"Оккупация" - читать интересную книгу автора (Дроздов Иван Владимирович)Часть ПерваяГлава перваяПошел пятый час утра – первые шаги Нового 1999 года. Мы с Люшей только что вернулись от наших друзей Соловьевых, живущих в соседнем подъезде – с ними провожали старый год и встречали Новый. Прошел в большую комнату, стою у окна, гляжу на деревья. Они очень старые и большие; пожалуй, помнят Петра Великого, и еще те времена, когда тут, на берегах Невы, жили чухонцы, а там дальше, но тоже в низовьях Невы, обитали ингерманландцы. Три сосны, стоящие перед окнами, тех времен не помнят, эти молодые, но вот там дальше, возвышаясь кроной над всем парком, уперлась могучими ветвями в небо лиственница. Она не только помнит Петра, но и прародителей тех чухонцев, которые льняными волосами и синими глазами походили на финнов, но от них всегда сторонились и с другими племенами не смешивались – понимали вечные и святые законы бытия, завещавшие нам жить единым родом. Часы отстукивают секунды, а сердце – пульс. Иные скажут: медленно тянется время, другие заметят: летит на вороных. Это уж как кто понимает. Мне уже семьдесят пятый год. Возраст почтенный. Иной раз заползет в душу тревога, но я тогда друга своего Федора Григорьевича Углова мысленно на помощь зову; ему-то уж девяносто пятый пошел, а он все работает, каждый день на службу ходит, да еще и операции делает. Углов, конечно, исключение – недаром же он в книгу Гиннесса попал, как старейший оперирующий хирург, но о том, что он исключение, и довольно редкое, думать не хочется. И еще Леонида Максимовича Леонова вспоминаю – тот жил до девяносто семи. А Лев Толстой в восемьдесят два года решил написать свое лучшее произведение. И не простудись он в дороге, наверное, мы имели бы такую книгу; а Бернард Шоу в девяносто лет любовные письма женщине писал. Да что там далеко ходить: мой самый сердечный задушевный друг Борис Тимофеевич Штоколов, великий бас России, именно в эти дни студию для себя ладит, технику первоклассную устанавливает, говорит: «Мой голос теперь только и распелся». И решил все свои романсы и арии заново на лазерный диск напеть. А ему ведь тоже… семидесятый пошел. Человек так устроен: пока жив о живом и мысли его. Стою у окна, слушаю шелест шагов наступившего года. Незримо идет он среди деревьев – идет ли, ползет ли, а может, уж полетел ракетой… В этом году газеты предрекают голод. Самое страшное – это думы о голоде. Другие его не боятся, а я – боюсь, потому что знаю, видел и сам голодал. Под новый 1933 год мы с братом Федором приехали в Сталинград на Тракторный завод. Бежали из деревни, где большевики с наганами прошлись по амбарам и выгребли весь хлеб. Поселили нас в бараке, спали мы на одной койке. Мне было восемь лет. И все бы ничего, брата приняли в лесопильный цех учеником электрика. Уж и зарплату первую он получил. И печку в бараке топили. Тепло, сытно,– и даже весело. Вечером с работы ребята приходят: все молодые, из деревень понаехали. Кто-то поет, кто-то смеется, а кто-то печку топит. Но вдруг беда случилась: брат мой однажды с работы не пришел. Сказали мне: Федора током сожгло, в больницу отвезли. День живу один, другой. На третий комендант Петр Черный сказал: – Одевайся, выходи. – Куда? – А я знаю – куда? Выходи! Я оделся, обулся, но выходить не торопился. Некуда мне было идти, да и холодно. Мороз под тридцать. – Выметайся, щенок! Схватил за воротник пальтушки, которую мама мне соткала и сшила, и вытолкнул за дверь. Побежал куда глаза глядят: вниз, вниз по скользкой тропинке. В тех местах, где на снегу накатаны ледяные дорожки, скользил по ним, и затем снова бежал, и скользил, и бежал. Вдруг впереди увидел, как стайка ребят, таких же, как я, падают куда-то и пропадают, словно их заглатывало подземелье. Подбежал и вижу: железный обруч, а внизу темень колодца и оттуда белый пар клубится, словно из бани. Ребята туда прыгают, и я прыгнул. А там ручеек горячей воды течет у стенки, а где-то впереди, точно звездочка, свет мерцает… Туда на звездочку ребята побежали – и я за ними… Давно это было, а будто бы вчера. Я теперь боюсь голода. Все говорят о нем, и страх заползает мне в душу. Не за себя боюсь, за Люшу, и за свою дочь, которая живет в Москве, и за внуков – у меня их трое. Есть правнук Максим и правнучка Настя – такие прелестные, совсем еще маленькие. За них тревога. Ну, и конечно, за весь народ – за русский и за все другие народы, которые издревле судьбу свою с нами связали. Другие говорят о голоде и не боятся его. Я боюсь. Или потому что трусоват, но, скорее всего, оттого что не однажды голодал. Теперь-то мы знаем, что и в 1921 году, и в 33-м голод нам устроили большевички в кожаных тужурках, народ вымаривали – вот как и теперь хотят, чтобы нас, русских, было мало. Но тогда-то… Ленин был для нас кумиром, почти Богом, а пламенных революционеров мы чтили, как наши отцы и деды чтили святых. Народ доверчив, как дитя малое. Ему сказали, что Ленин наш отец родной – мы и поверили. А этот отец говорил, что пролетариату нечего терять, кроме собственных цепей, – мы и в это поверили. А что у этого же пролетариата, кроме цепей, была еще и Родина, и род, его породивший, и могилы предков – ну, это как-то отпало само собой. Нет Родины – и все тут. Об этом же вроде бы и Карл Маркс, мудрец всех времен и народов, сказал, а если уж Карл Маркс… так уж тут цепляться за Родину, и за могилы предков… Верили во все это и тогда, когда от голода падали на улице и тихо без стона и жалоб умирали. В 1933-м будто бы на одной только Украине вымерло шесть миллионов человек, а у нас в России сколько полегло? Никто не считал. Русских много. Зачем их считать. В Поволжье голод был особенно свирепым. Сталинград – центр Поволжья. В квартиру позвонили. Кто бы это – в такой неурочный час? Открываю дверь: Михаил Меерсон. – Миша? Это ты?… – Прости. Стиснуло сердце – дай валокордин, а лучше – нитроглицерин. Взял его за руку, провел на кухню. Он бросил под язык две таблетки нитроглицерина. – Целых две таблетки! Я и одну-то принимать боюсь. Голова от него болит. – Да, в мозгу у нас много мельчайших сосудов – они не любят вторжений, да еще таких сильных средств, но мне надо помочь сердцу. Тут как и во всем: одно лечит, другое калечит. В конце концов, от инфаркта убегу, а на инсульт нарвусь. – Заметил я, ты много теперь говоришь о болезнях. Миша вскинулся: – Хо! А о чем же я буду говорить, если везде болит! Тебе хорошо: на озеро гулять ходишь, пожрать как следует можешь, выпить. Вот и сейчас: из гостей пришел, а ни в одном глазу, и рожа красная, как у младенца. – Я не пью. Пора бы тебе знать это. – Он не пьет! Ты эту пулю заливаешь всем уж лет тридцать. В Москве еще жил – на даче у тебя был в писательском поселке; так ты и там всех дурачил. Не пьешь. Да кто же тебе и поверит, что ты и вино и водку не пьешь! Вот сейчас в гостях был, Новый год встречали – так что же ты, и бокал шампанского не выпил? И Люша твоя – тоже не выпила? – Не пьем мы с ней, Миша. Совсем не пьем. Михаил махнул рукой и отвернулся. Смотрел в окно, в ночь – на тот участок Удельного парка, где теннисный корт прозрачным забором огорожен. Раньше зимой поле корта заливалось водой, под звездным небом блестел огромный квадрат льда и на нем по углам и посредине отражались огни фонарей, и в новогодние ночи до утра кипел нарядный хоровод молодых людей, хлопали пробки шампанского… – теперь корт покрыт снегом и фонари не горят; новая демократическая власть и этот уголок жизни прихлопнула, будто колдовская сила черной рукой смахнула. Михаил в глубоком и печальном раздумье смотрит на заснеженное поле и, наверное, думает о том же. Ведь он в этом доме онкологов, где мы живем, прожил тридцать пять лет, и теперь, после возвращения из Тель-Авива, поселился здесь же, в своей старой квартире, на одной с нами лестничной клетке. Михаил похож на чеховского персонажа из «Палаты номер шесть»: на нем старый махровый халат, далеко не свежая помятая рубашка, редкие седые волосы торчат в разные стороны, будто они кого-то испугались и повскакали со своих мест. Он в Израиле был три года, натерпелся там каких-то бед, похоронил свою Соню, с которой прожил сорок восемь лет, – постарел, обрюзг и под глазами у него висят тяжелые синюшные мешки. Я украдкой бросаю на него взгляд, и мне становится страшновато; мы ведь с ним ровесники, наверное, и я вот так же постарел, и моя физиономия мало кого радует. Правда, Люша меня называет молодцом, а директор издательства Владислав Аркадьевич – умница и прекрасный писатель, красавец и балагур, – говорит, что люди моего типа долго остаются молодыми. Намекает на то, что душа у меня еще не постарела. Но это, конечно, моменты утешения, дружеских ободряющих слов, а старость она всегда старость, природу не обманешь, и если уж взяла тебя в обнимку, от нее не увернешься. Грустные это мысли, обыкновенно я гоню их, но вид моего фронтового товарища Миши Меерсона и раньше-то навевал мне печальное настроение, а теперь он со своим стенанием сеет тоску. – Ты, извини, Иван, – посиди со мной. Люша там спать легла, а мы посидим. Меня ночью стали посещать страхи, особенно, когда под лопаткой заноет. Я тогда встаю и начинаю ходить по комнатам. Вспоминаю тот ужасный случай, когда с балкона пятого этажа пьяного мужика выбросили; я иногда ночью подойду к балкону, и мне кажется, что тень какая-то сверху летит. Ведь он, конечно же, не сам прыгнул. С вечера-то там песни орали. Собралась теплая компания. Ну и – выбросили. – Давно уж это было. Я забыть успел. – Ты забыл, а мне он… летящий – мерещится. У меня сегодня два племянника были, здоровые, как быки, и смотрят как-то нехорошо. Возьмут под белы ручки, и – тоже полетел. – Да зачем же им тебя выбрасывать? – А квартира, мебель? Им бы меня поздравить, подарочек старику принести, а они вопросы задают, не собираюсь ли опять в Израиль? А чего я там забыл в Израиле? Там тоже племянничек есть, так он уж обобрал меня. Двадцать тысяч долларов выманил, купил на них две машины, кирпичный гараж, обещал продукты из кибуци возить, а сам скрылся куда-то. Соня и занемогла с этого. И умерла скоро. Подлость такую не перенесла. – Ты мне как-то рассказывал, не один племянник тебя огорчил. – Всякое там было, но главное, конечно, мира и согласия между людьми нет. Вроде бы одного рода-племени, а выйдешь на улицу – на тебя волком смотрят. А один подошел ко мне и говорит: – Ты, папаша, русский что ли? Я ему отвечаю: – Что значит, русский? Если по месту рождения судить, то да, русский. А в чем дело?