"Оккупация" - читать интересную книгу автора (Дроздов Иван Владимирович)Глава четвертаяВ Москву я приехал утром. И сразу отправился в «Красную звезду». Шел по коридору третьего этажа, читал вывески: «Отдел информации», «Отдел партийной жизни», «Боевой подготовки», «Морского флота», «Авиации». Возле этой комнаты остановился. Решил, что здесь и буду работать. Ведь это моя стихия – авиация. Впрочем, и артиллерия мне родная. Но хотелось бы попасть в отдел авиационный. «Буду проситься», – сказал себе решительно и пошел дальше. То из одной комнаты, то из другой выходили офицеры, все больше майоры, подполковники и полковники, – младших офицеров не видно; и куда-то все торопятся, на меня не смотрят; и были они сытые, красномордые – не то, что во Львове, где мы жестоко голодали, на лице ни кровинки и все злые. Эти же и одеты во все новенькое, и брюки отглажены, ботинки начищены, пуговицы горят, как звезды. «Столица! – думал я. – Тут у них и снабжение особое». Зашел в туалет, достал из портфеля газету, стал отчищать ботинки. Здесь только заметил, что ботинки у меня разваливаются, каблуки стоптаны, носки расплющены и смотрят один вправо, другой влево – как у Чаплина. Пытался их поправить, но они становились еще хуже и грозили совсем расползтись. С ужасом подумал, что новые купить не на что, а в этих ходить можно было только в Вологде или там, в тундре, где они героически выдержали и снег, и грязь, и бездорожье. Осмотрел себя в зеркало, и мне стало не по себе; я даже похолодел от безысходности положения. Китель был весь мят и жат и на локтях потерся, о брюках и говорить нечего: они не только вид, но даже свой первоначальный цвет потеряли. И как же это я об одежде не подумал? Ну, хотя бы все отгладил, подшил бы, подлатал. Хорошо, хоть Надежда перед отъездом воротничок свежий пришила, да и китель, кажется, почистила. Однако делать нечего: приосанился, вошел в отдел кадров. Тут в приемной сидела секретарша, женщина восточного типа – армянка или еврейка: вид у нее непроницаемо равнодушный, и даже презрительный, будто к ней приближалась жаба с поврежденной лапой и разбитой головой. – Я по вызову, – начинаю негромко и чуть дыша, – у меня бумага. Вот… Протягиваю вызов, подписанный главным редактором, но секретарша меня не видит и не слышит. Пауза длится несколько минут и становится нестерпимой. Бумага в руке начинает подрагивать, будто я сильно замерз или меня трясет лихорадка. Наконец, она берет бумагу, нехотя читает. И кладет ее на угол стола, – так, что она вот-вот упадет. В приемную вкатился подполковник, именно вкатился, потому что он был невысок ростом и толст и плечи имел покатые, точно женщина. По мне скользнул левым глазом и прошел мимо, словно боялся, что я его схвачу за руку и увяжусь за ним. Со спины он еще больше походил на женщину: слипшиеся кудрявые волосы падали на плечи, а там, где должна быть талия, выделялось утолщение и сглаживало зад, так что ноги его, короткие и почти не гнущиеся, казалось, росли из спины, и оттого он уж и совсем терял признаки мужского происхождения. Впрочем, все это я оценил в несколько секунд, пока подполковник метеором летел к двери своего кабинета. Это был начальник отдела кадров газеты подполковник Шапиро, который вместе с главным редактором подписал вызов. Я понял это, когда секретарша, захватив со стола бумагу, скрылась в кабинете. А когда вышла оттуда, сказала: – Ждите. Подполковник не принимал меня долго, он еще несколько раз выходил из кабинета, пробегал мимо, и каждый раз я видел, как скользящим боковым зрением оглядывал меня, не проявляя, впрочем, никакого ко мне интереса. Я невольно вспоминал двух полковников – Арустамяна и Сварника, и майора из СМЕРШа, – они вот так же кидали на меня мимолетные взгляды и демонстративно третировали сам факт моего существования на белом свете, – пытался вывести какую-то закономерность, но, конечно, никакой связи тут не видел, а лишний раз задумывался о том, что в армии я ничего не значу, никого не интересую и на другое отношение к себе не могу рассчитывать. Снова заползали мысли о тракторном заводе в Сталинграде, где я мог бы сейчас быть заместителем начальника цеха, имел бы квартиру и пользовался бы всеобщим уважением, как это было еще до войны, когда я работал распредмастером во втором механическом цехе. Здесь же я, если и приживусь, то как устроюсь с квартирой, как буду жить на самую маленькую зарплату, которую мне положат, – и вообще, сумею ли вписаться в такой важный коллектив высококлассных журналистов, которые тут наверняка только и служат. Приема я ждал более трех часов, а потом секретарша сказала: – Начальник сегодня принять вас не может, вы идите в гостиницу, устраивайтесь, а завтра во второй половине дня придете. Я еще в Вологде узнал адрес офицерской гостиницы на площади Коммуны, поблизости от театра Красной Армии, – туда и поехал. Скоро я имел маленький отдельный номер, оставил в нем портфель, а сам пошел гулять по городу. Мне надо было еще посетить редакцию журнала «Новый мир», показать там «Лесную повесть», но туда я решил поехать после того, как устроятся мои дела в «Красной звезде». Часу в десятом вернулся в гостиницу и лег спать. Но через час-другой заслышал какую-то возню в номере и проснулся. Включил ночничок и увидел здоровенного лысого дядю, снимавшего гимнастерку и готового уж ложиться спать. Я вскочил и сел на край койки. Он же, увидев меня, махнул рукой и выругался: – Черт! Эти проклятые клетки! Я номером ошибся! Он присел на стул и стал объяснять: – Тут, видите ли, коридорная система, на этаже сто номеров и все одного размера. Я там в вестибюле в карты играл, ну, и вот… забрел к вам. Простите, ради бога! Ваш номер тридцать второй, а мой тридцать третий. И мебель тут расставлена по стандарту: кровать, столик, стул – все одинаково. Вы, наверное, вчера поселились. Тут до вас майор танкист с супругой жил. Мой собеседник, судя по погонам на гимнастерке, был тоже майором; широко улыбнулся, стал рассказывать. – Случай тут на днях вышел: ребята в преферанс играли, припозднились. Один отвалился, пошел спать. Вот так же зашел в соседний номер, тихонько разделся, лег в кровать. Женщина проснулась, обняла его. Ну, конечно, приняла за своего. А уж потом, когда страсти разогрелись, рукой головы коснулась. Батюшки! – лысый. Муж-то у нее кудлатый, а у этого голова точно коленка бабья. – Ой! Никак Леонид Фомич? – Валентина?… А твой там, в вестибюле, пульку доигрывает. Затихли на минуту. Валентина шепчет на ухо: – Теперь-то уж… ладно. Если уж так вышло. Чужой мужик, хоть и лысый, а женщине любопытно. Да и момент такой: назад дороги нет. Майор долго и смачно смеялся. – Вот они… эти проклятые клетки! Ну, да ладно, прости браток. Пойду к себе. А то еще и к моей бабе забредет какой-нибудь преферансист. Он снова засмеялся и вышел. А мне было грустно. Я долго лежал с открытыми глазами, смотрел в потолок. Вот она, супружеская верность. «Теперь-то уж… ладно», – говорит ему чужая жена. И вот что обидно: наверное, всякая на ее месте поступила бы так же. Это была минута, когда в сердце моем шевельнулась ревность. На другой день подполковник Шапиро снова часа два подержал меня в приемной. Я, конечно, понял, что никакая не занятость была тому причиной – подполковник явно демонстрировал ко мне неприязнь, но вот в чем я перед ним провинился – понять не мог. И когда он меня все-таки принял, я мог убедиться, что начальник отдела кадров, как в свое время старший лейтенант Львов в Харькове, будет всячески тормозить мой приход в редакцию. Вопросы задавал нехотя, на меня не смотрел. – Какое у вас образование? – Среднее. И к тому же военное училище… – Среднее! Да как же я вас оформлять буду? Вы об этом подумали?… Что мне скажут там, в Главпуре?… А?… Должны же вы, наконец, понять мое положение?… Едете в Москву, в главную военную газету!… А какой такой ваш диплом я представлю начальству? Мне скажут: парень где-то там работал на заводе, потом немножко воевал на фронте – и давай его в Москву. В «Красной звезде» работать хочет. А?