"Последний Иван" - читать интересную книгу автора (Дроздов Иван Владимирович)

«О чем вы говорите? Пока мы не будем держать в своих руках прессу всего мира, все, что вы делаете, будет напрасно. Мы должны быть господами газет всего мира или иметь на них влияние, чтобы иметь возможность ослеплять и затуманивать народы». Барон Монтефиори

Часть Первая

Глава первая

На дворе ноябрь 1990-го. Дворцовая площадь города на Неве кипит. Флаги, плакаты, речи. Россия, как застоявшаяся лошадь, бьет копытом. Черные бородатые люди зовут ее к революции. На этот раз, если она случится, она будет четвертой в XX столетии.

В дневнике своем я написал: «Дух отрицания и сатанизма растекается по миру, заражая народы вирусом бешенства. И может случиться, что в этой эпидемии погибнут многие страны и государства, погаснет и прекраснейшая из цивилизаций - славянская».

Есть у меня фронтовой приятель Меерсон Михаил Давидович. Он теперь все больше жмется ко мне, частенько с супругой Софьей Израилевной приходит в гости и тотчас заводит беседы о наболевшем.

- Вы вчера смотрели «Пятое колесо»? - спрашивает Михаил.

- Нет, не смотрел. Я редко включаю телевизор. И она вот,- показываю на жену свою Люцию Павловну,- смотрит только кино.

- Вам хорошо, вы его не смотрите, этого проклятого голубого разбойника. Я его включаю, и, представляете, он мне не дает спать. Я потом ночью часами смотрю в потолок и не могу сомкнуть глаз. Что-то с нами будет, что будет? Вот и вчера они вылезли на экран - шесть человек, и все шестеро - наши! И что-то там сказали обидное для русских. Ну вроде того, как сказал Арбатов об армии: дескать, ее надо сокращать! Или этот новый министр культуры, ну, тот, который был плохим артистом и вдруг стал министром. А? Как это вам нравится? А? Такое где-нибудь бывает? У нас бывает. Говорят, сам захотел. А? Как вам это нравится? Захотел быть министром. Я бы хотел быть императором… хотя бы Эфиопии. Ну ладно. Если ты стал министром, не говори глупостей. А он взял и сказал: нам не нужен храм Христа Спасителя, нам нужен бассейн. И еще добавил: бассейн - тоже памятник! Ну? Вот и эти… шестеро — что-то брякнули. Ну, скажите на милость, зачем им всем лезть на экран и говорить гадости? Нет,. Иван, ты мне ничего не говори. Я знаю: ты всегда недолюбливал евреев и даже мне говорил, что все мы - пролазы. И я, твой приятель,- тоже. Скажу тебе больше: когда мы приходили к тебе в гости, а потом шли домой, моя Соня говорила: твой Иван - антисемит, и нечего с ним водить дружбу. Я ей говорю: мы живем в России, а к кому же мы должны ходить в гости? К китайцам? Они далеко. Надо ходить к русским. Но Соня всегда так: скажет глупость, а потом думает. Она думает, но уже потом, когда все сказала. Ну так вот: говорит, что ты - антисемит. Но теперь я больше антисемит, чем ты. Да, да, я - антисемит! Ты только посмотри на них: поналезли в «Пятое колесо» и во все телевидение и дразнят русских.

- Ах, вы вот о чем! - говорит моя жена.- Я вчера смотрела, но, позвольте, там были русские.

- Да, русские! Скажите лучше, русские фамилии. Но физиономии чьи, а? Или я, может быть, уже не узнаю своих? Вы тоже узнаете,- и не надо мне морочить голову. Посмотрите на меня: если я Меерсон, так уже Меерсон. И никто не скажет, что я киргиз. Да, Люция Павловна, я вижу, как вы говорите и что думают ваши глаза,- такие ваши замечательные карие глаза! Я напишу им письмо, буду протестовать!

- Раньше ты, Михаил,- возражаю я приятелю,- не замечал таких вещей и будто даже радовался, если там, на экране, были все ваши. Я же помню: я в то время жил в Москве, и ты приезжал ко мне из Питера, показывал на экран, говорил: «Смотри, Иван! Новая рок-группа, талантливые ребята». На экране бесновались три еврея, били в барабан. Ты объявлял, как великую радость, что у вас в Питере есть еще и не такое - рок-группа «Тяжелый металл». Она приедет в Москву и покажет, как надо делать новую музыку. А теперь?..

- Они надоели и стали раздражать. Политики - тоже. Обозреватели, экономисты - все на одно лицо. Сначала крутились возле Горбачева. Писали планы. И что? Заводы остановились, товаров нет. А как пришел Ельцин - они к нему. Все разом. И все в министры: Есин, Шохин, Шойгу. А самый молодой из них - Явлинский - махнул в Казахстан, к Назарбаеву. Он и там сделает план. Наши любят делать планы - грандиозные! Канал, дамба, поворот рек… В Египте сделали пирамиды. Египтяне вбухали в них все силы и стали нищими. Они тогда прогнали евреев. Есть в Библии книга такая - Исход. Я знаю, читал. Казалось бы, хватит, не надо великих строек. Но нет, Явлинский, Шаталин, Шахрай и с ними Арбатов, Заславская не унимаются, делают новые планы. Да. Вот так! Они мутят воду, а я получу по шапке. Подойдут два шалопая и скажут: «Ты еще не уехал?» И - врежут!

- А помнишь, Михаил,- замечаю я мимоходом,- как ты мне говорил: если бы дали власть нашим, то есть вам, вы бы через Ледовитый океан перекинули мост. Только не сказал, зачем нам такой мост.

- Раньше и я думал так: нужны стройки века. Теперь так не думаю, теперь я боюсь. Все время жду: будет Армагеддон! Что это такое? А это, когда страшнее ничего нет. Армагеддон! И сделают его те, кто любит все перестраивать. У меня холодеет сердце, когда я вижу на экране наших, одних наших. Если журналист, то Зорин, если поэт - Вознесенский, экономист - Бунич, Лацис, специалист-международник - Бовин, Арбатов, Шишлин и еще кто-то. А самый крупный специалист по сельскому хозяйству - тоже наш, Черниченко. И .как-то он говорит нехорошо, словно ему дверью защемили что-то. Надоели! Как ты не понимаешь, Иван! Да ты все понимаешь, только делаешь вид. В Ленинграде народ валит на площадь. Только и слышишь: там митинг, тут демонстрация. А позавчера по Невскому прошла колонна под лозунгом: «Отечество в опасности!» На Театральной площади бушевали «Россы». И тащат плакаты - в пять метров длиной: «Русским школам - русских учителей». И целая рота молодых здоровенных парней в форме царских офицеров. Зеленые фуражки, кокарды, портупеи - где только взяли? Через весь Невский тащат лозунг: «Пока не избавимся от евреев - русских проблем не решим». Иван! Ты меня слышишь? Разве такую гнусную агитацию уже разрешают в России?

- В Москве разрешили сионистскую организацию. Русским тоже разрешили. А ты как хотел? Плюрализм!

- Кто это все придумал?

- Ваши придумали: Яковлев, Горбачев, Шеварднадзе. Демократия!

- Я бы им шею намылил!

- Сейчас не говорят: «намылить». Говорят: «смерить давление».

- Давление? Что это еще такое?

- Ты разве не знаешь? Румынскому Чаушеску, прежде чем вывести на расстрел, смерили давление. Его жене Елене - тоже.

- Ах, вот что! Ну, конечно, знаю. А интересно, у них нормальное было давление?

- У него - вроде бы да, а у Елены - чуть повышенное. Она, видимо, беспокоилась.

- Ты, Иван, зубоскалишь, тебе хорошо - тебе нечего бояться, а я сон потерял. Вчера с Соней были на Торжковском рынке,- там накануне облава была, сорок девять человек арестовали - кавказских торговцев. Рядом со мной парень с красной повязкой стоял. Говорит кавказцу: «Ты там передай своим, чтоб не баловали. Русский медведь рычит пока, а может и лапой по башке трахнуть. Лапа у него тяжелая, вас тут ни одного не останется». И меня с ног до головы оглядел, да так, словно кипятком ошпарил. Но мы-то с Соней при чем? Ты же знаешь, Иван, я на фронте хирургом был. Госпиталь бомбили, и мне осколком ударило в ногу. Ты это знаешь, но тот, с красной повязкой… и те, «Россы»,- они этого не знают.

- Довольно, Михаил! - успокаивает его Соня.- Закипел, как тульский самовар. Тебе надо попить валерьянку. Ты плохо спишь. Ночью встаешь и куда-то ходишь. Еще хуже, когда мы на даче. Подходишь к окну и все смотришь, смотришь. Особенно после той ужасной истории.

Дача Меерсонов на берегу Финского залива, в Комарово, между дачами двух выдающихся людей - академиков Кондратьева и Углова. Во время аварии на Чернобыльской АЭС на заборе усадьбы Меерсонов кто-то написал стишок:

Неизвестно, до какого Жид уехал в Комарово, А украинец-балбес Бетонирует АЭС.