… – А фамилия твоя? – Меерсон, но в чем дело, я вас спрашиваю? – А в том и дело: домой тебе придется ехать. Понял ты меня – домой. – Мой дом здесь, в Израиле. Я и ехал сюда потому, что Израиль – прародина отцов наших, а, значит, и наш дом. Здесь наша Родина. – Ошибся ты, папаша. Здесь наш дом, а не ваш. Мы настоящие евреи – ашкенази, восточные, а вы – сефарды, окрошка европейская, у вас в крови всякого понамешано. Гнать мы вас будем – обратно туда, в Россию. И замахнулся, да так, что у меня в глазах потемнело. Спасибо, что не ударил. А в другой раз и ударить может. Ну, а потом уж совсем ужасное приключилось: какой-то раввин на улицы Тель-Авива восточных евреев вывел, и шли они под лозунгами «Русских евреев – в Россию». Так что, друг Иван, нет мира под оливами. Соня как увидела этих громил – и совсем слегла. А ночью с ней удар случился. Вызвал я скорую помощь, укол ей дали, а сердце-то и остановилось. Может, и врачи еще добавили. – Понять мне трудно, как это ты, профессор-медик, а лечить жену другим доверяешь. Сам бы ей укол сделал. – Испугался в ту минуту, голову потерял. Теперь-то вот кляну себя, а Соню не вернешь. Одним словом, тошно мне стало жить в Тель-Авиве, на Родину настоящую вернулся. Родился-то я в России, и мать моя, и отец, и деды, прадеды – всех нас земля российская породила, тут и умирать будем. Под утро я проводил Михаила и спать лег. И едва смежил глаза, как увидел колодец, туннель со струящимся ручейком горячей воды и вдали мерцающий огонек. И как тогда, в те уже совсем далекие годы, бегу я за ребятами, бегу, и вдруг кто-то схватил меня за ногу – и я упал. – Эй, парень, иди-ка сюда! – раздался девчоночий хрипловатый голос. И меня потянули за ногу. – Садись вот здесь. Тут труба теплая. Волосатая большая голова улеглась ко мне на колени, сказала: – Поищи-ка у меня в голове, гадов много, спать не дают. Я никогда не слышал слова «гады», но понял, что речь идет об отвратительных насекомых, которых теперь, кажется, нет на всей российской земле, но тогда они копошились в рубцах нечистых рубашек, на голове в спутанных, грязных волосах, – и даже во время войны я приказывал старшине батареи возить с собой пустую бочку, в которой мы выпаривали этих кусачих коротконогих тварей. – Ну, ищи! Чего сидишь? – Так темно же. – А ты на ощупь. Пальчиками перебирай – к ногтю ее. И если гниды – тоже к ногтю. Я запустил в теплые волосы пальцы и стал ощупывать голову и, действительно, нащупал один бугорочек, другой – и затрещали между ногтей мои жертвы, и гниды мне встретились: гирляндами налипли на волосах, – я и их ноготочками. – Вот, молодец! – одобрительно проговорила голова. А я, поощренный похвалой, еще больше старался. Искал и искал, и много уж «настрелял» дичи, и мне уж казалось, что меня тоже кусают маленькие хищники, и я отвлекался, чесал свою голову. И потом снова запускал пальцы в длинные и густые волосы незнакомой девицы. Но скоро я устал изрядно, привалился к теплой трубе и заснул. Пациентка моя тоже спала, и не знаю, сколько мы пребывали в таких живописных позах, – меня сильно толкнули, и я увидел перед собой тень здоровенного мужика. – Не трожь парня, медведь! Чего тебе? – сказала голова, не поднимаясь с моих колен. Но медведь двинул меня сапогом – на этот раз сильнее прежнего, и я полетел на другую сторону туннеля. Подхватился и побежал на огонек, – он все мерцал где-то впереди. И бежал я, и бежал, пока не услышал ребячьи голоса: – Пойдем в пещеру. Скоро монтер придет, погонит нас. – Не погонит. Он добрый. Я остановился. Перспектива попасть в пещеру была заманчива. – Добрый тот, с усами. А этот зверь, он тя живо насталит!… Ребята повставали и поплелись дальше на свет. Я шел сзади. И боялся, как бы не отстать. У идущего рядом спросил: – А что это значит – насталит? Я слова такого не слышал. – О, деревня! Засветит! По шее, значит. – Засветит?… – Ну, темень. Отвяжись. Пещера оказалась далеко, на скалистом берегу Волги. Было еще темно, когда мы вылезли из туннеля и нас словно жаром от большого костра охватило морозом. Мороз был везде: в небесах он сиял крупными синеватыми звездами, на деревьях висел казачьими усами, под ногами скрипел и визжал точно поросенок. Мы бежали по заводской площади мимо памятника Дзержинскому, потом по узенькой тропинке, вившейся по краю заводского забора, а потом, словно в сказку, влетели в какой-то сад или парк, и по парку бежали долго. Бежавший впереди парень покрупнее всех, – видимо, вожак, – поворачивался назад, поднимал руку и кричал: – Палки берите, щепки!… И ребята подбирали всякий мусор, и я подбирал ветки, дощечки от каких-то ящиков,– и все бежали, бежали… Потом мы спускались вниз. Обогнули выступ высоченной скалы, ребята цепочкой растянулись по совсем уж узенькой тропинке. Впереди идущий крикнул: – Берегись! Скользко. Я плотнее прижался плечом к скале и посмотрел вниз. И ужаснулся. Берег Волги, полоска льда, слабо освещенная сиянием звезд, причудливой змейкой вилась где-то далеко внизу – так далеко, что казалось, мы парим над землей в небесной вышине. А брустверок, по которому мы шли, был так узок, что нога на нем едва помещалась, и ноги скользили, – вот-вот, еще мгновение – и ты полетел вниз. «Знал бы я – не пошел», – мелькала мысль, но тут же себя спрашивал: «А куда бы ты пошел?». Да, идти мне больше некуда, и я ногой нащупывал место, где бы не упасть, не поскользнуться. Увидел, как впереди идущие ребята, один за другим, ныряют куда-то и исчезают, точно их проглатывала пасть, разверзшаяся в стене. То была пещера Бум-Бум – надежное прибежище бездомных ребят, которые одни только и могли сюда пробраться по узенькому карнизу и потому чувствовали себя здесь в полной безопасности. Сложили костерок, чиркнули спичкой, и все засветилось, заиграло чудными бликами,– и будто бы даже мороза не было на улице, а была ночь, теплая, звездная – и жизнь уж не казалась такой мрачной и суровой. Кто-то из кармана достал несколько картофелин, кто-то чистил морковку, свеклу – и вот уже котелок висит над костром, и снег, набитый до краев, превращается в воду, и все варится, парится, а я облюбовал себе свободный уголок – тут сено, клочок соломы, и клочок вонючей дерюжины… Я устраиваюсь поудобнее, и – засыпаю. Я хорошо помню, как в те первые часы жизни моей в пещере Бум-Бум, ставшей мне прибежищем на четыре года, я уснул крепко и увидел во сне родную деревню, и родимый дом, и отец сидит в красном углу под образами, а мама тянет ко мне руки, и я явственно слышу ее голос: «Иди ко мне. Ну, Ванятка, сыночек мой. Ты теперь дома, и никуда больше не поедешь. Иди ко мне на ручки». И еще помню, как проснулся я в пещере, увидел, что нет у меня ни дома, ни отца, ни мамы… Страшно испугался и заплакал. И плакал я долго, безутешно – ребята смотрели на меня, и – никто ничего не говорил. В пещере догорал костер, дров больше не было. Становилось холодно, и я начинал дрожать. Кто-то из ребят сказал, что надо натолкать в чугунок снега и согреть воды. Еды у нас не было, но я о ней в тот час не думал. Не знал я тогда, что бывают у человека дни, недели – и даже годы, когда еды у него нет. Вместе с трескучими холодами к России подбирался 1933-й год. Страшным он будет для многих народов, населяющих одну шестую часть света. Ну, а как я прожил этот год – это уж рассказ особый. Я поведал о том в повести «Желтая Роза». Это первая часть романа о тридцатых годах «Ледяная купель» – он написан давно, еще в семидесятых, но лежит в столе и ждет встречи с читателями. Дождется ли?… Но и в нем я лишь отчасти рассказал о своем детстве. Расскажу ли когда-нибудь подробнее?