… Я тоже хотел бы работать в Кремле, там, где кабинет товарища Сталина. Или министром по обороне! Хочу ездить в большой машине и с охраной. Я еду в Кремль, а все говорят: это Шапиро поехал на работу. Вам смешно! А мне не смешно выписывать заводскому парню удостоверение корреспондента «Красной звезды» и чтоб мне потом говорили: «Кого тащишь в редакцию?…». Подполковник поднял на меня глаза, и я увидел в них холодный сумрак; такой был в тундре перед тем, как там открылось небо и началось северное сияние. В мокрой непроглядной вышине точно живые существа ползли тучи, и я будто бы даже слышал их шипение. В глазах Шапиро вот так же что-то копошилось и шелестело. Они были пустыми, в них, как в колодец, можно было провалиться. – Ну, хорошо, хорошо. Генерал болен и не скоро поправится; у него воспаление легких. Завтра я к нему поеду и доложу вашу бумагу. Приходите вечером, мы что-нибудь придумаем. И когда я выходил из кабинета, он вслед мне проворчал: – Они делают глупости, а я должен расхлебывать. Был вечер, когда я выходил из редакции. Шел мокрый противный снег, москвичи, подняв воротники, бежали по своим делам, никто ни на кого не глядел, никто никому не был нужен. Сознание полного одиночества и своей ничтожности – первое и весьма неприятное ощущение, которое я успел вынести от пребывания в столице. Теперь же, когда, как мне казалось, окончательно рухнула моя мечта стать столичным журналистом, я бы хотел поскорее уехать из Москвы. Уехать в Вологду, Сталинград – куда угодно, но только уехать. И если еще вчера под сердцем теплилась надежда на устройство рукописи в журнале, то теперь и она испарилась. Уехать, уехать – и поскорее. Назавтра пришел в редакцию после обеда. На столе у секретарши увидел свою бумагу; она, как и прежде, лежала на самом краешке стола и готова была вот-вот свалиться. Секретарша не ответила на приветствие, сняла трубку телефона, позвонила. И я услышал: – Товарищ генерал! Офицер из Вологды у меня в приемной. Передала мне трубку: – С вами будет говорить генерал. Я взял трубку и встал по стойке «смирно». В трубке раздался хрипловатый голос: – Должен перед вами извиниться: Главпур не разрешает мне взять вас в редакцию. Я хочу предложить вам поучиться на Высших курсах при Военно-политической академии. Год пройдет незаметно, и тогда мы вас оформим. А? Вы согласны? Ну, и отлично. Я звонил начальнику академии, обо всем договорился. Зайдите к ним в отдел кадров – завтра же. – Благодарю вас, товарищ генерал! – отчеканил я с радостью. Такой оборот дела был для меня самым счастливым; отсутствие образования тянулось бы за мной всю жизнь, а тут – высшие курсы! На следующий день утром я уже был в академии и стоял перед дверью, сбоку от которой была надпись: «Заместитель начальника отдела кадров». «Вот, – думаю, – сейчас войду, а и здесь сидит…» – вспомнился Шапиро, и я почувствовал, как по всему телу бежит неприятный холодок. Однако решительно открыл дверь: – Можно к вам? – Попробуйте! – раздался звонкий и будто бы веселый голос. Комната большая с красным потертым ковром посредине. У окна стол и за ним майор – какой-то несерьезный, мальчикоподобный; круглая голова с шапкой волнистых темных волос, зеленые улыбчивые глаза: смотрит на меня так, будто мы с ним давно знакомы и он меня ожидал. Сбоку от него у другого окна черный диван и на нем, закинув ногу на ногу, привалясь к спинке и раскинув руки, сидит парень в гражданском – такой же молодой, но с лицом круглым, широким, кареглазый, черноволосый. Держится независимо, смотрит на меня свысока. Он первым и заговорил: – Ты из Вологды, да? Не твой это рассказ был напечатан в «Красном Севере»? Заголовок, правда, ужасный, но рассказ ничего. Я тоже участник Совещания молодых писателей, и мои стихи там печатали. Может, читал? Я Владимир Котов. Поднялся и протянул мне руку. И – сидевшему за столом майору: – Николай, оформляй. Из него выйдет толк. Я вижу – оформляй. Да так, чтобы он и стипендию хорошую получал, и эту вашу высшую школу поскорее закончил. Мы с ним дела в литературе будем большие делать. Оформляй. Майор Николай тоже подошел ко мне и дружески протянул руку. – Будем знакомы: Бораненков. Я тоже в некотором роде литератор: рассказы пишу. Только у меня жанр щекотливый: я, видишь ли, юмором пробавляюсь, а Гоголей и Щедриных у нас не любят. Сел за стол, стал куда-то вписывать мою фамилию. С грустной улыбкой продолжал: – Ладно бы юмор гражданский, а у меня военный. Этот уж и совсем не любят. Потом вскинул на меня веселые глаза: – Послушай, капитан: поступай на экстернат. У нас таких соискателей не любят, но я уговорю начальника учебной части. Тебе академия нужна. Будешь учиться на курсах и одновременно сдавать за всю академию. Вы ведь фронтовик, командовали батареей, а батарея приравнивается к батальону – вам многие предметы мы сразу же засчитаем. К примеру, тактику, стрельбу, строевую подготовку, физподготовку… Останутся предметы теоретические да профессионально-журналистские. А?… Полтора-два года, и в кармане диплом об окончании академии. Я тут же написал заявление. Майор продолжал: – Курсы находятся за городом, на бывшей даче Ворошилова. С Белорусского вокзала поедешь до станции Перхушково. Начальником там генерал Штырляев. Завтра к нему явитесь. Через час я уже имел в кармане все документы и, сияющий, выходил из академии. Со мной вышел и Владимир Котов. – Вам куда? – спросил он. – В редакцию «Нового мира». Повесть хотел бы им показать. – О! Это мысль! У меня там стихи валяются. Я с вами поеду. В редакции мы расстались: я пошел в отдел прозы, Володя – в отдел поэзии. Первая же вывеска у двери кабинета меня обрадовала: «Дроздов А. Ф.». Однофамилец! Может, из наших краев. В комнате, похожей на клетку, за маленьким, почти игрушечным столом сидел пожилой седоволосый дядя. На меня смотрел недружелюбно, впрочем, с некоторым интересом. Одет он был в серый дорогой костюм, но видом был прост, и даже чем-то напоминал мне земляков: лицо широкое, курнос, глаза большие, цвета вечерней синевы. Решил быть смелым: – Я тоже Дроздов, а вы, случайно, не пензенский? – Я тамбовский – там рядом; у нас Цна, у вас Хопер. Так я понимаю? В его ответе слышалась насмешка, будто говорит с малышом: это мне не понравилось. Продолжал серьезнее: – Повесть вам принес. Вот… Может, годится? Подаю рукопись. А он меня – как из ружья: – Да нет, ваша повесть тут не пригодится. – Почему? Вы же ее не читали. – И читать не стану. Во-первых, у нас на самотеке другие люди сидят, а во-вторых… мы печатаем маститых авторов. Вы ведь, надеюсь, не считаете себя маститым? – Нет, конечно, однако думаю, что у меня получилось. Иначе бы не пришел в редакцию. Вечерне-синие глаза долго на меня смотрели, смягчились немного. В них даже блеснул зайчик интереса и доброго побуждения. Заговорил с улыбкой и как-то так, отвлеченно: – Странные мы, русские люди! Серьезно полагаем, что везде у нас друзья, нас ждут и готовы броситься нам на шею. Встал из-за стола, прошелся из угла в угол, потом резко повернулся ко мне и зло, почти враждебно проговорил: – Не ждут нас, не ждут! И нет у нас в редакциях друзей, – вот если бы ты приехал из Одессы! И нос бы имел немножко другой, не такой, как у нас с тобой, – картошкой. Не такой – слышишь! Ах, господи! До капитана выслужился, а в глазах наивность детская. Рукопись нам принес. Обрадовал! Да если ты сам Пушкин или Лермонтов – все равно им не нужен. Я тут случайно и потому говорю с тобой по-дружески, а если б на другого напоролся – и говорить бы не стал. Сел однофамилец за стол, в окно долго смотрел. А потом, когда повернулся, я увидел в его глазах боль и участие. На дверь посмотрел и тихо этак проговорил: – Спрячь ты свою рукопись и никому здесь не показывай. Ты газеты про космополитов читал?