После этой выходки Меерсоны обновили забор, заказали металлические ворота с секретным запором. Ночью боялись выходить во двор. Михаил стал хуже спать.

- Ты хирург, известный в поселке человек - чего вам бояться?

- А я не хочу, не хочу, чтобы о нас так думали: что мы мешаем, что нас всех, без разбора… Нет, вы только подумайте: от нас надо избавиться! Меня - вон, на свалку! Вчера они вывели на площадь десять тысяч, завтра выйдут сто, двести… А там и бунт - всеобщий, страшный. Что нам прикажешь делать? - обращался Михаил ко мне, будто я лидер фаланги «Россов» и волен или не волен выводить людей на площадь.

- Брось паниковать,- сказал я строго.- Успокойся!

Михаил заговорил тише и без той уже нервозности.

- Я знаю вас, русских, и тебя знаю, Иван. Если к вам по-хорошему - лучше и народа на свете нет, но если вас раздразнить… О-о… Вы такой Карабах заделаете! Не тот армянский или азербайджанский. Нет, то будет русский Карабах!

- Ты наговариваешь на нас, Михаил. Мы на такие дела не способны. Большой народ, как и большой зверь,- смирный. Нам егозить и руками размахивать не пристало. Зашибить сильно можем. Недаром же издревле у нас под боком множество наречий и народов живет. Иногда досаждают нам, в другой раз из терпения выведут - ну, щелкнем по носу, а так, чтобы, как ты говоришь, Карабах или, не дай Бог, Бухарест? Нет, Михаил, у нас этого не будет. Спи спокойно и не дергайся по ночам. Не пугай Соню, а уж если припечет, ко мне приходи. Мы вас под диван спрячем. А теперь садитесь-ка за стол, будем пить чай.

Михаил и за столом не мог успокоиться. Продолжал ворчать:

- Ты, Иван, не обижайся, вы, русские, хороши, но и наши, черт бы их побрал! Поналезли во все щели. Раньше в редакциях гнездились, театрах, а теперь, оказалось, и в министерствах. А что до телевидения - плюнуть негде! Вот видишь, какой я антисемит.

- Не морочь мне голову, Михаил! Не то тебя заботит, что соплеменники твои все ключевые места в России захватили: в этом и есть ваша вожделенная цель. Обнаружили они себя, слишком уж обнаглели - вот что тебя тревожит. Где-то я читал про вашу тактику: стойте у плеча владыки, а на трон не зарьтесь. А вы своего человека в Кремль завели, тут-то вас все и увидели.

Меерсон, устремив коричневые глаза на меня, тяжело, неровно дышал. Такого откровения он не ожидал. Хорошо, что Соня его, занятая беседой с хозяйкой, не слышала последних моих слов. С ней бы, пожалуй, случилась истерика, но Меерсон выдержал, он только почувствовал в висках прихлынувший ток крови, тупую боль в сердце. И голосом, хотя и изменившимся, но сдержанно-спокойным, проговорил:

- Ты что же - Горбачева, Ельцина считаешь евреями?

- Не будем копаться в родословных. Булгаков всех евреев швондерами назвал, а всех пляшущих под вашу дудку - шариковыми. Так вот, Швондер или Шариков - это как в русской пословице: хрен редьки не слаще.

- И что, Иван, ты во всех нынешних бедах нас что ли готов обвинить?

Голос Меерсона становился глуше, хриповатей.

- А кто у плеча Горбачева еще вчера стоял? Идеологией всей Яковлев ведал, его русские писатели с шестидесятых помнят, он еще тогда нас за русскую позицию громил. Иностранными делами грузинский Швондер, то бишь Шеварднадзе, заправлял. Ну скажи на милость, какому бы царю пришло в голову иностранное ведомство державы доверить малограмотному, не умеющему толком по-русски сказать человеку? А уж о Ельцине и говорить нечего. Этот целый полк иудеев за собой тащит. Фамилии русские, а как на физиономии посмотришь - батюшки! Все ваши. Во главе правительства Черномырдин, вроде бы русский, но зато замы - ресины да есины да лифшицы. Так кто же после этого, скажи на милость, державу русскую разрушил, заводы на мель посадил, армию и науку на распыл пустил, водкой нечистой миллионы мужиков потравил? Кто? Чукчи? Калмыки? Может, корейцы или китайцы?

Михаил дышал все труднее, лицо стало землистым, глаза теперь сузились, светились желтым, нелюдским блеском. Он был сломлен и раздавлен очевидностью доводов, ни одной фамилии не мог опровергнуть. В сущности, я лишь продолжал развивать его мысли о природе случившихся с нами бед, но его тирады и монологи имели целью вызвать сочувствие с моей стороны, он ждал опровержений и в конечном счете защиты его соплеменников, а я вдруг подхватил его доводы и назвал вещи своими именами. По опыту работы с евреями, а работал я с ними всю жизнь, больше полстолетия, я знал, что лобовой атаки они не терпят. Их ум изощрен в иносказаниях, в подтексте и недомолвках, в откровенной лжи и фальсификации. А когда на них прет правда, да еще в обнаженном виде, да еще их изобличающая, они теряются, а потом долго думают, чем ее нейтрализовать.

Евреи большие мастера маскировки и мимикрии, но они и не меньшие мастера саморазоблачений. Бог наградил их большой силой приспособляемости, но при этом положил предел их восхождения к власти. Он уподобил их камню, который чья-то сила все время затаскивает на средину горы, но затем та же сила выбивает из-под камня опору, и он с грохотом валится обратно, вниз,- и нередко в пропасть.

С трудом Михаил взял себя в руки.

- Мне иногда кажется, что вы, русские, хитрее нас, евреев,- проговорил он примирительно.

- Ты хотел сказать: умнее.

- Э-э, нет! Умнее нас в свете нет народа.

- Я все-таки думаю, что русские умнее. Пусть меня назовут шовинистом, но мы, русские, умнее. И лучше вас. Я так думаю. Я немножко шовинист.

- Хватит зубоскалить! А если серьезно, нам Суслова не хватает. Он баланс держал.

- Семьдесят пять ключевых постов отдавал евреям, а двадцать пять - русским. Вот его баланс! Других народов для него не существовало. Как в математике: есть настолько малые величины, что их не берут в расчет. Так он не брал в расчет якутов, марийцев, мордву… Для русских открывал клапаны, чтобы не накапливалось чрезмерное давление. А вообще-то он был ваш человек, и вы должны ему поставить памятник. Хотя бы в Израиле. Или, на худой конец, в Нью-Йорке, рядом со статуей Свободы.

- Ты опять зубоскалишь. С тобой нельзя говорить серьезно.

- Отчего же, давай. Я готов обсуждать любую тему.

- Мне уже не хочется ничего обсуждать. Сейчас так много произносят слов, что меня от них тошнит. Мне уже ничего не надо!

Да уж, верно: Меерсонам сейчас ничего не надо, кроме тихой спокойной жизни. И, конечно же, почтения со стороны сограждан. Он - специалист по лечению прямой кишки. Сразу после войны попал в ассистенты к мировому авторитету в этой области, несколько лет ассистировал, а затем получил в больнице отделение. Со временем стали поговаривать, что Меерсон берет взятки. В медицинской среде рассказывали эпизод: однажды к нему за помощью обратился известный в Ленинграде профессор-хирург. И будто секретарша Меерсона сказала по телефону: «Михаил Давидович вам операцию сделает, но она стоит пятьсот рублей». Мне Михаил звонил:

- Ты, наверное, слышал эту клевету? Какая мерзость! Меерсон - да, берет подарки, но взятки - никогда! У тебя есть приятель-хирург Вася Пяткин. Может быть, ты скажешь, что когда ему несут подарок, он отбегает в сторону? Нашли дурака!

Однажды в минуту откровенности Михаил мне рассказал, как он лечил финского фабриканта. Цветущий на вид, лет сорока мужчина, владелец фирмы по производству мебели. Но молодого хозяина беспокоит болезнь: ему трудно ходить, садиться. И вот фабрикант явился к Меерсону. Он неплохо говорит по-русски, просит сделать операцию. Меерсон с ответом не торопится, он то садится за стол, что-то пишет, то, поскрипывая протезом, ходит по кабинету. Время от времени взглядывает на больного, но ничего не говорит. Может быть, он этим долгим молчанием и хождением по кабинету подчеркивает сложность ситуации. Меерсон немножко артист, он и говорит не просто, а с каким-то игривым подтекстом, с не очень веселым юмором.

- Я слышал, вы хорошо делаете мебель,- почти как «Шаратон».

- Почему «почти»? - удивляется фабрикант, заслышав фирму, с которой они давно конкурируют.- Наша мебель лучше «Шаратона», смею вас уверить.

- А я хотел приобрести «Шаратон».

- Мы можем поставить вам свою мебель. Уверяю вас, вы будете довольны.

Мебель во все четыре комнаты Меерсоновой квартиры прибыла в Ленинград на трех машинах через неделю. А еще через неделю Меерсон сделал операцию. Фабрикант вскоре поправился и, счастливый, как на крыльях, полетел на родину.

