"Оккупация" - читать интересную книгу автора (Дроздов Иван Владимирович)

Глава вторая

Румыния?.. Хорошо это или плохо? И почему я должен ехать не прямо в Констанцу, где штаб нашей армейской группы и редакция газеты, а в Бухарест и явиться «лично к послу»?.. Я же военный!..

Так я думал по дороге из Главного политуправления домой. И ещё приходили на ум мысли: «А хорошо ли это и вообще-то моё решение поехать в Румынию, – не лучше ли было бы демобилизоваться из армии и устраивать дальнейшую жизнь в гражданке?..»

Тут мне припомнилась как-то сказанная фраза Камбулова: «Диплом об окончании академии тебе не нужен, пока ты в редакции, а как вылетишь из неё – тут тебе и скажут: пожалуйте диплом об окончании высшего образования».

Да уж, это так – журналиста без высшего образования не может быть.

Эта последняя мысль укрепила меня в правильности принятого решения. Тут я начал думать и о том, что хорошо послужить за границей. Там и платят побольше, можно будет купить красивую одежду жене, дочери, – скоро и второй ребёнок у нас родится. За границу многие офицеры стремятся, а меня посылают, – и хорошо.

На какой-то пересадке с троллейбуса на автобус позвонил в редакцию Грибову, – его, кажется, тоже назначили в Румынию, – и точно: он радостно кричал в трубку:

– Да? И тебя посылают к туркам? Хорошо! Едем вместе. Румын он называл турками, а Румынию – Турцией.

Условились встретиться у входа в Парк культуры Горького. Встретились. Ходим по аллеям, глазеем на фонтаны, скульптурные группы, – мой спутник рад, он счастлив; едем за границу. Мне тоже передаётся его настроение, и я уже не жалею друзей ни по штабу, ни по редакции, – даже Панна, к которой, как мне казалось, я питал сильную привязанность, вдруг стала далёкой, бесплотной.

О жёнах, семьях тоже не жалеем. Моя Надежда скоро будет рожать, но у неё есть мама, приезжает сестра, я вроде бы и не очень нужен. Один за другим у меня напечатаны два рассказа, – я их сделал из очерков, которые так и не пошли в газете; получил пять тысяч рублей, оставляю их Надежде. Всё хорошо, и я всё больше заражаюсь счастливым ожиданием отъезда.

– Моя драга боится! – восклицает Юрий. – Она ведь знает: я – мужик не промах, если какая наедет – в сторону не отбегу.

Драгой он называет свою жену Тоню. Я её видел, она хорошенькая, стройная, черноглазая, с кругленьким, почти детским личиком. Скоро я постигну его образный язык, а в будущем мне откроется и его подвижный как ртуть характер, порхающая лёгкость, с которой он на моих глазах пролетел по жизни.

Мы сидим за плетёным столиком в открытом павильоне и пьём доставленное на самолётах чехословацкими друзьями пильзенское пиво.

Грибова я частенько видел в редакции, он иногда заглядывал к нам в комнату, – и всегда накоротке, бегом, куда-то торопился. В редакцию он пришёл из какого-то военного института, где заведовал секретными делами; пользовался хорошей репутацией, быстро и живо писал, но больших материалов мы за его подписью не видели.

– Пиво! – взмахивал руками Грибов. – Я очень люблю пиво. Мне надо поправиться, – говорят, способствует.

Я вспомнил, как во время войны через нашу батарею вели трёх пленных немецких офицеров. Я предложил конвоирам пообедать. Посадили за стол и немцев. Высокий худощавый майор, помешивая ложкой суп, отодвинул тарелку, сказал:

– Жирное не ем. Живот болит.

– Отчего же он у вас болит?

– А мне уж лет-то – под сорок. В этом возрасте у нас почти все офицеры с гастритом или язвой ходят. – И рассказал: – Пиво любим. А его у нас из картофельной ботвы варят. Слизистую разъедает.

Кто-то из наших офицеров заметил:

– С больным-то пузом на Россию прёте.

Потом, много позже, когда я займусь алкогольной проблемой, узнаю: пиво всякое плохо действует на желудок. Но народ – дитя, ему сказали: пиво хорошо, он и дует по 5–6 литров за раз. Да ещё вот, как Грибов, приговаривает: ах, хорошо!..

– Зови меня Юрий. Меня в институте все так звали. Я молодой.

Сказал так, будто мне-то уж было под семьдесят, а между тем родились мы с ним в одном и том же 1924 году. И, может быть, потому, что он не числил меня за молодого, я ему не сказал: «Ты тоже зови меня по имени». Впрочем, он тут же меня и назвал Иваном.

Говорили о «Турции», – оказалось, оба мы во время войны протопали по её кукурузным полям. Юрий вспомнил легенду о майоре-газетчике, склонившем двадцатилетнего короля Михая выйти из войны с нами, – то ли быль, то ли забавная басня. Подвыпивший майор на редакционном «Виллисе» первым подкатил к королевскому дворцу и, напугав охрану, приказал вести его во дворец. Тут его встретил изрядно подвыпивший король:

– Как?.. Вы уже в Бухаресте?..

Майор, не зная, что перед ним король, но различив знаки лейтенанта, грозно прорычал:

– Как стоишь, скотина, перед старшим офицером?

Тот уловил смысл замечания, принял стойку «смирно». Майор, как все русские, был человеком незлобивым, тут же простил лейтенанту оплошность. Дружески обнял его, просил вести к королю. А по пути дал знак: мол, выпить не найдётся?.. Король закивал, хлопнул в ладоши, и им принесли вино. Они стали пить. И пили до поздней ночи, а потом до обеда спали, а, проснувшись, снова пили, – и так трое суток.

В минуты просветления майор, хлопая ручищей по плечу короля, – он уже узнал, что перед ним король, – говорил:

– Какого чёрта вы пошли за этим недоноском Гитлером и двинули на нас своих кукурузников?.. Да они и воевать не умеют, и дрожат, как зайцы. Наш снаряд как шарахнет – они врассыпную. Давай им команду, пусть выходят из войны, а я тебе орден схлопочу. Папа Сталин даст. Ты не гляди, что он такой страшный – он у нас добрый. Будет у тебя такой же, как у меня.

Майор ткнул большим пальцем в Красную Звезду, висевшую у него на груди.

В конце третьего дня их пьянства по дворцу забегали офицеры, в зал, где они сидели, вошла женщина с бриллиантовой розой в тёмных волосах, укоризненно покачала головой и что-то негромко проговорила. Король поднялся, стал искать китель, но найти его не успел. В дверях появился советский маршал с большой группой сопровождавших его офицеров. Кто-то из румынских генералов показал ему на Михая:

– Это король.

Маршал нехотя взял под козырёк:

– Ваше величество, Бухарест взят советскими войсками. Румынские дивизии частью разбиты, частью разбежались. Подпишите акт о капитуляции.

Король нетвёрдым языком, пошатываясь, проговорил:

– А мы вот давно, – показал на майора, – ещё вчера вывели Румынию из войны. Прошу учесть, я самолично…

Маршал перевёл взгляд на майора:

– Из какой части? Как здесь очутились?

Кому-то через плечо сказал:

– Арестовать его!

Майор всплеснул руками:

– Позвольте! Я журналист. По какому праву?..

И когда два офицера подошли к нему, он, отстраняясь, протянул королю руку, сказал:

– Будь здоров, Михай. Орденок за мной. Я напишу Сталину.

И, проходя мимо маршала, пожал плечами:

– И это вместо благодарности.

Эту историю в той или иной аранжировке мы все слышали во время войны.

Я тоже рассказал Грибову историю, как в Румынии, в Яссах, я отстал от эшелона и вышел на шоссе, чтобы на попутной машине догнать его. Остановил грузовик, назвал станцию, шофёр показал на кузов: залезай. Я взобрался в кузов и тут увидел сидящих на лавочках: с одной стороны – румынские офицеры, с другой – немцы. Они смотрели на меня, а я на них. Мы все, конечно, были вооружены. Румын, сидящий у самой кабины, выдохнул:

– Как?.. Уже?..

– Что – уже?..

– Город заняли?

– Да, заняли.

– А станция… куда мы едем?

– Не знаю.

Невдалеке от станции румын забарабанил по кабине.

Машина остановилась, и я, козырнув офицерам, спрыгнул. Почему-то и мысли не было, что кто-то в меня выстрелит.

До станции было рукой подать, и я скоро догнал свой эшелон. Наш путь лежал на Будапешт. Там закипала великая битва.

Так мы болтали, пили пиво и, уговорившись встретиться на вокзале в день отъезда, разошлись.

Дома Надежды не оказалось, и я было хотел поспать, но едва начал обедать, как в квартиру, крадучись и как-то таинственно оглядываясь, заявился Фридман. Он был возбуждён и, дважды заглянув в коридор, зашипел:

– Плохо дело, Иван! Тебя отправляют в Румынию. Завтра вызовет Шапиро.

Я хотел сказать: уже вызывал, но промолчал. Хотел бы знать, почему же моё дело плохо?

Фридман хотя и сгорал от нетерпения высыпать свои новости, но из какого-то тайного помышления не торопился этого делать, а поглядывал на дверь, будто ждал кого-то, и всё шире пучил свои тёмно-коричневые глаза, которые здесь, в лучах солнца, лившегося из окна, попеременно изменяли свой цвет – то до состояния жжёного кирпича, а то вдруг светлели до свежемолодой охры.

Да, это были глаза еврея – непостижимые, неуловимые и никем до конца не понятые. Невольно мне вспомнились слова поэта:

Я в них пустыню узнаю,Тоску тысячелетних фараонов.

Мне так и хотелось крикнуть: «Ну, говори же!..» И Фридман заговорил:

– В Румынии есть наша газета «Советская Армия», но тебя… – прервал речь, поднялся, кошачьей походкой подошёл к двери, оглядел коридор: – … посылают в посольство. А зачем это – ты знаешь?..

– В самом деле – зачем? Я думал над этим, но признаться…

Фридман залпом осушил стакан вина, кинул в рот кусок колбасы и придвинулся к моему уху:

– Ты сделал мне хорошо. Помнишь, спросил у Сталина, что с нами будет. И это уже хорошо. Евреи такого не забывают. Так вот: слушай внимательно.

Фридман перешёл на шёпот со свистом, и мокрые крошки изо рта летели мне в лицо.

– Двадцать человек из ближайшего окружения Васи рассылают по посольствам, а там… тихо возьмут, и – крык!..

Он приставил палец к виску.

– … на распыл. Всех! До единого!..

Кровь бросилась мне в лицо. Я поверил, – вдруг, сразу. И малейшего сомнения не возникло. Да, на распыл. И всех. До единого. Разбираться, сортировать не будут. Это же Берия. Но позволь – какое я окружение? Десятая спица в колесе!

Стукнул кулаком по столу.

– Ну, что я для сына Сталина? Он меня в упор не видел, а я и не шился к нему. Что ты меня пугаешь?..

– Нет, старик, не пугаю: добра хочу. Ты мне верь: если Фридман говорит, так это уже и будет. Евреи всё знают. Они везде – за пазухой у Сталина, и под столом у Берии. Ты думаешь, кто владыка?.. Кто царь?.. – знаешь? Откуда тебе знать, русскому Ивану. А я – Фридман!.. Ты завтра пойдёшь к Шапиро – он тоже Фридман. Потом ты явишься в Бухаресте к послу – и там Фридман. Ты, Иван, глуп, как все русские, но ты сделал евреям хорошо, и я тебя спасу. Ты хочешь знать как?.. Тогда слушай. В Бухаресте ты придёшь в посольство, но к послу не заходи день, другой, третий. Посол тебя не знает, ты его тоже. Ходи по коридорам, смотри на вывески и спрашивай Лену. Там есть такая Лена Фиш. Евреи любят рыбу – фиш, а там есть Лена Фиш. Так ты к ней подойдёшь и некоторое время ничего не говори, – смотри на неё и ничего не говори. Женщины любят, когда на них смотрят. А потом ты ей скажи: «Фридман передаёт вам привет». Фридман её помнит, Фридман не забудет, когда она вернётся в Москву. Она знает, что это такое, когда Фридман не забудет. От неё ты узнаешь всё: как быть и что делать. Что она тебе скажет? – не знаю, но она тебе поможет. Ты поедешь туда, куда она пошлёт, и придёшь к человеку, – он тоже Фиш, – и ты ему передашь то, что тебе скажет Лена, которая тоже Фиш.

Фридман откинулся на спинку стула, захватил одной рукой бутылку, другой стакан – стал наливать. Выпил один стакан, другой, расправился с яичницей, которую я поджарил, и снова отклонился на спинку стула. Теперь уже он смотрел на меня взором, из которого сыпались бриллиантовые искры. Фридман торжествовал… Наверное, вот такую же радость испытывал Исаак Ньютон, когда он открыл закон всемирного тяготения.

Всё это походило на глупую шутку, но я не стал его оспаривать и ни о чем не расспрашивал. Мы поднялись, и я пошёл его провожать. По дороге нам встретилась Надежда, и мы расстались с Фридманом.

Рассказал, что уезжаю в Румынию и что сожалею, что не могу остаться в Москве до её родов.

Надя – молодец! Легко и весело меня отпускала:

– Служба есть служба, ты за меня не беспокойся.

Поразмыслив, добавила:

– Я боялась, что тебя демобилизуют.

– Чего ж бояться? Пойду в гражданскую газету.

– А как не примут – тогда куда?