… Знаешь, что кампания против них велась? – Знаю, да чтой-то она быстро захлебнулась. Видно, газеты не в те колокола ударили. – В те они ударили, в те, да только шею тем редакторам свернули, а космополиты как сидели во всех министерствах да редакциях, так и сидят. Так вот… повесть-то свою ему отдашь, космополиту, а он читать ее не станет, а взглянет на твою физиономию черноземную и скажет: а ты, парень, эти штучки литературные брось, своим делом занимайся, а это уж… оставь нам. Литературу русскую мы вам будем делать, мы. – Кто это – мы? – спросил я с закипавшим раздражением. – Мы – это значит – они, те, про которых ты в газетах читал. Ах, да что с тобой говорить! Дай-ка рукопись, я ее скоренько посмотрю. Я подал ему повесть и хотел было уходить, но он показал на стул: – Сиди. При тебе читать буду. Читал он минут тридцать-сорок; одни страницы бегло просматривал, другие читал и даже перечитывал. А когда закончил, поднял на меня вечерне-синие глаза и смотрел долго, будто только что увидел меня и я его чем-то удивил. Потом отвалился на спинку стула и смотрел поверх меня, на стену. Сказал отрешенно, словно бы и не мне: – Ручку между пальцами держать умеешь. И пишешь резво, – думаю даже, быстро. По почерку вижу. И кое-где складно выходит, и лихо завернешь – про облака, например, про кашку-ромашку. Но… зачем пишешь? Что сказать людям вознамерился? Писатель-то – инженер человеческих душ, а какие души вылепить собрался? Чему людей учишь – а?… Один лесоруб передовой, другой отстающий, парторг прогрессист, а начальник консерватор. Да об этом-то все пишут! Мой однофамилец поднялся и стал нервно ходить по комнате. Потом подскочил ко мне и склонился так низко, что я слышал его горячее дыхание. – Ну, представь на минуту, как бы это Пушкин принес в журнал повесть, похожую сюжетом на «Бедную Лизу» Карамзина. Можешь ты это представить – нет? И я не могу вообразить такого. Пушкин издателю «Руслана и Людмилу» принес, поэму, где океан красоты и могущества! Сказку, после которой великий Жуковский воскликнул: ученик победил учителя! А?… Ну, могут после твоей повести Бажов или Пришвин воскликнуть: «Он положил нас на лопатки!»? Нет, ничего такого они не скажут. Они не станут и читать твоей повести, потому что в ней ничего нет: ни красоты, ни силы. В ней есть одно попугайство. И больше ничего! Александр Федорович вернулся на свое место, смотрел в окно и со мной не заговаривал. Очевидно, ждал, когда я возьму рукопись и выйду. Сердце мое кипело от обиды, я не соглашался ни с одним его словом, но молчал. А между тем мне бы хотелось и ему сказать что-нибудь резкое и обидное. И я уж подобрал подходящую фразу, но вдруг решил не отвечать дерзостью на его откровенность, поблагодарить за чистосердечие. Но он тихо и тоном примирения проговорил: – Кажется, Гюго заметил: поэты рождаются в деревне, а умирают в Париже. Ты ведь в академию приехал. Ну, ладно: поживи в столице, может быть, еще и хорошую повесть напишешь. Приноси ее тогда мне, помогу напечатать. На клочке бумажки написал свой телефон и, подавая мне, сказал: – Я живу на даче. Звони. И протянул мне рукопись. И, когда я уже был у двери, сказал: – Слог у тебя есть. Пиши больше, может, и распишешься. Я вышел. Сердце мое колотилось, голова шумела. Мне даже казалось, что где-то под фуражкой в волосах потрескивают искры. Волнами накатывала одна и та же мысль: если уж и решусь писать, то никаких передовиков и никаких отстающих у меня не будет. На улице у входа в редакцию стоял Володя Котов. Подлетел ко мне, ударил по плечу: – Стихи взяли! В следующем номере дадут большую подборку. Посмотри, что написал в рецензии Михаил Исаковский! Я читал: «Стихи сколочены отменно, ритмика звенит, мысли свежие и весьма современные. Из Котова выработается большой советский поэт». – Да ты, старик, понимаешь, что для меня означает такой отзыв? Исаковский – гигант, живой классик!… Эта бумага… Он как знаменем размахивал над головой отзывом поэта: – Ярлык на княжение! Я теперь свой человек на Парнасе. И не просто свой, а еще и заметный. Меня за сотню километров разглядишь. Да я в любой редакции суну под нос литрабу: на, читай! И печатай скорее, пока я не раздумал и не отнес стихи в другую редакцию. Я теперь на коне, старик. На белом коне! – поздравь меня. – Я рад за тебя. Поздравляю. Но кто такой литраб? – Ах, деревня! Простых вещей не знаешь. Литраб – литературный работник. Вот как зачнешь обивать пороги редакций газет, журналов, а потом и в издательство сунешься – так и поймешь, кто он такой, литраб. Редакционный клерк, навозный жук, а для нашего брата тигр, лев, Бог и царь! Ему ты в лапы попадаешь. А, кстати, как твои дела? Что тебе сказал этот странный и таинственный А. Ф. Дроздов? – Сказал, что повесть еще не готова. Над ней поработать придется. А почему он странный, этот мой однофамилец? – Странный потому, что должности никакой не занимает и никто не знает, что он пишет и почему ошивается в литературе, а только дачу в писательском городке Переделкине занимает огромную и со всеми редакторами запанибрата: его и с Фадеевым можно встретить, и с Фединым, а при Горьком он какой-то орден получил. Жаль, что не взял твою повесть, он бы ее живо напечатал. Ну да ты, старик, не отчаивайся и носа не вешай. Литература – это игра, казино, где колесо судьбы крутится. Повезло – и ты на коне, вот как я теперь, а нет – не хнычь и не падай духом. Сиди и пиши и, как говорил Маяковский, «единого слова ради» изводи тонны словесной руды. Русский язык богат, но и податлив. Он как женщина: на нее нажмешь – и она сдается. Ну, пока, старик. Мне теперь многих друзей обежать надо. Пусть знают, с кем они дело имеют. Мы крепко пожали друг другу руки и расстались. С момента этой нашей первой встречи пройдет много лет, и я ни разу не встречался с Володей Котовым, но всегда жадно ловил каждую весточку об этом прекрасном человеке. Он как поэт поднимался все выше и выше; наконец, занял на Парнасе едва ли не ведущее место. И на самой высшей точке его поэтической судьбы мы неожиданно встретились, крепко обнялись и уж не расставались до самой его нелепой смерти в середине семидесятых… Кажется, ему не было и пятидесяти. Утром следующего дня я почти забыл свою неудачу в журнале; привел себя в порядок, отгладил брюки, пришил свежий воротничок и отправился на электричку, которая помчит меня к новому берегу моей судьбы. И вот Перхушково. По лесной тропинке я иду на бывшую дачу Ворошилова. В Подмосковье заглянула весна; с бездонного синего неба льется поток солнечной благодати, мне хорошо, и шаг мой легок, вчерашняя неудача с повестью отползла в сторону и душу не томит; напротив, я рад, что встретился с хорошими людьми – Бораненковым, Котовым, и даже странно рассерженный однофамилец мне теперь кажется уж не таким сердитым, он будто бы и рассердился за то, что я, носящий его фамилию и рожденный почти в тех же местах, что и он, не оправдал его надежд и не принес ему рукопись, равную по силе пушкинской. А его напутствие: ты пиши и, может быть, распишешься, прозвучало почти отечески. Я даже решил, что он нашел у меня способности, но из педагогических соображений о них умолчал. И эта неожиданная и счастливая догадка словно подтолкнула меня, я прибавил ходу и ощутил в груди такие силы, каких раньше у меня не было. По некрутому косогору спустился к озеру; снег на его поверхности подтаял, и чаша голубого льда походила на глаз плачущего ребенка, устремленный в небо. А и небо было светло-радостным, словно бы хотело прокричать: «Люди, весна идет! Весна!