В квартире у Меерсонов мебель финская, на даче - румынская и болгарская. Хорошо живут Меерсоны. Возраст у них почтенный, хочется им покоя. Но покоя нет. Каждый день приносит новые тревоги. Вот и вчера: по телевизору показали митинг. Я сразу же по горячим следам сделал запись в дневнике:

«Митинг весь пронизан русским национальным духом. Вот темы речей: "России вернуть прежнюю символику, возродить русскую культуру". Или: "Верховный совет создал комиссию по привилегиям, но кто ее председатель? Примаков, он же Киршблат. Хватит нам киршблатов! Надоели!"»

Тогда еще не знали, что этот академик станет при Ельцине министром иностранных дел России.

«Ораторы сменяют друг друга: "Верните нам прежние названия городов, улиц, площадей! Хватит нас дурачить, нам не нужны иудейские божки: Свердлов, Урицкий, Дзержинский". Доносятся крики: "Русским - власть в России и наш Андреевский флаг, наш старый национальный гимн!" К трибуне прорываются и члены ДС - Демократического союза. Они тоже стремятся попасть в струю настроений - говорят об экологии, о плюрализме, партаппаратчиках. Их захлопывают: "Космополитов-вон! Интернационалисты - домой, в Израиль!"

То, что еще вчера старались заклеймить словами: "шовинизм", "национализм", ныне выплеснулось на площади, клокочет горячими волнами народных страстей. И воспринимается, как крик исстрадавшейся души, как боевой клич, объединяющий русских людей. Это - как во время войны: "Вас осеняет великое знамя Александра Невского, Дмитрия Донского, Александра Суворова и Михаила Кутузова!.."»

11 января 1990 года газета «Ленинградская правда» напечатала письмо группы ленинградских евреев: «Прочитали коллективно вашу статью и пришли к выводу: "Россы" действуют правильно! Русские люди не против евреев. Мы - евреи и считаем, что Россией должны руководить русские люди, а другие нации должны спокойно жить и творчески работать. Россия должна быть русской, а евреи останутся на своей русской Родине. А. В. Фельдман». Тут же газета печатает письма других читателей - евреев и русских. Русская читательница пишет: «Кое-кого в толпе напугали лозунги "Россов", за что их обвинили в "фашизме", "национализме", "антисемитизме". Но, позвольте, что произойдет ужасного и "фашистского", если в русских школах русским детям будут преподавать русскую историю и культуру русские учителя? Насколько мне известно, русская интеллигенция поддерживает возрождение национальных школ в союзных республиках. Шли разговоры о создании таких школ и у нас, в Ленинграде».

Газета «Ленинградский литератор» поместила высказывание М. Салье: «Хочу создать национальную партию России». Той самой Марины Евгеньевны Салье, которая добивалась доверия ленинградцев на выборах в Верховный Совет СССР и не добились его. Утопленная в одном месте, вынырнула в другом - в Ленсовете. «Но позвольте,- недоумевали многие ленинградцы,- Салье - и национальная партия России? Может быть, не русская, а какая-то другая национальная партия в России?» Но нет, из пространных рассуждений Салье следовало, что в наших, русских головушках будто бы созрела мысль о создании своей национальной партии.

Где-то Салье обмолвилась: «Я - француженка!» Но и французам, наверное, нелегко знать, что там на уме у русских. Да и неловко судить об этом. Ну какому русскому взбредет в голову объяснять, к примеру, индусам, что творится в их головах и душах, или ехать в Дагомею и толковать каким-нибудь племенам тутси и пупси особенности их психологии? Да такое и сумасшедшему не придет в голову, а вот в нашей русской жизни, похоже, такие явления становятся нормой. У нас каждый инородец готов объявить себя учителем, очевидно, по причине «русского тупоумия», о котором в свое время сказал еще Ленин,- кстати, тоже не русский. Он, видимо, по той же причине, захватив власть, стал сколачивать в Кремле бойкую еврейскую дружину, а на себя лично принял роль вождя и учителя, и не только русского, а всего мирового пролетариата.

Великий «буревестник революции» Максим Горький сказал Ленину: «Чтой-то у вас в правительстве русских не видно, одни евреи?» Владимир Ильич ответил: «С русскими мне трудно работать, они меня не понимают».

Страсти в Питере продолжали бурлить. Я недавно живу в городе на Неве. Умерла моя жена Надежда, и я оставил Москву, где прожил почти сорок лет, переехал к своей новой супруге Люции Павловне. У нее тоже умер муж, мой приятель, большой ученый-физиолог Геннадий Андреевич Шичко, и мы решили жить в Ленинграде. Ходим на демонстрации, а вечерами я, как школьник, сижу у телевизора.

Вот на экране знакомое лицо - Сергей Воронин, известный писатель. Рассказывает о том, что раскололась надвое полутысячная писательская организация Ленинграда. От нее отделился небольшой отряд - тридцать человек. Они создали свою писательскую организацию. Тридцать - число небольшое, если учесть, что там-то, в городской, осталось более четырехсот. Но вот что важно: мы, отколовшиеся, русские, а там во главе с Арро остались евреи. Так и сказал Воронин открытым текстом: мы - русские. А евреев назвал евреями. Раньше не принято было. И русских не называли русскими, и евреев тем более. Все были советскими. А тут… назвали. И оставшихся с Арро стали в городе называть арроновцами. И многим стало ясно, кто есть кто. И если уж арроновцы, то никакие они не писатели, а набежавшие в организацию по принципу: свои да наши.

В «Ленинградской правде» читаю откровения строгальщика Ижорского завода В. Иванова: «Я думаю, что в конце концов мы уже на грани того, что несмотря на то, что мы идем к государству правовому, нарастает такое недовольство, что скоро начнется самосуд, и вершить расправу будут прямо на месте, потому что рабочие уже возбуждены до того, что маленькая искра - и начнется такой рас крут, что трудно предположить, чем это кончится».

Чем напряженнее обстановка в городе, тем чаще люди говорят о евреях. И что особенно интересно, разговор обыкновенно заводят сами евреи. Они встревожены, торопливы и суетны. И странное дело: все остальные жители города невольно поддаются этой болезненной истеричности. И тут можно вспомнить Куприна: «Все мы, лучшие люди России… давно уже бежим под хлыстом еврейского галдежа, еврейской истеричности, еврейской повышенной чувствительности, которая делает этот избранный народ столь же страшным и сильным, как стая оводов, способная убить лошадь. Ужасно то, что все мы сознаем это, но во сто раз ужаснее то, что все мы об этом только шепчемся в самой интимной компании на ушко, а вслух сказать никогда не решаемся. Можно печатно и иносказательно обругать царя и даже Бога, а попробуй-ка еврея! Ого-го. Какой вопль и визг поднимется среди всех этих фармацевтов, зубных врачей, адвокатов, докторов и особенно громко среди русских уж писателей,- ибо, как сказал один недурной очень беллетрист, Куприн, каждый еврей родится на свет с предначертанной миссией быть русским писателем».

Газеты добавляют страху, печатают интервью с прокурором города. Корреспондент спрашивает:

- А имеются ли хоть какие-нибудь основания для тех слухов, которые распространяются по городу? В частности, о так называемых «погромах»?

Прокурор отвечает:

- Во-первых, замечу, что сам факт появления всевозможных слухов именно в настоящее время вполне объясним. Ведь в стране сейчас сложное положение, в том числе и в экономике, что ощущают на себе и ленинградцы. А в подобной ситуации почва для раздувания различных слухов - самая что ни на есть благодатная. Вот они и поползли по городу, нередко обрастая, как снежный ком, самыми невероятными подробностями. В основном такие слухи передаются из уст в уста безо всякого злого умысла, однако при этом совсем упускаются из вида возможные последствия - от создания нервозной обстановки до панических настроений у некоторых граждан.

В те дни я писал в Москву известной певице Эмме Масловой: «Пытался выполнить Вашу просьбу: организовать Вам гастроли в Питере. Куда там! Бесы настолько укрепились на берегах Невы, что и узкой щели не оставили для русского человека. Даже Борис Штоколов, несмотря на свой несомненный и внушительный авторитет, вынужден был оставить театр и мотается теперь по свету - дает концерты где угодно и лишь изредка появляется на сценах Питера. В операх свели на нет его репертуар, большую часть времени он проводит на гастролях».

Никто не знает законов жизни общественного организма: по каким причинам он возбуждается, бурлит и выплескивает свои страсти через край. Возмущения народа чем-то сродни наводнению. На город неожиданно падают сумерки, ветер треплет крону деревьев, гремит по крышам, а по небу со все возрастающей скоростью мчатся тучи. Нева выходит из берегов, затопляет город. Потом она уходит. И никто не заметил момента, когда вода начинает спадать. Так и страсти людские. Никто не видит момента, не знает причин их успокоения.

Ныне на дворе 1997-й. Я просматриваю эти свои тетради,- написал их пять лет назад; тогда еще страну только начали разрушать, теперь она повержена и лежит почти бездыханная. Заводы остановлены - почти все, а те, что еще остались, работают на иностранцев и на скупивших их жуликов. Людям, еще работающим, по полгода не платят зарплату, женщины перестали рожать, мужчины пьют технический спирт, присылаемый из Америки для нашего умертвления. А народ… безмолвствует. В лучшем случае выйдет малыми группами на улицу и стоит с протянутой рукой: «Отдайте нашу зарплату». Зарплату ему не выдают, и он покорно плетется по домам. Что же с ним сделалось, с нашим народом? Уж, может, и вправду он сошел с ума?

