нарочно, ночевать в грязных номерах, потерять столько времени… «но благоговеть-то, я думаю, мне не помешает ничто на свете», – целовать фотографию… – и такой удивительный визит, меньше пяти минут!… – Чего тебе? – спросила она топтавшегося в дверях Валясика. – Да что, барыня… – осклабился, крутя головой, денщик, – как бы чего не вышло?… Четвертной билет дал, тот барин… прошибся, может?… Как бы чего не вышло… может догнать лучше?… [63] Люси замахала весело: – Ничего, он богатый и… очень добрый. Это тебе на-чай. – Да уж больно чудно… чисто папироску дали! В письме от Машеньки было семьсот рублей – «на беличью шубейку, твою мечту, будешь совсем как белочка!» «Р. совсем потерял голову, увидишь». Люси тут же разорвала письмо. Потерял голову! И увидала золотой мундштучек на столике. Ей стало скучно. Мундштучек она спрятала и до глубокой ночи думала об одном – о нём. На другой день, когда Бураев пришел с дежурства, она встретила его радостно – «ура! Машура… семьсот на шубку… сколько конфект, гляди!» Конфекты были любимые – пьяные вишни, от Альберта. – Посидел пять минут, какой-то странный, даже от чаю отказался. Валясику дал четвертной на-чай! Слышал… оправдали Малечкину! – Помогают разврату болтуны… проститутке букет подносят! Чертовски угорел… Да… долго ты будешь жить подачками? Мне это неприятно. – Это не подачки, а отдачки. Когда я была богата, я много ей дарила. Теперь она богачка, и… – Содержанка. – Такая же, как и я! Ушла от мужа и… пришла к другому. Бураев пристально посмотрел – и вышел. А через три недели, когда навалило снегу, предстала Люси, в шубейке. Она опустилась перед ним серенькой белочкой, розовой, кроткой и пушистой, заглянула в глаза пытливо и, положив на колени белокурую милую [64] головку, попросила: «поедем за город, в монастырь!» Он страстно схватил ее, долго носил по комнатам, целуя и лаская, и они покатили с бубенцами, пили чай в номере с лежанкой, с архимандритами на стенах и белыми полами, и беспредельно-грешной была их любовь в обители. А возвращались под звездами, в морозце. Пели звучно колокольца-бубенчики, а в широких санях, на сене, кутая его белочкой, спрашивала Люси шептаньем: – Мой?… – Твой, весь твой, белочка моя… а ты?… – О, Стеф!… Старый полковник выслал просимые на беличью шубейку, – ему писалось: «расплатиться со старыми долгами, – последние триста пятьдесят, и Люси утянула Стефа в Москву проветрится. Позавтракали в Праге, где теперь, по словам Люси, – самые сливки общества. Но они никого не знали. Побывали у Машеньки, на Малой Спиридоновке, во дворце. Бураева все ошеломляло: широкая, как в соборе, лестница, в коврах, зеркалах и мраморе, тонно скользившие лакеи, которых он принимал за адвокатов, картинная геллерея с зимним садом, высокий концертный зал, салоны, будуары, столовая, как святилище с органом – дубовым буфетом во всю стену, обитая вся сукном читальня… Народу была масса, но Люси чувствовала себя непринужденно. Молодые поэты, с примасленными головками, выпевали свои стихи, картавя, все, как один, «истощенные разными страстями», – шепнула интимно Машенька, – все в узких брючках, в узких фрачках и галстучках. «Вот это шту-чки, [65] новое поколение мужчин», – презрительно наблюдал Бураев, – «морфинисты, кокаинисты и, конечно… «взаимная любовь». Ему, простаку, казалось, что они, просто, шутят, читая такие глупости, в которых не доберешься смысла, и так распевают и гнусавят – для смеху больше. Один был и лоскутной кофте, с вымазанным лицом, – словно из цирка клоун, – но Машенька шепнула, что это знаменитость, первый из футуристов, расхваленный Максимом Горьким. Он вышел на эстраду и выпевал что-то, напоминающее дырр и пырр, и Бураеву стало стыдно. Но все почему-то хлопали. Банкир Джугунчжи, похожий на выбритого кота, Машенькин покровитель, одобрительно хлопал всем, а поэты откланивались ему особенно. Бураев удивился: да что такое! понять ничего нельзя! Ну, прямо, Пушкины! Наконец, вышел в бархатной куртке, с галстухом во всю грудь, «настоящий поэт», – шепнула интимно Машенька, казавшаяся Бураеву прелестной и, кажется, доступной, – и прочитал такое, что лакеи прикрыли рты. Но Джугунчжи похлопал – и все захлопали. Бураев запомнил только - Как бык на случный пункт весной… «Ну, если это сливки интеллигенции, дело плохо!» – подумал он и вспомнил своих солдат, показавшихся ему теперь святыми. Машенька познакомила его с «нашим Демосфеном», с присяжным поверенным Ростковским. Бураев не знал, о чем они будут говорить. Но Ростковский заговорил об армии, к которой и сам отчасти принадлежит, как прапорщик запаса, нашлись даже общие знакомые. Поговорил о командующем округа, у которого иногда [66] бывает – играет в винт, и о военном министре, с которым была у него «возня», по семейным делам, но… «обворожительный человек!» Сыпал профессорами академии и генералами здесь и там, называя по имени и отчеству. Уважительно говорил об армии, о комиссии по обороне, о государственной думе, которая «должна же, наконец, предоставить армии достойное положение в стране, на которое она имеет право, как национальная и государственная сила». Люси внимательно слушала их беседу, поигрывая рукою Стефа. Прибежала Машенька и утащила: – Пожалуйста, декламировать… Нет, нет, не кочевряжься!… Лакеи обносили ледяным шампанским, и Бураев повеселел. Люси казалась ему особенной. Сильно открытое голубое платье с короткими рукавами из серебристой дымки, с воздушным трэном, который она ловко подхватила, вбегая на эстраду, делало ее особенно желанной. Дремучие мохнатки-бровки сегодня особенно манили, обещали. Бураеву казалось, что все влюблены в нее. Джугунчжи неотступно ходил за ней и млел, потирая ручки. «Настоящий поэт», похожий на мумию цыганки, успел уже поднести стихи, которые она спрятала в корсажик. Стихи были прочтены с эстрады: Живые бархаты бровей Меня волнуют темной страстью: В них небо хмурится к ненастью, Под ними черный жар огней. Бледные, изможденные поэты двигались за Люси сонной сплошной стеной. И вот, опьяненная успехом, Люси появилась на эстраде. Бураев знал, что она [67] хорошо читает, но – здесь!