– Была бы шея, хомут найдётся. На завод подамся. Чай не забыл болты точить.

Шуточный разговор не вязался, и Надежда заметила мою рассеянность, но, очевидно, отнесла это к естественному состоянию близкой разлуки, продолжала свою умиротворительную речь:

– Ты там устраивайся, а я пока побуду одна. А подрастёт малышка – вызовешь нас. Поживём за границей. Говорят, там платят хорошо, хотя, слава Богу, ты и здесь хорошие деньги получал. А теперь у тебя снова рассказы пошли. Глядишь, писателем станешь.

Благодушный тон Надежды, её умение во всяком повороте судьбы видеть счастливые обстоятельства разогнали мрак фридмановского карканья, – смертельная опасность, которую он закачал в душу, рассеялась, и я уже почти успокоенный ложился спать. Однако сон не приходил, с наступлением сумрака и тишины ночи в душу снова поползли тревоги. «Фридман знает, – лезла в голову мысль, – евреи – сообщающиеся сосуды, они в курсе всех событий, особенно тревожных, опасных. У них в органах свои люди, они ему и сказали».

Вышел на кухню. Пожалуй, впервые в своей жизни – тревога подняла меня, и я, как старик, сижу посреди ночи, думаю свою горькую думу. Слышу, как в висках пульсирует кровь. Это сердце. Вот так случается инфаркт или инсульт.

Вспоминаю отца Владимира Ивановича. Он часто просыпался ночью, садился у стола под иконами, курил. По деревне с наганами ходили активисты продовольственных отрядов, забирали зерно, муку и всё съестное, а у нас в семье было десятеро, чем кормить ораву детей?.. Он от страданий и умер в сорок пять лет от роду.

Заснул я под утро.

В тревоге и тоскливых думах прошли двое или трое суток, и мы с Грибовым отбыли в «Турцию».

В Бухаресте он пересел на поезд, следовавший в Констанцу, а я отправился в посольство. Здесь в зелёном уютном скверике на белой лавочке сидела темноволосая ясноглазая девица, чем-то похожая на Панну Корш. Она и улыбалась, как Панна, ласково, по-матерински. Я поздоровался, замедлил шаг. Хотел спросить Лену Фиш, но она меня опередила:

– Вы капитан Дроздов?

– Да, с вашего позволения.

– Хорошо, пойдёмте со мной. Мне звонил Фридман, я и осталась после работы.

Мы вышли со двора посольства, немного прошли по большой улице, а затем свернули в тихий зелёный переулок. Здесь в глубине сада выглядывал из-за деревьев двухэтажный зелёный особняк с белым весёлым крыльцом. Над парадным входом и по сторонам, точно кружева, висела ажурная вязь чугунных решёток и резных украшений. Цвета они были чёрного, и это тонко сочеталось с остальными цветами, создавая гармонию вкуса и роскоши маленького дворца.

Поднялись на второй этаж и вошли в просторную квартиру, где в одной из дальних комнат, напоминавшей танцевальную залу, валялся на диване дядя лет сорока в шёлковом цветастом халате. Он был пьян, смотрел на нас так, будто в комнату к нему залетели две мухи и он удивлялся, откуда они взялись.

Лена показала мне на стул у стола, а сама открыла стоявший в углу холодильник, достала оттуда вино и фрукты.

– Ты, Роман, лежи. Пить больше не будешь.

Кивнув в мою сторону, назвала меня…

– Будет работать в «Скынтэе». А это… – ткнула рукой в сторону дивана, – Роман Ухов, главный переводчик посла и румынских вождей. Он тоже капитан, закончил Военный институт иностранных языков.

Пододвинула ко мне вазу с фруктами, налила вина:

– Вам с ним надо подружиться.

Воспалёнными, покрасневшими глазами Роман Ухов смотрел в потолок и никак не реагировал на факт моего присутствия. Не смущал его и приказной тон Елены.

Вяло проговорил:

– В «Скынтэе» он работать не будет. Я слышал разговор посла с министром печати, – русского журналиста им не дают.

Я знал, что «Скынтэя» – главная газета Румынской республики. «Ага, – смекнул про себя, – значит, поеду в Констанцу в газету „Советская Армия“«. Однако молчал: не выказывал ни тревоги, ни интереса.

– Куда ж его? – пытала Лена, словно речь шла о кочане капусты.

– Берия найдёт местечко, – не близкое и не тёплое.

Ухов говорил тихо, выдавливал слова мокрыми, толстыми губами. Шапка рыжих волос на нём свалялась, и в них торчали два клочка бумаги, веснушки густо теснились на щеках, на лбу, но цвет имели блёклый, землистый. Удивительно, как он был похож на Фридмана: с такой же лёгкостью и так же цинично он предрекал мою судьбу, она – в руках Берии.

«Сообщающиеся сосуды… всё знают».

Реплика Ухова не оставляла надежд; я понял: здесь, в «Турции», им легче брать человека – ни шума, ни разговоров. Но за что? Что я такого сделал?.. И в чём виноват наш командующий? Наконец, он сын Сталина. Как можно его-то?..

Но тут же текли и другие мысли: «А генерала Кузнецова? А Вознесенского?.. Председатель Госплана, член Политбюро, академик!.. Берия положил на стол Сталину бумагу, и тот на уголке мелким почерком написал: „Расстрелять!..“.

– Каркаешь!.. Ну что вы за человек, Ухов! Вас если послушать…

Лена хотя и бранилась, но как-то неуверенно, нетвёрдо. В голосе её чувствовалась власть, но власть не формальная, не юридическая, а скорее, сила характера, убеждённость правоты и морального превосходства.

Ухов продолжал:

– Поступила команда: «Брать под стражу!». Говорю вам, а вы действуйте.

– Ах, так! Уже и под стражу!.. А не врёшь ли ты, Ухов? Не валяешь ли дурака? Ведь с тебя станется.

Ухов на эту тираду и глазом не повёл. И в мою сторону не взглянул, – продолжал лежать, запрокинув голову, – так, что нос его, похожий на толстую морковь и такой же красный, задрался кверху и от натужного дыхания шевелился, будто хотел сползти с лица. Но хотя речь шла обо мне и был только что произнесён мне смертельный приговор, я не дрогнул и, больше того, не поверил Ухову, а решил, что он пьян и несёт околесицу. Однако не такое благодушие читал я на лице Елены. Я, как человек от природы влюбчивый и всю жизнь увлекавшийся женщинами, смотрел ей в глаза и думал о силе их обаяния, о струившихся из них лучей неброского, не сразу замечаемого магнетизма, которым окрашивалось всё её лицо с красиво очерченными губами. Может быть, кощунственно об этом говорить, но именно в эту трагическую для меня минуту, и в часы, когда, может быть, у меня родился второй ребёнок, – и родила его прекрасная, обожаемая мною супруга, – именно в эту минуту я думал о том, что вот передо мной сидит женщина, которую я, может быть, искал и которая одна только и могла бы составить для меня полное счастье.

Однако взгляд её дрожал. Она отвела его в сторону. И как раз в этот момент Ухов поднялся и широкими шагами стал ходить по комнате. Подошёл ко мне, положил на плечо тяжёлую руку, сказал:

– Мы тебе поможем, капитан!

И повернулся к Елене:

– Идите на Садовяну, а я буду звонить кому надо.

Лена молча вышла из-за стола, кивнула мне:

– Пойдёмте.

Был уже поздний вечер – южный, тихий и тёплый, которые часто опускаются на Бухарест, город чем-то напоминающий Ленинград, и Будапешт, из которого я выбивал немцев. Мне ещё в Москве говорили, что он похож и на Париж, только вдвое меньше и нет в нём ни Елисейских полей, ни Эйфелевой башни, но зато есть фонтаны и самая большая в Европе аллея алых роз.

Я шёл с чемоданом по улицам и бульварам, и – странное дело! – меня больше волновала близость удивительной женщины или девушки, – такой молодой и властной, и такой своеобразной в смысле чисто женского магнетизма, подавившего во мне все другие эмоции, – даже, казалось бы, и такие сильные, каковыми бывают страх и смертельные тревоги. Но, может быть, я с момента фридмановской паники уж притерпелся, пообвык и больше не воспринимал угрозы, а может быть, – и это скорее всего, – наш организм в подобных ситуациях способен защищаться, наш мозг из каких-то тайных запасников выбрасывает миллиарды только что дремавших клеток, и они, как засадный полк в Куликовской битве, внезапно появляются на поле боя и теснят противника. Да, удивительно, но это так: я уж больше не боялся, а покорно шёл за своей проводницей о одной только мыслью продлить общение с ней, слушать и слушать её голос, смотреть в её участливые и немного испуганные глаза.

Вдруг сказал ей:

– Вы принимаете во мне участие. Зачем?

Она остановилась. Смотрела на меня, – и мне казалось, что я даже в полумраке тихого переулка вижу блеск её синих, но здесь ставших тёмными глаз.

– Зачем?.. А вы… если б я попала в вашу ситуацию, – разве бы не стали помогать мне?

– Как можно?.. Я – другое дело. Воспитан на военном братстве. У нас закон: живот положить за други своя.

– Вот и я… живот готова за вас положить.

Отдалённый фривольный намёк вырвался у неё нечаянно и рассмешил нас обоих. Мы подошли к подъезду многоэтажного дома, и она большим ключом открыла дверь. Свернули направо в квартиру первого этажа. Свет она не зажигала.

– Военная маскировка.

Была полночь; мы сидели за круглым столом и пили очень вкусный, умело сваренный кофе. На столе лежала коробка шоколадных конфет, крупный ананас и виноград, – а дело было в мае. Вина не было.

– Этим зельем не балуюсь, – сказала Лена, когда мы только ещё садились за стол.

И, спустя минуту, мягким, но в то же время твёрдым голосом заключила:

– Вам тоже не советую. Совсем. Исключить напрочь. Ваша жизнь потребует от вас абсолютной трезвости и ясного ума.

Я молчал. Яркий свет, лившийся из дома, стоявшего напротив, легко проникал через газовые занавески наших окон, и я хорошо различал черты лица моей хозяйки. Я очень хотел узнать подробности сложившейся ситуации, но боялся выказать трусость и глубокомысленно молчал.

Говорила Лена:

– Вы были помощником сына Сталина, – вообразите, как это будет звучать на Западе!

– На Западе?

– Да, на Западе. Но где же ещё вы сможете жить, если не на Западе? Судьба подвела вас к необходимости сделать выбор: или жить, или умереть. Но умирать вам, как я понимаю, рановато, остаётся жизнь на Западе.

Было уже далеко за полночь, но спать я не хотел; временами откидывался на спинку стула и, пользуясь тем, что Лена лишь различала мой силуэт, закрывал глаза, и тогда мне чудилось, что я вижу сказочный, романтический сон, где много ярких сцен, постоянно возникают опасности, и я, ведомый за руку волшебной принцессой, легко и весело преодолеваю их, и мы идём вперёд, где далеко-далеко восходит заря новой жизни, и я невольно ускоряю шаг, и мы будто бы даже поднимаемся над землёй и летим вместе с облаками.

– Трагедии никакой нет, – возвращает меня на землю нежный музыкальный голос. Ещё совсем недавно мой муж Арон Фиш оказался в ситуации куда более скверной… Мы скоренько переправили его в Румынию, а отсюда – в Париж. Кстати, он вас там встретит и будет вам помогать.

– Но я не хочу уезжать из России. Я – русский!

– Я тоже русская. Все мы русские – дураки, покорно кладём шею под топор злодеев, которые нами правят.

– Нами правил Сталин.

– Да, Сталин. Под старость он как человек религиозный, двенадцать лет проучившийся в духовной семинарии, задумался о встрече с Богом. Хотел прогнать из Кремля бесов, но они его перехитрили. Место его занял Хрущёв, который и не Хрущёв вовсе… Черты лица вроде славянские, а кровь иудейская. Вот теперь мы, русские, ещё и не так запляшем. Начнутся великие стройки, сосущие энергию народа и убивающие всё живое на земле, разольётся винное половодье, а на подмостки театров выскочат бесы. Вновь будут уничтожаться храмы и русские деревни. Богатства наши потекут в республики – к малым народам, которые нас не любят и знать не хотят.

Моя сверстница! Откуда она всё знает? – думал я, пытаясь разглядеть черты её лица.

Слова тяжёлые и страшные, они скользили мимо сознания, не задевая и не проникая в душу. Я лишь удивлялся уму этого юного существа, и если бы не чарующий тембр её голоса, ненавязчивая мягкость речи, я бы, наверное, возмутился и отверг бы её пророчества. Но я молчал. Я вспоминал Фридмана – он тоже всё знал, – а тут ещё и Фиш, и рыжий дьявол, которого только что видел. Какая-то партия посвящённых, чужая и далёкая, но зорко наблюдающая за всем, что происходит там, в Москве, на Родине.

– Вы много знаете. Я не посвящён…

– Он не посвящён! А кто у нас в Союзе посвящён? Кто в России посвящён? И есть ли она, Россия? Есть ли Москва, в которой на главной площади лежит непогребённый, не преданный земле еврей Бланк?

– О чём вы? Решительно не могу понять! – впервые возвысил я голос.

– И откуда понять вам, – наклонилась ко мне через стол моя собеседница, сколь прекрасная, столько же и таинственно роковая, извергающая поток разрушительной энергии, сатанинского соблазна, зовущего куда-то в пропасть, зовущего и увлекающего своей новизной и какой-то дерзкой романтической силой.