… Вряд ли! Люди ждут историй веселых, романтических. Романтики было много в те дни, когда мы войну с Победой окончили и домой возвращались. Я тоже, хотя и не сразу, поехал домой. Дома-то, правда, у меня не было, и даже города не было – Сталинград был дотла разрушен, но все-таки было место, где завод мой и дома стояли. Туда и поехал. Ну, а потом в штаб своего округа вернулся. Сижу это я на скамеечке, приема у начальства жду. Мимо подполковник проходит. Встал я, честь ему отдал. – Как твоя фамилия? Назвал я себя. – Дроздов? Не твой ли очерк «Фронтовой сувенир» по радио читали? – Было дело. – И что? Куда теперь? – В Сталинград поеду. Тракторный завод восстанавливать. – Но ты же писать умеешь! Помнится, как у нас в штабе говорили: фронтовой командир, а как пишет. Айда к нам в газету! – А вы что же… редактор? – Бери выше; я всеми газетными кадрами в округе заправляю. Подхватил меня за руку, повел в кабинет. Там за большим столом маленький, похожий на галчонка, старший лейтенант сидел. Подвел меня к нему: – Вот тебе артиллерист настоящий и писать умеет – оформляй его в газету. Нам во Львове литсотрудник нужен. И ушел подполковник, а старший лейтенант долго рассматривал меня, точно я привидение, потом спросил: – У вас есть высшее образование? – Нет. Старший лейтенант склонился над столом и ворочал перед носом какую-то бумагу. Ко мне он сразу потерял интерес, и я уж думал, что сейчас он меня отпустит и я пойду в другую комнату оформлять демобилизацию, и был рад этому, и уж предвкушал момент, когда я войду в кабинет директора Тракторного завода Протасова, у которого до войны в механосборочном цехе работал, и как он обрадуется мне и скажет: «Ну, валяй в наш цех, ты там распредмастером работал – и теперь засучивай рукава, трудись». А старший лейтенант занимался бумагой – и так ее повернет, и этак, и морщил свой тонкий крючковатый нос, выражая недовольство моим присутствием, и потом, не поворачиваясь ко мне, проскрипел сиплым прокуренным голосом: – Как же вы… без образования в журналистику идете? Журналист, это же… писать надо, сочинять: тут не только ум, но и талант нужен, это же… ну, вроде как маленький, начинающий писатель. А?… Отказались бы. – Как вы скажете; можно и отказаться. Старший лейтенантик, так я его мысленно окрестил, поднял на меня большущие темные глаза, в них копошился сырой непроницаемый сумрак, покачал головой, что, очевидно, означало: «Надо же… какая наглость. В журналисты захотел». Но сказал он лишь одно слово: «Подождите», и вышел. Через минуту возвратился вместе с подполковником. Тот был взволнован, кричал: – Вечно вы!… Как русский, так вам дипломы подавай. А где он учиться мог – тебя он на фронте защищал! А твои соплеменники, между прочим, в Ташкенте отсиживались, да в институтах учились. – Но ведь журналистика, – бормотал старший лейтенант, – сами же вы говорили. – Ну, говорил – и что же, что говорил. Конечно же, хорошо, если с дипломом, но этот писать может. Очерк его по радио передавали, я еще тогда думал: в газету бы этого парня. Приказ о моем назначении был написан, и вот я во Львове, стою у входа в большое серое здание, где находится редакция. Часовой указывает мне лестницу, ведущую в подвал, и я, наконец, в огромном, плохо освещенном помещении; у стен разместились наборные кассы, печатные станки с ручным управлением, два большие стола посредине – вся типография дивизионной газеты «На боевом посту». Две девушки, сидевшие за кассами, – одна черненькая, кудрявая, другая беленькая, прямоволосая, – повернулись ко мне. Прямоволосая славянка мило улыбнулась: – Мы ждали вас. Проходите. Скоро придет редактор. Куда проходить, не сказали. Избрал дальний угол с большим штабелем газетных подшивок и каких-то бумажных тюков, прошел туда и положил на штабель фибровый, изрядно побитый и потрескавшийся чемодан, с которым прошел и проехал всю войну и в котором одиноко лежали две пары нижнего армейского белья – все мое имущество и богатство. Казалось бы, странно это – ведь я прошел пол-Европы, освобождал Яссы, Будапешт – и был не простым солдатом, а вначале летал на самолетах, потом, повинуясь капризам военной судьбы, стал командиром фронтовой зенитной батареи, – казалось бы, трофеи должны быть. А их не было. Только часы золотые на руке – солдаты подарили, да аккордеон концертный был – тоже солдаты из королевского дворца вынесли, но его украли где-то на квартире. Ничего другого не было, потому как всегда боялся: убьют, а у меня в чемодане вещи чужие найдут. Вот и пуст мой чемодан, зато и совесть спокойна. Газетный завал оказался очень удобным для моего нового очага. Вначале я положил на него чемодан, а затем, не дождавшись редактора и никого из сотрудников и проводив кончивших свою работу девчат, я потушил свет и лег на газетные подшивки, а поскольку несколько дней был в дороге и почти не спал совершенно, то уснул мертвецким сном, и неизвестно, сколько бы проспал, если бы не разбудил старшина, который смотрел на меня хотя и без особенной радости, но все-таки с интересом и каким-то детским чувством неожиданного удивления. – Помнишь меня? – спросил старшина. И в голосе его прозвучало уже не детское чувство снисходительного превосходства. – Как же! Вы тот самый корреспондент… – Верно. А фамилия моя? – Бушко. Максим Бушко. – И это верно. Тогда давай здороваться. Я только что-то не понимаю, как это ты согласился принять должность литературного сотрудника? Ты что – в Москве учился, факультет журналистики окончил? – Да нет, ничего я не кончал,– проговорил уже с некоторым раздражением, потому что слова его были слишком уж похожи на то, что говорил мне тот… старший лейтенантик. Но больше всего меня удивляло, и было неприятно, – старшина, а говорит со мной, офицером, как с мальчиком. Но я думал: журналистика. Сфера особая. Тут свои понятия субординации. И уж, конечно, в бутылку лезть я не собирался. Он же профессионал и, наверное, образование имеет. Тут уж смирись, будь тише воды ниже травы. Новое это было для меня состояние: на фронте-то – командир подразделения, да еще отдельного: всегда в походе, в бою, а штаб далеко – полковой за сорок-пятьдесят километров, дивизионное начальство за десять-двадцать. Связь по рации, да и какая это связь! Ненадежная. Если танки из-за холма вывернулись или стая истребителей налетела, все решай сам, мгновенно – иногда в одну-две секунды. А тут – газета. Нужны знания, умение писать, и без ошибок. Да еще и о чем писать? Это, наверное, самое главное. Присмирел, притих, и сижу перед старшиной, как школьник. И мысли лезут панические: бросить все, да и снова в штаб, с просьбой списать вчистую. На фронте – там да, умел, и наград у меня больше всех в полку, а тут уж нет, тут уж пусть вот он, Бушко – Бушкер, как мне кто-то сказал о нем. Не украинец, значит, но и не русский. А кто? – Какая мне разница! Я тогда о национальностях не думал. Если не русский, так, выходит, младший брат, мы о них пуще, чем о своих, заботиться должны. Так нас воспитывали родная партия и комсомол. Интернационализмом это называлось. Пришел заместитель редактора капитан Плоскин. Сутулый и худой, а голова большая, волосы рыжие. Я встал, вытянулся по стойке «смирно». Он меня увидел, но значения факту моего присутствия не придал. Подошел к одной наборной кассе, потом к другой – долго говорил с наборщицами. И к печатному станку, возле которого трудился низкорослый ефрейтор Юра Никотенев – я его успел узнать; и с ним капитан много разговаривал, а уж только затем подошел к Бушко и долго тряс ему руку, что-то говорил вполголоса и смеялся. Со стороны я видел его глаза; они были желтые, выпуклые и вращались как-то настороженно и нехорошо. Он словно бы все время ждал удара со стороны и боялся этого, старался вовремя заметить противника. Я, еще когда был в авиации, летал на самолете-разведчике Р-5, так мы учились смотреть вперед и одновременно боковым зрением оглядывать и все другое пространство. Думал сейчас: «Он тоже как бы летал на самолетах – вон как сучит глазами по сторонам». Наконец, решился я, шагнул к начальнику: – Товарищ капитан! Старший лейтенант Дроздов прибыл в ваше распоряжение для дальнейшего прохождения службы в должности литературного сотрудника газеты «На боевом посту». Капитан вяло подал мне руку, сказал: – Звонили о вас из штаба, но сказали, что у вас нет ни опыта работы в газетах, ни журналистского образования. Как же вы… Ну, ладно. Будете пробовать. Может, что получится. Эти слова окончательно сбили меня с толку, и я, набравшись духу, выпалил: – Поеду на завод. Там я до войны работал. Капитан пожал плечами и сверкнул желтыми рачьими глазами; такой мой план ему, видимо, понравился. Затем он взял за руку Бушко и они пошли в дальний угол, сели возле какой-то бочки, выбили из нее пробку и стали наливать в графин темную пенящуюся жидкость. Выпили по одному стакану, по второму, по третьему… Ефрейтор Никотенев достал из ящика своего рабочего стола сухую воблу, пошел к ним и тоже стал пить. Я чувствовал себя неловко; был тут явно лишним, нежелательным, и уж хотел выйти на улицу и там погулять по городу. Но не знал: спросить разрешение у капитана или выйти так: ведь к службе на новом месте я не приступал. Ефрейтор меня окликнул: – Товарищ старший лейтенант! Подгребайте к нам. Выпил с ними стакана три пива, – знаменитого, Львовского, как сказал мне ефрейтор, проводивший капитана Плоскина и старшину Бушко и вернувшийся в типографию, где я устраивался на первый ночлег в своей новой жизни, теперь уже журналистской. Видя, что я укладываюсь на штабель старых газет, а под голову кладу изрядно помятый, сбитый в углах чемодан, он достал откуда-то брезентовый сверток. – Вот вам… постель. Сел возле моего изголовья, запустил пальцы в нечистую шевелюру густых волос, сказал: – Завтра найду вам квартиру. Никотенев имел вид уставшего в боях и походах солдата – такие были у меня на батарее после долгих и тяжелых боев, когда мы вблизи передовой линии фронта дни и ночи до красных стволов отражали атаки самолетов или, случалось, схватывались «врукопашную» с танками, а что еще хуже, отразив нападение танков, принимали на грудь еще и пехоту, следовавшую за ними. Кивнув на бочку с пивом, еще стоявшую посреди подвала, я спросил: – Кому я должен деньги? – За что? – Ну – пиво-то… Вон я сколько выдул. Чай, денег стоит. – А-а… Пустяк делов. Пиво у нас часто бывает. Вы только об этом никому не говорите. Я сейчас спрячу бочонок. Завтра придет майор, захочет похмелиться. И потом в раздумье, и будто бы с грустью: – Пьет наш майор, а так – хороший. – А эти… капитан и старшина – тоже пьют? – Эти?