… Он с удовольствием пил шампанское, Машенька волновала его шопотом на ушко, касаясь щеки губами, и ему казалось, что здесь особенно тонкий мир, и выступать перед этим миром страшно. Артистка Художественного театра, в розовой кисее, сидела, как роза, в группе почтенных профессоров. Известный писатель мрачно стоял в углу, окруженный девицами, с локонами по щекам. «Суровый» театральный критик приблизился к эстраде и ожидал. А Люси ничего не страшно, глаза играют… Бураев подумал – молодчина! Адвокат помахал платочком и, склонившись к Бураеву, шепнул: – Слыхал от Марии Евгеньевны, что у Людмилы Викторовны большой талант, и, главное, оригина-льный! А мы здесь шаблоним… надоело. Бураев не ответил. У него сильно сдавило грудь, как бывало всегда перед атакой. Тонкое личико Люси осветилось смущенной улыбкой, и Бураеву показалось, что ее «вишни», ставшие черно-черными, ищут кого-то в зале… Его, конечно. И он мысленно перекрестил ее. И вот, Люси потянулась, словно поцеловала воздух… Колокольчики мои, Цветики степные, Что глядите на меня, Темноголубые?… И о чем грустите вы В день веселый мая… – Не-передавемо!… – прошептал Ростковский. Зал загремел от восхищения. Суровый критик поцеловал руку у Люси. Розовая артистка расцеловала [68] «удивительную артистку». Даже футурист разодрал на себе одежды и воскликнул – «вот что может еще спасать ваше прогнившее искусство!» Джугунчжи склонился в реверансе. Ростковский, воздев руки, что-то кричал восторженно. Бураев хотел идти, но Машенька усадила его с собой и, толкая коленками, смотрела прямо в глаза своими искристо-серыми и шептала, совсем в чаду: – Что глядите на меня, темноголубые?… Люсик это вам, вам так спела! Именно, спела… Удиви-тельные у вас глаза!… Вы – миф!… Бураев пожал плечами. Лакей подавал шампанское. – На брудершафт? – лихо сказала Машенька, чокаясь с Бураевым шампанкой. – Идет! – сказал Бураев. – Ты, Стеф, особенный… Ты о-чень… внутренний!… – Ты… – смущенно вытянул из себя Бураев, – Машенька, а похожа на… египтянку, только глаза… Русская… – Бабенка?… – лихо сказала Машенька. – А ты… синеокий миф, правда! – И никакой не миф, а просто малый, солдат. И ты мне нравишься, только не толкай коленкой… – Глупости какие! Мы не чужие, и Люська не станет ревновать, не бойся. Завидую я Люське, какого сокола подхватила!… Бураев засмеялся: чудесная была Машенька, простецкая. И все – простецкие, если разобрать. Даже и бледные поэты. Даже Джугунчжи, ходивший, как кот, неслышно, казался ему добрейшим. [69] Машенька опять толкнула. Он почувствовал возбуждение и быстро пошел к Люси. – Не скучаете с нами, капитан? – взял его под руку Джугунчжи. – Как это поется?… – И пить будем, и гулять будем… а когда смерть придет… – Помирать будем? – спросил-досказал Бураев. – Будет за что – помрем. Был бесконечный ужин, с необыкновеннейшим осетром на блюде, пулярдами в пестрых перьях, индейками с распущенными хвостами, с «парижскими пирогами», с корзинами тонких фруктов, с бешенною пальбой шампанского, с коньяками, с ликерами, с кошелками соленого миндаля, фисташек, с битвой «влюбленных шариков». Неожиданно для себя Бураев оказался под яростным обстрелом, – может быть потому, что единственный был военный? В него метко стреляла Машенька, артистка, какая-то даже пожилая дама в великолепнейшем декольтэ, – «миллионами в вас паляют», – шепнул ему, приставив ладонь ко рту, Ростковский, глазами показывая даму, – «половинка вашей губернии у нее в лифчике!» – девицы в болтушках-локонах, вперемежку с поэтами, и, совсем украдкой, такая скромненькая его Люси. Даже банкир Джугунчжи стрелял и взвизгивал. Великолепнейший лимузин, мягко шурша по снегу, отвез на заре в «Лоскутную», после прогулки в ночной кабак, где опять мелькали черные тонкие поэты с лицами мертвецов, где прекрасная Машенька схватила в гвалте руку Бураева и долго держала на коленях. – Ко-шмар… – крутя головой, полупьяно сказал Бураев, когда очутились в номере. [70] – Стеф… – шептала Люси, в забвеньи. В полдень явилась Машенька в мехах-размехах. а за ней принесли цветы, огромные две корзины. Она была игрива-возбуждена, торопила Люси поехать на Кузнецкий, – «ну, так что-нибудь купить». Когда Люси одевалась в будуаре, – наняла для них Машенька в «Лоскутной», – «и ни-ни-ни!» – Машенька так взглянула, что он потупился. Она погрозила ему перчаткой и, – этого уж никак не ждал, – взяла его под руку и потянула нежно. И, как ни в чем ни бывало, стала крутить танго. Его не взяли – в бабьи дела мешаться! Он пошел прогуляться, позавтракал у Филиппова кулебякой с кофе, купил у Девриена нужные для подготовки книжки, поглядел на Большой театр, напомнивший ему встречу с Клэ, теперь уже княгиней… Густо повалил снег. На углу Петровки, у кондитерской Флей-Трамблэ, с ним неожиданно столкнулся товарищ по выпуску Осанко, теперь уже подполковник, из штаба округа. Поговорили о новостях. Верно, бригадного ихнего уберут, командный состав омолаживают усиленно. Почему в Москву не переводится? Устроить можно. Гейнеке добивается бригады и, кажется, получит: связищи в Петербурге, да и стоит. Тогда и совсем легко перетянуться. Когда они разговаривали, подкатил бордовый автомобиль, и вышла шикарная блондинка в широком манто из соболя, в кокетливой шапочке с эспри. Бураев с изумлением дал дорогу, не веря глазам, что это… да неужели Нида?! Мелькнувшая перед ним красавица обернулась к нему в дверях, задержалась на миг, резнула смешливым взглядом и исчезла. Она, Нида?… Не [71] может быть. Но пушистая родинка на щеке – та самая! И серые, вострые глаза… Нида из Птичьих Двориков! Сверстница его по играм, первая детская любовь! Он что-то слышал, в Яблоневе рассказывали, что «Нидка пошла в аристократки». Но та была тоненькая, как стебелек, а эта – полная и высокая, роскошная москвичка… И так взглянула! Впрочем, многие на него глядели. Он простился с товарищем и хотел повернуть к Кузнецкому, как услышал веселый оклик: – Степан Александрыч! Вы это?!… Шикарная блондинка махала ему муфтой, и стало ясно, что это Нида. – Вот неожиданно!… Сколько лет, а все-таки узнала… молоденьким офицериком видала в последний раз! Узнали меня?… – Нида… какая же вы стали, по родинке только и узнал, да по вашим неизменным глазкам!… Разбогатели? замужем?