Окна, светившие нам из соседнего дома, погасли, и я теперь во мраке всё более темнеющей ночи видел один лишь силуэт Елены, – в моменты, когда её речь становилась особенно энергичной и открывала оглушающие новости, она казалась мне ведьмой, принявшей образ юной красавицы, – о чём бы она ни говорила, слова её звучали музыкой, вздымали волны сочувствия, – я верил, мне хотелось верить даже и в то, что казалось невероятным.

А между тем слова валились на меня, как камни, взрывали душу, мутили мозг.

– Маркс – еврей, Ленин – еврей, Сталин – грузин… Вы – русский. Неужто вам не противно ходить под хлыстом этих коварных восточных палачей?.. Когда же вы поймёте, наконец, что с 1917 года мы живём в еврейской оккупации? И что Гитлер нёс нам не порабощение славянских народов, как вас заверяли наши доморощенные Геббельсы, а лишь пытался заменить одну оккупацию – еврейскую – своей оккупацией – немецкой?.. А теперь прикиньте: какая лучше, и вам станет ясно, за что вы воевали, за что положил наш народ двадцать миллионов своих парней.

– Ну, это уж слишком!

– Что слишком?.. Вы рассуждайте, а не возмущайтесь. Попробуйте доказать мою неправоту, и тогда я вам приведу новые факты, от которых ваша прекрасная причёска сделается седой, как у старика. Впрочем…

Она поднялась и подошла ко мне. Положила на голову руку; нежно, по-матерински проговорила:

– Я вовсе не желаю, чтобы эта умная и такая красивая головушка до срока поседела.

Взъерошила волосы:

– На сегодня хватит. Пойдём, покажу тебе твою комнату.

Мы шли в темноте, и я дышал ей в затылок, невольно касался руками её рук, талии, – слышал во всём теле гул закипавшей крови, но умом смирял естественную страсть и только боялся, чтобы инстинкт природы не победил мой разум.

На прощание поблагодарил за участие, за хлопоты, прислонил тыльную сторону её руки к своей пылающей щеке, – что-то и она мне сказала, но что – не помню.

Уснул я скоро, как только привалился к подушке. Но с Леной не расставался и во сне. Она явилась мне в белом платье с большим вырезом на груди и алой розой в волосах. Жестом Улановой подала мне руку. И мы пошли, но не по городу, а будто бы плыли в каком-то бесплотном бледно-голубом пространстве. Я пытался пожать её руку, привлечь к себе, но рука, как и всё вокруг, была прозрачной и невесомой и куда-то ускользала. Потом была комната, и стол, – письменный, с множеством ящичков. Из приоткрытого ящика вдруг показалась голова змеи. И потянулась к моему лицу. Я отпрянул. Знал, что змея не простая – смерть от её укуса наступает почти мгновенно.

– Не бойся меня, – говорил голос. – Я тебя ужалила, – вон, видишь, красное пятнышко на лбу, но это не опасно. От моего укуса ты будешь красивый, как Есенин, и могучий, как Маяковский.

Говорила она, Елена.

Я пробудился, и очень обрадовался тому, что змея была во сне.

Прошёл в комнату, где мы сидели ночью, и тут, на столе, был накрыт завтрак и лежала записка: «Мой милый капитан! Я тебя закрыла на ключ, и ты не пытайся вырваться из моего плена. И не отвечай на телефонные звонки и сам никому не звони. Ни в коем случае! Я скоро приду и всё тебе расскажу».

Успел побриться, принять душ и только что позавтракал, как явилась хозяйка. Глянул на неё и – оторопел: белое платье с глубоким вырезом и алая роза в волосах: всё точно такое, как привиделось во сне.

– Я только что проснулся. Между прочим, во сне вас видел.

– Приятный сюрприз! Хочу почаще являться вам в сновидениях.

Лена смеялась, шутила, – не было и тени вчерашней мудрой вещуньи, – она как бы даже жалела о проведённой на меня атаке.

В ней не было заметно откровенного кокетства, но, как всякая женщина, она невольно принимала эффектные позы, хотела показать все скрытые в ней достоинства и делала это с большим искусством.

– Я готов весь остаток жизни провести у вас в плену, но скажите: мне что-нибудь угрожает?

– У нас мало времени, а потому буду с вами откровенна: по линии Фиша у нас всегда идёт верная информация. Фиш живёт в Париже, но он знает больше, чем наш посол. И, может быть, больше, чем министр иностранных дел. Я шифровальщица, владею четырьмя языками – первая получаю шифровки для посла и отправляю донесения министру, но и мои знания ограничены. В одном только я уверена: информацию о вас получу первая. Если будет опасность – дам знать и возьму вам билет на скоростной поезд до Парижа. Рапидом называется. Там вас встретит Фиш. Он думает, я работаю на него, но я русская и работаю на Россию. Вы мне показались надёжным союзником, – вот вам моя рука.

Я с жаром пожал её и сказал:

– На меня надейтесь, как на себя. Если моей Родине будет нужно, чтобы я жил в Париже, – я готов.

Лена порывисто меня обняла, поцеловала в щёку.

– Вы мне нравитесь.

– Эти слова я вам должен был сказать, но не посмел.

– Тоже мне – фронтовик, да ещё, говорят, лётчик, а перед бабой робеет.

Мы вышли из дома. У подъезда стоял автомобиль – длинный, широкий и – серебристый. Глаза-фары отсвечивали луч солнца… Змея!.. Серебристо-белая с горящими глазами.

Я опешил. Остановился.

– Что с вами?..

– Странно!.. Я видел сон… и ваше платье, и роза в волосах, и этот автомобиль.

– Я этого хотела. Я теперь часто буду приходить к вам во сне.

Широким жестом растворила дверцу переднего салона:

– Садитесь.

И мы поехали.

– У вас такой роскошный автомобиль.

– Мне подарил его Фиш. Только не подумайте, что он был моим мужем. Да, мы расписались, я ношу его фамилию, но мужем и женой мы никогда не были.

– Странная история! – проговорил я голосом, в котором слышалась целая гамма неясных, до конца не осознанных, но вполне различимых эмоций; наверное, тут были и сомнение в правдивости её слов, и удивление невероятностью ситуации, но главное – ревность, зародившаяся в глубине подсознания, зародившаяся помимо моей воли.

Несомненно, она услышала тревогу сердца, одушевилась победой, – бросила на меня взгляд своих сверкающих глаз.

Женщина сродни охотнику и охотится постоянно, невзирая на возраст, – и каждый удачный выстрел доставляет ей радость. Наверное, здесь таится главнейший закон природы, – скрытый от посторонних глаз механизм продолжения рода, приспособительная сила внутривидовой селекции.

– Сказавший «а» должен сказать и «б». Так, наверное? А?..

– Хотел бы услышать не только «б», но и «в», «г», «д», – и весь алфавит. А там – и таблицу умножения. А ещё дальше – и бесчисленное множество алгоритмов.

– Мужики – жадный народ, вам всегда и всего мало. Но так и быть, расскажу вам историю моего превращения из Елены Мишиной в Елену с противной фамилией Фиш. Хотите слушать?

– Ещё бы! Если не расскажете – я умру от любопытства.

– Я была студенткой Института международных отношений. И вот уже на пятом курсе случается беда: моих родителей арестовали. Они были дипломаты, работали в Америке, а я жила в Москве с бабушкой. За что?.. А за то, что они – русские. Их должности понадобились евреям, и их оклеветали. В КГБ был Берия, а в Министерстве иностранных дел копошился еврейский кагал, подобранный ещё Вышинским и тщательно оберегаемый Громыко, у которого жена еврейка, да и сам он, кажется, из них. Из дипкорпуса выдавливались последние русские. Евреи готовили час икс – момент, когда русские оболтусы окончательно созреют к расчленению России и к смене политической системы. Ленин не хотел такой смены – его убрали, Сталин прозрел и решил им свернуть голову – его отравили, теперь вот Хрущёв. Если и он заартачится – и его уберут.

Меня вызвали в ректорат, сказали: «Курс заканчивайте, но диплом не дадим». Я – ДВН, дочь врагов народа.

Ничего не сказала ректору, но, выходя от него, решила: отныне вся жизнь моя принадлежит борьбе. С кем бороться, за что бороться – я тогда не знала, но не просто бороться, а яростно сражаться, и – победить! Вот такую клятву я себе дала.

Ко мне подошёл Арон Фиш – толстый, мокрогубый еврей, секретарь комсомола института. Сказал: «Есть разговор». И предложил пойти с ним в ресторан.

Заказал дорогой ужин, стал говорить: «Хочешь кончить институт?.. Выходи за меня замуж. Возьмёшь мою фамилию, и для тебя откроются все двери в посольствах. Ты будешь заведовать шифровальным отделом, а через несколько лет станешь первым секретарём посольства».

Я оглядела его стотридцатикилограммовую тушу и – ничего не сказала. Судьба посылала мне шанс, – я за него ухватилась. Но как же быть с моим принципом «Не давать поцелуя без любви»? Мне было двадцать три года, и ни один парень меня ещё не касался. Как быть с этим?..

Машина вынесла нас за город и, шурша шинами, понеслась по безлюдному шоссе. Елена молчала. Казалось, незаметно для себя, она подавала газ и автомобиль, влекомый мощным, шестицилиндровым двигателем, выводила на скорость взлёта самолёта Р-5, на котором я проходил начальную стадию лётного обучения, – скорость эта равнялась ста двадцати километрам.

Я отклонился на спинку сиденья, смотрел на обочину дороги и по движению травы, кустов, деревьев мог заключить: скорость уже полётна. Взглянул на спидометр: да, он показывал цифру «140». Елена, взбудораженная своим же рассказом, сообщала машине энергию чувств, воспоминаний.

– А давайте я поведу машину!

– У вас есть права?

– Да, – вот. Права водителя-профессионала.

Она убрала газ, затормозила.

Я вёл машину, она продолжала:

– Мы расписались. Была роскошная свадьба. Я думала об одном: как не пустить его в постель, что сказать при этом?..

И – о, чудо! Он, провожая меня в спальню своей роскошной квартиры, взял за руки, сказал: «Понимаю, ты меня не любишь. Но, надеюсь: мы поживём и ты ко мне привыкнешь».

Я не привыкла. И он это понял. На прощание Арон сказал: «Когда созреешь, дай мне знать, и я тебя позову. Ты получишь высокую должность». Я не созрела и не созрею никогда. И никогда не впрягусь в их упряжку, хотя Арон и думает, что скоро из меня окончательно улетучится русский дух и я стану пламенной интернационалисткой, что на их языке означает: «иудаист, сионист». А точнее: шабес-гой, пляшущий под их дудку. Таких людей в России очень много; они-то и составляют их главную опору в разрушении нашего государства, а затем и уничтожении русского народа.

Она замолчала. А я, потрясённый её рассказом, главное – перспективой, нарисованной ею для русского народа, сбавил скорость до шестидесяти, ехал тихо, думал.

Лена вдруг снова заговорила:

– Ты меня осуждаешь? Да?..

– Нет! – почти вскричал я. – Нисколько!.. Наоборот: ты сделала это ради борьбы за самое святое: за Родину!.. Я поступил бы точно так же. Если говорить по-нашему, по-лётному: ты точно зашла на цель и теперь можешь сбрасывать бомбы. А если говорить языком артиллериста – я ведь ещё был и командиром батареи, – ввела точные координаты цели и пушкари поведут огонь на поражение. Ты молодец, Лена! Я верю тебе и готов пойти за тобой хоть на край света.

Она тепло улыбнулась, но ко мне не повернулась, не обдала меня жаром вечно горящих глаз, он которых у меня уж начинала мутиться голова.

Впереди открылось озеро. Лена показала ларёк, где продавались пляжные товары.

– Тебе ничего не надо?

– Как же! Очень даже надо!..

Мы подошли, и я сразу увидел то, что мне было нужно: красивые плавки. Я спросил:

– За рубли продаёте?

Продавец кивнула и назвала сумму. По нашим меркам дёшево: плавки за четыре рубля. У нас такие стоят десять – двенадцать рублей. То было время, когда рубль был посильнее доллара на восемь копеек.

Нашли удобное место для машины, переоделись, и Лена повела меня к причалу, где напрокат давались водные лыжи. Десятиминутная езда за катером стоила рубль – это было совсем дёшево.

– Но я не катался на лыжах.

– Научим! Дело нехитрое.

И Лена показала, как надо вставать на лыжи, погружая их в воду, и затем, по ходу катера, приподнимая переднюю часть лыж, вылетать из воды.

К радости своей, я вылетел с первого раза и так, словно катался на лыжах сто лет. Натягивая трос, заскользил сбоку катера. Лена вслед кричала:

– Ай, молодец! Сразу видно – авиатор.

Простота отношений пришла к нам сама собой, и мы оба этому были рады.

Потом из-под навеса, над которым я прочёл вывеску «Водный клуб», вышли ребята, девушки, обступили Лену и о чём-то с ней говорили. Вынесли лыжи, трос, и Лена тщательно их осмотрела. К причалу подошёл белый, как чайка, катер, напоминавший формами ракету. Моторист протянул Елене руку. Я стоял на пригорке возле автомобиля и отсюда наблюдал, как парни и девушки, – а их было уже много, – во главе с тренером подвели Лену к причалу и долго прилаживали у неё на ногах особые спортивные лыжи. Я начал беспокоиться: уж не затевается ли здесь какой опасный номер?