…». Тропинка вела через озеро, а на самой середине сидел человек, удил рыбу. Я к нему подошел, поздоровался, и он ответил мне весело, будто родному. Спросил: – К нам на курсы? – Да, направление получил из академии. – Ну, ну, значит, вместе будем. Я тоже учусь на курсах. Он был в фуфайке, а рядом с ведром, полным рыбы, лежало кожаное пальто. Он показал на него: – Если вам нетрудно, захватите. Там, в раздевалке, повесьте. А то я, видите, рыбы много наловил, руки будут заняты. Я кинул пальто на плечо и двинулся дальше. В раздевалке повесил его на крайний крючок. И тут же оставил свою шинель и чемодан. Поднялся на второй этаж к начальнику курсов. Генерал Штырляев, пожилой человек с внушительным орденским иконостасом на светлой стального цвета гимнастерке, принял меня ласково, хотя заметил: «Тут у нас учатся старшие офицеры да генералы, но есть и три-четыре офицера младших, вроде вас. Ничего, вам будет полезно пообщаться с ветеранами». Приказал адъютанту устроить меня в общежитие, а на прощание сказал: «Если захотите с семьей жить, снимете квартиру в деревне. Тут у нас по соседству много деревень». В комнате меня подселили к майору Ильину, человеку шумному, разговорчивому. С первых же минут общения с ним я понял, что его способность рассказывать, поучать, все комментировать и растолковывать так велика, что от меня потребуются лишь односложные ответы «Да» и «Нет» и, может быть, еще короткие междометия. И, конечно же, надо будет запасаться терпением: люди, не имеющие тормозов, обыкновенно говорят не только много, но и однотонно, их длинные беспаузные фразы напоминают жужжание мухи в тот момент, когда вы засыпаете. Что же до меня, то я, жадный до общения со всяким новым человеком и до всевозможных сведений, всегда обладал большим запасом терпения и с молодости развил в себе способность внимательно слушать и выуживать из речи любого человека драгоценные крупицы ума и полезной информации. В данном же случае майор Ильин был для меня сущей находкой: ведь я попал в мир генералов и полковников. Во время войны они от младших офицеров были так далеко, что я их почти не видел. Самый большой начальник для меня был командир полка, а он имел звание майора. Я еще не успел разложить по местам свой нехитрый скарб, оглядеть кровать и тумбочку, а уже знал, что мой сосед «двадцать лет работал в трубе», – так в журналистском мире называют радио, – и после войны остался в армии, потому что «и в армии есть труба, и здесь нужны люди, знающие специфику вещания». На вид Ильину я бы дал лет сорок пять. Крепкого сложения, широкоплеч, он чем-то напоминал медведя, к тому же бурого, потому что цвет лица и волосы его отливали красновато-рыжим, почти кирпичным оттенком. Волосы свалялись и походили на пучок медной проволоки. И уж совершенно замечательными были у него глаза: как у куклы широко открыты, подолгу оставались неподвижными и горели желтым мерцающим светом. Наверное, такие глаза бывают у колдунов и шаманов, а еще у тех редких людей, которых называют прорицателями, ведунами и боятся от них сглазу. Говорил он быстро и паузы делал лишь после длинных замысловатых экзерциций. В этот первый день пребывания в самой высшей из школ, – она так и называлась: Высшие курсы при Военно-политической академии имени Ленина, – изучил расписание занятий на март, в книжном киоске купил толстые тетради для конспектов и пошел знакомиться с окрестностями дворца, который раньше принадлежал какому-то русскому графу или князю. Зашел и во флигель, где проводятся занятия со слушателями военной журналистики. При Ворошилове в нем жила охрана, и жила неплохо. Тут были комнаты для отдыха, небольшой зал, называемый Красным уголком. В этом-то зале и читались лекции. А во дворе оборудована волейбольная площадка. В большом здании были столовая и буфет. С целью экономии обед я пропустил, а на ужин взял котлету, три кусочка хлеба и стакан кофе. До получки оставалось десять дней, а денег у меня только и хватит на легкий завтрак и такой же облегченный ужин. Подумал о том, что надо быстрее вызывать Надежду, вместе нам будет легче кормиться. Спать я лег рано, но сон мой был прерван самым неожиданным образом: посреди ночи вдруг раздался ужасный крик. Я вскочил, включил свет и вижу: на койке, стоящей напротив, в нижнем белье сидит мой сосед и дрожит, как будто его трясет лихорадка. Волосы дыбом, глаза вытаращены и весь он подался вперед, словно хочет напасть на меня. – Что с вами? Вы нездоровы? – спрашиваю майора. – Нет, нет. Со мной все в порядке. Это я во сне… увидел сцену: будто на меня летит самолет и палит со всех стволов. Он лег, натянул на себя одеяло и, затихая, проговорил: – Война. Въелась во все кишки… И ночью снятся кошмары. Я потушил свет. Видения войны беспокоили многих фронтовиков, я слышал об этом, но меня, слава Богу, они не тревожили. Видно, так устроена нервная система. Кстати тут замечу: раньше я редко вспоминал войну и не любил пускаться в рассказы о ней, но вот теперь, когда мне уже далеко за семьдесят, картины войны встают передо мной все чаще и все ярче, и я жене своей Люше рассказываю разные военные истории. Память хранит мельчайшие подробности тех лет, когда страшное и нестерпимо трудное странным образом мешалось с возвышенным и прекрасным. Не без волнения переступал порог аудитории в первый день занятий. Где-то под сердцем копошилась мысль: а справлюсь ли? Сумею ли понять и запомнить всю мудреную теорию политической экономии, диалектического материализма, истории журналистики и истории дипломатии… А мне сверх того предстояло еще сдать государственные экзамены и за всю академию. Первая лекция по философии. С некоторым опозданием пришел профессор Деборин: толстенький румяный еврей с черными, как у птицы, глазами. На слушателей почти не смотрел, важно взошел на кафедру, глянул на раскрытую ладонь… Я не сразу понял, что на ладони у него, как игральные карты, лежат листки из твердой бумаги, на которых записан план лекции, цитаты, цифры… – все, что у него не держится в памяти, но необходимо для рассказа. Для себя я решил тщательно записывать все лекции, благо что к тому времени я уже имел опыт журналиста писать быстро, почти со скоростью стенографистки. Одним словом, решил заниматься серьезно и быть готовым к любым экзаменам. Профессор говорил не быстро, четко, давал возможность записывать отдельные важные места, и это мне очень нравилось. Уже через пятнадцать-двадцать минут я полюбил его – именно за то, что лекцию его я почти полностью мог занести в свою толстую красивую тетрадь, на обложке которой я живописно начертал мудреное слово: «Философия». И то ли мой врожденный интерес к людям, то ли профессор Деборин оказался человеком неординарным, но я не только хорошо записывал его лекцию, но еще и успевал наблюдать за его поведением, за тем, как он стоит у кафедры, временами отходит и начинает возле нее двигаться, как будто заметил какую-то неисправность и теперь осматривает ее со всех сторон. Иногда он останавливался, вскидывал назад голову и упирал взгляд куда-то в потолок, а то быстрыми шагами подойдет к окну и устремляет взор на деревья, стоявшие рядком у флигеля. Аудиторию он не видел, на нас не смотрел, будто мы для него менее интересны, чем белый потолок, на котором одиноко висела трехламповая металлическая люстра. Во второй половине часа профессор глубокомысленно замолчал и достал из своего старого черного портфеля апельсин. Не спеша очистил его и стал есть. Ходил возле кафедры и – ел. Эта сцена меня изумила. Я не знал, не думал, что преподаватель во время занятия может что-нибудь есть. Это казалось невероятным. Но Деборин ел. И при этом на нас не обращал никакого внимания. Я решил, что так может поступать профессор. Его авторитет велик, и слушатели так благодарны ему, что никто и не подумает осуждать. А он, съев половину апельсина и положив вторую на лист бумаги, снова взошел на кафедру и продолжил рассказ. При этом он сообщал много фамилий, приводил крылатые высказывания ученых и даже читал стихи… Я писал и писал. Вечером обложился книгами и читал. Но читать я мог лишь тогда, когда в комнате не было Ильина. Когда же он появлялся, я снова превращался в слушателя. На этот раз в роли лектора был майор Ильин. Но если профессор говорил спокойно, то мой сосед и говорил неспокойно, и вел себя так, будто его кусали клопы или блохи. Едва присев у тумбочки, он вдруг вскидывался и кричал: – Кто ему позволяет жрать у нас на глазах апельсины? Разъелся, как боров! У меня дети малые не знают запаха фруктов, сам я по два дня не ем ничего – денег не хватает, а он – жрет!… Однако тут же успокаивался, продолжал: – Профессор он что надо, талант! Его вся Москва знает, но будь же ты человеком! В зале фронтовики сидят, герой подводник, разведчик легендарный Сидоров, бывший член военного совета Ленинградского фронта Кузнецов – он генерал-лейтенант, а этому нахалу и сам черт не брат!