… Нет, они тверезые. Пива выпить, да вот так, надурняка,– подавай больше, а чтобы водки надраться, как наш майор, и потом неделю с больной головой… Нет, эти пьют с умом, и все больше пиво. – Они, верно, денег много получают? Пиво-то недешево. Ефрейтор сморщил и без того старческое лицо, посмотрел на меня строго. – Деньги?… Ну, это уж так… Покупают, конечно, но только о деньгах – ни, ни, говорить не надо. Оглядел темный пустой подвал, будто опасался кого, потом наклонился ко мне и на ухо тихо проговорил: – Делайте вид, что ничего не знаете, а если под какой бумагой подпись велят поставить, ни Боже мой! Скажите, я работник литературный, а всякие хозяйственные деда знать не желаю. По-дружески вам советую. Ладно? Помолчали с минуту. – Хотите пива еще выпьем? – Нет, не хочу пива. И вообще – я пить больше не стану. – Ну, ладно, я пойду. Он закатил бочку за шкаф с инструментами, накрыл ее кипой газет и вышел, крепко притворив за собой дверь. Я некоторое время бездумно смотрел в потолок, затем вывернул из патрона лампу, висевшую над головой, и закрыл глаза. Однако же сон ко мне не шел. Бочонок дармового пива и совет ефрейтора ничего не подписывать смутной тревогой взбудоражили сознание, нехорошо отозвалось в сердце. Всякое было на фронте за четыре года войны, в какие только переделки ни попадал, но эти вот три стакана пива, зашумевшие в голове сладкой истомой, дружеский совет ефрейтора вздыбили тревогу, почти страх. «Знать, не простые они, эти бумаги, что-то нечистое в них таится…» Сон подкрался незаметно, провалился, как в колодец. А во сне катался по полу бочонок и из него проливалось янтарное пиво, и голос печатника доносился откуда-то сверху, из-под облаков. А тут и другой голос – девичий, плачущий раздавался совсем рядом. Открыл глаза – наборщица сидит у своей кассы, – та, что беленькая, славянка. Лицо обхватила ладонями, плачет. – Вы что? Вас кто обидел? Плач прекратился, девушка опустила руки на колени. Я подошел к ней. Девушка назвалась Наташей. Успокоилась не сразу. Потом вдруг появился капитан Плоскин, схватил ее за руку и поволок к выходу. Я снова завалился на свою «кровать» и почти мгновенно уснул. На этот раз спал долго и крепко. Разбудил меня Никотенев. Тряхнул за плечо, сказал: – Старшой! Вставай, редактор пришел. Было уже светло, девушки сидели за кассами, а у большого окна за печатным станком стоял невысокий, широкий в плечах майор и что-то пил из большой алюминиевой кружки, – очевидно, пиво. Я причесался, расправил у ремня гимнастерку, ждал, когда из-за печатного станка выйдет майор. Увидев меня, он поставил на подоконник кружку, подошел ко мне и протянул руку: – Дроздов – да?… Хорошо. Ну, рассказывайте, как доехали, – и вообще, как дела, настроение? Никотенев принес нам два стула, и мы сидели с ним возле штабеля газет. Майор был рябой, курносый, зеленые кошачьи глаза заметно оплыли, выдавая частые спиртные возлияния. Однако смотрел он на меня весело, и даже с какой-то родственной нежностью. Его донимал то ли насморк, то ли хронический гайморит, – он то и дело толстыми пальцами подталкивал кверху красный разбухший нос и громко раскатисто шмурыгал. – Согласился, да теперь жалею, – запел я отходную. – Как? – удивился майор. – Вы умеете писать, я помню ваш прекрасный очерк; да вы, можно сказать, судьбу свою нашли! Поработаете у нас, в дивизионке, – а там и на большую дорогу журналистики. В Москву подадитесь. – Бушко говорит, без образования… – Бушко?… Уж накаркала ворона. Нахмурился майор, склонил над коленями голову. – Бушко оформляет демобилизацию. И хорошо. Пусть едет. Майор поднялся, положил мне на плечи тяжелые руки и, внимательно посмотрев в глаза, тряхнул головой: – Хорошо, что приехали. Будем работать. Ефрейтор Никотенев поблизости от своего печатного станка соорудил мне стол из трех досок, накрыл его желтой оберточной бумагой, где-то раздобыл чернильницу, ручку с ржавым пером и сказал: – Садись, старшой, пиши газету. Я посмотрел на него с немым вопросом в глазах и неподдельным изумлением. «Как пиши, чего писать?» – хотел я сказать, но не сказал, а взял ручку, словно примеряя, подойдет она под мою руку или в непривычных пальцах не удержится. В другом конце подвала у окна стоял большой, весь облезлый письменный стол, и за ним сидел майор. Он долго рылся в ящиках, нашел какие-то бумаги и пришел с ними ко мне. – Вот… – Приготовьте подборку писем. Передовую напишите к 7 ноября. Номер-то праздничный. Портрет Сталина дадим, а под ним стишок небольшой. Вот и все, пожалуй. К вечеру сдадите материал. – Товарищ майор, я передовых не писал. – Напишете, – успокоил редактор. – А стишок где взять? – В старых газетах поищите. Вон их сколько, газет старых. Показал на мою «кровать», живописно прогремев носом, удалился. Первой моей мыслью было: «Бежать, бежать. Немедленно, сейчас же!…» Однако тут же поползли и другие мысли: «Куда бежать?… Я же военный. Надо хоть с недельку поработать. Уж потом – напишу рапорт, подам по инстанции…». Стал читать письма солдат. Пишут кто о чем: один стрелять хорошо научился, другой в отпуске в родном колхозе побывал… «Странные, право, люди. Зачем пишут, кому нужны эти их рассказы?…» Вспомнил, как и я, работая на тракторном заводе, писал заметки в «Сталинградскую правду» о передовиках, о рекордах. Но там я гонорар получал. Напечатают заметку – двадцать рублей пришлют. А зарплата у меня была четыреста рублей. Два червонца сверх того – не помеха. Но здесь-то нет гонорара, а – пишут. Почитал заметки, повертел их в руках, стал править. Текст оставлял таким, как есть, а если глупость какая, наивность, лохматость стиля – убирал, подчищал; одним словом, правил. И затем набело аккуратненько переписывал. Час-другой – и подборка готова. Приободрился малость: не так уж и трудно оказалось. А если редактор забракует – тогда и удобно сказать будет: «Не получается, мол, не мое – демобилизуйте». И подамся на свой родной завод. Как-никак, а я уж там распредмастером был, в голубой рубашке с галстуком ходил. Труднее далась передовая. Но и тут помогла статья на эту тему. В старой газете прочел. Год назад писалась. И подумал: так и я попробую. Вспомнил, как подобные статьи писал в летном училище, – там я редактором стенной газеты был. И называлась она «Гордый сокол». Писать для нее старались весело, даже с лихостью, озорством каким-то. И тут этим стилем попробовал, только вместо веселости струю торжественности старался подпустить. И эту написал. И мне она даже понравилась. Вот редактор как посмотрит?… Еще проще оказалось со стихотворением. Их, таких стихотворений с похвалой любимому Сталину, все праздничные газеты помещали. Переписал три стихотворения, стал думать, какое предложить. И тут озорная мысль пришла в голову: «Напишу-ка сам стишок, подпишу чужой фамилией и вместе с другими редактору предложу. Пусть выбирает!… К вечеру в подвале стало шумно, – Бушко заявился, словно луч солнца в подземелье заглянул. Форма на нем офицерская, сапоги гармошкой и начищены до блеска. На боку в новенькой кобуре – пистолет, хотя оружие после войны разрешалось только офицерам. Долго у наборных касс стоял и что-то девчатам выговаривал, слышались обрывки его фраз: – Вышла замуж – живи, а бегать нечего. Наташа негромко возражала: – Не расписаны мы. А ты не встревай в чужую жизнь. Слышишь? Смола липучая!… Бушко ко мне подошел. – Ого! Уж и за перо взялся. Пиши, пиши – бумага все стерпит. – На стихи глянул: – А это что?