… – Любопытный какой… И замужем, и холостячка… вот как хотите! – болтала Нида, шлепая его по руке перчаткой. – А как по-вашему лучше? Забыли небось, а я про вас часто думала. Раз даже написать хотела, да… совестно что-то стало. Чего, думаю, старые дрожжи подымать… поэзию разводить! А вот под снежком и встрелись…встретились! – поправилась он с улыбкой. – Пойдемте шоколад пить с шашечками. Помните, как меня шоколадками подчевали? А вашу коробку с абрикосовой пастилой и посейчас помню, как юнкером меня отыскивали! Мне тогда дворник все выложил. Э-эх… Ну, пойдемте, берите меня под-ручку. [72] Они проболтали с полчаса, как добрые старые друзья. Бураева изумляло «преображение»: из деревенской девчонки, потом из московской девчонки-белошвейки, за двенадцать-тринадцать лет выправилась шикарная бабенка, дама. О нем она знала почти все: брат ей писал иногда из «Двориков». Конечно, она им помогает, живут богато. Все еще не женился? Скоро… – ну, дай Бог счастья. А она уж и заграницей побывала, скоро опять уедет. – Чего от вас мне таиться, сами хорошо понимаете… А особо дурного чего не думайте. Чего раньше было, глупила там… сплыло. А теперь будто и по закону, пять лет в «у-зах», и растет мальчонка. Ах, прямо вы для меня… ну, как родной совсем встретился! После завтра, заезжайте, право?… И Бураев почувствовал, что и в самом деле – Нида, словно, ему родная. Он обещал побывать у ней, только в другой приезд: завтра утром он уезжает, последний срок. Она усадила его в автомобиль и подвезла к «Лоскутной». И в этот короткий путь она все всматривалась в него и вспоминала: – А глаза у вас все те же… у мальчика какие были! Ах, Степочка, Степочка… Нет, ради Бога, не забывайте. И, – смутило это Бураева, – она взяла его руку, посмотрела ему в глаза и… нежданно поцеловала. Он только вскрикнул: – Нида!… – и стал целовать ей руки. Решительно, этот снежный день полон был неожиданностей. Когда подкатили к гостинице, у подъезда стояли Люси и Машенька, и, в волчьей дохе, [73] Ростковский. Бураева встретили веселым гамом, а Ростковский раскланялся с блондинкой. Бордовый автомобиль отъехал. – Ого, капитан-то одержал победу! – сказал, раскланиваясь, Ростковский. – Одна из прелестнейших московок – и вдруг, всего за день пребывания… Что значит-то глазомер, быстрота и натиск! – Кто это?… – теребила Машенька за рукав, Люси только внимательно смотрела, – извольте сейчас сказать! Бураев отшутился: так, «из детских воспоминаний». Не мог объяснить лучше и Ростковский, кажется все на свете знавший: заграницей встречался, видал с Придымовым. – С Придымовым?! – не поверила Машенька, – с тем самым?! – С тем самым. Три года, как овдовел, а жениться что-то не собирается, есть одно – маленькое «но»! И он раскланялся. Машенька наградила «дяденьку» чудесным несэсэром, – всякому, ведь, офицеру нужно. Бураев пожал плечами, но не мог не принять подарка. У Люси оказалась гора обновок. – Пожалуйста, не разбирайся в тряпках и не ворчи, – сказала Машенька. – Я столько ей должна, что… Обедали в «Эрмитаже», возила Машенька. Были в Художественном, смотрели «Вишневый сад». Ужинали в «Праге», встретились знакомые артисты и Ростковский. Перешли в малиновый кабинет, и там оказалось уже человек двенадцать. Заглянул на полчасика [74] Джугунчжи, выпил фужерчик содовой и уехал в Кружок играть. Бураев волновался: чорт знает, кто же платить-то будет, так – совершенно невозможно! Было у него около ста рублей, и надо на дорогу, а до двадцатого далеко. Но вышло все как-то незаметно, словно и не платил никто. Выходили из «Праги» в самом веселом настроении. Машенька потянула ехать в Петровский парк, – смотрите, луна какая! Но Бураев отговорился: Люси устала, смотрите – какая бледная. Люси не сказала ничего. Ростковский вежливо поддержал: – Действительно. Это нам, ветрогонам, не привыкать-стать! – и вспомнил, что ему раным-рано надо быть завтра на важной экспертизе. Когда вернулись в гостиницу, Люси сказала: – Почему ты всегда за меня решаешь – «Люси у-стала»?… – Почему же ты не сказала, что готова шляться хоть до утра? – Шля-ться!… Оставьте эти ваши солдатские словечки, я не привыкла к ним. Приехать в Москву на какие-то там два дня – и торчать в номере! Он сказал сдержанно. – Я не привык к содержанству. На ночное шлянье по кабакам у нас нет средств, ты это прекрасно знаешь! – Пустяки какие… – повела Люси обнаженными плечами, раздеваясь перед трюмо. Мы здесь гости, и Машеньке доставляет удовольствие. У глупышки головка закружилась, неужели ты не замечаешь?… Почему немножко и не пошутить!… – Может быть и еще у кого-то закружилась?… [75] – Мо-жет быть… – сказала Люси насмешливо, любуясь собой в трюмо. – В господина Ростковского вот влюбилась. Разве я не могу влюбиться?… Полураздетая, возбужденная шампанским и коньяком, она перебежала к нему и села на колени. Такой он еще не видел ее, требующей его любви. Эти два дня в Москве она стала совсем особенной. – Кто эта интересная блондинка, а?… – шептала она, кусаясь, – скажи, я не ревную… прежняя твоя, да?… Врешь, знаем мы эти «подружки детства…» Чтобы из деревни, така-я!… И все-то в тебя влюбляются… о, синеокий мой… только мой, да?… Уехать утром не удалось. Приехала Машенька и увезла к себе завтракать. Не было никого, но стол поражал «безумством», – даже Люси сказала. Роскошный омар, доставленный от «Эрмитажа», лежал… на плато из роз! – Твой любимый! – захлопала в ладошки и завертела Бураева. – Я все твои вкусы знаю, все, все!… Она была в прозрачном кружевном капоте цвета сомон, с дерзким разрезом сбоку. Когда присела к нему, капот открылся, и он увидал в смущеньи розово-смуглую коленку. Личико египтянки, с легким пушком над губкой, влекло его. Ищущие его глаза, подернутые негой, кричали ему так ясно… И то, что влекло его к женщинам, – ласкающая нежность, в аромате цветов-духов, – так и играло в ней. Это была изящная маленькая женщина, веселая, живая, простодушка. Она взяла его руку и, шлепая по ней детской своей ладошкой, шепнула нежно: [76] – Я буду о-чень скучать, о-чень… Можно к тебе приехать, скажи? Чего ты смеешься… думаешь, шучу? Странно тебе, что я так прямо?… тебе Люсик что-нибудь сказала, да? что она тебе сказала?… Люси в комнате не было, ушла говорить по телефону – поторопить портниху. Бураев не успел ответить, как Машенька обняла его за шею, и потемневшие вдруг глаза сказали ему так страстно, что он потерял над собой власть и обнял ее, шепнув: – Пиши мне на полк… когда?