… И через минуту: – А, кстати, Кузнецова я что-то сегодня не видел. Кожаное пальто в раздевалке висит, а его нет. Странно это. Уж не заболел ли? Я сказал, что вчера утром его на озере видел и пальто кожаное по его просьбе принес. Просматривая конспекты, заметил: – Деборин фамилий много дает, я все записал, а два других преподавателя фамилий почти не называют. Ильин вдруг подскочил, словно его шилом кольнули: – Религия! Тут, брат, религия и больше ничего. Вам, конечно, и невдомек, что фамилии-то даны еврейские, все еврейские! Деборин никого другого не назовет; ему не нужен киргиз, испанец, русский, он вам назовет только еврея! Религия! В том она и заключается – его религия. Он разволновался, хватал с тумбочки то мои тетради, то книги, а то подходил к окну и принимался кулаком тереть стекло. Повернулся ко мне, сверкнул ошалелыми глазами: – А если бы вас, русских, осталось шесть миллионов, а по всему миру двадцать или тридцать, и все бы вы перемешались со всякими шанси-манси и персами-иранцами, – вы бы что ль не то бы делали, что и он, Деборин? Вы бы на каждом углу не кричали о русских? Не талдычили бы всем и каждому о своих талантах? – религия! Она сидит в печенках у Деборина. Он говорит только о евреях, думает только о евреях, он устремляет на тебя свой взгляд – и ты в нем читаешь: ну, а ты, братец?… как ты об нас полагаешь? Любишь ли ты еврея?… Вот и сегодня на лекции: он натолкал в твою голову тридцать сынов Израиля, а ты этого и не заметил. Говорят же, они умные! А что, скажи, разве он не умный, наш профессор Деборин?… Я листал свои конспекты и находил много фамилий, но среди них почти не встречал еврейских. Возразил Ильину: – Философ Сенека?… А вот писатели: Лион Фейхтвангер, братья Томас и Генрих Манны?… Вот наши писатели – Константин Симонов, Михаил Светлов, Ярослав Смеляков?… – Евреи! Все они евреи! Ну, если не полные, так частично – полтинники, четвертинки… Смеляков, к примеру, – полукровка. Еще раз тебе говорю: Деборин чужого не назовет, он как машина – так устроен: знает и помнит только своих!… Потом, много лет спустя, учась в Литературном институте, я узнал и Симонова, и Светлова – да, это были типичные евреи, видел и Смелякова: темный, большой, сутулый, он мало походил на еврея, но в стихах его почти не слышалась боль о нашем, русском. Он только на смертном одре продиктовал посетившим его друзьям огневой стих, который потом был у всех на устах: Владыки и те исчезают Мгновенно и наверняка, Если они посягают На русскую суть языка! Но это много лет спустя. Тогда же я смотрел на Ильина как на сумасшедшего; его откровения были для меня так неожиданны и так невероятны, что я, кажется, ничего из них не запомнил и посчитал их сущим бредом. И хорошо, что Ильин, выпалив странную тираду, вдруг, словно спохватившись, замолчал, сник и лег спать. Я еще два-три часа занимался, а потом и сам завалился в постель. Занятий было много, и я решил соблюдать три условия: внимательно слушать лектора, тщательно записывать все интересное и важное, и на два часа сократил сон. Вечером после прогулки съедал бутерброд с чаем и принимался за чтение литературы. Если Ильин меня слишком отвлекал, уходил в комнату отдыха и там читал. Все слушатели на факультете журналистики были старше меня, в прошлом занимали важные посты и казались мне очень умными. Все лекторы без исключения мне нравились. После всего, что происходило со мной во Львове, после оглушительных откровений Ильина я к каждому лектору внимательно присматривался, искал в нем черты еврея. Их страсть к делу и не к делу приплетать фамилии своих сородичей была поразительной и не знала исключений. Их национальность только по одному этому можно было определять безошибочно. Русский профессор назовет пять-шесть фамилий, ну, от силы десять, и эти фамилии не обязательно евреи, и даже чаще всего люди разных национальностей, но как только зачнет перечислять фамилии лектор-еврей, тут процентов на девяносто будут его соплеменники. И тут я признаюсь, что лекции со множеством фамилий были для меня предпочтительнее; я каждое новое имя воспринимал с интересом, точно это была встреча с незнакомым человеком. Лекции профессоров-евреев, а их у нас было процентов восемьдесят, проходили быстрее. Еврей не имел обыкновения углубляться в тему, нередко он и вообще только касался предмета своей лекции, а все остальное время посвящал рассказам веселых историй, сыпал анекдотами, и очень часто еврейскими и армянскими, на ходу придумывал хохмы, и хотя они были не очень остроумными, но голову нашу не утруждали, и большинство слушателей к таким лекторам относились снисходительно. Однако во время перерывов ворчали, а некоторые в голос возмущались: какого черта мы терпим этого балагура? Надо доложить в учебную часть. Но в учебную часть никто не докладывал, и балагуры, привыкшие, видимо, всю жизнь скользить по верхам, продолжали балагурить. Серьезно мешал мне майор Ильин. Всюду, где только можно, он заводил со мной длинные разговоры и прожужжал мне уши. На занятиях не появлялся генерал Кузнецов, и разговоры о нем возникали все чаще. Вначале кто-то сказал, что он прямо с озера уехал в Москву: там у него живет дочь, но потом другой вестун сообщил, что генерал уехал в Ленинград. Однако эту весть тут же отвергли. Как же это генерал, бывший секретарь Ленинградского обкома, поехал в свой город в фуфайке? И лишь через несколько дней пополз слушок: генерала взяли? Прямо с озера. Не дали зайти в общежитие и взять вещи. Эта новость ударила меня как обухом. Я много слышал, как у нас берут, но чтобы такого человека и прямо с озера?… На перемене меня за рукав потянул в сторону Ильин. – Ты никому не проболтался?… – О чем? – Ну, о том, что пальто у него взял? – Нет, никому не говорил, но что же тут особенного? Человек попросил, и я взял пальто. – Т-с-с…– зашипел Ильин. – Не будь идиотом! Да тебя, как только узнают, живо заметут. – Да за что? – возмутился я. – Что же я такого сделал?… Ильин больно сдавил мне руку, потащил в сторону. – Молчи, говорю, как рыба! Не то загремишь… туда, где Макар телят не пас. Это я тебе говорю – бывший работник СМЕРШа. При слове СМЕРШ я поежился; дважды я встречался с этой публикой на фронте и каждый раз висел на волоске от ареста: командир полка выручал. Тут меня никто не выручит, слова Ильина показались мне не шуткой. Я молчал. – Никогда! – заклинал Ильин. – Никому! И ни слова! Об этом знаю я один, но я тебя не выдам. Слышишь? Не выдам!… Я чувствовал себя на крючке, за который кто-то тащил, а мне было нестерпимо больно. Он меня не выдаст! А если случится размолвка или его бешеная крыса укусит… Тогда и я… туда же, где и Кузнецов?… На лекции не слушал профессора, ничего не записывал, а думал: «За что его?… Что же он сделал?…» Я уже знал, что людей в то время брали ни за что, и мне Кузнецова до боли было жалко. В день получки Ильин попросил у меня денег: – Дай четвертную взаймы. Послезавтра отдам. – Вы же получили зарплату. – Получил, но мне нужно. Сказал же отдам! Я дал ему деньги, хотя двадцать пять рублей основательно подрывали мой бюджет. Больше половины зарплаты я отсылал Надежде, остальные экономно расходовал на еду. Долг он не вернул ни через два дня, ни через три, а неделю спустя попросил десятку. – Да откуда же у меня деньги? Я, как и вы, получаю зарплату. – Ладно, жлоб несчастный! Давай любую половину. – Что, половину? – Ну, пятерку! Так у меня случилось: все деньги выветрились. Я же отдам тебе! Подумал, что из-за такого пустяка может обидеться и… чего доброго… Мысль эта поразила: он же будет шантажировать! Всю жизнь, до конца дней пугать этим пальто!