Мы с женой в смятенном состоянии духа собираемся на дачу в Подмосковье, под Сергиев Посад. Там я прожил почти сорок лет, люблю свой дом, усадьбу, сад. Деревья - мои дети. Я их сажал, растил, лелеял. В обнимку с природой будем отдыхать.

Однако и тут не дремлет голубой глаз злого волшебника. Смотрю в него и не верю глазам: о чем-то витийствует старый знакомец Аджубей Алексей Иванович. Между прочим, только евреи возвращают на арену политических мертвецов. Наши этого не делают, а если делают, то очень редко.

Перестройка, как всякое сильное общественное волнение, выбрасывает на поверхность пену - самых что ни на есть гнусных дельцов от политики, интеллектуальных захребетников, загребающих из народной казны миллионы, взлетающих на верх иерархической лестницы и там еще больше раскачивающих лодку общественной системы, вздымающих волны гнева и беспорядков. Аджубея я бы назвал крестным отцом самых злобных журналистов, оголтелых поносителей, принявшихся с приходом перестройки дружно развенчивать нашу историю, все то, что построено было поколением фронтовиков. Они понесли по кочкам армию, суд, милицию, на всю мощь раскрутили маховик развала, ослабления России.

Пройдет немного времени, и к молодым людям России с письмом обратится первоиерарх православной церкви зарубежья митрополит Виталий. Он скажет: «Будут брошены все силы, миллиарды золота, лишь бы погасить пламя русского возрождения. Вот перед чем стоит сейчас Россия. Это почище Наполеона, Гитлера. Злые силы столько потрудились, чтобы сокрушить православную русскую державу, что для них возрожденная Россия - ночной кошмар с холодным леденящим потом».

Да, да, именно так. В закипевшие бои с начинающим просыпаться Ильей Муромцем они вводят все новые силы. Понадобился им и политический призрак - Алексей Аджубей, зловещая фигура хрущевского десятилетия. Думал я в те дни: «Вправе ли я не рассказать новым поколениям русских людей о тех, кто как злые духи точили корни нашей державы?»

Я работал в «Известиях», когда к нам пришел Аджубей. Это было в 1959 году - в середине суматошной эпохи правления Никиты Сергеевича Хрущева.

Помню, как происходила смена редакторов. Они сидели за красным столом в конференц-зале - Аджубей и главный редактор Константин Александрович Губин. Посредине - Леонид Федорович Ильичев, секретарь ЦК по идеологии. Губин сказал: «Сегодня я подписал трехтысячный номер "Известий"». И дальше говорить не мог: слезы душили его.

Судьба Аджубея и его дела - это судьба и дела человека, которому удалось породниться с главой государства и самому начать бурное восхождение к вершинам власти.

Кончалась небольшая передышка, добытая для русского народа его бесстрашным полководцем Г. К. Жуковым. Речь идет не о победах Жукова над немцами. Спустя одиннадцать лет он нанес внезапный и тяжелейший удар по сионизму: ввел в Москву две танковые дивизии, окружил Лубянку и пленил, а затем расстрелял Берию и вместе с ним выкинул из Кремля Кагановича, Молотова, Шепилова и других.

Это был удар, разорвавший цепь мирового иудейства, которая плотно сомкнулась надо всем миром, завершив, как считали евреи, процесс захвата ими мирового господства. Хрущев, обеспечивший с помощью Жукова большинство в Политбюро и ЦК, стал теснить евреев с ключевых постов,- и, главное, из редакций газет и журналов. Но вот втершийся к нему в дом молодец, не помнящий, как он сам говорил о себе, родства, стал приобретать все большую власть. Несколько лет он преследовал Раду Никитичну Хрущеву, женился на ней и стал главным редактором «Комсомолки». Затем «партия перебросила» его в «Известия». К тому времени у него уже было три сына.

Звали молодца Алексеем. А фамилию он имел восточную, почти сказочную.

Аджубей не Жуков, но тоже боец. Он солдат и даже полководец, только иной армии. Там и оружие, и приемы борьбы иные. Но если судить по результатам боев, и судить их мерками, успехов он достиг немалых, задачу свою выполнил: вернул своему легиону мощное идеологическое оружие - вторую газету страны.

Знаменитый в своем еврейском сообществе Мозе Монтефиори полтора века назад давал мудрый совет своему племени: «Напрасно вы приобретаете капиталы, захватываете торговлю и пр. Пока мы (евреи) не завладеем периодической печатью и не будем иметь в своих руках газеты и печать всего мира, до тех пор наши мечты о владычестве останутся пустою химерою».

Новый редактор наводнил редакцию своими людьми; ныне они там образовали монолит во главе с Голембиовским. Нам небезынтересно знать, как действуют аджубеевские легионы, как ловко манипулируют они искусством политической демагогии и мимикрии.

Нам важно знать их в лицо, уметь разгадывать вековечные ребусы, распутывать хитросплетенную вязь лжи и надувательства, чтобы в предстоящих битвах за Россию не попасть, как это много раз уж бывало, в ловко расставленные ими сети.

Не часто, не навязчиво напоминал нам Алексей Иванович истоки своей компетентности, информированности и силы. Иногда приоткрывал завесу над семейной жизнью Владыки, говорил: «Никита-большой не садится обедать без Никиты-маленького».

Размякла, сомлела душа хозяина. Опасность еврейского засилья вновь замаячила на русском небосклоне.

На первом же редакционном совещании Аджубей объявил: «В нашем государстве нет газеты, выражающей мысли и чувства интеллигенции. Мы будем такой газетой». И коротко сформулировал программу:

- больше критики негативных сторон;

- критиковать, невзирая на лица,- предметно, называя фамилии. В том числе - крупных фигур;

- больше литературы и искусства. Больше науки, театра, живописи, архитектуры и т. д.;

- больше публицистики, очерков, эссе, фельетонов;

- больше интересного, важного, горячего.

Миша Буренков, харьковский корреспондент, мой приятель,- он на тот случай был в редакции,- поднял руку: «Позвольте!» И сказал примерно следующее. До сих пор наша газета была органом Верховного Совета. Так что же - такого органа больше не будет? Полагаю, нам никто не позволит менять лицо газеты, ее профиль, задачи.

Аджубей, придя к себе в кабинет, в окружении членов редколлегии метал громы и молнии, велел готовить приказ об увольнении Буренкова. Но Николай Дмитриевич Шумилов, бывший секретарь Ленинградского горкома и редактор «Ленинградской правды»,- он по «ленинградскому делу» отсидел пять лет в одиночке,- его отговорил: «Вам не следует начинать с этого». Аджубей отступил.

Однако ближайшее окружение его скоро изменилось, и Шумилов уж не бывал так часто в его кабинете. У плеча нового главного стояли: Георгий Ошеверов - его заместитель, Валентин Китаин - заместитель ответственного секретаря, Михаил Цейтлин - заведующий иностранным отделом, Юрий Иващенко - заведующий отделом литературы и искусства, Любовь Иванова - заведующая отделом школ, глава «дамского» клуба - Маргарита Ивановна Кирклисова, старая женщина, которую называли «духовной мамой» Аджубея.

Вся эта бригада, за исключением Миши Цейтлина, пришла из «Комсомолки», где Аджубей был главным редактором. Все они - евреи.

«Известия» были избраны вторым после «Комсомольской правды» участком, где совершался прорыв на незримой линии идеологической борьбы. Хрущев, ослепленный любовью к внукам, дал полную волю зятю, и тот, набрав дружину себе подобных, повел их в решительное наступление. Все темные силы, почуяв запах первых побед, устремились в пробитую брешь. Вскоре, уже при Брежневе, они хлынут питерским наводнением и заполонят все коридоры власти, культуры, торговли, медицины, и с непонятной яростью и упорством потащат страну в бездну хаоса, безверия, холодной душевной остуды, в омут одичания и зверства.

Уходили старые известинцы, рушился коллектив маститых журналистов, создававшийся годами. Их было мало, всего сорок пять в центральном аппарате, но каждый приходил сюда в результате тщательного отбора, проявив себя в других печатных органах.