… в монастыре остановишься, за городом, приеду… Вышло это «налетом». Мелкнуло – «да что я это!» – но он увидал смуглую полоску тела, призывающие его глаза… обнял ее за талию, подавшуюся к нему так бурно, и они начали танцевать танго. Вернувшись Люси захлопала: – Стеф-то наш разошелся!… – Степочка переводится! – заявила с чего-то Машенька. – Дал слово! – Ничего подобного! Бураев сконфуженно поглядел на Люси. Она что-то записывала в блокнотик. К отходившему в десять вечера курьерскому приехали провожать Машенька и Ростковский. Когда тронулся поезд, Машенька крикнула, посылая воздушный поцелуй: – Непременно в «ваш монастырь» приеду! Ростковский не провожать приехал, а по делу: забыл передать для вручения несчастной Малечкиной триста рублей, собранных для нее знакомой молодежью. [77] – Совсем из головы вон! – конфузливо извинялся он, вынимая три радужных из туго набитого бумажника. – Не откажите, Людмила Викторовна, передать, совершенно не помню ее адреса. Люси поблагодарила взглядом. Поезд гремел в лесах, когда, оставив синюю лампочку, улеглись в белоснежные постели международного вагона. Бураев потребовал с себя отчета. Так его научил отец: «выстрой, что было за день, и – «по порядку номеров, расчитайтесь»! И когда выстроил все, что было в эти два чадных дня, так и назвал Бураев, – им овладело омерзение. Пьяный он, что ли, был? Конечно, пьяный. Пьяный с утра до вечера, – и телом, и душою, – противно вспомнить. Шлянье по ресторанам и кабакам, разжигание похоти, – вот что было. Люси совершенно опьянела, отчудилась, – и скромная жизнь покажется ей теперь ужасной. Она уже и без того скучала. Ухаживали за ней настойчиво, нахально. И этот хлюст-адвокатишка, и кавказский банкир, хитрюга, и вся та мразь, подносившая ей стишки и говорившая пошлости… даже прилипшая к ней артистка. Люси потрясающе красива, а эти еще наряды, цветное шелковое белье… Бураев пригляделся. Люси лежала, заложив голые руки за голову, откинув плюшевое одеяло, – жарко было натоплено. Он долго всматривался в нее, и ему все казалось, что тело ее поводит дрожью. – Люси, ты не спишь? Он видел, как она вздрогнула и быстро прикрылась одеялом. – Так, дремлю… – сказала она устало. [78] – Думаешь о Москве… Покойной ночи. – Покойной ночи, – сказала она, зевая, равнодушно. Конечно, думает, вся – в чаду. Его обидело ее равнодушное «покойной ночи», совсем чужое. И не ответила, что думает о Москве, не стала спорить. Теперь их средства покажутся ей несчастными, а его служба – жалкой, это и раньше чувствовалось, а после хвастливой болтовни московской!… Бураев с раздражением вспоминал, как спрашивали Ростковского: правда ли, что получит за какой-то «алтаевский процесс» чуть ли не двести тысяч. – «Ну, не совсем так… – поправил кокетливо Ростковский, – «с небольшой добавкой в три процента с выигрыша». – «А велик выигрышь?» – «Да наверняка-то набежит, пожалуй, миллиончикам так… к семи». Бураев с отвращением вспоминал, как он почувствовал себя маленьким, ничтожным в глазах Люси, – так она удивленно слушала. А это швырянье деньгами без счета, шампанское, как вода! Разврат. И только подумал это – «разврат», съежился от стыда, ярко себе представив ужасную сцену с Машенькой. Это бродило в нем целый день, и он утаивал от себя, как обольстительное и гадкое. Но теперь, при «подсчете», в трезвом грохоте поезда, перед милой его Люси, которую он безответно любит, это предстало пред ним, таким безобразно голым, таким преступным, что он сжал себя за голову и застонал от боли. – Стеф, что с тобой… проснись!… тревожно окликнула Люси. – А… ничего… – с глубоким вздохом ответил он. Она все еще не спала, все думала. [79] Нет, это навождение! Указал ей на монастырь, желал ее!… Путаться с Машенькой, – она чудесна, как женщина… – и любить, страстно любить Люси?! И женственно-мягкий облик маленькой и веселой «египтянки» с русскими, серыми глазами, льнувшей к нему так нежно, дышавшей такою лаской, вызвал в нем грусть и радость. «Держи и держи себя, не распускай… что бы ни случилось – воли не выпускай!» – мысленно, как монах молитву, прочитал про себя Бураев заветное свое правило. И сейчас же решил – написать Машеньке, объяснить ей свое душевное, что любовь его к ней – другая, что она для него… – подумал восторженно Бураев, – словно и мать, и женщина, – сердцем он это чувствует, – и случись с ним большое горе, к ней он придет за лаской… что было бы бесчестно перед Люси, которую она так любит… что в чаду это все случилось, и надо с собой бороться. «Если бы обманула меня Люси?…» – поглядел на нее Бураев. Одеяло было откинуто, и голубовато-мраморная нога Люси, обнаженная до бедра, выкинулась за край постели, а роскошные руки-изваянья были закинуты в истоме. Он представил на месте себя – другого, представил Люси такой… – и задохнулся. – Люси… – нежно позвал он шопотом. Люси не шевельнулась, но Бураеву показалось, как дрогнула обнаженная нога. Он тихо опустился на колени, прильнул губами. – Люси… Она дышала ровно, спала. Он прикрыл ее одеялом и долго сидел и думал, сторожил ее сон – не сон. [80] После чада Москвы потянулись дни трезвые – работа в роте и подготовка к экзаменам. Он написал Машеньке письмо, полное неясных излияний, – рождались они неожиданно, как из влюбленности. Он называл ее самыми неясными словами, наделял достоинствами чистой из чистых женщин, умолял не строго судить его за «ту дерзость», сказанную в чаду… объяснял свой поступок «страстью, которая вспыхнула, как пожар, от ее странных чар, от ее женской ласки, особенной ласки, в которой он вспомнил что-то… в которой чувствовалась ему и мать и женщина». «Прошу вас, забудьте, не приезжайте… поймите меня, у меня Люси…» «Да, я знаю, – заканчивал он письмо, – теперь знаю, что люблю вас по особенному нежно, что вы мне дороги, что… скучаю по вас и – странно! – только о вас и думаю…» Она прислала ему на полк коротенькое письмо – ответ: «Милый, зачем – «вы»? Все равно, я – твоя, ты – мой. Ты будешь мой. Я не святая, и не вовсе дурная, а так… Называли меня в гимназии – «весёлка», веселая! И не любила по настоящему. А что такое – по настоящему? ты знаешь? Кажется мне, что ты вот и есть «по настоящему». Целую твои глаза. Я плачу…» Его не удивляли резкие перемены настроений, которые замечал в Люси. Это и раньше было. Нет у ней никакого дела, и это ее нервит, и винить за это ее нельзя. После успеха с чтением у ней закружилась голова, все в нее влюблены, конечно… а прилипшая к ней артистка пишет такие письма, любовникам впору разве… Иди и иди на сцену, это священный долг!