… Лежал на кровати и думал: что делать? Капкан, в который я попал, отравил мне все дни, я не знал, как его сбросить, как обрести прежнюю свободу и радость жизни. И – придумал! Пошли мы с майором в соседнюю деревню искать квартиры. Майор предлагал мне снять по соседству дома, познакомить жен и жить одной дружной колонией. Я согласился, и в воскресенье мы по лесной тропинке двинулись в сторону деревни Лысково, которая была от нас в двух километрах. Стоял теплый апрельский день, солнце на небе радостно сияло, и у меня на сердце было хорошее настроение. Я был уверен, что план мой тотчас сработает, и я освобожусь от угрозы, с которой нависал надо мной майор Ильин. Спокойно и будто бы между прочим заговорил: – Теперь только вспомнил, что генерал-то, отдавая мне пальто, называл вашу фамилию. Так и сказал: – Там в двадцать первой комнате живет майор Ильин – ему и отдайте пальто. Ну, а если майора не будет, оставьте пальто в гардеробе. Майор остановился, выпучил глаза. Шея его вытянулась, нос заострился: – Ты что буровишь? Я знать его не знаю, этого генерала! – Ну, теперь-то, конечно, зачем его знать. А тогда он мне так и сказал: «Там… живет майор Ильин – ему и отдайте пальто». Я ведь не глухой, так он именно и сказал. – Чего же ты молчал, а только сейчас эту лажу вешаешь мне на уши? – Считал неважным все это. Ну, подумаешь, пальто принести с озера! Это вы вокруг такого пустяка нагородили страхов, – ну, я и вспомнил. А вообще-то, плюньте вы на все и забудьте. Я же не собираюсь кричать об этом на всех перекрестках. Ну, а если уж кто спросит… да и тогда не стану разводить турусы… Дело-то выеденного яйца не стоит. И двинулся к деревне, которая уж показалась на поляне. Но и шага не успел ступить, как Ильин схватил меня за плечо. Повернулся к нему, а он раскрыл рот и точно рыба, выброшенная на берег, дышит толчками и язык мне показывает. Испугался я, оттолкнул его. – Что с вами, товарищ майор? – Иван! Ты никому не говорил об том? Признавайся, не то худо будет. Нам обоим худо. Слышишь? – Да что же тут худого? Оставьте меня, пожалуйста! Ничего я худого не делал, и бояться мне нечего. – Иван, не дури! Не трави мне душу! Кондрашка меня хватит, если игру свою продолжать будешь. Кузнецова я и знать не знал, и ничего он тебе не говорил. Но придумал ты лихо, молодец. Сработал как матерый разведчик. Умница! Я сдаюсь на милость победителя. Но только ты меня послушай: если кто об этой шуточке твоей узнает – крышка нам! И тебе, и мне. Ты уж поверь старому волку, я в СМЕРШе работал. Там такие сидят! – Ой-ей!… Им только попади на зуб. Лубянские подвалы, допросы, пытки… Знаю я. Слышишь, Иван? – Слышу, слышу. Я ведь не дурак, как ты обо мне думаешь. Все я понимаю. И вот тебе моя рука: молчать буду как рыба. До конца жизни. А что до тебя, так и спрашивать не стану; знаю, что ты-то уж не проговоришься. Ну и ладно. Пошли в деревню, а об этом больше ни слова. Иначе кусаться буду. Ильин пожал мне руку и кинулся на шею. Крепко обнимал и говорил со слезами: – Умница ты, Иван! С тобой-то я бы пошел в разведку. Квартиры мы нашли скоро, в деревне Лысково, из которой война повыбила мужиков, места в домах оказалось много, а хозяйки все нуждались, и им две-три сотни рублей в месяц не мешали. Мы с Ильиным поселились почти по соседству, и в тот же день перенесли в деревню свои пожитки, и с нами еще пришел майор Нехорошев, бывший редактор какой-то военной газеты. День стоял теплый, ясный – по-настоящему майский. Я взял толстую книгу и пошел на берег крохотного озерца, смотревшего на мир радостно и призывно. Однако читать мне не пришлось: откуда-то выкатилась ватага ребят с футболом, и я, в недавнем прошлом заядлый футболист, ввязался с ними в игру. Ребята пчелиным роем носились за мечом, и я решил организовать игру по правилам. Создал команды, разметил поле, ворота, и игра пошла много интереснее, привлекая зевак из малышни и даже взрослых. Я демонстрировал приемы, о которых ребята могли только мечтать: движением ботинка останавливал летящий с большой высоты мяч, с любого положения бил головой, одинаково сильно и метко посылал мяч в ворота или на пас как с левой ноги, так и с правой. У ребят сразу же завоевал авторитет, и с того дня играл с ними по вечерам, а в выходные дни мы шли в другие деревни, участвовали там в турнирах. Мои увлечения футболом заметили и в академии; меня включили в академическую команду, с которой мы выступали на Всесоюзной олимпиаде: не скажу, что проявил себя лучшим игроком, но не был и среди худших. Кажется, звенигородская команда выбила нас из круга, и на том закончилась моя футбольная карьера. В начале мая накануне Дня Победы приехала с дочкой Надежда. Квартира ей понравилась, а годовалая Светлана, научившаяся к тому времени ходить, на целый год обосновалась во дворе, где была белая в черных пятнах собака, важно шагавший петух и несколько сереньких крикливых курочек. Потянулись дни изнурительных занятий. У нас поселилась мама Надежды Анна Яковлевна; она по очереди жила у своих трех дочерей, навещала сына Александра, но ни у кого подолгу не задерживалась. Скоро поняла, что жить она может только у младшей дочери, к нам и приехала. Со времени отъезда из Львова, где я писал в разные газеты, журналы и зарабатывал гонорары, вологодский период жизни, а затем и московский снова схватили меня за горло и стали душить хроническим недостатком средств к существованию. Здесь же, в деревне Лысково, я уж в который раз оказался перед лицом если не голода, то жизни полуголодной, унизительной. Наша малышка, увидев яблоко или конфету, тянула ручонки, плакала, – Надежда бежала на базар, который был в соседней большой деревне, покупала дочке фрукты и конфеты. Мне было неловко перед женой и тещей: я капитан, учусь в академии, а денег на необходимое не имею. Пытался писать рассказы, посылал в журналы – их не печатали. Однажды Надежда сказала, что поедет в Москву и найдет себе работу, но эту идею я решительно отклонил. У нашей хозяйки в Москве работал сын, семнадцатилетний парень, – так он вставал в четыре часа утра, наскоро завтракал и бежал на электричку. Затем в Москве еще проделывал длинный путь до завода… И так каждый день. Мог ли я обречь жену на такие мучения? Искали другой выход, но какой? Как-то Надежда сказала: – С Антониной поедем в Сухуми. Там у Греты Самойловны живет родственник, он даст нам сухофрукты. Я возразил: – Во-первых, на какие шиши вы купите билеты, а во-вторых, вам понадобятся деньги и на сухофрукты. – Да, это так. Но билеты в оба конца нам оплачивает Грета Самойловна, она же даст часть денег и на сухофрукты. Кое-что, конечно, и мы добавим. Грета Самойловна – супруга Ильина, такая же таинственная женщина, как и ее муж. Выдавала себя за цыганку, но одни называли ее армянкой, другие еврейкой, я же о национальности не задумывался, меня она привлекала своей загадочностью и какой-то колдовской силой. Являлась она к нам всегда неожиданно, передвигалась бесшумно, как летучая мышь, а при встрече со мной отворачивала взгляд черных и раскосых, матово мерцающих глаз. Она будто чего-то скрывала, чего-то стеснялась, и я заметил, что при встрече со мной или Нехорошевым смуглые ее щеки покрывались слабым румянцем девичьей стыдливости. Она была моложе мужа лет на пятнадцать, хранила первородную стройность, и хотя я не был знатоком женской природы, но не смог не заметить, что посторонние мужчины ее интересовали. Ильины не имели детей, жили вдвоем, денег у них, конечно, было больше, чем у нас. И я разрешил Надежде поехать на Кавказ. Скоро они вернулись, привезли много сухофруктов, рассчитались с Ильиными – им досталась большая часть товара, но и мы были довольны гешефтом. Надежда не только варила нам так необходимый компот, но и часть фруктов продала, а на вырученные деньги, к великой радости Светланы, купила дюжину маленьких гусят. Они с утра до вечера плавали и ныряли в озере, берег которого подступал к крыльцу нашего дома. Занимался я много; читать приходилось Маркса, Энгельса, Гегеля, Фейербаха, Канта, Сенеку… С жадностью я поглощал речи Цицерона, героические поэмы Гомера, стихи Вергилия, Овидия, романы эпохи рыцарской литературы, толстые книги по истории Европы и России. Я уже знал, что учиться буду полтора года, а за это время надо усвоить весь курс академии и сдать государственные экзамены. Судьба посылала мне шанс, и я должен был его использовать. Во время лекций старался записать каждое слово, – я как спортсмен развивал скорость письма и стал писать так быстро, что лекции в полном объеме перекочевывали в мои толстые тетради. Ко мне часто подходили лекторы, смотрели записи и удивлялись моему упорству, и я замечал, как они сочувственно ко мне относятся, поощряют мою старательность, а на зачетах, если я что-нибудь забывал, спешили прийти мне на помощь. Кипела своя жизнь и в деревне. Тут женщины, наученные войной, старались вскопать как можно больше земли и посадить на ней картофель, капусту, морковь, свеклу и всяких других овощей. До