Отделом литературы заведовал Виктор Полторацкий, писатель, журналист, честный, порядочный человек. Заместителем у него был Петр Карелин, мой добрый приятель, бывший ответственным секретарем у В. Кочетова в «Литературке», а затем - в «Октябре». Полторацкий и Карелин «ушли» первыми, а вскоре был вычищен и весь их отдел! На их место пришел белый, вертлявый еврей Юрий Иващенко, не имевший никакого отношения ни к литературе, ни к журналистике. Он был, как и все они, аджубеевцы, начисто лишен способности писать. Он делал политику, тащил в газету сотрудников и авторов одного толка - евреев. Насколько это были бестолковые и пустые люди, можно было судить по Китаину. Он был вторым замом ответственного секретаря, рисовал макет, втискивал статьи - делал газету вверху и внизу, то есть в редакции и в типографии. Принципы и стиль его работы мы поняли с первых же номеров: статьи старых известинцев, русских журналистов урезались, сжимались, они появлялись куцыми, их едва узнавали авторы; статьи новых известинцев - журналистов и авторов - подавались броско, широко, на видном месте. На страницах замелькали новые имена: Чайковская, Аграновский, Пархомовский, Шляппентох… В редакции появились киты журналистики, выходцы из верхов - Карпинский, сын Карпинского, Цюрупа, сын Цюрупы, Лацис и другие. Лицом схожие, точно братья.

В коридорах замельтешил народ израильский, все комнаты наполнились их гвалтом.

Мы по-прежнему держали свой редут - промышленный отдел «Известий». В большой комнате нас сидело четверо: Николай Пантелеев, друг Гайдара, Елена Черных, вдова редактора «Правды», я и - особняком, за огромным дубовым столом, Семен Борисович Розенберг, заместитель заведующего отделом - вечный заместитель, непотопляемый при всех режимах и редакторах, даже в пору сталинских гонений на евреев уцелевший. Ему уж было за пятьдесят, он был сед, сутул, грузен, ходил тяжело, львиную кудрявую голову поворачивал нескоро и неохотно. Казалось, он единственный из евреев не одобрял нашествия своих братьев. Может быть, и так. Может, знал, что добром такие нашествия никогда не кончались. И в самом деле, пять лет процарствовали они в «Известиях», потом Хрущева отстранили, а зятя его Аджубея в тот же день выставили. Впрочем, большинство его людей уцелели. Он за пять лет расширил штат, всех обеспечил квартирами, устроил сотни поездок за границу и многое-многое другое сделал для братьев-иудеев. Но все это потом, а тогда Розенберг все ниже клонил кудлатую голову, сурово оглядывал братьев-пришельцев и с нами будто бы посуровел, но общего тона не менял, никого не теснил, жизнь наша текла по-прежнему.

Кстати, Розенберг, к чести его, вел себя одинаково ровно и в дни, счастливые для евреев, и в дни суровых наваждений, когда папа Сталин вдруг начинал вычищать их из редакций и учреждений. Тогда друг его и однолеток Миша Цейтлин, сидевший и ждавший своего часа в иностранном отделе, повышал свою бдительность и активность. На каждом собрании, совещании клеймил своих - не грубо, не прямо, но нападал именно на тех, кто попадал в кандидаты на вылет. И даже если это был близкий к нему человек, не щадил, демонстрировал «партийную принципиальность».

Не знаю, что тут верно, что преувеличено,- мне так рассказывали «старики»-известинцы.

Розенберга не трогали. И Розенберг никогда не поступал подобным образом,- сидел в дальнем ряду и молчал. И вот что странно: на Мишу Цейтлина будто бы разобидится, несколько месяцев не общается с ним, а потом они снова - не разлей вода.

Что это за тактика, я не знаю, но, как мне рассказывали ветераны-известинцы, всегда, еще со времен Бухарина, который редактировал «Известия» и был женат на дочери еврея Ларина (Лурье), комиссара Высшего экономического совета при Ленине,- в минуты тяжкие кто-то из них выскакивал на трибуну и начинал колотить своих. Этим он, очевидно, утверждал себя в среде новых хозяев. Нынешние евреи будто бы так не поступают.

В соседнем уютном небольшом кабинете сидел наш шеф - заведующий промышленным отделом Николай Дмитриевич Шумилов. У него в то время умирала жена, сошел с ума единственный тридцатидвухлетий сын, и сам он чувствовал себя нехорошо: был сер лицом, едва держался на ногах. Впрочем, случались более светлые минуты, и тогда он охотно вступал в беседу. Любил советовать. Однажды, выслушав мой доклад о поездке на строительство Сталинградской ГЭС, сказал:

- Поезжай-ка ты в Челябинск собкором, не то поздно будет.

- Что значит «поздно»? - спросил я.

- А то и значит: съедят они тебя. И я не сумею защитить. Они теперь русских выживать станут и на все места своих поставят. Уж знаю я их.

- И что же Черных, Пантелеева - тоже выживут? Они же ветераны журналистики.

- Их пока подержат. А там и им дверь укажут.- Он помолчал, а потом добавил: - Они новые должности откроют. Синекуры создавать будут. Много синекур. Им надо своих устраивать.

Между прочим, за все десятилетия общения с евреями я узнал их первую страсть: везде раздувать штаты, своих устраивать. Вспомнил я прочитанное случайно письмо Сталина к уже больному Ленину, в котором секретарь ЦК предлагал отклонить проект некоего Кочина, как «плод карьеристских стремлений группы чиновников, стремящихся создать новые синекуры».

Вот когда еще начался процесс эксплуатации главной особенности социализма под их управлением - процесс создания бесчисленных «насосов», качающих кровь и соки общества. Ныне этот исполинский механизм в образе контор, научных учреждений, управляющих центров все развалил и разрушил, привел нас ко всеобщему позору и осмеянию, к очередям в магазинах, нехватке продовольствия, аляповатым товарам с непременным дефектом внутри. И всюду - тупики, провалы, заторы. Вчера по телевидению передавали конференцию учителей. И все то же: тупик в системе образования, и ни слова о педагогических академиях, гигантских министерствах просвещения, высшего образования, комитетах профессионально-технического обучения. Одних только научно-исследовательских учебных центров - двадцать. Знал бы Ленин и «отец всех народов» Сталин, каких размеров достигнет этот синекурный, сосущий из народа все здоровые соки механизм, зародыши которого уже видны были в начале 1920 года…

Однако вернемся к нашей редакционной жизни. Аджубей собрал совещание и с раздражением заговорил о наших делах:

- Портфели отделов пусты, печатать нечего, мы тут жуем жвачку, которая всем надоела. И ни у кого ни одной живой мысли. Вот вы! - ткнул он в меня своим жирным, волосатым пальцем.- Вы, вы! Вам говорю! Встаньте! Что у вас в блокноте?.. Какие мысли, задумки?

- Я… только что приехал из Сталинграда.

- И что?.. Что вы оттуда привезли? Информацию с великой стройки? Да я ее по телефону за пять минут возьму. Опять рапорты, реляции - бахвальство! Вам самим-то не надоело жевать эту резину?

- Да, противно. И надоело. Но - требуют. За тем и посылали.

- Его посылали! Бычок, которого ведут за веревочку. А сам-то… сам-то что думаешь о стройке?

- Сам? Думаю… Много там расточительства. И проект не лучший, и организация.

- Вот! Об этом надо писать! Идите домой и пишите. Срочно. Завтра в номер! Разнесем строительство ГЭС в пух и прах!

Тут самый раз сказать, какова была жизнь в «Известиях» до Аджубея.

Тогда здесь работали мои приятели Петр Карелин, Виктор Полторацкий - в прошлом, как и я, военные журналисты. Я учился в Литературном институте, мне стоило от Тверского бульвара перейти улицу Горького, и я попадал в «Известия» - в мир большой журналистики, где мог увидеться и попить кофе с моими друзьями. При институте открылся печатный «Журнал молодых», назначили меня его редактором, но нам удалось выпустить лишь пять номеров, и журнал из-за недостатка бумаги закрыли, а я был вынужден искать работу,- тогда и попал в «Известия».

Спустя несколько лет после смерти Сталина жизнь в «Известиях» протекала так же тихо, как текут годы дряхлого, доживающего свой век старика. Каждый сотрудник знал свое место и припаян был к столу так же крепко, как болт или шуруп хорошо сработанной машины. В государстве свирепствовали бури: валились с пьедесталов «отцы Отечества», трясло, как на вулканах, министерства, лопались, словно мыльные пузыри, бесчисленные конторы и конторки - одних сокращали, других «сливали»… Люди умственного, конторско-учрежденческого труда страшились будущего: как-то оно для них сложится? И только сотрудники редакции «Известий» вели спокойный, размеренный образ жизни: к трем часам приходили на службу, в полночь их развозили на автомобилях по домам.

Нас было сорок пять сотрудников редакции, да человек семьдесят работало в областях и за границей - наши полпреды, собственные корреспонденты. Вот, пожалуй, и все. Полос у газеты было четыре, тираж колебался от двух до трех миллионов. Цена номера - двадцать копеек, а после денежной реформы в 1961 году -две. Одна копейка на покрытие расходов по производству номера, другая - на содержание сотрудников. Ни прибылей, ни убытков. Газета официальная, орган Верховного Совета - очередей в киосках за ней не было.

И может от того, что мы были слишком серьезны, на страницах не резвились - ни жареного, ни соленого в наших статьях не было,- может, потому мы и сидели, точно в глубокой бухте, волны времени нас не доставали. То были годы, когда заведенная Сталиным пружина строгости особенно прочно удерживала рамки прессы вообще, и официальной в особенности.

Пробавлялись воспоминаниями: когда-то и что-то в редакции все-таки происходило.