… Никак уж и поэтом заделался. – Бегло пробежал одно стихотворение, другое… Швырнул мне под нос. – Ну, нет, старик, такое не в газету, а туда отнеси… – Кивнул на угол, где помещался туалет. – Стихи праздничные. Они все такие. – Взял он стихотворение «Сталин – наш рулевой». Читал внимательно. – Ну, это – другое дело. Блестяще написано. И тема – Сталин, рулевой… Тут бы еще добавить: «всех времен и народов». Я другое ему подаю – и в нем про Сталина. Он и про это залепетал: «Здорово! Ну, здорово. Это прекрасное стихотворение». Бушко письма читал вдумчиво, серьезно. Оригиналы посмотрел, сверил. Вставая, заключил: – А это не надо. Так, старик, не пишут. Брось в корзину и редактору не показывай. Внутри что-то упало, оборвалось. Слышал я, как в висках ходила толчками кровь. Уронил над столом голову, думал: «Не выйдет из меня журналиста…» Мысленно вижу Тракторный, проходные ворота… Вспоминаю, как сразу же после войны приехал на завод. Он был разбит, но главную контору восстановили, ко мне навстречу вышел Протасов Николай Петрович. Он был начальником сборочного, теперь стал директором завода. Шагнул ко мне: – Вань – ты?… – Я, Николай Петрович, я. – Жив. И каков молодец!… Обхватил меня, как медведь, замер на моем плече. – В наш цех пойдешь. Восстанавливать будешь. – Долго смотрел на меня, толкнул в плечо: – Заместителем начальника цеха назначу. – Да какой же я заместитель, – я и мастером-то был не настоящим, а так – детали по станкам развозил. Посуровел лик могучего человека, глухо проговорил: – Тебя, Иван, теперь хоть министром ставь. Вон они, ордена-то на груди – чай, недаром достались. Ты мне скажи: когда на завод вернешься? Я тебе квартиру подготовлю. Вспомнил все это, и радостное тепло разлилось под сердцем. Ну, а эта… журналистика… Не по мне, значит, не мое. Пока этак я думал, ко мне со спины редактор подошел. Шмурыгнул носом, крякнул. Руку к моим письменам тянет. – Написал что ли? Поднялся я, принял стойку «смирно». – Да нет, товарищ майор, Бушко сказал, не годится все это. На край стола подсел. Читает. А у меня сердце к пяткам покатилось, захолонуло все в груди. Думаю так: «Прочтет сейчас и вернет мне мое творчество. И ничего не скажет, пойдет в глубь типографии, пиво будет пить». Майор читал быстро. И письма солдат в аккуратную стопку складывал. Прочитал передовицу – и тоже аккуратненько на письма положил. Стихотворения тоже прочел – мое оставил, а три другие в сторону отложил. И затем взгляд полусонных оплывших глаз на меня поднял и долго смотрел мне в глаза. – Получится, – сказал хрипловатым голосом. – Что получится? – выдохнул я. – Газетчик из тебя… получится. И на углу каждой моей заметки написал: «В набор». И отнес девчатам: – Набирайте в номер. Квартиру мне, как обещал ефрейтор Никотенев, не нашел. И будто бы забыл о своем обещании, а дня через три моей новой жизни ночью пришел в типографию, разбудил меня. – Пойдемте со мной, вызволим Наташу. – Откуда вызволим? – Пойдемте. В руках у него были ломик и плоскогубцы. Я наскоро оделся и пошел с ним. По дороге он говорил: – Капитан Плоский хочет на ней жениться, а только не мычит – не телится, зато взаперти держит. – Как взаперти? – А так: закроет в квартире, а сам уйдет куда-то. Регина Шейнкар у него есть. И потом, огибая угловой дом, продолжал ворчать, как старик: – И мужик вроде бы завалящий, посмотреть не на что, а поди ж ты: двух баб норовит. – А Наташа… Знает она об этой… как ее – Шейнкар? – Знает, конечно, да деться некуда. Он ее давно захомутал, – еще там… когда мы в Польше были. – Как я чувствую, она вам нравится, – сообщил я ему свою догадку. – Про меня можно говорить, как про того солдата: «Солдат, солдат, ты девок любишь?» – «Люблю», – говорит. «А они тебя?» – «И я их» – отвечает. Ефрейтор засмеялся, и смех его, пулеметно-такающий, дробно покатился в глубь темной улицы. Открыли калитку и прошли в сад. Тут в окружении вишневых деревьев, точно слепой, глазел на нас большими черными окнами двухэтажный особняк. – Юра! – раздался Наташин голос. – Сюда идите! Вылезла по грудь из форточки, махала рукой. Подошли к окну, – оно, как и все другие окна, зарешечено толстыми железными прутьями, отчего дом походил на тюрьму. Наташа показала рукой на угол окна: – Вон там поддень ломиком. Там два кирпича отвалились. Наташа нырнула в темноту дома, а ефрейтор с деловитостью муравья обследовал угол решетки и поддел ее ломом. Железный прут с треском выдернулся из кирпичной кладки. Никотенев другой прут отогнул, третий – образовался проем. Наташа открыла окно: – Лезьте в дом. Я вам ужин приготовлю. У него тут продуктов – уйма. Залезли в окно и очутились в небольшой, продолговатой комнате. У одной стены стоял диван, у другой – письменный стол. Наташа принесла одеяло, и они занавесили окно. И тогда Наташа включила настольную лампу. Стены и потолок в комнате облезли, шелушились, – дух тут был нежилой и сильно пахло какой-то подвальной гнилью. Наташа принесла большую сковороду, на которой еще шипела и пузырилась яичница в сале. Голод терзал и преследовал меня весь послевоенный год, – с того самого августовского дня, когда я, сдав свою батарею, выехал из Будапешта и слонялся по пересыльным пунктам, получая в месяц тысячу восемьсот рублей, на которые можно было кормиться три-четыре дня, и продовольственные талоны на один обед в сутки. Деньги куда-то сразу улетучивались, талоны проедались за неделю – две, остальное время голодал нещадно, никому в этом не признаваясь. Вкус яиц, конечно, уж забыл давно, сала в глаза не видел, – и вдруг огромная глубокая сковорода со шкварчащим точно живое существо сокровищем. Наташа весело, с какой-то детской радостью угощала нас и, словно понимая мое вожделенное желание поесть как следует, подкладывала на тарелки все новые порции, и говорила: – Он ведь как крот: все тащит и тащит с рынка продукты. Копченую колбасу ящиками закупает, рис, изюм, курагу. Голод, говорит, идет, страшный голод! Люди будут умирать как мухи. Так всегда после войны бывает. Украдкой я поглядывал на Наташу: крепкая грудь, румяные щеки, синие, синие глаза. Я только здесь рассмотрел, как она была привлекательна и как задорно-остроумна ее речь. В сердцах на капитана думал: «Рыжий таракан, какую девицу отхватил. Да еще и жениться не хочет». Каким-то шестым тайным чувством слышал благоговейное отношение ефрейтора к Наташе. Он смотрел на нее неотрывно, и глаза его были настежь распахнуты, и в них я даже видел едва проступавшие слезы, – он, несомненно, ее обожал и страдал оттого, что такое юное прелестное существо принадлежит ненавистному, но всемогущему капитану. Ведь у него и дом этот, похожий на дворец, – раньше здесь жил немецкий генерал; и продукты носит с базара… Они ведь дороги сейчас. Где деньги берет?… Противный запах будто бы и улетучился; его забил душистый аромат жареной с салом яичницы, и копченой колбасы, и кофе, и шоколадных конфет. А когда стали уходить, – опять же в проем оконный, – Наташа вынесла по два круга копченой колбасы и сунула нам в руки. Потом оделась во все зимнее, подхватила чемоданчик, сказала: – Больше сюда не вернусь. Ночной эпизод хотя и поразил мое воображение, но мало чего прояснил. Загадкой оставался для меня бочонок пива, – вскоре появился в подвале другой, а затем и третий; тайна продолжала окутывать и отношения капитана, ефрейтора и Наташи. Сроду не был я любопытен, а теперь же, видя, как от меня все скрывают, и вовсе ни о чем никого не спрашивал. Газета выходила два раза в неделю, в ней было много перепечаток из «Правды», из «Красной звезды», а все остальное легло на мои плечи. Майор – начальник, он лишь проверял мои заметки; Плоскина не было, он где-то лечил ноги, а Бушко оформлял демобилизацию. По штату должен быть еще ответственный секретарь, но место это пустовало. Вот так и вышло, что я один делал эту маленькую дивизионку. И, как мне сказали, все номера газет, и дивизионных тоже, идут в Ленинскую библиотеку и там при постоянных температуре и влажности закладываются на вечное хранение. Не думал, не гадал, что все, что я напишу, останется для потомства. Признаться, это мне польстило больше, чем орден, полученный за первые два тяжелых бомбардировщика, сбитых моей батареей. Молодость тщеславна; стремление продлить жизнь делами и остаться в памяти потомков, может быть, и есть, самый главный двигатель прогресса и развития. На пятый или шестой день ефрейтор Никотенев взял мой фибровый чемодан и сказал: – Пойдемте, квартиру вам нашел. По старинной затемненной улочке поднялись вверх по склону холма, называемого во Львове Высоким замком, прошли в конец, где близко к домам прислонилась темная стена древнего леса. Вошли в первый подъезд четырехэтажного дома и очутились перед большой дворцовой дверью, сбоку от которой красовалась надпись: «Прима-балерина Львовского оперного театра Инна Арсеньевна Ганцельская». Открыла нам сама хозяйка – миниатюрная женщина преклонного возраста, утонувшая в длинном, бархатном халате цвета морской волны. Головка причесана, карие глаза прищурены, смотрят на меня с таким выражением, будто говорят: «Вы нам не подарок, но так уж и быть – пустим вас на квартиру». Сказала: – Пройдемте сюда. Вошли в большую, ярко освещенную комнату; в углу белый рояль, возле него стайка девочек в трико и легких кофточках. И на диване девочки. Все повернулись ко мне, а мы с идиотским помятым чемоданом, – хорошо, что его тащил Никотенев, – прошли в маленькую комнату, – раньше, как я потом узнал, в ней жила прислуга. У окна столик, у стенки кровать, на полу коврик. Кресло и два стула. – Такая комната вас устроит? – Да, конечно. – Плата натурой. – То есть как? – Будете отдавать доппаек. – Доппаек? – Да, вы разве не знали: с декабря вам назначено дополнительно к пайку килограмм сливочного масла и два килограмма печенья. И будут выдавать на руки. Вот вам и квартирная плата. Я кивал головой: «Согласен. Конечно. Я, пожалуйста». Хозяйка вышла, а вслед за ней и ефрейтор. Дверь осталась приоткрытой, и в просвет я видел, как хозяйка, сидя в кресле в углу комнаты, хлопала в ладоши: – Девочки, девочки! Повторяем четвертый элемент. Девочки, как горох, высыпали на средину комнаты и начали танец, а точнее, элемент танца. Кто-то играл на рояле, и выходило у них очень красиво. Старая балерина то и дело кричала: – Спина, спина… Тяните вверх! Держите линию!