восхода солнца вставала и Надежда со своей мамой. И работали на отведенной им земле до позднего вечера. В эти дни даже футбольные игры прекратились: ребята помогали родителям. Иные даже сеяли пшеницу, рожь, ячмень, овес – для себя и для кур. Но особенно много сажали картошки. И уже скоро я понял, какую власть над человеком имеет земля: она его кормит, дает силы и здоровье, помогает воспроизводить потомство, иными словами: земля – все! Недаром говорят: «земля-кормилица», «за землю и волю», «власть земли» и так далее. На столе у нас появились редиска, лук репчатый, укроп, петрушка, а потом и разные ягоды – земляника, черемуха, ирга… Дом наполнился ароматом таких приятных и всепроникающих запахов, которые я бы назвал духом силы и самой жизни. А уж потом в глубоких глиняных чашках задымилась и молодая картошка. Голод отступил – для меня, моей семьи и для многих миллионов людей. Земля, глубоко вдохнувшая мирный воздух, ставила людей на ноги. По деревне радостно звенели детские голоса. Наша Светлана все дни пропадала на улице, с пронзительным криком и визгом носилась в стайке ребятни по единственной улице деревни. На футбольной площадке закипали новые баталии. Ребята посматривали в сторону моего дома, ждали своего тренера и капитана. И я, отложив Маркса, выходил к ним поразмяться. Жизнь в деревне все больше сближала меня с Ильиным. Эпизод с пальто мы давно позабыли. Тропинкой, бегущей краем поля, а затем между деревьями от Лысково до наших курсов, мы обыкновенно неспешно шагали утром на занятия и после обеда возвращались домой. Ильин говорил, а я слушал. Это, пожалуй, единственный случай в моей жизни, когда мне нравилась эта игра в одни ворота; то есть мой спутник говорил, а я слушал. Ильин, родившийся в Москве и всю жизнь в ней проживший, да к тому же работавший, как он говорил, «в трубе», знал всех и все. По крайней мере, мне так казалось. И он не только знал человека по фамилии, он мог рассказать о его характере, друзьях, родных, и даже о таких сторонах деятельности, которые для многих, даже для близких людей, были тайной. А сверх того, Ильин был философом, историком, психологом, педагогом – всем понемногу, и в благодарность за внимание к его рассказам, или уж по склонностям своего характера, попутно приоткрывал мотивы поступков людей, объяснял общественные процессы и обстоятельства, побуждавшие поступать так, а не иначе. Он был добр от природы, в нем генетически гнездился ангел сочувствия и всепрощения; он никого не осуждал, и даже поступки, которые я не мог извинять, он готов был отнести к стечению обстоятельств. Я в таких случаях восклицал: «Ну, знаете! Этак-то можно простить кого угодно!» Ильин широко разводил руки, замечал: «Как хотите, но это уж так». Как-то я рассказал, что меня вызвали в «Красную звезду», оттуда-то я и попал на курсы. Ильин заметил: – «Красная звезда»? Странно, что тебя туда вызвали. Там кадрами ведает подполковник Шапиро, он таких парней, как ты, в редакцию не берет. Я с гордостью отпарировал: – Меня вызывал не Шапиро, а сам генерал, главный редактор. Но и на это Ильин проговорил спокойно: – Редактор может вызвать, но возьмет на работу только Шапиро. Тон Ильина не предполагал возражений, и я молчал, но такая безапелляционность мне не нравилась. Я надеялся, что после учебы заявлюсь в редакцию и буду в ней работать, наконец, этого же хотел сам главный редактор, а тут – Шапиро. Спорить я не стал и хорошо сделал, потому что Ильин был расположен к философствованию, и я неожиданно услышал вопрос: – А как бы ты поступал, если бы русские не составляли и одного процента от населения страны? Не то ли бы ты делал, что и Шапиро? – Я не знаю, что делает Шапиро, – искренне признался я. – Шапиро! – воскликнул человек из «трубы». – Он только то и делает, что выгодно ему и людям его племени; на всякую должность он пристраивает своего человечка, а уж в газету-то… Ты, верно, и не догадываешься, что своей главной целью евреи считают захват печати. Их мудрец барон Монтефиори еще двести или триста лет назад поучал: «О чем вы говорите? Пока мы не будем держать в своих руках прессу всего мира, все, что вы делаете, будет напрасно. Мы должны быть господами газет всего мира или иметь на них влияние, чтобы иметь возможность ослеплять и затуманивать народы». – Но как же они станут господами всех газет, если их так мало? – На газеты хватит, и на радио тоже, – я то уж знаю, кто там работает! – а теперь вот телевизор в каждый дом приходит. И туда они налетели, да так густо, что яблоку упасть негде. Так что ты, Иван, мечту о «Красной звезде», если она у тебя еще теплится, брось. Если уж там Шапиро, то тебе легче в игольное ушко пролезть, чем туда попасть. Налаживай лыжи на Вологду и сиди до тех пор, пока и туда не пришел Шапиро. – Там у нас уж есть такой… Браиловский его фамилия. В редакцию к нам просится. – Ну, вот, значит, и там тебе не работать. Браиловский, он что твой кукушонок: всех из гнезда повыбросит. Я-то уж знаю. Ильин вдруг одушевлялся: – Но что же ты хотел? Где тут уж особенно такая несправедливость? Ты так это воспринимаешь, будто в первый раз слышишь об этом. А что ж на фронте разве не было таких разговоров? Разве не о том же нам писали в своих листовках немцы? Да листовки эти дождем сыпались нам на голову! Но и немцы, идиоты, ничего не понимают! Ну, скажи, – я снова тебя спрашиваю, – ты разве не так ли бы поступал, как Шапиро, если бы русских в России остался один процент к общему населению?… Я молчал; я действительно затруднялся ответить. Никогда мне не приходила такая ужасная мысль, что мой народ мог бы оказаться в ничтожном меньшинстве. Наверное, я бы не был таким счастливым, как сейчас, не чувствовал бы себя хозяином в стране, городе, деревне, – а это ужасно! – и уж совсем плохо, если твой народ, оставшийся в меньшинстве, был бы еще и неуважаемым, в нем бы находили дурные свойства, мешающие жить всем другим людям. Но вот как бы я в этом случае себя повел – я не знал. Муторно становилось на душе после таких разговоров, но умом я понимал, что Ильин говорил правду, и был ему благодарен за то, что он открывал мне глаза на темы, о которых не говорили с кафедры. А Ильин рассказывал и рассказывал, нагнетал в мою душу все больше тумана и тревожных мыслей. И как-то так у него выходило, что, живописуя власть и засилье евреев, он их тут же оправдывал, призывал меня не судить строго. И еще выходило, что евреи – наш крест, и крест всех народов. «На Западе давно смирились с засильем евреев, покорно отдали им власть. Гитлер восстал против них – и ты знаешь, что из этого вышло», – заключал Ильин какую-нибудь длинную свою тираду. А однажды рассказал забавный случай, происшедший в Париже. Туда приехал в эмиграцию отец писателя Куприна. Он был полковником царской армии, известным в России человеком, и к нему на вокзале подступились корреспонденты парижских газет. Задавали вопросы: – Как там, в Петербурге, укрепилась советская власть? – Да, укрепилась, – отвечал полковник. – А в Москве? – И в Москве тоже. – А во всей России? – Нет, не укрепилась. На всю Россию у них жидов не хватило. Этот его ответ был напечатан во всех газетах. Разными путями Ильин пытался запугать меня евреями, но я, видимо, так устроен: не боялся. И был далек от мысли, что евреи, в конце концов, захватят всю власть в России. Однако факт, что в «Красной звезде» сидел Шапиро и я уже на своей шкуре ощутил его власть, отравлял мне всю жизнь. Я даже учиться стал хуже, меньше писал на лекциях, меньше читал. Когда Ильин однажды сказал, что с Шапиро ничего не сделаешь, у нас система такая – интернационализм, я стал задумываться и о природе всей нашей жизни, о наших законах, о тех, кто сидел в Кремле и нами правил. Во время праздников на трибуне мавзолея стояли в основном люди не русские: Сталин, он же Джугашвили, Микоян, Берия, а рядом со Сталиным по правую руку от него, Каганович. Невеселые это были мысли, смутная тревога рождалась в сердце. «Хорошо, – думал я, – что о подобных вещах я не размышлял на фронте. Ко всем трудностям боевой жизни прибавились бы и эти душевные муки». В самом деле, почему это в Кремле, резиденции наших царей, обосновались нерусские? На троне сидит грузин, но я еще в авиашколе слышал, что не Сталин у нас главный, а Лазарь Каганович. От него идут и все аресты, в том числе и армейских командиров. Кто-то мне по великому секрету шепнул: семьдесят или восемьдесят процентов высшего командного состава армии арестованы и расстреляны. У нас за два-три дня до начала войны приказано было снять моторы со всех самолетов, в том числе и с тяжелых бомбардировщиков, мы невольно думали: кто же это учинил такой приказ?