Я работал в промышленном отделе, сидели мы на пятом этаже. Комната большая, столы внушительные, двухтумбовые, посредине - ковер. И вдоль стен кресла. В них всегда сидят гости - один-два автора, два-три сотрудника из других отделов. Так и во всех других комнатах. Впрочем, у нас одно важное преимущество: никто не курит, воздух всегда свежий. Это потому, что среди нас, четырех сотрудников,- одна женщина, Елена Дмитриевна Черных. В прошлом она была корреспондентом «Комсомольской правды», затем вышла замуж за одного из редакторов «Правды» - Смирнова. Перешла к нам в «Известия». Курильщиков она терпеть не могла, и все это знали. Курить и не пытались.

Обыкновенно с начала рабочего дня нам не мешали, мы склонялись над статьями и за два-три часа выполняли свою дневную норму. В восемь был ужин; ближе к нему мы отвлекались, кто-нибудь заговаривал, и мы, отклонившись на спинки кресел, но еще не выпуская из рук ручку, слушали.

Чаще всего молчание нарушал Пантелеев - человек пожилой, крепко измятый и даже побитый жизнью (за какой-то анекдот десять лет отсидел в лагерях) - он обыкновенно сообщал какую-нибудь малозначащую пустяковую новость, вроде:

- У меня в бассейне сазанья молодь вылупилась, этакие мальки-крохотули! Оно, хоть и рыбы, а повадки, как у всякой детворы,- любопытные, шельмы.

Мы тысячу раз слышали рассказы о бассейне на усадьбе Пантелеева,- он жил в Малаховке, под Москвой,- но так и не могли представить, как он устроен, как там живет рыба и, вообще, что это такое - бассейн Пантелеева.

Николай Александрович Пантелеев человек был хороший, но лица своего и характера никак не проявлял. И в газете фамилия его не возникала. Он был из тех чернорабочих газеты, которые во множестве копошатся в редакциях и будто бы что-то делают, но что, зачем, ради чего - никто не знает. Сегодня он носится со статьей «интересного автора», завтра расскажет вам о любопытном сигнале, из которого он сделает «конфетку», но проходит время - ни статьи автора, ни его собственной «конфетки» так никто и не увидит. А еще, если уж он вам очень доверяет, поведает о том, как он устал от этой проклятой газеты и как мечтает вырваться на свободу и засесть, наконец, за книгу, которая в голове у него уже давно составилась. Но проходят годы, а на свободу такие люди так и не вырываются, и до пенсии, как правило, не доживают - внезапно умирают от сердечной болезни, унося в могилу и свою мечту об иной, свободной жизни, и план книги, который в голове у них давно составился.

Рядом с Пантелеевым, стол к столу, сидела Елена Дмитриевна Черных - женщина строгая, всегда носившая черный костюм, в прошлом красивая полька, да и теперь еще не лишенная привлекательности. Глаза у нее карие с матовой вечной печалью; мальчишеская прическа - массивная челка густых черных волос прикрывает высокий лоб, у затылка, к самому воротничку, волосы сходят на нет, завершая форму круглой красивой головки. Ей сорок лет, но я из своего глубокого угла в задней части комнаты вижу, как она в минуты усталости кокетливо и грациозно встряхивает головой, поводит плечами или привычным жестом белых холеных рук чуть касается прически.

Я, самый молодой из сотрудников, недавно пришел в редакцию, и, может быть, именно я внес некоторое оживление в царство редакционной скуки, побудил Елену Дмитриевну вспомнить давно прошедшее для нее время журналистской молодости, когда она, двадцатилетняя красавица, познакомилась в какой-то поездке с журналистом из «Правды» и затем вышла за него замуж. Но рок осудил ее на долгое одиночество: Смирнов вскоре умер, и теперь она каждую неделю ходила к нему на могилу на Введенском кладбище; глубокая печаль не сходила с ее лица вот уже много лет. Она любила мужа. Он, видимо, был ярким человеком, и теперь - я это чувствовал каждой клеткой - презрительно оглядывала мужчин, не находя в них ничего от своего кумира.

С Пантелеевым она была в давней и глухой ссоре, меня исподволь изучала, а четвертого обитателя нашей комнаты откровенно презирала. Это был Семен Борисович Розенберг - заместитель заведующего отдела и старший по возрасту. Ему было пятьдесят четыре года. Елена Дмитриевна никогда не заговаривала с ним и редко смотрела в его сторону, а если и взглядывала, то поверх него, куда-то в дальний угол.

Невысокого роста еврей, грузный, тяжелый, с львиной, начинавшей седеть головой, Розенберг вначале долго и пристально ощупывал вас выпуклыми цвета пережженного кирпича глазами, а потом говорил: «Я вам даю статью, ее надо обработать». И еще долго стоял перед вами, листал статью, будто она ему очень нравилась, была для него дорогой, и если он с ней расставался на время, то делал это ради особого расположения к вам.

Он редко кого торопил. Статьи наши тяжелые, скучные ни читатель и никто в редакции не ждал. Но зато критика, содержавшаяся в них, словно гром прокатывалась по кабинетам официальных инстанций. Да и в рабочих коллективах они производили большой резонанс. Такова была роль печати в то время.

Розенберг никогда ни с кем не ссорился, ни на кого не повышал голоса. Мы хорошо знали, что может, а что не может поместить редакция,- статьи при необходимости переписывали заново, а он потом долго и трудно сидел над каждой, листал страницы, целился карандашом, ворошил кудлатый затылок, кряхтел и всячески давал понять, что статья не получилась, и он не знает, что же теперь с ней делать.

Потом он вставал, куда-то ходил, кому-то звонил, сверял цифры, уточнял формулировки. Казалось, вся Москва была в его распоряжении - министерства только и делали, что ждали его вопросов, поднимали всех своих консультантов, ученых, архивариусов, чтобы с максимальной точностью ответить Розенбергу.

Впрочем, не ручаюсь за министерства, а уж редакция-то точно вся была к его услугам. Если статья была Пантелеева, то тот в такие минуты не сводил глаз с Розенберга и то подскакивал к нему, то отбегал на середину комнаты, хрипло и не очень ясно выражая недовольство: «Ну, что там еще?» или «Ах, пустяки, вечно вы!..»

Розенберг был непроницаем, неколебим,- он, казалось, с еще большим старанием вылавливал «блох» в статье, искал в ней места, над которыми, точно пика, вздымался его карандаш - вздымался, но не падал. Исправлений никаких он не делал, лишь вычеркивал абзацы, целые куски, иногда сокращал нещадно. И всегда так, чтобы ничего не переделывать.

Елена Дмитриевна работала над статьями подолгу, может быть, из-за желания не иметь с ним дела. Она была единственной в отделе, которая хотя и редко - два-три раза в год - появлялась в газете с собственными статьями. И ее фамилию, как и фамилии Евгения Кригер, Татьяны Тэсс, Юрия Феофанова, Бориса Галича, знал читатель. Когда же она сдавала статью Розенбергу, она в его сторону не смотрела, ходила гордо и прямо, будто знала: все равно пропустит.

Когда очередь доходила до моей статьи, я весь сжимался, внутри у меня все холодело. Старался не смотреть в сторону шефа, но все видел. Карандаш его, елозя над строчками, будто корябал мне по сердцу, выдергивая, словно крючком, куски живого мяса. У меня не было сомнения в своих литературных способностях - я к тому времени уже поработал в других газетах, печатал очерки, рассказы,- за литературный стиль не беспокоился, но тревога была иного рода: нет государственного мышления, нет понятий стиля и тона высших директив. С трепетным почтением оглядывал я львиную большую голову, где умещались все тайны государственного мышления.

О Розенберге ходило много былей и небылиц. Будто бы он пришел в журналистику не просто, не так, как приходят все: явился на Урал в областную газету таинственно, почти сказочно. Газете нужен был очеркист - журналист с «острым классовым чутьем», стилист-писатель. «Нужны такие очерки,- говорил редактор,- от которых бы читатель визжал и плакал». Такой очеркист мог быть только в Москве. Его надо было «уговорить и выписать» через центр, то есть послать запрос и отправить за ним делегацию. В коридорах редакции несколько дней не стихали разговоры: «Поедет ли? А если поедет, то какую ему положат зарплату? Конечно же, выделят отдельный кабинет (здесь он был только у редактора)».

Наконец послали и запрос, и ездила в Москву делегация. Розенберг работал тогда нештатно в каком-то журнале. У него не было в Москве ни жилья, ни постоянного места работы. Он с радостью отправился на Урал.

Ожидали маститого седого газетного волка, а явился кудрявый паренек - сутулый, немощный. И пиджачок, и штанишки едва держались на худеньком теле.

Розенберга поместили в отдельный кабинет и попросили заполнить листок по учету кадров - были уже такие. Долго и мучительно заполнял он пустые строки, а в графе «профессия», как курица лапой, начертал: «журнализд».

Газетчики сначала недоумевали, потом разразились хохотом.

В отдельном кабинете его оставили, зарплату высокую положили и должность высокую дали - «экономический писатель», но очерков от него не требовали. А когда он спустя полгода написал свой первый двенадцатистраничный отчет о слете молодых рабочих, то в отделе информации этот его отчет переписали начисто, набрали петитом и загнали в дальний угол, так что читатель его не заметил и, следовательно, не было у него причин «визжать и плакать».