… Все [81] уже подготовлено, студия ее ждет, дело только за ней – приехать что-нибудь прочитать директору… Это Бураева смущало. Переводиться надо? Отказать он Люси не мог. Надо было решать, и он написал Осанке. Тот с промедлением ответил, что надо выждать, когда Гейнике назначут или бригадным, или, пока, командиром… го полка, что очень вероятно, но раньше конца маневров вряд ли. Люси нервила, размолвки их становились чаще. Первый крупный раздор случился из-за «несчастной» Малечкиной. Люси пришла от нее в слезах. – Что за ужасные людишки!… – рассказывала она Бураеву. – Эксплуатировать так высокие чувства человека… Бросил свои дела, душу вложил, вырвал чудовище из ямы, собрал среди молодежи деньги, а эта гадина… Застала ее в такой… такое пьянство, дети в каморке, а она канканит с какими-то «котами» в малиновых рубахах… я не знала, как выскочить! Она меня изругала самыми последними словами, когда я заикнулась, что хочу видеть ее детей. Соседи уже проводили меня из ее трущобы… Говорят, не давайте, «все на «котов» прожрет». Придется написать адвокату, куда эти деньги… Отобрать от нее детей?… Я измучилась, довольно… – и она вышвырнула деньги. – Нечего тут наивничать! – резко сказал Бураев. – Ваш адвокат с «высокими чувствами»… хлюст известный, и ему наплевать на все!… И вытащил вашу Малечкину из каторги для общественного скандала и своего дешевого честолюбьица… да! Есть болваны, которых ловят на «высоких чувствах», а болваних и подавно. Убедились? Покрасовался молодчик перед [82] дурами с куриными мозгами, «привлек симпатии», сорвал апплодисменты, воздушные поцелуйчики… купленные газетчики расписали… а он, герой, прикрылся «вы-со-кими чувствами»!… Деньги собрал… прибежал-запыхался на вокзал… «ах, забыл самое важное… для несчастной женщины»! Убедились?… И очень рад. Люси презрительно-дерзко слушала. – Я всегда считала тебя солдатом! – сказала она и вышла. – Это верно! – крикнул он ей вдогонку. – Последний мой солдатишка в роте честней брехунов продажных, ваших!… Честней ваших…! – вырвалось у него «словечко». К ним ступайте… как раз подмасть!… – Ро-мантик!… – крикнула она за дверью. Два дня не говорили, и опять наступило примирение. И снова размолвка, посерьезней. – Я завтра еду в Москву, – сказала Люси решительно: дело было на Рождество. – Меня принимают в студию. – Вот как! – Остановлюсь у Машеньки. Странно, почему ты так медлишь с переводом? Я берусь устроить… можно? Через две недели ты получишь роту в… полку! – Вот как?! Ты почти всемогущая. Кто же так ворожить умеет? – Не все ли равно, кто! Скажи, и… – Не скажу. Кто это так возлюбил… меня? и за что?! Нет, ты не вертись! Теперь, я, я тебя спрашиваю!… И ты мне должна ответить. [83] – Ну… Машенька хлопочет! – сказала она с усмешкой, – через своего всемогущего Джугунчжи. Бураев пристально посмотрел в глаза. – Неправда, Машеньку не припутывай… она прямей! Со мной не играй. Я тебя спрашиваю – кто?… какая гадина-шпак смеет совать свой нос в мое продвижение по службе?… из каких видов?!… Нет, ты ответишь мне!… – в бешенстве крикнул он, отталкивая Люси от двери. – Ответишь! Кого ты смела просить за меня, за жалкого солдата, прозябающего в дыре?… – Я же тебе сказала… И потом, я не привыкла, чтобы на меня кричали! Оставь эту… дикую манеру!… – Оставил. Он ушел в полк и вызвал по телефону Машеньку. Они беседовали часто, особенно в дежурство. – Я тебя понимаю, Степанчик… – пела в телефон Машенька, – ты прав, я не посмела бы хлопотать, не спросясь тебя. А кто… право, не знаю точно. Целую тебя, гордец. Ты мне не позволяешь приехать… Ну, сделай для меня, приезжай с Люсик, хоть на один денек, на елку!… Нет денег, какая глупость… Что, нельзя? Даже от «миленькой» нельзя?… Ну, Господь с тобой. Вернувшись после занятий, он застал Люси в спальне: она примеряла черное шелковое платье, в котором собиралась выступить «на экзамене». – Ты солгала, как я и предполагал! – сказал Бураев железным голосом. – Кто?… – Что – кто? Я ничего не понимаю… – сказала она, вертясь заботливо перед зеркалом, словно не было [84] ничего серьезного; но по косившему ее глазу с милой и ненавистной бровкой, Бураев понял, что в ней тревога. – Кто?!… – повторил он тем же железным голосом, с ненавистью любуясь ею, тонкими стройными ногами, обтянутыми юбкой. Она расхохоталась ему в глаза: – Да что ты ко мне пристал!… Правда, идет ко мне… черная бабочка какая?… – отмахнула она рукав. – Ну как же… едем? Это его взорвало. – Театральности эти к чорту! – крикнул он, подходя вплотную. – Я спрашиваю вас – кто?! – Ударишь?… – повела она вызывающе головкой, и загоревшиеся презрением черно-матовые глаза ее, с этим туманцем неги, покорявшим его всегда, поразили его холодностью. – Я знаю, кто хлопочет! Этот прохвост, этот!… – Сло-вечко!… – … молодящийся жеребец во фраке, мерзавец, болтун и лгун! Молчи, мы не в театре, помни! И знай… – погрозил он пальцем, сдерживая себя, чтобы не ударить по смеющемуся лицу ее, – лучше… предупреди! уйди!!… Нового… захотела?!… Она зажала уши, в отвращении, в ужасе. – У-бью!… Я не Краколь, ничтожество… убью!… Взглянул на нее и – новую в ней увидел, и с болью упал к ногам, обнял ее колени. – Люси… прости, Люси… я не сознаю… я весь истерзан… прости!… Святая моя, прекрасная моя… богиня моя… чистая моя!… Себя убью, Люси!… [85] – Сумасшедший… Стеф… это безумие, Стеф… – шептала она, страдая, тиская его голову. – Красавец мой, безумный… что выдумал!… Так оскорбить… за что? Для тебя, порвала со всеми… Я же для тебя… Причем этот адвокат?… что он мне!… Как тебе не стыдно… мне писала подруга из Петербурга, ее муж в главном штабе… и это она сама предложила мне… если тебе понадобится… могу показать письмо!