И я не ошибся: катер взревел двигателем и полетел от причала. Вслед за ним понеслась и Лена. Ребята хлопали в ладоши, что-то кричали. А Лена отклонилась от катера далеко в сторону, – так, чтобы ей не мешала вздымаемая им волна, – и здесь, на ровной глади, подняла ногу, да так, что лыжа очутилась у неё над головой, а сама, как оловянный солдатик, скользила на одной ноге, затем… – о, чудо! – повернулась на сто восемьдесят градусов и, сохраняя то же положение, летела вперёд спиной. Но вот прыжок… Приводняется на обе лыжи, и то с одной стороны катера, то переходит на другую. И с разных положений описывает круг в воздухе – один, второй… Кольца в воздухе! Целый каскад…

С берега кричат что-то по-румынски. Спортсмены прыгают от радости, хлопают в ладоши.

А катер заходит «на посадку».

Лена бросила трос, взбурунила лыжами воду, остановилась у причала. И тут её обступила стайка девчат, подхватила на руки, понесла к лежакам.

Потом спортсмены угощали нас обедом. От них я узнал, что Лена – заслуженный мастер спорта, победитель каких-то международных соревнований. Она давно не тренировалась и выполнила лишь три-четыре упражнения, но «кольца», или, как говорили спортсмены «мёртвые петли», в Румынии никто не делал.

– Поучите нас, – просили ребята.

– Я и рада бы, да времени нет. С работы не отпускают.

На обратном пути заехали в маленький городок. Тут на высоком холме был монастырь и при нём гостиница. Лена, остановив машину в стороне от небольшого двухэтажного здания, сказала:

– Прошу тебя, поживи здесь два-три дня, и потом всё прояснится в твоей судьбе. По вечерам я буду к тебе приезжать.

Помолчав, добавила:

– Давай условимся: говорить друг другу всё, ничего не утаивать. Вот я тебе признаюсь: звонила в Париж Фишу, сказала, что ты человек наш, и пусть организует тебе защиту.

– Фиш?.. Защиту?.. Но что же он за птица, что может организовать мне защиту?..

– Ах, Господи!.. Вот она, наша русская простота! Не можем и помыслить, что чья-то злая воля держит нас в своих цепких руках. Рабочий, стоящий у станка, колхозник, идущий за плугом, – те могут жить спокойно, они рабы, их дело кормить и обувать – создавать ценности, но если ты приподнял голову, стал заметным, – ты должен служить режиму или исчезнуть. А режим оккупационный, власть чужая, и нестрашнее для России той, что вы сокрушили на поле боя.

Я молчал. Мы сидели в машине и могли говорить, никого не опасаясь. Солнце скатилось за поддень и полетело к озеру. Оно не так уж ослепительно горело, и мы, как орлы, могли смотреть на него, не жмурясь. Мне было тяжело переваривать информацию Елены, но и не было причин сомневаться в её правоте. Мне и Воронцов говорил примерно то же, но только в его словах я не видел столь мрачной картины и они не звучали столь безысходно. Я теперь хотел знать всё больше и больше, и Елена, заглядывая в боковое зеркало автомобиля и вспучивая ладонями волосы, говорила:

– Фридман звонил Фишу, он сказал о какой-то книге, которую ты писал Василию, о том, что у тебя все материалы… Ты ездил к капитану Ужинскому, забрал материалы о старшем сыне Сталина.

– Никаких материалов у меня нет. А Фридман большой враль и мерзавец.

– Ты теперь можешь говорить что угодно, ты вынужден опровергать, оправдываться, а по законам сионистов, масонов – тот, кто оправдывается, уже наполовину виноват. Но я хочу тебе помочь. Ну, а если так – слушай меня и не перечь. Посол болен, тебе нечего делать в посольстве. Я буду дежурить у аппарата, караулить информацию. Ну? Договорились?..

На этот раз я ничего не сказал, покорно остался в заштатном городке, гулял, бродил по нему, завтракал и обедал в чайных, кабачках, которые тут назывались бадегами. Поэт Алексей Недогонов, работавший в Констанце в военной газете, – мне суждено будет занять его место, – на письменном дубовом столе вырезал строки:

Мангалия, Мангалия,Бадега и так далее.

Елена навещала меня каждый день, но на четвёртый я ей сказал:

– Завтра утром приеду на автобусе в Бухарест и заявлюсь в посольство. Мне надоело прятаться. Да и не хочу я в Париж. Что бы мне ни грозило – останусь в России.

Елена помрачнела, глаза её прелестные, по-детски распахнутые и счастливые, потухли, – она смотрела в сторону, будто что-то там читала. Проговорила глухим, недовольным голосом:

– Уговаривать не стану. Ты – русский; таким-то что втемяшится – не отступят. Но зачем же автобусом? Поедем со мной, сегодня же, но только накорми меня ужином.

Заказал ужин, и мы сидели с ней по-семейному, говорили о разном. Впрочем, говорила она, а я ей не мешал и не перебивал её мысли. Ей было грустно, и она своей печали не скрывала.

– Ты уедешь, а я снова одна, и некому слова сказать; душа закрыта, на сердце холод.

– Я полагал, мне в посольстве работу дадут или тут, где-то рядом. Сама же говорила: в газете румынской хотят русского иметь.

– Хотят-то они хотят, – советского хотят, да только не русского. И нам пресс-атташе нужен – и тоже не русский, я по заданию первого секретаря посольства справки наводила: нет ли у тебя родственников из евреев?.. Оказалось, никого. Чист ты и светел, аки стекло, а для них гой поганый. Они такого-то пуще огня боятся. А и в газете румынской одни паукеристы сидят, – они тоже справки наводят. Им это просто: позвонили нашему же первому секретарю – информация готова. И ты им не нужен. Они лучше прокажённого возьмут, чем Ивана.

– Кто это – паукеристы?

– Анна Паукер у них есть, до недавнего времени членом Политбюро была. Это такое же чудовище, как в Германии Клара Цеткин, а у нас в России Фанни Каплан или мадам Крупская.

– Крупская?..

– Да, Крупская. Для нас, идиотов, она – жена Ленина, да детей любила, пуще матери обо всех нас заботилась, а она… сущий дьявол в юбке. Приказала из библиотек все книги по русской истории выбросить. Классиков вместе с Пушкиным и Толстым… Особенно Достоевского ненавидели, о котором картавый Ильич прокаркал: «Архи-с-квер-р-ный писатель!» Это за то, что Фёдор Михайлович «Дневник» написал, в котором сущность евреев раскрыл. И слова пророческие ему принадлежат: «Евреи погубят Россию». Много зла эта польская жидовка натворила, да только-то народу русскому ничего не ведомо. В потёмках он сидит, народ русский. А те, кто вновь рождаются, и вовсе ничего не знают. Вот пройдёт ещё два-три десятка лет, и народятся Иваны, не помнящие своего родства. Они и знать не будут, что русскими родились, и назовут их именами чужими: Роберты, да Эдики, а иных Владиленами уж сейчас нарекли, Эрнстами, Мэлорами, Спартаками кличут. В истории нашей для них одни мерзости оставят. Уже сейчас два академика-иудея Митин да Юдин новую историю им пишут, а Марр – академик язык русский подправляет. Ну и вот… Снова я тебе невесёлую сказку рассказала.

– Поразительно, как много ты узнала. Мне, право, совестно; мы одногодки, я как-никак журналист, а рядом с тобой профаном себя чувствую, круглым идиотом.

– Не казнись, Иван, и не суди меня за стариковское ворчание. Недосуг тебе было в сущность нашей жизни углубляться; самолёты водил, из пушек стрелял, а в академии учился – и там знаний подлинных не дают. Профессора-то, поди, тоже иудеи?..

– Да, уж, больше половины из них.

– Ну, вот, а иудей он везде свою линию гнёт, чтобы ты род свой и отечество невзлюбил, а его, жида пришлого, во всяком деле за вожака признал и чтоб шёл за ним, не рассуждая и ни о чём не спрашивая. Ты и не мог знать больше, а я меньше знать не могла, потому как в семье потомственных дипломатов родилась: дед мой при царе в Австрии послом был, – я, кстати, и родилась в Вене. И отец тоже дипломат, а мама – переводчица. Я с младенческих лет речи гневные слушала – о России, русском народе и о жидах, скинувших царя глупого Николашку и забежавших во все кремлёвские коридоры. Ну уж, и сама у пульта посольской информации четыре года сижу. Насмотрелась и наслушалась, что посол знает, то и я… Вот они откуда мои знания. Говорила уж тебе…

– Спасибо, Лена. Ты мне глаза настежь растворила. До встречи с тобой я как в мешке сидел. Дурак дураком был.

Сгущался сумрак южного вечера, когда мы выезжали из городка. Лена держала малую скорость, одна рука её лежала на коленях, другая на руле, – выражение лица хранило грустную мечтательность. Моё решение идти в посольство до выздоровления посла ей, видимо, было понятно; я как человек военный не мог уклоняться от общения с властями, не мог я и трусить, опасаясь каких-то злых сил.

– Одно мне в тебе не нравится – молчишь ты много. Я говорю, а ты слушаешь, и получается у нас игра в одни ворота. А мне бы очень хотелось знать о тебе побольше. Про жену бы рассказал, как встретились, любишь ли её, и если любишь – как сильно.

– Жена – вятская девчонка, из северных, русокудрых. А глаза зелёные, как у кошки. Но главное, конечно, человек она хороший. Честная, совестливая, во всём обстоятельная. Мне с ней хорошо.

Проговорив эту тираду, я умолк, молчала и Елена. Потом неожиданно сказала:

– Не хотела бы я, чтобы муж мой, если он у меня будет, так обо мне отзывался. Эдак я могу говорить о своей машине, о квартире, но о любимом человеке!..

– Но ты теперь видишь, почему я мало говорю. Не горазд на речи.

– А ещё журналист! Как же ты читателя словами зажигать будешь?..

Разговор принимал неприятный характер, и я не знал, как его свернуть на более лёгкую и весёлую тему. Не торопилась делать этого и Елена. Было видно, что дела мои семейные – особенно же отношения с женой – сильно её занимали. Мой же короткий рассказ расценила как нежелание входить в подробности на эту глубоко личную тему.

Набежавший холодок в наши отношения не рассеялся и утром, когда Елена, накормив меня завтраком, рассказала, как добраться до посольства городским транспортом, и уехала на работу.

В десятом часу я входил в кабинет первого секретаря посольства. За столом сидел мужчина лет сорока, полный, с розовым, гладко выбритым лицом и маленькими птичьими глазами. Смотрел на меня неприветливо и даже будто бы злобно.

– Вы где пропадаете? Мы ждали вас три дня назад.

– Посол болен…

– Ваше какое дело? Посол болен, посольство работает. Вас к нам направили по ошибке. Поезжайте в Констанцу в редакцию газеты «Советская Армия». Явитесь к редактору полковнику Акулову.

– Слушаюсь! – доложил я по-военному. И, видя, что секретарь меня не задерживает, попрощался и направился к выходу.

Вечером скоростным поездом отправился в Констанцу.

С Леной не простился. Заходить к ней считал неудобным, она же меня не искала.


В портовый город на Чёрном море Констанцу приехал утром, как раз к началу работы редакции. Полковник Акулов, ладно сбитый крепыш с коричневой от загара лысиной, встретил меня радушно, будто мы с ним были давно знакомы, и между нами установились дружеские отношения. У него в кабинете сидел Грибов и ответственный секретарь газеты подполковник Чернов Геннадий Иванович. Все они смотрели на меня весело, улыбались, – я понял: Грибов им обо мне рассказывал и, видимо, отзывался хорошо.

– Нам о вас звонили из посольства – но позвольте: при чём тут посольство? Вы же человек военный, а они при чём?..

– Не знаю. По-моему, тут какое-то недоразумение.

– И я думаю! – воскликнул редактор. – Я просил очеркиста, писателя, – и Шапиро назвал вашу фамилию.

– Нам очерки нужны, – заговорил Чернов, – у нас есть очеркист, но он пишет медленно, в месяц один очерк, – ну, от силы два, а нам они нужны в каждом номере. О рассказах и говорить нечего: когда праздник какой или просто воскресение – рассказ нужен, а где его взять? Я помню, мы в Москве, в «Красном соколе», и то мучились. О лётчиках никто не пишет, а закажем лихачу какому, так он такое накрутит, хоть святых выноси.

– Ну, в рассказах и я не силён. Тут писатель нужен.

– Был у нас писатель! – воскликнул Чернов. – Алексей Недогонов, слышали, наверное? Он за поэму «Флаг над сельсоветом» Сталинскую премию получил. Но поэт он и есть поэт, из него не только что рассказ – заметку порядочную клещами не вытащишь. К тому ж и пил сильно.

Редактор с печалью в голосе сказал:

– В Москву поехал, там напился и под трамвай попал. Грустная история!..

Редактор поднялся из-за стола и, обращаясь к Чернову, сказал:

– О делах потом будем говорить, а сейчас устраивай его… думаю, к тебе в номер поселим.

– С превеликим удовольствием! Вместе воробьёв гонять будем. Они, черти, спать мне не дают. Ни свет ни заря прилетают на балкон и начинают свой базар птичий.

Чернов и Грибов повели меня в гостиницу «Палац», где редакция снимала дюжину номеров. Гостиница стояла прямо на берегу моря, – в прошлом белое, но теперь порядком обшарпанное здание, которое было тут же, в ста метрах от редакции. В номере Чернов показал мне койку в глухом углу, его же койка стояла у самого балкона, дверь которого по причине жарких июньских дней была всё время открыта.