… Сильно уставший за день и давно не спавший как следует, я разделся, лег в постель. И скоро уснул. Моя жизнь во Львове начинала устраиваться. Много было чудес и неожиданностей на фронте, но вот что чудес будет не меньше в мирной жизни – этого я не подозревал. Не успели мы встретить Новый 1947 год и начать выпуски январских номеров газет, как случилось событие, потрясшее меня больше, чем танковая атака на батарею. И вот как это произошло. Шел двенадцатый час, Никотенев печатал газету, майор Фролов пил пиво, я собирался идти на свою квартиру. В типографию вошли офицер и два солдата в зеленых погонах. Офицер достал из кармана бумажку, стал читать: – Майор Фролов есть? – Есть! – выкрикнул майор. – Капитан Плоскин? – Нет, он болен, – отвечал майор. – Директор типографии Лохвицкий? – Он в командировке. – Старший лейтенант Дроздов? – Есть! – ответил я. Офицер сделал паузу, затем уже другим, приглушенным голосом скомандовал: – Майор Фролов пройдемте с нами, а старший лейтенант Дроздов оставайтесь выпускать газету. И гости, уводя с собой редактора, ушли. Я еще не ведал, что произошло, но сердце мое слышало большую беду. По своему фронтовому опыту знал: люди в зеленых погонах шутки не любят. Подошел к ефрейтору. Он отпечатал половину тиража и теперь, держа руку на рычаге плоскопечатного станка, стоял недвижно и смотрел себе под нога. Сказал одно слово: «Допрыгались». И запустил станок. Я испытывал нестерпимое желание выкрикнуть: «Да что случилось?». Но – молчал. Видел за всем происшедшим какую-то великую тайну, находил ее щекотливой. Достал из угла брезент и лег на свою прежнюю постель. Хотел дождаться всего тиража, но сон сморил меня, и я проснулся лишь утром, когда обе наборщицы, – другую звали Леной, – уже сидели за кассами и набирали то, что я написал для следующей газеты. Позвонили из политотдела. Полковник Арустамян на армянско-русском языке: – Зайдите ко мне. Зашел, представился. В просторном кабинете за большим столом сидел маленький с огромным носом полковник. Смотрел на меня враждебно и как-то болезненно морщился, словно от моего появления у него вдруг разболелись зубы. Непомерно большими показались мне его погоны, а на гимнастерке не было никаких отличий. Фронтовикам было странно смотреть на офицера, не имеющего даже одной медали. «Где же это он сидел всю войну?» – возникала мысль. – Попались, сволочи!… Позор теперь на всю дивизию, и мне позор, и генералу, и всему штабу!… Теперь, когда я пишу эти строки, приходится переводить его ругань на русский язык, – он же выплеснул на меня такую смесь ругательств, которая ни к какому языку не относится. Есть характерная речь грузинская, украинская, – еврейская, наконец, но армянской речи нету. Она состоит из такого набора маловразумительных слов, который можно с трудом понять, но бумага такую абракадабру не принимает. Я стоял, хлопал глазами и – молчал. Впрочем, чувствовал себя виноватым. Не знаю, в чем, но в чем-то и я же был виноват? Полковник вышел из-за стола, двинулся на меня с кулаками, кричал: – Делать дипломы – да?… Двадцать пять тысяч за один диплом – да?… Мешок денег! Куда девать такие деньги? А?… Вся Грузия кончила Львовский университет. Грузины ученые, армяне дураки. Ты так хочешь сказать? Да?… Они, что, грузины, живут здесь во Львове – да?… Теперь каждый Каха, каждый Гиви инженер, педагог, физик, химик. У каждого диплом. Где взяли?… У нас, в типографии. А-а-а… Полковник обхватил голову, ходил по кабинету, причитал: «А-а-а… Ты, чумазая фарья, почему молчишь?…». Что означает это слово – фарья, я до сих пор не знаю. Рассказывали мне потом, что кто-то из офицеров, поссорившись с ним, бросил ему в лицо: «Чумазая фарья!» Но что это за слово – фарья, и из русских никто не знал. Арустамян же в минуты крайней досады выстреливал в оппонента это слово, казавшееся ему грязным ругательством. Подошел ко мне близко, ошалело смотрел в глаза – и потом, словно очнувшись, заорал: – Иди назад, иди! Я, конечно, не замедлил «идти назад». Семантический смысл его излюбленного ругательства так и остается для меня неразгаданным. Кто-то высказывал мысль, что слово «фарья» близко по звучанию армянскому слову «свинья», но это тоже осталось гипотезой. Вообще же, кавказцы, как и некоторые другие малые народы, нередко награждают русских образом этого забавного, но, впрочем, весьма полезного животного. Я уже вышел из кабинета и неспешно шагал по коридору, когда дверь распахнулась и разъяренный Арустамян прокричал мне вслед: – Ты есть в редакции первый Иван и ты будешь последним! Я пожал плечами и продолжал свой путь. Эта фраза Арустамяна, хотя она и была самой четкой, осталась для меня непонятной. А она, между прочим, оказалась пророческой: четверть века спустя я буду уходить из редакции «Известий» и мне вдогонку скажут: «Последний Иван». Да, я как капитан корабля во время катастрофы покину судно последним. Иванов в русской журналистике уже не оставалось, на смену им пришли инородцы, которых главный чекист страны Крючков назовет «агентами влияния». Но тогда, в начале 1947-го, до того времени было далеко. Тогда у руля великой империи стоял Сталин. Он произнес здравицу в честь русского народа, – наверное, потому в редакциях газет стали появляться Иваны. Великий грузин смотрел далеко, он хорошо знал природу сил, затевавших уже тогда с нами Третью Великую войну, в которой главным орудием будут средства информации – и предусмотрительно выдвигал Иванов на переднюю линию боев. Откуда мне было знать, что я и явился, может быть, Первым Иваном, брошенным на передний край уже тогда закипавшей битвы. Но о том, как русское государство исподволь подтачивалось, а затем разрушалось, я рассказал в недавно вышедшей книге воспоминаний «Последний Иван». Здесь же моя речь о времени созидания и больших надежд золотого поколения – солдат Победы 1945 года. При стечении всего офицерского состава дивизии был показательный суд. На скамье подсудимых бывший редактор газеты «На боевом посту» майор Фролов и начальник типографии вольнонаемный Казимир Лохвицкий. Прокурор изложил обвинение: подсудимые изготовляли бланки дипломов об окончании Львовского университета и продавали их грузинам. Часть дипломов обменивали на плохо выделанные кожи, на сухофрукты, вино и подсолнечное масло. Вспомнил я дурной запах в квартире Плоскина. По всем приметам в делах этих были замешаны Бушко и Плоскин, но подписи свои они нигде не ставили и их вина не доказана. Фролов упорно твердил: «Виноват один я, и вины других в этом деле нет». Фролов получил двадцать лет заключения в колонии строгого режима, Лохвицкий – десять. Суд продолжался всего один день. Дважды мне пришлось одному выпустить газету. Потом прибыли три сотрудника – весь штат редакции: старший лейтенант Львов – редактор газеты, тот самый, который направлял меня сюда из Харькова, капитан Мякушко – ответственный секретарь, и лейтенант Семенов – старший литературный сотрудник. После суда, напуганное темной обстановкой подвала, начальство выделило для нас помещение на первом этаже штаба дивизии. В комнате с двумя большими окнами расположился редактор; в другой комнате с одним окном разместили нас с лейтенантом Семеновым. Мякушко ждал, когда для него разгрузят от какого-то хлама третью комнату, чтобы, как и редактор, поселиться в ней отдельно. А пока он торчал то у плеча редактора, то заходил к нам и трубным басом говорил афоризмы: – Ответственный секретарь редакции – это мотор, начальник штаба газеты. И еще он в первый же день сказал: – Я хохол, русскую мову не разумею – писать газету будете вы. Мы с Сашей Семеновым смотрели на него с недоумением, но была в нашем отношении к «начальнику штаба» и немалая доза восхищения. В нем и вообще-то было много необыкновенного: во-первых, баскетбольный рост, боксерские плечи и большая голова с копной чернявых вьющихся волос. Очи черные, круглые, как тарелки, – и когда он говорил, то казалось, из них сыплются искры. И еще мы заметили: свои устрашающие афоризмы он сопровождал помахиванием пудовых кулаков, а если мы в чем-то сомневались, он свои кулаки клал нам на стол и будто бы даже оглядывал их, приглашая и нас убедиться в их способности смирить любое сопротивление. Редактор, напротив, маленький, словно подросток, входил к нам мягко, тихо и вручал каждому из нас листок с заданием на день. Капитану он тоже вручал листок и тут же говорил: – За мной передовая. Да, да – флаг номера, передовая. Так же тихо выходил, но на пороге поворачивался к нам, повторял: – И вообще… я буду писать передовые. Так всюду, во всех газетах: передовая – флаг номера, и ее пишет редактор. Мякушко долго изучал свое задание: обыкновенно, это была подборка писем, фото с подтекстовками, иногда подобрать нужное стихотворение, а то и написать очерк. Нам была интересна реакция Мякушки на свое задание. И мы, забыв всякие приличия, смотрели на него. Он, казалось, не сразу понимал, чего от него хотят, а поняв, взмахивал кулаками: – Он что – с ума сошел! Стихотворение! Да где я возьму – стихотворение?