… Выход был найден – в страсти. На другой день Нового Года, встреченного невесело, не в кругу полковых товарищей, как раньше, а дома, с Васенькой Шелеметовым и конфузливым Куличком, Бураев сам проводил Люси, терзаясь и сдерживая себя. Она обещала вернуться дня через два, – «а там, если устроится, мы решим». Что же решать, – решили! Студия, будет у Машеньки, иногда будет приезжать. И он – иногда будет приезжать. Она вернулась через три дня, в четыре часа утра, курьерским. Какое горе, она потеряла шапочку… стащила какая-то дама по вагону! Мороз был за 20 градусов. Как розовая льдинка, в розовом своем капоре, она стремительно кинулась на шею и, прямо, задушила, когда он открыл ей дверь. Огненная она была, с мороза, и запросила вина, вина… В студию ее приняли с восторгом, успех огромный! Работы бездна, но она так счастлива… – и она откидывалась в качалке, в неге. В любви – доходила до безумства, и что-то в ней было новое. Что-то в глазах, другое, – мечтанье в неге. И в голосе – новая певучесть, слабость. Когда он ласкал ее, гладил ее [86] мохнатки-бровки, она стала бодаться бровками, чего он не знал еще, искривила в истоме губы и зашептала томно, закрыв глаза: – Не надо… лучше скажи… «медве-дики»… «шелковые мои, мои мишки-медведики…» они дрему-у-чие у меня, ведь, правда?… И он, радостный, повторял – «медве-дики… милые мои медве-дики…» – и прикусывал с ее губок вишни, пьяные вишни, от Альберта. Два дня пробыла она, увлекая его на тройках за город. Крепко морозные были ночи, в искрах и стрелках инея. В кудряво-седых березах по большаку, в хрусте и скрипе снега, под месяцем туманным, дальним, круглым, как яблочко, мчались они в просторах, ища чего-то, рвали из ночи ласки. – Ах, Люси!… – Ми-лый… – Скоро уедешь… – Ми-лый… Дурманило новыми духами – «10-20», «божественными»: «dixvingt». Сладкие они были, вязкие. Раньше она душилась ландышем. Привлекая его к себе, укрывая мохнатой муфтой, подарком добрячки-Машеньки, Люси шептала: – Стеф… пожалей меня… – Разве ты так несчастна?… – спрашивал он, страдая. – Бабы так говорят – «пожалей»… приласкай! Новые были у ней слова, новое что-то в тоне, новый, далекий, взгляд, словно она – не здесь. Студия так меняет?… И то, что почувствовал в ней тогда, в [87] жарком купэ вагона, когда спала-не спала она, в чутком оцепенении, что томило его тревогой, чувствовал и теперь Бураев – в дрожи ее объятий. Не та Люси?… И – как-будто, вернулось то, что казалось почти забытым: первые дни свиданий, весенних, страстных. Она приезжала аккуратно, каждые две недели, – дарила страстью. Заглушая тоску по ней и рождавшуюся порой тревогу, он все дни проводил в полку, а ночами сидел над книжками. Надо было платить долги. Какой-то скорняк Ловягин подал счет на пятьсот рублей – за муфту, боа и шапочку! А Люси говорила – уплатила. Пришлось написать отцу. Приносили счета из лавок, троечник приставал «с расчетцем». Машенька умоляла: «тебе тяжело, я знаю… прими от меня, взаймы!» Он отклонил шутливо: «миленькая, не в деньгах счастье!» Пришло неожиданно письмо, от Ниды, тронуло задушевностью. «А я все об вас мечтаюсь, дорогой Степочка, уж простите, привычно так. Скушно мне без вас стало, как встретились. Навестите вашу навеки Нидочку». И так захотелось к ней, показалась такой родной… Подумал: «была бы верная, до конца, «без грима». Было еще в письме: «Бывает с человеком, вот затоскует-затоскует, заноет сердце! Когда приключится грусть, вспомните обо мне, Нидочка вас приветит». Он ответил ей сдержано: будет в Москве – заедет. Подумал – и приписал, что целует мягкие ее ручки, – «помнишь, играли в шлепанки?» – что очень рад, получилось письмо в тяжелую минуту. В студии очень ладилось: «через годик и публике покажут, все от меня в восторге». [88] Пасху пробыли вместе. Торопилась на Фоминой: «идут репетиции, к экзаменам… В. до безумства строгий, такую горячку порет!» Но он упросил остаться: весна какая! Смотрели разлив с обрыва, как медленно отходили воды, как розовые стекла отставших луж нежно мерцали на закате. Прошла и Фоминая. Он умолял – останься! – Что же тогда… бросать?!… Что за… ребячество!… Буйно цвела черемуха. Начинали венчаться вишни. Тихие вечера томили. Тихая, грустная Люси нежно белелась на обрыве, смотрела в даль. Накануне ее отъезда Бураев опять сказал: – Ну, хоть один денечек… скоро уходим в лагерь?… Прошла неделя. Все уже распускалось. Лиловатые елочки сиреней осыпали вершинки. Желтые «бубенцы» пышно сияли в вазах. Телеграмма из студии: «десятого экзамен, будьте». – Ну вот, и напоминание… так это неприятно. Проходим Чехова, через меня задержка! В. ужасно требователен… – говорила Люси взволнованно. – Завтра я непременно еду. И она побежала отправить телеграмму. Пришел Валясик. – Пакеты отправил, ваше высокоблагородие. Вот, энтот на почте письмецо велел барыне обязательно на руки отдать, а их нет. Извольте вам. Бураев взглянул, и сердце его пропало. «До востребования, Л. В. К.» – твердым, красивым почерком, – [89] мужским! «3десь» – сказало ему письмо. Он сидел у стола и барабанил, а письмо говорило: здесь! Люси, наконец, вернулась. Снимала в передней шляпку. – Была на почте… – сказала она устало, и Бураев в глазах увидел… – Письмо мне, кажется… передали Валясику на почте?… Дай-ка… – увидала она конверт, которым помахивал Бураев. – Искал вас, бариня, а вас нет… – сказал из двери Валясик, – барину передал. – Как же ты смел, дурак!… – крикнула на него, не помня себя, Люси. Бураев помахивал конвертом. – Виноват, бариня, простите… – смущенно осклабился Валясик, – по мне, что барин – что бариня… – и понуро ушел на кухню. – За что ты его назвала дураком? – сказал, сдерживая себя, Бураев. – Он честный, верный солдат и предан мне, как друг! Больше, чем… Под пулями носил мне есть, ночи возле меня сидел, когда валялся я в лазарете!… Если я его иногда ругаю, он знает… и прощает, дружески… и я ему многое прощаю! Вот твое письмо. Разве, здесь, тайны, от меня?… «До востребования»?… Не знают адреса?… – Значит, не знают! Отдай письмо… – возбужденно сказала она, протягивая руку. – Но… я хотел бы знать – от кого?… – Насилие?… – выкрикнула она, – сейчас же извольте отдать письмо!… – От кого?… – повторил Бураев, не сводя глаз с менявшегося лица Люси. [90] – Отдайте сейчас письмо!… – истерически крикнула она. – Теперь… не дам! – чеканя слова, твердо сказал Бураев. – Да, на-си-лие… говорят в вашем обществе. Но я – грубый солдат, что делать! Я знаю, что в этом… «секретном» письме – меня касается!