Из номера со второго этажа мы спустились вниз и зашли в ресторан, просторный, вполне приличный даже по московским меркам.

– Вам надо позавтракать? – сказал Чернов, – мы составим компанию.

И – Грибову:

– А, Юра?.. Устроим себе второй завтрак?..

С Грибовым они были знакомы и в Москве. «Красный сокол» – газета дальнебомбардировочной авиации, её расформировали вместе с нашей газетой, – так сказать, за компанию, – Грибов, в бытность ещё нештатным корреспондентом, работал на два фронта – у нас в «Сталинском соколе» и не оставлял без внимания нашу младшую сестру. Чернов и там был ответственным секретарём газеты.

Чернов словоохотлив, говорит без умолку, – и обо всём с юмором, со смешком. Правда, юмор его мало смешит, но желание рассмешить тоже интересно, вызывает невольную улыбку.

– Ваша должность, – говорит он мне, – самая престижная, мы её берегли для писателя. Даже заявку в Союз писателей дали, – ну, они и прислали Недогонова. Парень он хороший, весёлый, и выпить был не дурак, да вот беда: ни очерков, ни рассказов не писал. Это, говорит, проза, а я – поэт. Очерк для меня чёрная работа… Грязной тачкой руки пачкать – ха-ха!..

– Ну, рассказ напиши, – говорили ему. – Ты должность писательскую занимаешь.

– Рассказ? – восклицал Недогонов. – Рассказы Чехов умел писать, а все остальные пишут солому. Я лауреат! И подпись свою под чем зря ставить не буду.

И уходил. И не приходил в редакцию три-четыре дня. Потом нам звонили из городской милиции, просили прислать кого-нибудь и забрать пистолет и документы Недогонова. Ночью он где-то валялся пьяный, и милиционер, чтобы его не обокрали, забирал у него документы и оружие и сдавал дежурному по отделению.

А ещё Недогонов, когда не очень был пьян и сохранял способность двигаться, шёл к памятнику Овидию, лез к нему на пьедестал и говорил: «Ты, старик, подвинься, я постою на твоём месте. Ты тут триста лет стоишь, – устал, небось…» И вставал рядом, обнявшись с Овидием.

Поэт он был талантливый, но стихи для газеты, что соль для каши, – много не положишь.

– Должность спецкора занимал, – вас на неё прислали. Тут и зарплата высокая, и гонорар хороший платим. За очерк – шестьсот лей, а за рассказ все восемьсот. Такую сумму здесь инженер получает, а рабочий – четыреста, пятьсот.

Заказывали салат, сёмгу, котлеты по-венски… Очень бы хотели выпить хорошего вина, но – не пили. Служба. Чернов, как опытный служака, за рамки не выходил.

Поднимаясь из-за стола, сказал:

– Сегодня уж в редакцию не приходите. Знакомьтесь с городом, а завтра… обо всём поговорим.

Мы с Грибовым пошли на море, взошли на один из многих волноломов – бетонных глыб с острыми углами, – стали загорать.

– Не повезло, чёрт знает как! – усаживаясь на верхушку глыбы, возмущался Юрий. – Здесь море, пляж, портовый, весёлый город, а меня назначили собкором в Тимишоары.

– Собкор – вольная птица, – пробовал я его утешить. Сам себе господин, – живи в своё удовольствие.

– А мне на черта свобода, если я в коллективе жить хочу. К тому ж тут штаб армии рядом, девчат навалом, – я ведь монахом-то жить не собираюсь. Ты когда укрепишься, поговори с редактором. Не дело он затеял, турнуть меня к чёрту на кулички. Я там с тоски сдохну.

На соседний волнолом взобрался майор в румынской форме. Поднял в знак приветствия руку, сказал по-немецки:

– Хотите со мной к дельфинам сплавать?

Посмотрел на часы:

– Скоро они будут здесь. Я с ними встречаюсь.

– А они… не кусаются?

– Не-е-ет. Они – народ мирный. И очень любят играть с человеком. Меня они знают, и вас узнают.

Мы понимали немецкий язык, и нас заинтриговало предложение майора. Я сказал:

– Я с удовольствием.

Грибов махнул рукой:

– Вы уж без меня. Я плохо плаваю.

Скоро показалась стая дельфинов, и мы с майором пошли им навстречу. Я вырос на Волге, плавал хорошо, – уверенно шёл впереди майора. Дельфины, завидев нас, тоже к нам повернули. Головной, приближаясь ко мне, приподнял морду и я, к своему изумлению, явственно увидел широкую улыбку. В первую минуту оторопел, не знал, что делать, но дельфин подвернулся ко мне боком, словно приглашая на нём прокатиться. Я обнял его и почувствовал, как он мягко, плавно увлекает меня от берега. Но тут другой дельфин подплыл под меня и вздыбил над водой. И увлёк в сторону от того, первого дельфина. Я соскользнул в воду и очутился между двумя дельфинами; обнял их обоих, и они стали носить меня по кругу. Сердце моё готово было выпрыгнуть из груди, в висках стучало, но видя, как смело играет с дельфинами майор, хватает их то за хвост, то за голову, и они вьются возле него стаей, успокаивался и я. А тем временем и возле меня уже была стая, и я то к одному подплывал, то к другому, и не было случая, чтобы меня как-нибудь толкнули, неловко задели, – я был для них как малое дитя, с которым они обращались нежно и любовно.

Боясь, что устану, что далеко отвлекусь от берега, я стал клонить к волноломам, – и дельфины тут же разгадали моё намерение, выстроились по сторонам эскортом, – то и дело поднимали морду, смотрели на меня, точно спрашивая, не нужна ли помощь. Я убеждён: начни я тонуть, они тотчас бы меня подхватили и невредимым доставили на берег.

Удивительные животные! Скорее это разумные существа, с которыми человек ещё не нашёл формы достойного общения, не научился вполне понимать их и отвечать любовью на их преданность и любовь.

Дельфины, как мне потом сказали, не любили портовую акваторию моря, редко сюда заплывали. Я жил в Констанце три года, несколько раз видел стайки дельфинов, он они были далеко, и я уже с ними не общался.

Купались и загорали мы до обеда, а после обеда я завалился в постель и крепко уснул. Но долго мне спать не пришлось; меня разбудил вахтёр и сказал, что из Бухареста мне звонит женщина и я смогу поговорить с ней из кабинета директора гостиницы.

Звонила Елена:

– Мой капитан! Вы уехали, не простившись, я плачу, и меня некому утешить.

– Извините, Леночка! Спасибо вам за всё, но я считал неуместным искать вас перед отъездом.

– Понимаю, я вас очень хорошо понимаю. Вы такой деликатный и умница. С вами приятно иметь дело. Я тут на страже, и если что – найду вас и скажу, что надо делать. Вами интересуется Фиш, вы ему очень нужны, а это значит, что вы свободны и ни о чём не думайте. Я к вам приеду. При-е-ду!.. – слышите?.. Найду вас, и мы будем много-много говорить. Я очень скучаю и жду встречи. Думайте иногда обо мне. Ладно?..

– Леночка, милая, я буду думать о вас не иногда, а всегда. Спасибо вам, я рад нашей встрече. Жду вас с нетерпением.

– Ах, это хорошо! Как это мило, мой дорогой капитан. До встречи, и я вас целую.

Сейчас, по прошествии стольких лет, я не могу в подробностях описать своё состояние; я только помню, что ни страх ареста, ни перспектива побега за границу не волновали меня так сильно, как этот звонок из Бухареста. Похоже было на то, как если бы резкий порыв ветра налетел на зеркальную гладь моря и вздыбил волны высотой с многоэтажный дом. Сердце моё сладко замерло от вдруг нахлынувшего счастья. Я любим этой девушкой! По всему слышал, – и по словам, но, главное, по интонации голоса, по её счастливому возбуждению, по нетерпению, с которым она ко мне стремилась… Слышал сердцем, всем существом – она меня любит! Такое совершенное, прекрасное создание! Умница, спортсменка, чемпион – а как легко, грациозно ходит, какая головка, причёска… – глаза, на которые долго нельзя смотреть. В них тонешь, как в колодце. Они жгут и ласкают, светятся и пронзают, в них живут и луна и солнце, и небо и звёзды… Я нигде и никогда не видел таких глаз, покоряющих и берущих в плен.

А Надежда?.. Она и вправду во всех отношениях хорошая жена. Ведь совсем недавно и она вот так же… – покорила, взяла в плен. Что же я за человек, что так быстро падаю на дно женских чар?.. Много ли будет ещё женщин, которые поразят, оглушат своей красотой? И что же мне делать?.. Добиваться любви и умирать в объятиях?..

Вопросы трудные, я не видел на них ответа. Самое лучшее – до срока выбросить из головы.

До срока? Но до какого?..

Хорошо, что сосед по номеру попался разговорчивый и шумный. Каким-то важным, парадным шагом ходил по комнате и в такт каждому слову махал руками, будто слова свои во что-то забивал. Они не поддавались, а он вколачивал, вколачивал.

– Очерк – это проблема, которая трёт мои печёнки. Стихи мне напишет пан Ручьевский, – есть у нас такой, – всякую забавную смесь надёргает из старых газет Белостецкий, – и такой есть, – но где я возьму очерк о солдате? А если рассказ нужен? Тут его хоть рожай!.. А вы и очерки пишете и рассказы.

– Кто вам говорил?

– Сам читал! «Сталинский сокол» – это ж матерь наша, сестра старшая.

– Ах, да. Очерки писал, рассказы тоже!.. Три-четыре были напечатаны. Но если строго говорить… – газетные. Их и рассказами-то не каждый назовёт.

– Чехов тоже газетные рассказы варганил. Их тоже не признавали. В каком-то письме он жаловался: в Москве у него среди газетчиков добрая сотня приятелей, и никто из них не признаёт в нём писателя. А?.. Вот подлецы! Вот снобы!.. Я сам писал очерки, и фельетоны кропал и одни тумаки за них получал.

Чернов эти последние слова выговаривал с каким-то пронзительным визгом. И совсем фальцетом восклицал:

– Вот черти! А?.. Только себя хотят видеть, а товарища в упор не замечают… Вас тоже понесут по кочкам! Что бы ни написали – всё не так да не этак.

Он яростно махал кулаком и то переходил на шёпот, то вдруг вскрикивал, – и смеялся, смеялся… До слёз, до потери голоса. Не было ничего смешного в его речи, а он смеялся. И как раз вот над этим, над тем, что было не смешно, а он смеялся, я тоже стал смеяться. Про себя подумал: «Странный человек! Так смеяться может только большой добряк и любитель жизни».

Мне с ним было хорошо и уютно.

В ту ночь я долго не мог заснуть: и мучила меня не боязнь людей в зелёных фуражках – я думал о Надежде, о дочке Светлане и о малыше, который вот-вот должен появиться на свет.

С Надеждой мы уже прошли трудную полосу жизни – не было жилья во Львове, Вологде и Москве, не хватало денег на еду. Как мужчина, я считал себя за всё ответственным, было совестно смотреть ей в глаза. Молодой, пришёл с войны победителем, а жену с ребёнком содержать достойно не умел.

Вновь и вновь вспоминался вечер во львовском Доме офицеров, когда я с тремя командирами своей батареи стоял в уголке залы и оглядывал ряды девчат, лепившихся у стен. И то ли в шутку, то ли всерьёз сказал:

– Ну, давайте смотреть самую интересную: какую покажете, на той и женюсь.

Они дружно выбрали девушку в синей юбке и белой блузке. Я подошёл к ней, пригласил на танец. Она танцевала легко, как пушинка, и была стройна, как молодой лебедь.

Через три месяца стала моей женой.

Любил ли я её?.. Кому-то может показаться – любовь так не зарождается, но у меня было именно так, и я благодарю судьбу за такой оборот моей жизни. Надежда со временем мне нравилась больше и больше. Бывая с ней на встречах, вечерах, я с радостью отмечал, что она лучше других, ярче, – и даже умнее. Любовь моя не только зародилась, но и крепла с каждым днём, перерастала в дружбу, привязанность. В редакции мне встретилась Панна Корш, – на что уж хороша, а домой-то я всё равно стремился, у меня и на минуту не возникала мысль о порушении союза с Надеждой.

Видимо, живы были в нашем поколении законы предков: если уж женился – живи и о предательстве не помышляй.

Но кроме традиций оставалась и биология, у неё тоже свои законы: если ты родился мужчиной и сила созидания себе подобных в тебе клокочет, – глаза твои невольно ищут кого-то и зачем-то; и если в поле зрения попался объект соблазнительный, а паче того, движется в твою сторону – тебе не уклониться, не отбежать. Не мы придумали механизм коловращения, не нам его и менять.

С этой примирительной мыслью я и заснул.

Однако спал недолго; кажется, только что смежил глаза, как над самым ухом раздался звук, похожий на пистолетный выстрел. Вскочил, и – шасть под подушку: пистолет искал по фронтовой привычке, но вспомнил, что время мирное и нет вокруг противника… Но что же?..

За дверью балкона маячит фигура, в руках палка, точно копьё Дон-Кихота.

Входит в комнату:

– Чёрт бы его побрал, этого проклятого разбойника: ни свет ни заря, а он уже над ухом – тут как тут: чик-чирик!.. А?.. Ну, что вы скажете? Вы – молодой, дрыхнете, как убитый, а мне каково?.. Я чуть какой звук – уже просыпаюсь. И затем заснуть не могу, хоть глаз выколи!..