… Надо гору подшивок переворошить!… Или: – Очерк! Да я что – Глеб Успенский или Алексей Толстой!… Очерк! Пусть он сам его пишет – мы тогда посмотрим, как это у него получится. Потом он поднимался на второй этаж в библиотеку и долго рылся там в подшивках. Однажды принес свежий номер «Правды». Мы как раз были у редактора, и он бросил ему газету на стол. – Вот, смотрите – передовая! Львов был подслеповат, долго водружал на своем тонком, как пожухлый лист, носу очки, потом читал: «Строительство новых шахт – стратегическая линия партии». – И что?… – испуганно спросил редактор. – Ну, да – шахты нужны стране,– и что?… – Как это вы говорите: «И что?» Линия партии! – видите? А вы – «и что?» Львов снова склоняется над передовой, водит носом по заголовку: – Не понимаю вас – объясните. Мякушко взмахивает кулачищем, рычит: – Как это вы не понимаете? – печатать надо, печатать! – Но… напечатана же. – Во, народ! Напечатано. Так это в «Правде», а у нас?… – У нас, в нашей газете?… Львов таращит свои глаза, – они у него тоже черные, но искры не мечут; в них копошится ночь. Мякушко окончательно его добивает: – У нас! А где же еще?… Это же линия партии! Говорите спасибо, что я вас надоумил, можно сказать, уберег… Он подвигает к себе газету и уже своей рукой на углу передовой пишет: «В набор!» Это означает: половину того, что нам задано на день, писать не надо. И самому редактору не надо водружать над газетой флаг номера, а уж что до Мякушко… – он в своих могучих пальцах сплющивает дневное задание и бросает его в корзину. И с видом полководца, выигравшего битву, удаляется из кабинета. Мы знаем: он каждый раз перед обедом заходит в пивную и выпивает две-три кружки львовского янтарного пива. Знаем также и то, что Мякушко приехал во Львов с семьей: у него жена и трое детей. Но где они поселились – нам неизвестно. Склоняюсь над чистым листом бумаги и начинаю делать свою норму: это три заметки, присланные по почте, и репортаж о том, как солдаты полка, в котором я вчера побывал, отдыхают в воскресный день. Заметки я не переписываю, а правлю по авторскому тексту, в нужных местах делаю на отдельных листках свои вставки и затем их подклеиваю,– солдатские нехитрые рассказы расширяю, расцвечиваю и подбираю для каждого неизбитый, оригинальный заголовок, например «Случай в тире», «Душевный разговор», «Солдатские откровения» и так далее. Не более часа уходит у меня на три заметки, и я с удовольствием и чувством радостного облегчения отношу их на второй этаж машинистке. Оставив там, пройдусь по коридору политотдела, загляну в библиотеку, полистаю подшивки, а уж потом, поразмявшись, спускаюсь к себе и сажусь за репортаж. Эта часть задания идет веселее: все записи у меня в блокноте: фамилии солдат, их ответы на мои вопросы. Работаю увлеченно, а к середине репортажа появляется даже азарт и хочется писать подробно, и много, давать разные отступления и даже очерчивать лица солдат, но газета, как мне еще говорил Фролов, не резиновая, в ней всего две полоски, да и то маленькие, – чуть расписался и уж надо заканчивать. И на репортаж уходит тридцать-сорок минут. Посвящен он самодеятельному спектаклю, который вчера давался в дивизионном клубе. Все роли играли солдаты и сержанты. Костюмов никаких не было: бегали по сцене в кованых сапогах, громко кричали, оглушительно смеялись. Я смотрел на генерала Шраменко, командира дивизии, сидевшего в третьем ряду с офицерами штаба: он дремал и никак не реагировал на игру «артистов». Во время антракта опускался занавес, сшитый из нескольких простыней, и перед занавесом по замыслу режиссера на вынесенный стул садилась девушка: юная, статная, с длинной шеей и круглой головкой. Генерал оживал, весь он подавался вперед и смотрел на нее неотрывно. Я вспоминал наказ редактора непременно узнать у генерала, понравился ли ему спектакль, и думал: уж что-что, а девица-то ему понравилась. После спектакля подошел к генералу, стал задавать вопросы – это было мое первое интервью. – Товарищ генерал! Как спектакль – понравился вам? – Ничего, спектакль. Ребята хорошо играли, вполне. – А что бы можно отметить? Что особенно вам понравилось? – Совсем даже не худо. Генерал в этом месте задумался, метнул на меня озорной ироничный взгляд и тихо, так, чтобы не услышали бывшие с ним офицеры, добавил: – Только я полагаю, зря они бегали по сцене. Надо бы девицу эту вывести на средину, посадить на стул и… через каждые двадцать минут поворачивать. Он хохотнул утробно, подмигнул мне – и стал подвигаться к выходу. Я, конечно, понял, что генерал балагурил, и очень бы хотел такую шутку вверстать в свой репортаж, но нашел ее очень вольной и сдержал себя от соблазна расцветить свой репортаж генеральским каламбуром. Впрочем, не вполне уверен: была ли то шутка или серьезная искусствоведческая мысль командира дивизии. Сделал репортаж и отнес его машинистке, а до обеда еще оставался час. Снова пройдусь по коридору, но уж в библиотеку не загляну – неудобно. Спускаюсь к себе, и на этот раз хотел бы заговорить с Семеновым, но Александр занят, он пишет, а вернее сказать, собирается писать, но как бы не решается это делать. С занесенной над листом бумаги ручкой он сидит точно каменный и смотрит на меня так, будто я сейчас должен умереть. Глаза расширились и остекленели, на лбу проступили капельки пота. – Ты чего? – спрашиваю я с некоторым испугом. – А-а, черт бы их побрал, эти заметки! – бросает он на бумагу ручку. – С чего начать, как их писать… – на ум не идут. Аккуратным, четким почерком он вывел заголовок «К новым успехам», но дальше не пошел. Лист перед ним лежит чистехонек и свежехонек. Позже, когда я буду учиться в Москве на факультете журналистики в Военно-политической академии, я из лекций узнаю, что даже Максим Горький боялся белого листа. Он лежал перед ним и требовал слов – умных и значительных. Где взять эти слова? Их надо вытянуть из своей головы. Удастся ли? Найдутся ли нужные и умные?… В этом и заключается вся тайна, вся психология журналистского труда. Работа творческая, она иссушает мозг, изматывает душу. Мировая статистика гласит: жизнь шахтеров и журналистов почти одинаковая – самая короткая. Горький тоже работал в газете, именно журналистика его, как и многих других: Марка Твена, Чехова, Салтыкова-Щедрина, сделала писателем. Журналистика оперирует фактами, а каждый факт сюжетен – имеет начало, развитие и финал. И это значит, что даже самая маленькая заметка должна иметь в зародыше все компоненты рассказа, повести, романа. Иногда заметка состоит из одного предложения, но и в этом случае она сюжетна. Вот, к примеру, как молодой журналист Алеша Пешков, будущий великий русский писатель Горький, в «Нижегородском листке» сообщил читателям о приезде в город цирковой труппы лилипутов: «Обыватели удивились, увидев, что на свете есть люди мельче их». Одно предложение, а в нем целая картина! Недаром же лучший из романов мировой литературы «Преступление и наказание» Федора Достоевского вышел из газетной заметки. Как и я, Саша и Мякушко попали в газету по прихоти случая, но если Мякушко, не чувствуя в себе призвания к писанию заметок, сразу поднял руки и сказал: «Я хохол и русской мовы не разумею…», мы такой отваги в себе не нашли, а, сломя голову, пустились в плавание по неизведанному морю. Со мной произошел случай необычайно редкий: у меня был природный «голос», и я хотя и неуверенно, неумело, но все-таки запел сразу и почувствовал себя в своей тарелке; Саша же был из той огромной армии людей, которым «голос» письма природа не отвесила. Он потом, много лет спустя, станет Министром культуры республики «Беларусь». И, говорят, неплохим был Министром, но в эту минуту он мучительно соображал, как же начать эту проклятую заметку? Да, в то время ни я, и ни кто другой в нашей редакции не знали, что «голос журналиста» дается природой реже, чем талант пения. Хороший журналист – явление более редкое, чем хороший певец. Певца можно встретить в любом застолье, – чуть выпьет, и так запоет, что вы заслушаетесь. Но вот встретить человека, способного быстро, бойко, раскованно писать, – очень трудно. Мне затем приведется работать в центральных газетах и журналах – и там такие умельцы встречались редко. Я пришел в «Известия», когда в центральном аппарате, исключая собкоров, работало человек пятьдесят-шестьдесят; и коллектив журналистов там подбирался годами, – так можно ли поверить, что писать прилично репортажи, статьи, а тем более очерки, фельетоны, могли лишь семь-восемь человек? А уж рассказы писать умел только Виктор Полторацкий. Знаю: утверждение мое многим покажется невероятным, но, к сожалению, это так, и мне нечего к этому добавить. Потому-то на страницах