Но вскоре Розенберг, умудренный опытом работы на периферии,- в краю-то каком! на Урале! - возвратился в столицу, работал в газетах, журналах, а незадолго перед войной стал референтом наркома Тевосяна. Вот с этой должности в конце войны пришел он в «Известия» и стал заместителем заведующего промышленным отделом.

Что тут правда, а что сочинили досужие на выдумки братья-журналисты, сказать не могу: были такие слухи, что Розенберг лишь три года учился в школе, но и этот слух никто не проверял, потому что никому и не нужно было рыться в анкетах товарища. Одно мы жали наверняка: Розенберг - дока, он всегда в курсе всех важных государственных дел и, если уж он «отработает» статью и поставит свою подпись, состоящую из одной буквы «Р», да и скорее не «Р», а закорючки, похожей на прыгнувшего вверх головастика,-считай, статья пойдет и никаких опровержений не последует. И автор будет на седьмом небе, как же, напечатался в «Известиях»! А того пуще, пробил вопрос, проблему - теперь легче добиваться ее решения.

Так же, как и мы, верил Розенбергу заведующий отделом Николай Дмитриевич Шумилов. Это был человек пожилой, с выцветшими водянисто-синими глазами, выпавшими зубами и волосами, низенький, толстенький, удивительно похожий на сеньора Помидора из сказки Джанни Родари «Чипполино». Во время войны он был редактором «Ленинградской правды», вынес все дни блокады, а после войны по сфабрикованному Берией нелепому «ленинградскому делу» был арестован. Это он пригласил меня на работу в свой отдел, долго и упорно «пробивал» мою кандидатуру и потом по каким-то едва уловимым нитям духовного родства с отцовской доверительной нежностью поверял мне некоторые служебные секреты, обязывавшие меня беречь их от постороннего уха. Я платил ему сыновнею любовью, и теперь, когда его давно уже нет, умерла и супруга его, делившая с ним тяжкие годы злоключений, и где-то сгинул в психиатрической больнице их единственный сын,- я с благоговейной признательностью вспоминаю Николая Дмитриевича, протянувшего мне руку и поставившего на дорогу большой журналистики, где я постигал мудрость «розенберговского государственного мышления» и где я, мотаясь по всей стране, собирал материал, ставший содержанием моих книг.

Во второй половине рабочего дня - а это бывало в десятом или одиннадцатом часу вечера (работали с пятнадцати до двадцати четырех) - я заходил к Шумилову в кабинет, садился у стены напротив хозяина и сообщал какую-нибудь пустячную новость. Он отрывался от статьи и некоторое время смотрел на меня затерявшимися в нездоровых складках лица глазами. Обыкновенно спрашивал:

- Ну как, литератор? Не скучно у нас на газетной работе?

Спрашивал так, будто я знал какую-то другую работу. А я ведь сразу же после войны, в 1946 году, начал трудиться в дивизионке. И Николай Дмитриевич больше чем кто-либо в редакции знал мой послужной список: кадровик Андрей Алексеевич Бочков, в прошлом революционер, ветеран партии и добрейшей души человек, наводил обо мне справки и докладывал Шумилову. Они двое знали, что был я и редактором «Журнала молодых», и собственным корреспондентом газеты «Сталинский сокол» по Московскому округу Военно-Воздушных Сил - им командовал генерал-лейтенант авиации Василий Иосифович Сталин. Иногда Николай Дмитриевич, не вдаваясь в подробности, задавал вопросы, связанные с этим периодом моей биографии. Я считал нескромным пускаться в пространные воспоминания, а Шумилов и не требовал подробных ответов. Николай Дмитриевич, как я уже сказал, был в свое время секретарем Ленинградского горкома партии, много знал о Сталине, о его сыне Василии,- давал мне понять, что дороги жизни нашей где-то соприкасались, и грустно заключал: лучше держаться подальше от царей и вельмож - будет спокойнее. Не знали мы тогда, что совсем скоро жизнь столкнет нас лицом к лицу с новым вельможей - ультрасовременным, совсем не похожим ни на какие типы, известные нам по истории.

Мы мирно беседовали, с каждым днем раскрывая друг другу души, становясь ближе духовно.

- Ну как, литератор? Не скучно у нас на газетной работе? - задавал он свой неизменный вопрос.

Ответы мои были все смелее. Однажды я рассказал Николаю Дмитриевичу о том, как перед армией работал в Сталинграде на Тракторном заводе. Было у меня три станка, и я мотался от одного к другому и думал: «Неужели всю жизнь так… бегать от станка к станку?» Николай Дмитриевич засмеялся, сказал:

- Наверное, и теперь думаешь: неужели всю жизнь так… обрабатывать статьи бесталанных, а подчас и неумных авторов?

- Признаться, являются такие мысли.

Шумилов задумался, постучал пальцами о стекло стола, проговорил:

- В «Известиях» так установилось: из штатных сотрудников пишут пять-шесть человек: Мариэтта Шагинян, Евгений Кригер, Татьяна Тэсс… Вот сейчас новое лицо - Борис Галич, он же Галачьянц. Его привел с собой из «Московской правды» Константин Александрович Губин, главный редактор «Известий». Да есть еще из собкоров полтора десятка имен. К ним читатель привык, их знают, а новых имен газета не любит, новым хода не дают.

- Даже если журналист талантлив?

Шумилов отечески-снисходительно, с заметной дозой иронии смотрит на меня.

- Талантливый?.. Это бывает редко. Талантливые журналисты обычно в писатели выходят - Чехов, Горький, Шолохов. Я думаю, талант живописания словом еще реже встречается, чем талант певца. Это из моих наблюдений. Но, может быть, я ошибаюсь.

Мой шеф, очевидно, этой философией старался погасить во мне порывы к творчеству, к бесплодным и мучительным попыткам пробиться к читателю, громко заявить о себе. Мне нелегко было смириться с судьбой «раба-невидимки», я не хотел всю жизнь рыться, как червяк, в бумагах, выгребать мусор из чужих писаний, быть вечным парией газеты. В то же время я видел вокруг себя и над собой, на шестом этаже, где располагалось начальство, что и они, как и Розенберг, тоже парии, они тоже не печатаются. Я понимал: они-то уж вскинутся до потолка, начни я протискиваться на страницы. Они такую возведут преграду - лоб расшибешь!

Приходилось смиряться. Но… на время. Бежали дни, недели, и мысли о собственных громких статьях, фельетонах, очерках, о славе маститого журналиста вновь заползали в голову и вновь появлялись планы один другого смелее. Вот только говорить об этих планах ни с кем не хотелось, даже с Николаем Дмитриевичем. Слишком нескромными и несбыточными казались эти мои мечты.

Но однажды открылась щель, и я устремился в нее сломя голову.

В четвертом часу дня - мы только начали работу - раздалась команда: «Свистать всех наверх!» Мы собрались в кабинете Главного, в «каминном». Здесь сидел когда-то первый редактор «Известий» Н. И. Бухарин. Кабинет небольшой, мебель старинная, над камином фотографические портреты с дарственными надписями коллективу «Известий» - М. Горького, Ромена Роллана и Михаила Шолохова. За столом главного - Константин Александрович Губин, высокий, сухощавый, всегда вежливый, готовый выслушать сотрудника и дать обстоятельный ответ на все вопросы. Его подводит голос: высокий, почти женский. Он только что приехал с совещания,- с самого верха,- говорит быстро, сбивчиво:

- К нам просьба… от самого Никиты Сергеевича: дать очерк о металлурге, сварившем нос атомному ледоколу «Ленин».

- Как нос? - спрашивают из рядов.

- Ну, планку, ту часть… которой режут льды. Нос ледокола. Он из особой стали совершенно невероятной прочности.

Губин обращает взгляд к Розенбергу, и все к нему поворачиваются. Он знает, он по части металла все знает, и Семен Борисович уж готов разъяснить, но Губин поднимает руку:

- Очерк большой - на подвал, и сделать его надо за четыре часа - чтоб в номер.

- Четыре часа! - визгливо выкрикивает Шагинян.- И еще куда-то ехать!

Она вскидывает руками, точно хочет вылететь из кабинета,- полная, низенькая, с прямыми торчащими во все стороны седыми волосами, чем-то напоминающая взъерошенную сову. В правом ухе слуховой аппарат с белым шнуром. Все к ней поворачиваются и тоже пожимают плечами: как же так, очерк за четыре часа?!.. И надо еще куда-то ехать, кого-то искать!

- Вы бы ему сказали…- подает голос важно восседающий в кресле у камина Евгений Кригер - журналистский волк с мировым именем.

- Кому сказать? Никите Сергеевичу? Нужен очерк, а мы теряем время. Металлург - тут, недалеко, к нему сорок минут езды.

Главный оглядывает сотрудников:

- Кто возьмется? Кто?

И тут меня словно бес за язык дернул: «Я!» - крикнул на весь кабинет. И зачем-то как школьник поднял руку.