Геннадий Иванович ходит по комнате и грозно поводит своей пикой – то вверх, то в сторону. Очевидно, он делает это в волнении. Вся одежда на нём – чёрные длинные до колен трусы. Грудь и плечи волосатые, хоть косы заплетай. На голове сноп торчащих волос, глаза красные от бессонницы.

– Сон разлажен, до двух-трёх часов заснуть не могу. И только начинаю засыпать, он уж прилетел. Сядет на решётку балкона и чирикает. Да так пронзительно – у меня перепонки трещат. Мне кажется, пулемёт над ухом застрочил. Вам хорошо – хоть из пушки пали, но мне-то, мне каково?..

Я сижу на краю кровати и начинаю понимать его святой гнев в адрес «проклятого разбойника». С трудом доходит до сознания: воробья ругает. И с мыслью «Чем же я могу помочь?» валюсь на постель, но, кажется, часа не проходит – слышу истерический крик:

– Они с ума посходили! То воробей, а теперь этот… Вы слышите, как он шкрябает своей поганой метлой? Вжик-вжик, вжик-вжик!.. Но ведь рано же! Людей всех перебудит.

Я снова сижу на койке и едва удерживаю клонящуюся на грудь голову. Глаза слипаются, я очень хочу спать, но Геннадий Иванович ходит с палкой по номеру и ругается на чем свет стоит.

– Нет, вы только послушайте, – этот проклятый турок так шкрябает метлой… А?.. Вы слышите?..

Я начинаю понимать, что ругает он дворника, подметающего площадь перед гостиницей. Действительно, если прислушаться, то слышно, как он «шкрябает» метлой. Но зачем же в такой ранний час, когда сон особенно крепок, прислушиваться ко всем посторонним звукам?..

Я этого понять не могу и снова валюсь на подушку. И теперь засыпаю так крепко, что уж не слышу и ругань Геннадия Ивановича. Однако Чернов будит меня и в третий раз: трясёт за плечо:

– Вставайте!.. Пойдёмте на море!..

На море?.. – думаю я. – Зачем же нам идти на море, если мне ещё так хочется спать?..

Геннадий Иванович берёт полотенце и делает мне жест рукой:

– Пошли, пошли… Мы каждый день утром идём на море, а уж затем на завтрак.

Наскоро одеваюсь, беру полотенце и нехотя плетусь за Черновым. Вяло текут мысли: «Неужели он каждый раз… будет вот так… колобродить ночью?..»

Взбираемся на камень, расстилаем полотенце. На соседнем камне сидит и смотрит на нас знакомый мне румынский майор. Я поднимаю руку, и он меня приветствует. Я ещё не знаю румынского языка, а то бы сказал ему: «Доброе утро». И ещё бы спросил, приплывут ли к нам наши друзья дельфины? Однако он понимает меня и без слов, показывает на даль моря, где мы играли с дельфинами, разводит руками: «Дескать, не приплыли и, наверное, не приплывут».

Я смотрю в ту сторону, откуда, огибая порт, плыли к нам эти удивительные жители моря. Там, далеко, у самого горизонта, тянется шлейф белого, как вата, облака. И непонятно, то ли оно поднялось из глубин моря в виде испарения, то ли опустилось с неба и отдыхает, точно русокудрая красавица на пляже. Море тихо, волн почти нет, и только длинные полосы воды, движимые незримым и неслышным волнением атмосферы, гонят к берегу весело журчащие гребешки. Море в эту пору зелёное, манит ласковой прохладой, зовёт в свои объятия. Очарованный, смотрю я в нескончаемую даль, и все мои заботы, тревоги, волнения пропадают, мне легко и свободно дышится, – невольно и неосознанно я прикоснулся к вечности, и душа наполнилась тихой радостью, ощущением покоя и величия.

– Вы по уграм всегда так – идёте к морю?

– А как же? – восклицает Чернов. – Было бы преступно не пользоваться этой благодатью.

Чернов был горячий, взрывной и сильно нервный человек. Занимая в редакции пост ответственного секретаря – начальника штаба газеты, он обладал самым главным для этой должности качеством: умел верно оценить материал и определить ему место на полосах. Газета «Советская Армия» была большая четырехполосная – формата «Правды», «Красной звезды» и выходила ежедневно. Но если в «Известиях», где я потом десять лет трудился, числилось в 1960 году сто пятьдесят человек, а затем с приходом туда Аджубея, зятя Хрущёва, триста, то у нас на такой же объём работы было всего сорок человек. А если учесть, что в «Известиях» под руками был весь цвет столичной публицистики, художников, фотомастеров, – им кликни и они прибегут, – то в Констанце мы находились, как на необитаемом острове, а газета, что твой голодный волк, требовала еды: и проблемной статьи, и рассказа, и фельетона, и яркого фото, смешной карикатуры… – можно себе представить положение редактора и ответственного секретаря.

Чернов благодушно высмеивал главного журналиста газеты Нестора Лахно и за глаза звал его Махно; – о нём говорил:

– Я сам поставлял на полосы «гвозди», – да, в молодости умел написать и хлёсткую статью, и даже фельетон, но сейчас рука ослабла, однако журналиста понимаю: «гвоздь», хотя и не иголка, но его нужно найти, покопаться, изучить, а потом уж написать. Но нельзя же, как этот чёртов Махно, писать порядочную корреспонденцию полмесяца!..

– У нас в «Сталинском соколе» был Недугов, так тот рассказ писал несколько месяцев, а потом в изнеможении падал и болел ещё месяц.

– А вы так и поверили Недугову. Хитрец он был великий, дурачил вас, а вы верили. Он, конечно, не Чехов, но рассказы вам писал приличные. И Устинов ценил его, и всё ему прощал, потому как пусть хоть такой, да есть, а у нас в «Красном соколе» и такого не было.

Успокоившись, добавлял:

– Чехов рассказ писал за несколько часов! И писал о чём угодно. Друзьям говорил: поставьте передо мной вечером чернильницу, а утром будет готов о ней рассказ.

– Так то ж Чехов! – пытался я защитить Лахно, с которым мне предстояло вступить в невольное соревнование. – Такие таланты рождаются раз в сто лет.

Чернов уже совсем мирно заключал:

– Что и говорить: дело наше проклятущее. Все требуют от газеты яркости, новизны, разнообразной информации, – и чтоб вся жизнь была охвачена, а талант литературный – большая редкость. Я за свою жизнь в десятке газет работал, начал с районки, и представьте: писателя у нас ни одного не выработалось. Писатель, как я думаю, это такая же большая редкость, как человек на трёх ногах.

Он засмеялся. И смеялся он, как и всё, что ни делал, тоже необычно: как-то толчками, сухим, нутряным звуком, так что сам он вздрагивал, и при этом зачем-то зажимал рот рукой, будто и не хотел, чтобы смех его был услышан другими.

Потом о Лахно говорил тепло, душевно:

– Вы ещё не видели нашего… Махно. Из сельских учителей парень, тонкий, хилый – в чём душа держится, а ишь ведь… фельетон сварганить может. Недогонов лауреат был, а его ржавой пилой пили – не напишет.

Потом мы купались, а потом шли в номер, брились и спускались на первый этаж в ресторан.

По вестибюлю шли мимо огромного, написанного во весь рост портрета Сталина. Чернов кивнул на него:

– Папа завалился: слава те, Господи!..

Интересно, что примерно так же отмечал факт смерти Сталина мой старший брат Фёдор. Он приехал ко мне в Москву как раз в день смерти Сталина. Кивнув на радиоприёмник, из которого лилась траурная мелодия, сказал:

– Наверное, дружки помогли ему. Палачи проклятые.

Так он отзывался о членах политбюро.

И продолжал:

– Там всё больше люди восточные: Берия, Каганович, Микоян… Народ жестокий, коварный: мать родную не пощадят, если на пути к власти встанет.

Я разговор не поддержал, посоветовал ему не распространяться на эту тему. Брат мой Сталина не любил. Я не однажды приезжал к нему в гости в Днепродзержинск. На встречу со мной собиралась вся его бригада электрослесарей, – и они дружно не любили Сталина. И это после Победы в 1945 году, которую газеты приписывали «полководцу всех времён и народов» генералиссимусу Сталину.

Укладываясь спать, я сказал Чернову:

– К Сталину вы относитесь без особого уважения.

– А за что уважать? – вскинулся на койке Чернов. – Он Гитлера боялся, старался умиротворить зверя, уверял его в своём миролюбии. И для этого даже оборонительную линию по всей западной границе приказал разобрать. Перед началом войны командиров посылали в отпуск. Не верил донесениям разведчиков, называл их паникёрами. Ты был в авиации – знаешь, как за день-два перед войной вы моторы с самолётов по приказу из Москвы снимали. Было такое? Скажи – было?..

– Да, было. Я и сам снимал двигатели с тяжёлого бомбардировщика ТБ-3. Признаться, до сих пор не понимаю, зачем мы это делали.

– Сейчас кричат: «Победа! Победа!»… Да, немцу мы шею свернули, но какой ценой? Двадцать пять – тридцать миллионов парней уложили, пол-России немец спалил, а Германия целёхонька, за исключением Берлина да ещё нескольких городов, и потери у них в два раза меньшие. Так где же тут Победа? А ведь мы в обороне были. Ну-ка, вспомни боевой Устав пехоты. Какие потери должны нести войска в обороне? В два раза меньшие, чем наступающие. А у нас что получилось?.. Вот она – наша Победа! Да если уж по справедливости, то его, Сталина, надо было заменить Жуковым, или Антоновым, или Василевским уже в первые месяцы войны, но не тот режим был установлен в Кремле, чтобы менять Владыку.

Мы после этой черновской тирады долго лежали, и я уж думал, что мой сосед уснул, но он вдруг снова заговорил:

– Победу нам принесла не мудрость Сталина, а глупость Гитлера. Ему бы не на Россию следовало попереть, а на Англию. Со Сталиным же нужно было заключить союз, и вместе они бы могли покончить с владычеством евреев над миром. Вот где зарыта собака, мой молодой друг, и не пытайся искать других объяснений всему, что происходило на наших глазах и что творилось нашими руками.

Резким движением сбросил с себя простыню, поднялся и стал в возбуждении ходить по комнате. Вышел на балкон, стоял там с минуту, а затем подошёл ко мне близко и вскинул руки над головой. В полумраке лунной ночи он походил на зловещую тень, слетевшую на меня с неба.

– Сталина хвалят глупые пустые люди! От них только и слышишь: принял Россию с сохой, а оставил могучую атомную державу с самой сильной в мире армией. Разгромил немцев и за пять лет восстановил страну, построил первое в мире социалистическое государство!.. И представьте: всё так и есть! Всё это правда! Одного только не замечают пламенные интернационалисты: Сталин вслед, за Лениным разобрал главный двигатель могущества государства: лишил русских памяти. Превратил русский народ в Иванов, не помнящих родства, в безликое население, которое бредёт по дорогам истории без цели и смысла. Ну, представьте вы на минуту, если бы в большой и дружной семье стали вдруг забывать, кто брат и сестра, где мать и отец? Такую семью назвали бы сумасшедшей, к ней вызвали бы доктора. Но не то ли случилось при Сталине с русским народом? Нас хватило на Победу над Германией, но уже теперь нарождаются русские люди, не помнящие своей национальности. Учителям в школах вновь запрещают произносить слово «русский». И не пройдёт полсотни лет, как эти манкурты будут добровольно подставлять шею в хомут иноземных завоевателей. Вот она, правда истории! Не скоро поймут её люди, но ты, Иван, человек русский, ты имеешь задатки стать писателем, – запомни эти мои слова и передай их будущим поколениям русских людей. Погибнет Россия, если русские не вспомнят, что они русские!

Взмахнул кулаком и пошёл к своей постели.

– А теперь спать! Завтра будет много хлопот по номеру.

Чернов впервые назвал меня по имени и обратился ко мне на ты. Он годился мне в отцы, и мне приятна была такая его фамильярность.


Редактор газеты полковник Пётр Васильевич Акулов кратко обрисовал мои задачи:

– Москва назначила вас специальным корреспондентом. Должность престижная, единственная в нашей газете – будем ждать от вас ударных материалов.

Я напомнил ему расхожий в среде журналистов анекдот. Поступающему новичку редактор говорит:

– Вы гвозди писать умеете?

– А что это такое гвозди?

– Ну, это такие ударные материалы – их гвоздём номера называют.

– А вы печатаете одни гвозди?

– Нет, конечно. Печатаем муру разную.

– Вот эту муру я и буду вам поставлять.

Оказалось, ни редактор, ни присутствующий здесь же Чернов не слышали этого анекдота – они долго и от души смеялись.

– Вам Чернов покажет ваш кабинет – небольшая комната с видом на море. Там за дубовым столом Алексей Недогонов сидел. Время ваше считать не будем. Знаем, что в «Сталинском соколе» вас первым пером называли. Нам приятно иметь такого сотрудника.

– Редактор был слишком добр ко мне.

– Ладно, ладно. Не скромничайте. Собкором к сыну Сталина кого зря не пошлют! Кстати, он уже арестован. И несколько офицеров из ближайшего к нему окружения тоже попали под следствие. Но мне звонили из Главпура: за вами грехов не числится.