… – выговорил он медленно в округлившиеся ее глаза. – Готов держать пари… – За насилие отвечу. Валясик, револьвер!… – крикнул Бураев, бросая письмо на стол. – Не трогайте!… – Стеф… – прошептала Люси, бледнея. – Не волнуйтесь. Сейчас поймете. – Какой прикажете, ваше высокоблагородие? – спросил за дверью Валясик. – Ну… казенный, наган… не знаешь!… – крикнул Бураев раздраженно. – Пройдите в спальню, – приказал он Люси, уткнувшейся в портьеру. Она не шевельнулась. Он взял ее за руку, и она покорно пошла за ним. В спальне он запер окна и встал у двери. Денщик подал ему наган. – Ступай, чего ты?… Жди там!… – крикнул на денщика Бураев!. – Марш! – Слушаю, ваше высокоблагородие! – и денщик ушел. – Что вы хотите?… Ради Бога… Стеф!… – шептала Люси, мертвея, – за что ты хочешь меня… – Не вас. За «насилие над личностью» заплачу. Можете быть спокойны. Письмо я вскрою. И если я… если не касается моей че-сти… расплачусь. Честно, до [91] конца. Довольно этого… – не находил он слова. – И тебя я мучил, и сам измучился… довольно! – Не хочу! не хочу!… – закричала Люси, хватаясь за голову. – Умоляю тебя… Стеф!… Он разорвал конверт: – Стеф!… – Ты боишься?… письмо не задевает меня?… жалеешь?!… знаешь, что я сдержу?… Она вцепилась и не пускала руку. Он оттолкнул ее. Она уткнулась лицом в подушки. Было всего три строчки: «Зачем, так, мучаешь? Послал, четыре, телеграммы, получил, твоих, две, только! Когда, же?… Где, же, слово? забыла? Бешено, целую, жду… А.» Он читал однотонно, рубя слова. С каждым словом голос его снижался, и последнее слово – «А» – он произнес, как вздох. Наступило молчание. Через это молчание взрывами прорывались всхлипы. Бураев вздохнул, поглядел на кушетку, где билась Люси в подушках. – Так… – как во сне, произнес Бураев. – Судьба. Платить не придется за… «насилие»… Слышали, что вам пишет любовник А.?… Может быть есть и В.? – с горькой усмешкой продолжал он, – и В., который «ужастно тре-бователен»?… требует вас к… экза-ме-ну?!… Хорош «экза-мен»! И потому… можете быть за меня спокойны. Дайте сюда «четыре телеграммы». – Стеф!… – умоляюще вскрикнула Люси, сжимая руки, – клянусь тебе!… это ложь, это… кто-то чернит меня, клянусь самым… – Четы-ре телеграммы! – повторил он. – Я ничего не помню… это мистифи… [92] – Последний раз – четыре телеграммы?… Валясик пойдет на почту, с моим письмом, за справкой… В городе, где все знают все, вы не постеснились получать тайно телеграммы и письма… бегали за… Четыре телеграммы!… – Но, Стеф!… Я их разорвала… ничего там… обыкновенное увлечение… самый невинный флирт… – С «бешенством» поцелуев?… Последняя… порядочнее вас, а я называл вас своей женой… и потребую не как за проститутку!… Кто этот А.? – Клянусь, не было ничего… Стеф!… – Не было и телеграмм, клялись!… Кто?!… Она, наконец, сказала. Что тут особенного, самый невинный флирт! В нашем кругу – обычно. Да, он за ней ухаживал, рассчитывая, может быть, на легкую победу, бомбардировал письмами, не раз получал отпор… – А вы так рвались к нему – «на экзамен»!… трепали хвосты за телеграммами, за письмами «до востребования»! Он вас «бомбардировал»… даже военные термины усвоили!… А теперь пойдут юри-ди-ческие?!… У, энциклопедическая…! Ее полоснуло, как нагайкой. Она вскочила и топнула: – Как ты смеешь, сол-дат… мужик! Где у тебя доказательства?!… где?!… как ты посмел так оскорбить меня, как последнюю…?! Где доказательства моей измены?!… где?!… Она уже не говорила: она кричала дерзко, самоуверенно. Округлившиеся от страха, мутившиеся глаза ее теперь смотрели жгучими «вишнями», налитыми [93] игравшим соком, с искорками огней. Он чувствовал ее ложь и наглость, верткость и развращенность, – в тонком изгибе губ, в судорожном дрожаньи пальцев, в поднятых на него бровях-мохнатках, в которых – что-то, дремучее, темная тайна женщины, в маленьком, детском лбе. Этот маленький, ясный лоб, резко подчеркнутый бровями, в девственности своей казался особенно развратным, лживым. С ненавистью и болью смотрел на нее Бураев, стараясь сдержать себя: страстно ему хотелось убить, задушить ее, – и заласкать до смерти. – Где доказательства?!… – Молчи! – крикнул он, хватая наган и – остывая. Боясь, что сейчас случится – чего уже нельзя исправить, он вышел в сад. Было темно, шел дождик, шуршал по листьям. Было тепло, парно березой пахло, горечью наливавшейся сирени. В невидной пойме краснел угольком костер. И таким одиночеством, такой пустотой охватило Бураева в этой унылой ночи!… Он поглядел на окна. Розовый свет от лампы толкнул его, показался бесстыдным, грязным, – светом притонной комнатки, взятой на полчаса, – бывший его уют! Он пошел от обрыва, чтобы не видеть света. Тыкался по кустам сирени, по вязким лужам. И вот, в тишине разлился гром соловьинной трели. С мокрых кустов в овраге сыпало страстным щелканьем, сладко томило болью. – Стеф!… – услыхал Бураев тревожный, молящий шопот. «Довольно, кончить… все ложь и грязь!» – сказал он себе. [94] И не ответил на повторенный оклик. Ничего не решив, чувствуя, что решилось, он вошел в комнаты. – Стеф, пойми же!… – начала умоляюще Люси, но он оборвал ее: – С вами, все, кончено! с ва-ми!… Берите ваши тряпки и… вон отсюда! – крикнул он, в бешенстве. – Ваши «полчаса» кончились!… – Как вы смеете оскорблять!… – вскрикнула она дерзко-гордо, но он заглушил ее: – Молчать!… Запритесь в вашей поганой спальне, чтобы я!… У него оборвался голос. Он схватил со стола фуражку и револьвер и выбежал из дома. В забелевшем рассвете, в моросившем опять дожде, он увидал себя на шоссе, на седьмой версте. Место было высокое. Впереди, за отлогим спуском, белел монастырь по горке, спускавшийся белыми стенами. Справа, внизу, курилась туманом пойма, река дымилась, и длинный товарный поезд пыхтел, направляясь к городу. Проводив его красный глаз, Бураев опять пошел. Дошел до монастыря, остановился перед гостиницей, где любились с Люси зимой. Подумал – зайти, уснуть? Знакомый служка раздувал на крылечке самовар, пахло дымком приятно, сосновой шишкой. В монастыре звонили, кричали грачи на кровлях. – Заходите после обедни чайку попить! – крикнул приветливо монашек. – С тепленькими просвирками… Бураеву захотелось чаю после бессонной ночи. Он ничего не сказал и вошел в монастырские ворота. Зачем он сюда попал? – спрашивал он себя, четко стуча по [95] плитам. И шел к собору. Главный собор был заперт. Монах-садовник, сажавший маргаритки, указал ему низенькую церковь: – Раннюю-то у нас в «зимней» служат. В низенькой церкви шла ранняя обедня. Одиночные темные фигуры стояли по простенкам. Когда Бураев вошел, иеродиакон читал Евангелие. И первое, что услыхал Бураев, давно не бывавший в церкви, были слова Христа: «встань, возьми одр твой и ходи». И дальше, в самом конце, услышал: «… не греши больше, чтобы не случилось с тобой чего хуже». Слушал он с удивлением – и отнес к себе. «Возьми одр твой и ходи»… «Не греши больше, чтобы не случилось чего хуже»!