всех газет царила скука. Яркие публикации появлялись от случая к случаю. Теперь же, несмотря на разгул вольницы, плотно сбитый, со вкусом написанный материал и совсем не встретишь. Склоняюсь над заметками Семенова, и мы вместе готовим их для набора. Как-то меня вызвали в Политотдел. Говорил со мной помощник начальника по комсомолу капитан Смилянский. Тема для него была трудной, он на меня не смотрел, а так крутил головой и сучил глазами, будто я его уличил в чем-то нехорошем и он хотел бы поскорее от меня отделаться. – Тут у нас список работников Политотдела, – вот он, и вы там… видите свою фамилию? – Я работаю в редакции. – Ну, да, в редакции, а редакция где? Не на луне же? Она при Политотделе. Да? Или я что-нибудь не так говорю? Капитан был толстый, красный, и кудряшки овечьих волос свалялись на его большой, лысеющей со лба голове. Я смотрел на него и думал: он, видно, хорошо питается, раз такой толстый. Но где же он берет деньги? Не все же они, как Плоскин, печатают для грузин дипломы. К слову тут скажу, что все евреи, служившие в штабе полка, хорошо и питались, и одевались, и имели отличные квартиры. Капитан же Смилянский, несмотря на свою молодость, – ему не было и тридцати, – и холостяцкое положение, имел двухэтажный особняк, принадлежавший ранее какому-то шляхтичу, а потом немецкому полковнику, коменданту Львова. В усадьбе Смилянского работал садовник, а еду готовила молоденькая полька, которая, раньше была поваром у немца. Этот немец коллекционировал картины и китайский фарфор, – стащил к себе уйму всяких дорогих вещей, которые вместе с особняком перешли к Смилянскому. Одно время его особняк хотели передать Арустамяну, начальнику Политотдела, но для полковника подобрали другой домик, еще и получше, и маленький дворец, удачно расположившийся на склоне Высокого замка, остался у главного комсомольца дивизии. Сразу после освобождения Львова многие именитые горожане побросали свои дома, убежав с немцами на запад. Для понимания природы взаимоотношений русских с евреями в советское время скажу, что мое поколение было воспитано на ложных идеях интернационализма, – в том плане, что мы, русские, большая могучая нация, должны пренебрегать своими интересами и заботиться вначале о братьях своих меньших, а уж потом о себе. Отсюда пошли и обустройство окраинных республик, прилепившихся к России, и поднятие целины в казахстанских степях, и всякие другие щедроты, сыпавшиеся на головы малых народов – и все за счет России, русских. Евреев мы любили особенно, как любят в семье больного ребенка; ведь они несчастные, их везде и всегда обижали, и даже в давние времена случалось, что страшные египтяне или бешеные испанцы и совсем изгоняли из своих пределов. И только вот теперь, при советской власти, русские возлюбили их настолько, что всюду пропускали впереди себя, и в институты принимали в первую очередь – их учили всех, поголовно, давали им высшее образование, а затем продвигали вперед и выше – в научные учреждения, в министерства, обкомы, органы надзора. Освобождали от работы на шахтах; женщины еще трудились под землей, а евреи нет, и в колхозах их не было, а чтобы женщина-еврейка работала на строительстве плотин, мостов, шоссейных и железных дорог – этого уж и помыслить нельзя. Для таких дел хватало славянок. И это считалось правильным и как бы одобрялось сверху, а наверху у нас восседала партия – «ум, честь и совесть эпохи». Она-то уж во главе со Сталиным, отцом народов, знала, где и кто должен трудиться. Я был продуктом эпохи, к евреям относился с любовью, жалел их и недоумевал, если кто-нибудь при мне позволял о евреях сказать что-нибудь плохое. О русских – говори, об украинцах – тоже, о грузинах, киргизах, чукчах – потешайся, даже анекдоты рассказывай, но о евреях! – молчок. Не надо. Евреи самые умные, они хорошие. А тот, кто их недолюбливает – злодей. Заметьте: недолюбливает! Любит, но не до конца. И уже – злодей. Чуть ли не преступник. Так мы относились к евреям. И вдруг меня приглашает Смилянский и как-то несмело и даже робко говорит: – Работники Политотдела по очереди с офицерами штаба политинформации проводят. Завтра очередь ваша. – Моя? Но о чем же я буду говорить? – О борьбе с космополитизмом. Сейчас на каждой офицерской летучке говорят об этом. Вот – газета. Прочтете какую-нибудь статью. Газету он держит двумя пальцами и воротит от нее голову, будто она может его укусить. Газета называется «Культура и жизнь». Тогда выходила такая, вроде бы теоретическая. По причине занудности я ее не читал. – Любую статью вслух прочтите. Ту, что покороче. Я беру газету и ухожу к себе. Стал на выбор читать статьи. Батюшки мои! Как же тут изгалялись авторы над бедными евреями! Именно такая мысль и приходила на ум после каждой статьи: «Евреи бедные, их обижают». Космополиты выставлялись такими злодеями, что, казалось, фашисты, которых мы только что одолели, меньше нам причинили зла, чем эти… «беспачпортные бродяги человечества» – так называли авторы статей разных фельдманов, кацев, Рабиновичей. Теперь, спустя более полстолетия после этих событий, я уже знаю, что такая крутая брань в адрес евреев замешивалась и вбрасывалась нам в голову самими же евреями. Сталин-то со Ждановым, отдавая приказ на развязывание борьбы с космополитами, не сумели оценить того факта, что борьбу-то эту они поручают не русскому человеку, который только что вернулся с фронта и примеривался, как спасти себя и свою семью от голодухи и как устраивать свою жизнь дальше. Борьба-то эта велась не из пушек, где мы приобрели немалый опыт, а со страниц газет, где сидели те же львовы, фельдманы, кацы, рабиновичи. А они-то уж знают, как обратить любую кампанию на свою пользу. Я потом приеду в Москву, буду работать в «Известиях» – поднимусь на самую вышку журналистской иерархии, стану экономическим обозревателем, меня привлекут к писанию докладов главам государства – вначале Хрущеву, а затем Брежневу; многое мне откроется на этих ступеньках партийной кухни. Тайны еврейского ума я постигал на каждодневных совещаниях «узкого круга» в кабинете главного редактора, коим был зять Хрущева, бухарский еврей Алексей Иванович Аджубей. В тот же далекий послевоенный год, сидя в редакционной комнатке многотиражки «На боевом посту», я, конечно, и не догадывался, что грубая кричащая брань газетных статей не столько разоблачала евреев, сколько вызывала к ним сочувствие. И потому никто из нас не пожалел, когда кампания борьбы с космополитизмом вдруг в одночасье оборвалась. Однажды утром мы пришли в редакцию и увидели редактора своего веселым, к нему по коридору пробежал сияющий Смилянский, и еще какие-то евреи забегали в редакцию, и были так возбуждены, так бурно выражали радость, что мы решительно не могли понять, что же случилось. И только потом, получив газеты и не увидев в них ни одной строчки, осуждающей космополитов, поняли: атака на евреев захлебнулась. Сталин потерпел поражение; по-моему, он даже не завоевал новых рубежей. Вскоре я узнаю, что евреи как были в министерствах, обкомах партии, горкомах, так там и остались. Но особенно они продолжали занимать все ключевые посты в средствах информации. И лишь немногих из них удалось вытеснить из редакций газет. Там образовался некий вакуум, который стали заполнять русскими. Между прочим, в этот вакуум судьба скоро засосет и меня. Мне вначале дадут закончить ускоренный курс на факультете журналистики в Военно-политической академии имени Ленина, а затем пригласят работать в центральную газету Военно-Воздушных Сил «Сталинский сокол». Но вообще-то, если говорить строго, атака Сталина на евреев не достигла серьезной цели. У «величайшего полководца всех времен и народов», как тогда называли Сталина, получилось так, как иногда случалось у нас на войне: прикажут разбить противника, а мы, как следует не разведав его силы, даже не узнав, где он располагается, сунем нос и получим сильнейший удар сдачи. И потом, отступив, долго зализываем раны, а противник, одушевленный нашим поражением, переходит в наступление. Евреи хитрее немцев, они сразу в наступление не переходят, а поглубже зарываются и долго копят силы. Итак, за несколько дней до окончания кампании борьбы с космополитизмом я сделал свою информацию – прочел на собрании офицеров штаба 44-й дивизии ПВО какую-то статью из газеты. И, как ни в чем не бывало, вернулся в редакцию, спокойно работаю. Однако, к своему удивлению, стал чувствовать на себе косые и недружелюбные взгляды всех евреев, работавших в штабе, и, прежде всего, краснолицего толстячка Смилянского, который и заставил меня прочесть статью из газеты. Похолодел ко мне и редактор, но особенно полковник Арустамян, который хотя и выдавал себя за армянина, и фамилию носил армянскую, но выпадов против евреев не терпел. Редактор же хоть и бросал на меня ледяные настороженные взгляды, но стиля отношений со мной не менял; ему надо было выпускать газету, а я исправно поставлял заметки, подборки писем, авторские статьи, выполнял всяческие задания. Это было мое первое столкновение с евреями. Не скажу, что оно осталось для меня без последствий, но об этом речь пойдет в других главах моего повествования. |
||
|