Из кабинета редактора я перешёл в кабинет Чернова и его заместителя Михаила Давидовича Уманского. Тут Геннадий Иванович сказал, что на недавних учениях в войсках отличились связисты, – хорошо бы очерк о них написать. Если надо командировку – выпишем.

– А здесь, в Констанце, разве нет связистов?

– Как нет? Целая рота. И, кстати, прекрасные ребята!

– Ну, вот – о них и напишу.

Был жаркий день. Грибов, болтавшийся в редакции и не торопившийся отъезжать к себе в Тимишоары, потащил меня к морю.

– Ты птица вольная – можешь в редакцию и не ходить. Я бы на твоём месте…

– Ну, уж собкоровская вольница мне знакома. Ты и вообще-то можешь не писать. Пока о тебе вспомнят.

Пошли на пляж – подальше от редакции. Здесь купались и загорали солдаты. Я спросил у лейтенанта:

– Рота связи где находится?

– А вот она – почти вся здесь. Нам за успехи на учениях свободный день дали.

Разговорились. Офицер поведал мне о недавних учениях. Он оказался общительным малым и умел интересно рассказывать. На учениях случались разные забавные истории, на связь выходили генералы, старшие офицеры – кто и что говорил, и как говорили, кого и как ругами, а кого хвалили. О том же, как действовали его солдаты, – особенно один из них, – я, к сожалению, забыл его фамилию, а газет со своими очерками и статьями не собирал, – я спросил, а есть ли он здесь, этот солдат?.. Офицер подозвал его, и я долго с ним беседовал.

Грибову сказал:

– Пойду вон на тот камень, а ты загорай один.

Развернул свой большой блокнот и, не долго мудрствуя, написал заголовок: «Песня солдата».

Работал часа три-четыре, не торопился, старался написать получше. И к обеду очерк был готов.


Тут самое место заметить: есть журналисты, и таких большинство, которые «делают» материал. Как правило, долго его изучают. Лахно, к примеру, как мне говорили, неделю, а то и две собирает факты. Потом он читает подобные очерки или статьи в других газетах. И даже полистает журналы. Составляет план, ходит по отделам, советуется с опытными журналистами, как бы они решили эту тему. И уж только после этого начинает писать.

Я не однажды наблюдал, как работают мои коллеги, и очень опытные, маститые, известные и почитаемые в стране журналисты – к примеру, известинцы, с которыми я впоследствии буду работать: Юрий Феофанов, Борис Галич, Евгений Кригер, Виктор Полторацкий, Мариэтта Шагинян… Все они работали примерно так же. Уж не знаю, как они изучали, «организовывали» очерки, но видел, как писали. Процесс этот у них у всех был долгим и мучительным. Они искуривали не одну пачку сигарет, а Феофанов, Галич при этом пили коньяк, уединялись дома. Все знали: пишут! Потом приходили и нередко говорили: «Ничего не получается». Но затем, всё-таки, продолжали писать. И – делали очерк. Или статью, или фельетон.

Так писал и здешний очеркист Лахно. Не скажу, что они писали плохо, но говорю, что они писали вот так.

И ещё – если уж об этом я стал говорить. Каждый журналист, сколько бы он ни изучал тему и как бы мучительно ни писал, не мог выжать из себя больше того, что он мог. Все его материалы, как близнецы, были похожими один на другой. И если он вдруг скажет: «Материал мне удался! За три дня написал!» – всё равно он будет точь-в-точь такой же, как предыдущий. Это как певец: и то споёт, и это, но голос один, и модуляция, и диапазон, и кантилена – всё те же. Если бы взять их очерки, разложить на столе и почитать – удивительное вышло бы наблюдение: все на одно лицо; как в хорошем строю солдаты. В каждом немного прямой речи, две-три попытки обрисовать психологическое движение, дать картинку природы, – редко получится удачной, – и попытка сказать что-нибудь броское, хлёсткое. В итоге – статья, корреспонденция с потугой на живость.

Не мне бы это говорить, коллеги всё-таки; куда как удобнее и пристойнее развести свои турусы учёному, лектору, но у них, сколько я их слушал, и вообще непонятно, что же такое очерк, статья, корреспонденция.

Подспудно, неосознанно газетчик стремится к архитектуре рассказа. Чем ближе подойдёт к нему, тем интереснее очерк, любой газетный материал. Кажется, я уже приводил высказывание Горького, который, как писатель, вышел из газеты. Он чутьём художника понял: каждый факт сюжетен. У него есть начало, развитие и конец. Отсюда и природа любой заметки: она сюжетна. А уж что до очерка – тем более. И если уж очерк, то непременно всплывает человек. А человек – это его внешность, его речь, его характер, его дело. И непременно – прямая речь. Ведь герой очерка не живёт на необитаемом острове. Рядом с ним товарищи, коллеги, родные. Казалось бы, чего проще: пиши об этом так, как ты рассказываешь. Ведь рассказывать-то всякий умеет.

Газетчик склоняется над белым листом, и – о ужас! Затор мысли. Перо повисло и – ни с места. Белый лист его отторгает. Он сидит час, а слова ещё не написал. И тогда из-под пера рождаются фразы: «Больших успехов в учебно-боевой и политической подготовке добился солдат Пупкин». И другая фраза: «За отличные показатели он получил благодарность командира!». И третья: «Пупкин дал слово учиться ещё лучше». И так далее.

Слова и фразы, уже виденные им в других статьях много раз. Фразы не его, чужие, стёртые, как медные пятаки, – шаблон, компиляция… Вот это и есть «мура разная», о которой говорил новичку редактор, мусор, которым от века заполняются все газеты.

Когда однажды на летучке в «Сталинском соколе» раскритиковали одну передовую, то поднялся комбриг Амелин, бывший некогда адъютантом у маршала Тимошенко, сказал: «Друзья мои! О чём речь?.. Эта передовая написана в двадцатых годах, с тех пор она кочует из номера в номер по всем газетам – перекочевала и к нам. Её в слегка изменённом виде и предлагает нам автор. Вот если бы он написал передовую своими словами – тогда бы ваш гнев был понятен».

В той же редакции особенно жестокой критике подвергался майор Яковлев, пришедший к нам из академии. Что бы он ни написал – рвут на части. И тогда он в одну из своих заметок подверстал абзац из какой-то журнальной статьи Пушкина. На летучке один за другим поднимались особо кровожадные критики, в клочья изорвали именно это место в информации. Ну, а потом поднялся Яковлев и зачитал Пушкина. При этом сказал: «Я сделал это, чтобы проверить, насколько вы правы». А позор этот стоил ему карьеры: его уволили из газеты. Журналистская «шайка» очень спаяна, таких шуток не прощает.

Журналисту как воздух нужны литературные способности. Когда их много – близость к рассказу, когда мало – очерк, когда совсем нет – статья или потуги на очерк. Потому евреи, лишённые этих способностей, начинают ниспровергать жанры, подменять их поделками. Очерк они назовут зарисовкой, главу – главкой, а рассказ или повесть – эссе. Особенно женщина небрежно скажет: «Я набросала эскизик». И тогда уж никто ей претензий предъявить не может.

Очерк я написал в общей сложности часов за пять и на обед явился уже с готовым материалом. Но Чернову и даже Грибову ничего не сказал, не хотел выпячивать свою способность так быстро писать. К тому же и не знал, как его воспримут. А утром следующего дня отдал Чернову.

– Как?.. – удивился он. – Когда же вы успели?

На службе он называл меня на вы, а дома на ты.

Я пожал плечами.

– Но где же вы материал взяли? За очерком надо же куда-то идти.

– А рота связи при штабе армии; она тут… совсем рядом.

Позвонил по внутреннему телефону:

– Аннушка, солнышко ты моё, к тебе сейчас придёт наш новый сотрудник, – ты для него постарайся. Угу, умница.

Попросил меня пройти в секретную часть:

– Там сидит Аня Чугуй, она будет печатать ваши материалы.

Анна Чугуй сидела в комнате за железной дверью, встретила меня широко раскрытыми синими глазами. Смотрела так, будто я к ней со стороны моря в форточку влетел. А моей первой мыслью было: «И здесь мне судьба посылает испытание». Аннушка была чудо как хороша. Свежа, как только что распустившаяся роза. Маленький носик, пухлые щёчки… «Вот ещё и в эту влюбишься!..»

Подал ей небрежно исписанные листы из блокнота.

– Разберёте ли?

Аня внимательно прочла страницу. Вскинула на меня свои шальные с невысохшим изумлением глаза:

– Да, мне всё понятно. Заходите после обеда. Я не машинистка, печатаю медленно.

Поблагодарил её и вышел.

До обеда не знал, что делать. Сел за свой дубовый стол с автографом Недогонова: «Мангалия, Мангалия, бадега и так далее», смотрел на море. Справа был виден край порта, белый теплоход стоял у причала, над ним завис клюв подъёмного крана, а из клюва, точно паук на паутинке, спускался легковой автомобиль. Слева смотрелся в окно моей комнаты похожий на корзинку балкон здания морского клуба. Само здание я уже осматривал и обошёл вокруг; оно было построено триста лет назад, в год, когда на городской площади был сооружён памятник Овидию, коротавшему здесь, в небольшой приморской деревне, дни своей ссылки за стихи, в которых слишком страстно изображалась любовь и которые, по мнению греческого сената, оскорбляли беспорочную нравственность. Интересно, какие бы вердикты вынес этот сенат, просмотрев хотя бы одну страницу «Московского комсомольца» или современный фильм?..

В комнату вошёл, как упал с неба, человек с лицом и фигурой до боли знакомыми. Он широко улыбался, – и эта улыбка до ушей могла принадлежать только одному человеку:

– Саша… ты?..

– Не видишь, что ли? – улыбнулся он ещё шире.

Я поднялся, и мы заключили друг друга в объятия.

– Бобров, чёрт!..

– Иван!.. Я слышал, я ждал тебя.

Это был Александр Бобров, мы с ним вместе учились в авиашколе.

– И ты не летаешь?

– Ползаю, как и ты.

– Чёрт с ней, с авиацией! – кидал он слова-камни, – зато видишь, встретились на кукурузном поле.

– Как?..

– Румыния! Страна сплошной кукурузы. Но нам, слава Богу, подают в ресторане и мясо.

И началось обычное:

– Ну, как ты здесь?

– А-а… Будь они трижды прокляты: что ни напишешь – всё не так. Роют носом – противно.

Я подумал: «Забракуют очерк, а иначе я писать не умею».

– Ты меня пугаешь.

– К тебе придираться не станут. Редактор на совещании уж сказал: «К нам едут два зубра столичной журналистики. Ты вроде бы уж и рассказы печатаешь. Начни они к тебе придираться, все скажут: „Ну, если уж эти не угодили!..“.

Действительно, ко мне не придирались. Очерк напечатали, и никто ничего по его поводу не сказал. Даже на летучке его не отмечали. Редактор хотел вывесить его в коридоре на доске лучших материалов, но я сказал:

– Я вас прошу мои материалы на доску не вывешивать и впредь, если таковые у меня объявятся.

Редактор посмотрел на меня внимательно и сказал:

– Я вас понимаю, чтобы не возбуждать зависть. Но вообще-то вы тут всех нас удивили: второй день работы – и очерк. Похоже на то, что вы привезли его из Москвы.

И потом – неожиданно:

– Вы в водное поло играть умеете? Ну, это… две команды гоняют мяч на воде.

– Играть не могу, но плавать умею. На Волге вырос.

– Отлично. Зачисляю вас в свою команду. Будете левым крайним, ходить по глубине.

И вот – обеденный перерыв. Прежде чем идти в ресторан, редакция почти в полном составе идёт на море. Вратари несут на плечах ворота с якорями, капитаны команд – мячи.

В воде располагаются по всем правилам. Только в отличие от взаправдашных игроков не все занимают места на глубине. Мне такая привилегия предоставлена. Редактор – центровой. Он стоит в воде по горло. Пожилые, толстые, не умеющие хорошо плавать – на правом фланге. Там они погружены по плечи.

Судья – толстяк и великан, подполковник Калмыков даёт свисток. Игроки двинулись. Наш капитан с мячом, на него надвигается Бобров. Он чёрен, как негр, здоров, как буйвол, – идёт посредине, распластав по сторонам руки. Редактор входит в азарт и тоже принимает позу борца на цирковом ковре. Он ниже Боброва, но сколочен туго. Мышцы плеч и рук напряжены. Лысина, как зеркало, отсвечивает солнечные лучи.

Сошлись. И оба погрузились в воду. Там идёт возня. А к ним уж подоспели другие игроки середины и все – под воду. Возник бурун, почти вулкан. Я знал, как играют в ватерполо, но такой свары и ярости не видал. Из воды немного в стороне от буруна выныривает малиново-красный капитан. Выпученными глазами ищет меня. И точным броском посылает мяч мне на руку. Я понял его замысел: пройти по глубине к воротам. Что я и делаю. Ко мне бросается зашита, но не успевает. Мяч в воротах. На берегу раздаются крики: «Ура!.. Браво!..» Там уж болельщики. Их набралось десятка три.

Накал борьбы нарастает. Голы следуют один за другим. Моя молодость и умение плавать во многом обеспечивают успех нашей команде. Капитан, он же редактор, мною доволен. Но в упорстве и отваге с ним может равняться лишь Бобров. Когда они сталкиваются, оба уходят под воду и возникает бурун. В него втягиваются почти все игроки. И тогда вода так закипает, что ничего уже не видно и нельзя понять, что происходит. Кому-то ногтями ободрали спину, и он, как ошпаренный, вылетает из воды, другому порвали трусы – он выныривает и, поддерживая их, матерится на чём свет стоит. Мата я давно не слышал, и мне он режет уши. А на берегу – смеются. Болельщики видят больше нас, – их смех перерастает в хохот, кто-то валяется на песке, вот-вот лопнет.