… Его умилило это. Показалось, что не случайно вышло, что нежданно попал сюда. Что это, – знамение? В «знамения» он верил, хоть и таил это от себя. Верили все в роду. Мама знала, что она умрет молодой, – было такое знамение. И дед по отцу, Авксентий Бураев, кирасир, сказал секундантам на дуэли, за «цыганку»: «друзья, прощайте! помните – панихиду с певчими!» – и подмигнул прощально. И у отца – свои знаменья. Он дважды «угадывал», что будет ранен, «но это все пустяки, а впереди еще будет много!» «Разве уж так я грешен?» – подумал с усмешкою Бураев и быстро пошел из церкви. «Все это дряблость воли, старые выжимки. Надо крепче держать себя и действовать!» И ему стало стыдно, что подчинился какой-то воле, зачем-то пришел сюда и ищет каких-то «знамений». Помнилось – где-то читал в романе, что такой же, как он, «несчастный» [96] тоже вдруг очутился в церкви, и тоже случилось «знамение». – Потерять голову, от любви?… К чорту!… Приостановился перед гостиницей, подумал – не зайти ли: хотелось чаю. Чудилось опять «знамение»: приезжали сюда с Люси, и вот, привело теперь, словно нарочно – ткнуло! «Что это – грех то было, и должен сознать его? Потому-то и привело?» – с усмешкой опять подумал – и не вошел. Старенький служка его окликнул: – Что больно скоро, не помолились-то?… Чайку бы зашли попить!… Бураев махнул рукой. И опять его поразило, когда старичок – такой-то веселый старичок! – крикнул ему вдогонку. – Отчаянный вы народ, господа военные… а отчаиваетесь!… Эх, под дождичек – да чайку попить!… И так добродушно засмеялся! Вспомнил Бураев, как этот же самый старичек ласково угощал их чаем, тогда, зимой… принес монастырского медку и все любоволся ими. Такой-то любопытный, все спрашивал: давно ли поженились, да есть ли детки, да ладно ли живете… Очень ему понравились. Такой простодушный старичок, душевный. И в голову не пришло ему, что приехали для «греха», а не семейно. Добрый старик, житейский… И вот – «отчаиваетесь»! И странно, в этом почувствовал Бураев «знамение»: значит – нечего принимать всерьез. Он пошел бодро, походным шагом. Под откосом шоссе, налево, его обогнал товаро-пассажирский поезд. [97] «Пожалуй, уедет с этим», – подумал он. – «Если не было ничего – должна подождать меня, не захочет уехать так, не объяснившись. Скорый проходит в десять, а сейчас семь… застану». Моросил дождь, как ночью, и ехавшие в город мужики глядели из-под рогожек, как офицер в майском кителе шлепал по шоссе, по лужам в такую рань. Иные предлагали: – Ваш благородие, подвезу! Чего на дожжу-то мокнешь!… Но он упорно шагал, как бывало, шагал в Маньчжурии. Люси уехала, и Бураеву стало ясно: было! – Очень торопились, – сказал Валясик, – один всего чимадамчик взяли. Постель была в беспорядке. В столике оставлена записка, наспех: «Измучилась, бегу от кошмара, прощай. Л.» «Бежала под защиту… Но ведь я же ее прогнал!… Он старался и отыскать подтверждения, что – было и тут же и опровергнуть их. «Если – да, зачем же ей приезжать ко мне? Написала бы, ну… прямо открылась бы, сказала… мы же не связаны… Прожила три недели?… Но бегала же ко мне от мужа?… Я сам оставил ее тогда, а то продолжала бы! А он вот не оставил… Нет, к чорту! Он приказал Валясику принести дорожную корзину и бешено стал швырять в нее все – ее, что попадалось под руку: белье и платья, шубку и пустяки. Швырял и давил ногой. Швырял и думал, в [98] ожесточении, – «вот ее… зажит Он разложил на столике, но клочочки все разлетались, от дыханья. Мелькали разорванные слова – «бровки, мои «медведики»… «и всю тебя, Лю…» «и пахнущие гиацинтом…» «летели мы на вокзал… твоя шапочка вдруг слетела…» «и бархатные твои кол…» – Вот!… – крикнул Бураев, захватывая воздух, – вот… Не мог уже говорить, перед глазами пошли круги. – Селезнев из роты пришел, ваше благородие! – доложил Валясик. – Дозвольте доложить, ваше высокоблагородие… – услыхал Бураев голос своего вестового Селезнева, – господин фельдфебель послал спросить… – Сейчас!… – крикнул Бураев, схватив клочки. Сделав распоряжения, он приказал Валясику завязать корзину, дал адрес Машеньки и велел сейчас же сдать багажом на скорый. Умылся, переоделся и пошел в роту на утренние занятия, последние перед уходом в лагерь. Встретился почтальон и подал ему письмо, от брата Павла. Бураев тут же и прочитал. Подпоручик писал, под большим секретом, что в его жизни наступил важный перелом, дальше он ждать не может… Одним словом, он женится, и надо достать пять тысяч для реверса, а ждать до 28 лет – целых еще два [99] года! «Пожалуйста, подготовь папу, мне как-то совестно объявить ему». Заканчивалось восторженно: «Если бы знал, как она прекрасна! Только через нее постиг я, что такое истинная любовь, что такое для меня – женщина! Я не могу без нее… Все равно, если папа не выручит как-нибудь… – я знаю, как ему тяжело, – прийдется оставить полк и поступить куда-нибудь в канцелярию, но это для меня ужасно. Не знаю, что делать, помоги!!» – Ду-рак! – сказал в раздражении Бураев и смял письмо. – Ах, чудак! И вспомнил, что отец так и не ответил ему на письмо о деньгах, хоть и прислал поздравление на Пасху и ящик яблок. И стало ему жаль Пашу, которого он любил. «Но почему же не подождать… чудак! Это – «ужасно»?… Чудак». Перед желтыми зданиями казарм он крепко собрал себя и бодро вошел в ворота, отчетливо принимая честь вытянувшегося дневального. Вот что случилось в жизни капитана Бураева, в его «семейной» жизни, до того майского дня в дожде, когда получил он в собрании узенький фиолетовый конвертик с нетвердым почерком, с мольбой – непременно придти сегодня вечером на большак, – «иначе меня не будет в жизни, клянусь вам!» |
||||
|