… Прилетавшие к нам в Грозный летчики из других частей говорили, что такой приказ и они получили. Все новые сомнения ползли в душу. Каждодневные беседы Ильина между тем становились все откровеннее, и чем они больше раскрывали тайн, тем муторнее становилось на душе. Я вначале пытался возражать, подвергал сомнению факты, доводы, но он легко забивал меня и словно за мое непослушание опрокидывал на мою голову новые факты, еще более увесистые и неопровержимые. Как педагог и психолог, он в одном допускал ошибку: слишком густо сыпал свои знания черных сторон нашей жизни; я мог сломаться, даже сойти с ума, но я выдержал, и со временем стал легче переносить его удары. Ко мне снова возвращалось светлое отношение к жизни, беспечность и веселость. Думал, если уж так сложилась история нашего государства, будем исправлять положение. Я молодой, для того и учусь – кто же, как не я, будет наводить порядок в стране?… Ильин часто в своих беседах возвращался к евреям и пытался меня убедить, что иначе они и поступать не могут. Так у них сложилась историческая судьба, такова их жизнь, – они поступают во всем разумно. Да это и неплохо, что они захватили всю музыку, фармацевтику, адвокатуру, а теперь захватывают печать, радио, литературу. Они умные – чем же им больше заниматься?… И снова обращался ко мне с тем же вопросом: а как бы ты поступал на их месте? Я ему рассказал сюжет фильма, который мы с Надеждой недавно смотрели. Там была такая история. Хозяин завода, египтянин, выбирал себе главного инженера из двух кандидатур: первая – зять, работавший рядовым инженером на его же заводе; работал неплохо, и дело знал, и трудолюбив, но… как говорят у нас: без пера… Без полета, без фантазии. С ним рядом трудился другой инженер, чужой, не любезный, и даже грубость мог сказать хозяину, но… в голове у него, как в котле, кипели идеи. И если уж возьмется за что – сделает так, что всем на диво. Недолго раздумывал хозяин, позвал строптивого. – Будешь главным инженером? Зарплата в пять раз повысится. – Согласен, – сказал строптивый и больше не прибавил ни слова. Крепко обиделся на него и на своего тестя зять-инженер, да что поделать? Хозяин – барин. Рассказал я сюжет фильма и замолчал. А Ильин тоже молчал, ждал моего заключения, но не дождался. Спросил: – И ладно. Положим, так. Но к чему ты это рассказал? – А к тому, что на месте Шапиро и я бы так поступал. – Ну, нет. Шапиро так не поступит. Ни за что и никогда! Я на это проговорил с металлом в голосе: – Тогда следует признать: Шапиро и ему подобные всякое дело ведут к развалу. Смычок скрипки им можно доверить, но к местам руководящим допускать нельзя. Покраснел мой собеседник, надулся, как мышь на крупу. Почти всю оставшуюся половину пути он рта не открыл, что для наших бесед было необычно и невероятно. А когда мы уж подходили к факультету, он с мелким дрожанием в голосе проговорил: – Крамолу эту ты, Иван, из башки своей выбрось. С такой-то людоедской философией хватишь горя. Это был наш последний разговор, когда мы коснулись еврейской темы. Раз-другой он еще ненароком упоминал слово «еврей», но я уж на эту удочку не клевал. За два-три месяца до окончания учебы Ильин стал пропадать в Москве и я один ходил на занятия. Однажды в лесу мне встретился майор Нехорошев. Он жил в нашей же деревне, но только на самом конце и на занятия ходил по другой дороге. Это был дядя лет тридцати пяти, с крупной головой, плотно сидящей на широких плечах. Угрюм, молчалив – во время учебы мы с ним не общались. Сказал грубоватым, охрипшим голосом: – Где твой сосед? Чтой-то не видно его. – В Москве задерживается. Жена его и совсем туда переехала; там же у них квартира. Нехорошев проговорил загадочно: – Жена у него – паровоз. По своим еврейским каналам должность ему выбивает. – Она вроде бы цыганка. – Слушай ты их! Цыганка. А он белорус – так, наверное, тебе говорил. – Да нет, о себе ничего не говорил. Да русский он, разве по лицу не видно? – Вот-вот – русский. А уши торчат, как дуги, глаза вылезают из орбит. Хорош русский!… Помолчал майор, а потом смерил меня сочувственным взглядом: – Тебя, как я слышал, Иваном зовут, а я Василий. Вот и вся нам цена: Ванёк да Васек. Лопухи мы, в упор еврея не видим, а вот немцы за версту жида различают. – Да зачем его видеть? – заострял я тему разговора. Мне уже было интересно послушать суждения о евреях, и об Ильине особенно. Я, конечно, подозревал в нем какой-то чужой дух, но мысль о том, что он еврей, мне и в голову не приходила. Нехорошев же при таком моем вопросе набычился, оглядел меня с ног до головы. Прорычал: – Зачем, говоришь? А вот укусит тебя Ильин, так и будешь знать, зачем его надо видеть. Ты что ему наболтал за время ваших дружеских бесед на пути от деревни до факультета? – Да ничего я не болтал! – начинал я выходить из себя. – А чего же он на тебя так воззрился? Я сам слышал, как он дружку своему Баренцу говорил: «Опасный он, этот капитан окопный. Сказать надо Сеньке из отдела кадров, чтобы подальше его от Москвы услал». Сенька-то – их человек. Он-то уж взял тебя на заметку. Э-э, да что с тобой говорить! Ваня ты и есть Ваня. Махнул рукой и отошел прочь. Больше я с Нехорошевым не заговаривал, а напрасно: видно, много знал этот человек. Несколько лет спустя я приехал в Киев и услышал, что самым большим книжным магазином в городе заведует Нехорошев, майор в отставке. Видно, не заладилась его военная служба. За месяц до окончания учебы Ильин мне сказал: – Я сдал все экзамены и зачеты. У меня теперь два высших образования: Университет и академия. Скоро диплом получу. Я только рот открыл от изумления, но вовремя спохватился и не стал удивляться. – Поздравляю! А у меня экзамены еще впереди. Думал, пойдет со мной в деревню ночевать, а он показал на машину, стоявшую возле волейбольной площадки: – У меня машина – служебная. В Москву поеду. И здесь, пожалуй, уж не появлюсь. Так что, бывай. Желаю успеха. И уже сделал несколько шагов к машине, но потом вернулся, схватил меня за руку, горячо заговорил: – Уезжай из Москвы – и подальше. Тут тебе делать нечего. Лучше быть первым парнем на деревне, чем последним в городе. Так-то! И пошел к машине. Больше я его не видал. Никогда. Фамилия была на слуху: Ильин да Ильин. Он будто бы важный пост занимал на радио, налаживал вещание на заграницу. В «трубе» это была фигура второй или третьей величины. Наступало время конца учебы. Зачеты сдали, экзамены тоже. Большинство слушателей получили назначение, разъехались. Я почти каждый день ездил в Москву, в главный корпус академии, сдавал зачеты и экзамены по полной академической программе. Экзамены сдал успешно, оставалось написать диплом, за который я еще не брался. Радостный возвращался из Москвы в Лысково. Я хотя и расстался с мечтой работать в «Красной звезде» – отчасти под воздействием бесед с Ильиным, – но все-таки назавтра запланировал визит к главному редактору. И каково было мое изумление, когда у себя дома за столом застал мило беседующего с моей женой незнакомого майора. Он встал ко мне навстречу, с улыбкой протянул руку: – Я майор Макаров, начальник отдела кадров газеты «Сталинский сокол». Приехал по вашу душу. Вы ведь авиатором были, Грозненскую школу кончили?… Сидели, пили чай. Майор рассказывал, что у них в газете много полковников, именитых журналистов, – «Михалковы разные да Эль Регистаны», а людей, способных отличить элерон от хвоста, почти нет. Предложил мне работу в их редакции. Я не стал ломаться, с радостью согласился. Но сказал: «Сумею ли?» Майор махнул рукой: де, мол, конечно, сумеешь. И на том мы порешили. Я пошел провожать его до станции. |
||
|