Несколько дней спустя к командующему нашей армии генерал-полковнику Голикову приехал на отдых сын. Он мастер спорта по водному поло. Генерал ему сказал:

– У нас редакция играет. Пойди к ним.

Сынок пришёл. Редактор обрадовался: это хорошо, что с нами будет играть мастер спорта. И вот первая свара. Мяч попадает к нему, на него, вопреки всяким правилам, набросилась целая стая. Он – под воду. Его достали и там. Закипел бурун. А через минуту он вылетает из воды и, поддерживая руками в клочья изодранные фирменные плавки, идёт к берегу, громко обвиняя нас всех:

– А ещё редакция. Культурные люди!..

Половина болельщиков лежала на песке в приступах гомерического смеха.

Больше он играть к нам не приходил.

А мы играли каждый день. Много плавок на мне было изорвано, много кровавых следов оставалось на спине, но теперь, по прошествии почти полстолетия, я вспоминаю нашу игру с чувством почти детской радости и неподдельного умиления.


Как-то я сказал Чернову:

– Эта ваша Аннушка – чистый ребёнок! Ей, поди, и восемнадцати нет.

– Ребёнок? Девица зрелая. У нас в деревне таких перестарками называли.

Подумав, сказал:

– Работник она хороший. Вот вам очерки печатает – единой ошибочки не сделает. А что до нашего брата, мужика блудливого, на пушечный выстрел не подпускает. Я, говорит, не монашка, но мне полюбить надо. Вишь как: полюбить! А так чтобы с кем зря – ни-ни.

– Так оно и следует. А без любви-то смысла нет. Особенно им, девицам.

Очерки писал я каждую неделю. Иногда и рассказы приносил ей. Она хотя печатала медленно, но я сердцем слышал: принимала меня приветливо, и будто бы даже рада была, когда я к ней обращался. А однажды сказала:

– Мы завтра на пляж идём. Пойдёмте с нами.

Я обрадовался и сразу же после завтрака сказал Чернову:

– Сегодня воскресенье – на пляж пойду, на весь день.

– В такую жару?.. А-а… Голых баб посмотреть захотел.

– Почему голых?

– А там пляж верёвочкой разделён – на мужской и женский. Так женщины почти все раздетые. И ходят так, мерзавки, у мужиков под носом – дразнят, значит. Не-е-т, я туда не ходок. Лучше я в жару такую дома книжку почитаю.

Грибов, как я понял, уж завёл себе любезную, – у неё на квартире пропадал. Бобров на пляж не ходил: у него голова от солнца болела. Я и пошёл один. Аня стояла на пустом песчаном пятачке, завидев меня, подняла руку. Я не спеша к ней приближался; видел её в купальном костюме и, как от яркого солнца, жмурился. Строением фигуры она не была совершенна, как моя Надежда или как Елена, – во всём у неё была какая-то ребёночья припухлость, она походила на румяный, свежеиспечённый пирожок. Но именно эта примечательность её словно бы игрушечной фигурки и придавала ей особенную прелесть, я испугался её обаяния, её красоты. Или уж я так устроен был в молодости – легко поддавался женским чарам, но, скорее всего, судьба в награду за такое к ним отношение посылала мне женщин редкой красоты и ещё более редкого благородства и, я бы сказал, величия. Теперь моя жизнь на закате, могу подвести итог: никогда и никаких конфликтов с женщинами у меня не было. Наоборот, каждая из них, становившаяся мне в той или иной степени близкой, выказывала свойства души более высокие, чем мои собственные.

Надо тут заметить, жизнь частенько ставила меня в обстоятельства, где я подвергался испытаниям на прочность. Четверть века журналистских мытарств носили меня по свету в поисках интересного, необыкновенного, – я часто отлучался, и надолго, а трижды вынужден был выезжать из дома в общей сложности на десять лет. Жена моя Надежда работала сначала в институте, а затем учёным секретарём биологического факультета Московского государственного университета, – занималась спортом, ходила в турпоходы, отпуска проводила в кругу друзей на море, и никто её не мог заподозрить в супружеской неверности, в непорядочности по отношению к друзьям и близким. Это был человек удивительной гармонии: северная неброская красота сочеталась в ней с самыми высокими свойствами русской женщины.

Жена моя знала о «лёгкости» моего нрава, восторжённом отношении к женщинам и на это говорила: «Что же вы хотите? Литератор, ему нужны объекты для вдохновения».

«Объекты» же, которыми я вдохновлялся, может быть, и огорчались при расставаниях, но ни одного слова упрёка я от них не слышал. Наоборот, одна моя близкая знакомая из Донецка, когда я там три года был собкором «Известий», выйдя замуж и уехав в Киев, на второй же день прислала мне телеграмму: «Помню, люблю, жду».

Привёл я эту телеграмму, а сам подумал: уместны ли здесь такие откровения? В литературных воспоминаниях обычно избегают амурных тем, не любят муссировать любовные коллизии, особенно этим отличаются мемуары военных начальников, но я всю жизнь был человеком обыкновенным, можно даже сказать, маленьким, – и, может быть, потому стараюсь показать жизнь во всех проявлениях. Наверное, есть люди, в том числе уважаемые, достойные, в жизни которых женщины не играли заметной роли. Тогда иное дело, можно эту сторону и опустить, но что касается моей жизни, я бы в ней отметил две примечательные черты: первая – во всех моих делах, и особенно в мире духовном, психологическом, важнейшую роль играли женщины; а во-вторых, я как сквозь строй шёл между евреями и они, как шомполами, больно лупили меня по спине. Ни одну книгу я не написал без моральной поддержки и без самой разнообразной помощи женщин, и ни одну книгу не напечатал без жесточайшего сопротивления евреев. Ну, и как же после этого я бы в своих воспоминаниях не писал о женщинах, как бы я не сказал в их адрес добрых благодарственных слов?..

Лена мне очень понравилась, но странное дело! Возможно ли такое? Мне так же сильно, почти до умопомрачения, понравилась Аннушка Чугуй. И я, зная свою обременённость семьёй, чувствуя глубокую привязанность к Надежде, не позволил бы себе смутить покой такой прелестной, и как мне чудилось в первое время, юной девочки, если бы она первая не дала мне знак: пойдёмте на пляж. Наверное, она и не догадывалась, какой соблазн мог иметь для здорового молодого мужчины один только её вид, да ещё в купальном костюме. А, может, и знала об этом, и ей доставляло удовольствие смущать покой невинного человека, выбивать его из колеи привычной деловой жизни. Ведь как раз в это время Чернов Геннадий Иванович лежал на нашем камне и мечтательно оглядывал даль моря, и ни о чём не думал, не забирал себе в голову дерзких рискованных мыслей, – он отдыхал, и я бы мог с ним лежать рядом и, может быть, даже спать безмятежно, а тут вот смотрю на неё и вижу, как она улыбается и говорит мне: «О чём вы думаете?..» Наивное дитя! Ну, о чём может думать молодец, вроде меня, глядя на такое диво?..

Вспомнил я каламбур, слышанный ещё во время курсантской жизни. Солдата или курсанта спросили: часто ли он думает о ней? И он сказал: «Я всегда думаю об ёй».

Аннушка оказалась искусной пловчихой; увлекла меня далеко в море, и всё плывёт и плывёт в глубину, а я следую за ней, и уж начинаю думать, не русалка ли она, завлекающая меня в такую даль, откуда я не смогу добраться до берега. Подплываю к ней поближе:

– А если я начну тонуть?

– Ляжете на спину, а я возьму вас за чуб и потащу к берегу.

– Хорошенькая перспектива! Такая хрупкая куколка тащит здоровенного дядю.

– Куколка? Почему куколка? Разве я похожа?

– У нас в загорской Лавре продают матрёшек – у них такие же небесные глаза, как у вас.

– Я уж и понять не могу: комплимент это или наоборот?

– Ваши глаза как бездонные озёра, в них, наверное, не один уж Дон-Кихот потонул.

– Вы хотели сказать: Дон-Жуан?

– Дон-Кихот тоже любил женщин. И он их любил более красивой и возвышенной любовью. Но позвольте, куда вы меня завлекаете? Я ведь могу отсюда и не выплыть.

– Ага, испугались! Ну давайте повернём к берегу.

Потом мы лежали на песке, загорали. Аня оказалась очень умной, тонко чувствующей юмор. Она мне рассказывала о редакторе, о Чернове, об Уманском, который был его заместителем и, как выразилась Аня, «всё знал». Я рассказал о Фридмане, который тоже всё знал, – заметил, что евреи, как сообщающиеся сосуды, они много говорят между собой, подолгу висят на телефонах…

Аня вдруг спросила:

– А вы не любите евреев?

– А почему я должен их любить? Почему никто не спрашивает, люблю ли я киргизов, грузин, эстонцев. Почему это для всех важно: любит ли человек евреев?..

– Не знаю, но все евреи в нашей редакции про каждого русского хотят знать: любит ли он евреев? Некоторые об этом прямо меня спрашивают.

– Но откуда вы можете знать?

– Ко мне все заходят, многие мне строят глазки. Мужики, как коты: фу! Неприятно! Особенно евреи. Эти так норовят облапить, головой прислониться к щеке. Я таких ставлю на место, но они заходят в другой раз и снова пристают. Неужели не понимают, как они мне противны.

– В редакции много евреев?

– Открытых не очень, но скрытых – через одного. Не вздумайте откровенничать: загрызут.

– А наш редактор?

– У него жена еврейка. Ой, это такая броха! Она сюда приезжала. Он мужик как мужик и даже глазками стреляет, а она – тьфу! Вы бы посмотрели! Ноги толстые, как тумбы, голова к плечам приросла – так разжирела; ходит как пингвин. Он-то благодаря ей и полковником рано стал, и редактором его назначили.

– Вы, Аннушка, точно работник отдела кадров, такие тонкости знаете.

– Уши есть, вот и знаю. Я слушать умею. И – молчать. А в нашем коллективе это важно. Вот послужите – увидите.

Сощурила глаза, надула губки:

– А в политотделе яблоку негде упасть. Там генерал Холод – чистый еврей, и все его заместители на одно лицо. Вот кого надо бояться! Чуть что, они на парткомиссию тащат. Там тебе за пустяк какой живо выговор влепят, а как выговор – так и из армии по шапке.

– Ты знаешь такие подробности?

– Как же мне не знать, я документы оформляю.

– А вот за то, что я с вами на пляже загораю? Тоже могут влепить?

– О, да ещё как! А только со мной можно. Я если что, так редактору и самому Холоду скажу: сама к вам подошла.

Сверкнула голубизной глаз, добавила:

– Так что со мной… – не бойтесь. Разбирают, если женщина жалобу подаёт. А потом не думайте, что со всяким я на пляж пойду. С вами мне интересно. Столичный журналист, а ещё говорят – писатель.

– Никакой я не писатель, несколько рассказов напечатал.

– Не скромничайте. Нам если рассказ нужен, в Москву звонят, писателя ищут. Алексей Недогонов у нас работал, лауреатское звание получил – сам Сталин его в списке утвердил, а рассказик паршивый написать не умел. Я, говорит, поэт, и вы ко мне не приставайте.

– Он и действительно поэт, а рассказы пишут прозаики.

– Пушкин тоже был поэт, и Лермонтов поэт, а вон как прозу писали. Да вы что от меня так далеко лежите? Я не кусаюсь.

– Вы же сами рассказывали, как на место ставите тех, кто к вам прикасается.

– Ну, прикасаться – одно дело, а лечь поближе, так, чтобы я вам не кричала, – другое.

Я лёг к ней поближе, углубился в горячий песок, а она, не глядя на меня, продолжала:

– Вы – другой человек, вы на женщину с уважением смотрите, – даже вроде как бы и с робостью. Вот ведь и женаты, и дочку имеете, а ведёте себя не как другие, женатики. Я таких, как вы, сразу вижу – и по взгляду, по тону голоса, по жестам. Это потому, что уж старая я, мне скоро двадцать шесть будет. Не вышла замуж, так видно уж не выйду. Мои ангелы всё куда-то мимо летят. С войны-то мой возраст не вернулся, почти не вернулся.

– Это так. Много нашего брата там полегло. Даже и вспоминать страшно.

– Вы вот, слава Богу, остались. Вам счастье военное улыбнулось. Лётчик, а уцелел.

– Да, повезло.

Не хотелось развивать беседу на эту тему, лежал на животе, смотрел перед собой. Впереди у дороги стройным рядом белели виллы зажиточных румын. Крыши плоские, они же солярии для загорания. И нет возле них заборов, не растут деревья; знойная пустота дышит полдневным жаром.

Аннушка встала, набросила на меня мою майку:

– А то ещё сгорите.

Расстелила на песке белую ткань, достала из сумки бутерброды, два апельсина.

– Дайте мне вашу сумку, я пойду на пляж и куплю продукты.

На пляже было несколько ларьков и лотков с разными вкусностями, я накупил конфет, печенья, воды и фруктов, – мы устроили целый пир, а затем ещё загорали и купались до позднего вечера. Когда же оделись, Аня мне сказала:

– Вы идите по берегу к своей гостинице, а я прямо пойду в город. Пусть нас никто не видит.