- Вы?.. Ну, хорошо, вы так вы! - неожиданно просто разрядил обстановку главный.- Вот фамилия сталевара… Завод «Электросталь»,- это рядом, под Москвой. Внизу вас ждет машина.

Я поднялся и почти выбежал. Как на меня посмотрели все сотрудники редакции, что подумали - я мог только догадываться. Но думать об этом было некогда. Выйдя в коридор, я ощутил весь ужас своего положения. «Не успею!.. Не смогу!..» - горячечно колотились в голове мысли. А все тело покрылось потом. Холодным ли, горячим - не знаю, но только хорошо помню, что весь я был мокрый. И еще помню: шел по коридору и не знал, куда иду, зачем. Наконец вспомнил: «Электросталь». Зашел в какой-то кабинет, позвонил на «Электросталь». Мне ответили, что сталевар Н.- в цеху, он во второй смене.

Заказал пропуск, сбежал вниз, в автомобиль.

На улице Горького было тесное движение, и мы, к моему ужасу, принуждены были то медленно ехать, то, в местах пробок, совсем останавливаться. Завод «Электросталь»! Это даже не в Москве, а где-то за городом,- все более охватывал меня ужас. И я вспоминал физиономии наших «зубров» - Кригера, Галича… Галич и вообще-то был пересмешником; армянин низенького роста очень походил на Мефистофеля, только обленившегося и разжиревшего. Он был попроще всех других «зубров», поближе к нам, смертным. Смущало в нем одно: он все время улыбался. Жмет тебе руку, таращит свои черные выпуклые глаза и улыбается, прямо даже смеется. И так, будто ты у всех на виду плюхнулся в грязную лужу, всех насмешил, а он теперь снисходительно тебя подбадривает: ничего, мол, обойдется. Татьяна Тэсс, шестидесятилетняя красавица, любившая сидеть в глубоких креслах и закидывать нога на ногу,- так, чтобы круглая ее коленка, похожая на сдобную непропеченную булку, была видна из всех углов комнаты,- Тэсс презрительно, плотно сжимала губы, смотрела так, будто я и не сотрудник промышленного отдела, а внезапно упавший с потолка лягушонок. Кригер и совсем не смотрел на меня - тот самый Кригер, который перед войной называл себя немцем, во время войны - евреем, а после войны вдруг стал потомком австрийских баронов,- так этот самый еврей-немец-австрийский барон не удостаивал меня даже мимолетного взгляда. Я на одну минуту представил себе их физиономии после возвращения в редакцию в двенадцатом часу, когда газета будет напечатана и мой очерк никому не понадобится.

Авантюризм - свойство характера, в принципе дурное, но есть все же в этом свойстве черты привлекательные: смелость, риск, напор…

В моем решении за четыре-пять часов написать очерк не было авантюризма. Я мигом рассчитал: три часа на дорогу и встречу с героем, два часа писать. К тому времени я работал в дивизионке, в центральной газете «Сталинский сокол», в Румынии - в «Советской армии». Написал сотни статей и очерков. Писал и в номер за два часа. Есть журналисты-тугодумы; пишут долго, мучительно, часами высиживают абзац, страницу. У меня склад другой: мне бы знать материал, и тогда перо не поспевает за мыслью. Не говорю, что это хорошо, но говорю, что это так, что пишу я быстро.

Но это известно мне, а что же думал главный редактор - такой опытный и умудренный во всем человек? «А что ему думать? - возражал я себе. У него не было другого выхода - сыграл вслепую».

Все эти мысли явились мне в тот короткий срок, за который мы не успели доехать от площади Пушкина до площади Маяковского. А впереди еще целая вечность. Я вдруг стал ощущать, что очерка я не напишу - помешает волнение, которое мной овладело. В голове не было ни одной мысли. Сердце колотилось, в висках стучало. Конечно же, никакого очерка не будет, сплошной конфуз - надолго, может быть, навсегда. Я буду приходить в редакцию раньше всех и уходить позже всех, чтобы никого не видеть. А на совещаниях забиваться в угол и молчать, как мышь. И это в том случае, если задержусь в «Известиях». Могут и уволить.

Сейчас я вспоминал эпизод, толкнувший меня в журналистику. Это было в январе 1945 года - в разгар битвы за Будапешт. Я стоял со своей зенитной батареей у переправы в районе Чепеля, районе заводов. Вражеские самолеты летали ночью. Все больше с грузами продовольствия для окруженной группировки. Самолеты тяжелые, трехмоторные - «Юнкерсы-52». Низкая облачность прижимала их к земле, и они летали низко. Мы били со всех стволов. И за одну неделю сбили шесть самолетов. К нам приехал корреспондент дивизионки Олег Бушко, стал писать очерк. Однажды он растолкал меня,- к утру я засыпал в окопе,- сунул кипу листов, сказал:

- Прочти. Нужна твоя подпись.

- Зачем?

- Патрон требует. Говорит, чтоб не было ошибок.

Я прочел и меня прошиб озноб. Если бы этот очерк был напечатан, я бы превратился в полкового шута!.. Надо мной бы смеялись до колик.

В очерке я был представлен этаким храбрецом, хватающим за хвост тяжелые бомбовозы и швыряющим их наземь. Автор писал: «Зорко всматривается в пылающее огнями прожекторов небо командир. Но вот он слышит ноющий гул "юнкерса". Взмах рукой - и воздушная громада, пылая огнем, валится в Дунай. И это на глазах всего фронта. По полкам, по всему берегу Дуная, разносится: "Ура-а-а!.." А комбат стоит на пригорке. Ему всего двадцать лет, а он стоит. Вот снова тревожный гул. Снова взмах руки - и гигант-стервятник валится с неба…» Я подошел к Бушко, сказал:

- Не пойдет! Так нельзя. Это ужасно, меня засмеют.

- Да почему? Вы же сбили шесть самолетов!

- Сбили, но не так… Это все не так просто. Вам бы стоило у нас побывать, посмотреть.

- Самолеты падали?

- Падали, но не так. Не все сразу, не в один день. И я не стоял на пригорке - наоборот, в окопе, на командирском пункте. Нет-нет, я возражаю. Нужно иначе.

- Как иначе?

И тогда вот так же, как теперь, меня словно кто-то подтолкнул. Я сказал:

- Оставьте мне, я поправлю.

- Пожалуйста! Но только не тянуть. К вечеру я должен быть в редакции.

Я очень хотел спать - сколько ночей бессонных! - но делать нечего, присел в окопе, стал поправлять. Но вскоре понял: как ни поправляй, но тон этот дурацкий, бахвальский, остается, он прет из-за каждой строки, позорит, представляет не командира фронтовой зенитной батареи, а беспардонного и глупого хвастунишку, Мюнхаузена. Удивительно, как печать личности автора ложится на все написанное: если он наивен, то не в одной какой-либо строке, а всюду, во всех словах, стоит лишь к ним присмотреться.

Я отложил исписанные листы и повернул к себе обратную, чистую сторону одного из них. И стал писать на нем, как однажды утром, после боя, в котором первый орудийный расчет сержанта Касьянова сбил вражеский самолет, к нам на позицию пришли два солдата. Это были бойцы соседнего батальона. Один из них подал мне маленький серебряный самолетик и сказал:

- Это вам подарок от нашего батальона. Мы видели, как вы ночью сбили самолет…

Описав этот эпизод, я стал писать дальше, брал листы и их чистую сторону заполнял мелким четким почерком. И когда закончил рассказ о своей батарее, о бойцах и сержантах, сбивших только за последнюю неделю шесть самолетов, и поставил последнюю точку, стал думать: как же назвать этот первый в моей жизни очерк. И вверху первого листа написал «Фронтовой сувенир».

- О-о!.. Прекрасно! - воскликнул Бушко.- Мы его и напечатаем.

Очерк был напечатан, меня заметили в политуправлении фронта, а когда настало время демобилизоваться, предложили работу в дивизионной газете.

Мне сейчас невольно вспоминался тот эпизод, лезли в голову шапкозакидательские строки бушковского очерка. Сам я себе вдруг представился в роли Бушко - бездумным, несерьезным журналистом, взявшимся за пять часов собрать материал и написать очерк о человеке, профессия которого мне никогда не была знакома. И куда, в «Известия»! В серьезную и ответственную газету, которая считалась тогда органом верховной власти.

Вспомнил Пушкина: для творчества требуется спокойствие души, психическая уравновешенность. И я сделал над собой усилие: «Успокойся, думай и пиши!» Вынул блокнот, стал набрасывать очерк.

К проходным «Электростали» подъехали внезапно. Я взглянул на часы. Было начало пятого.

Минут через десять я стоял у электропечи и беседовал со своим героем. Это был мужчина лет сорока, роста чуть выше среднего, сухой, жилистый. Он смотрел на меня свысока, добродушно улыбался - почти так же, как Галич,- и, казалось, спрашивал: удивляетесь, что именно я сварил нос для ледокола?.. Но, разумеется, ни о чем подобном мы не говорили; он, подвигая какие-то рычаги на панели, все время заглядывая через синие очки в глазок, где бушевала огненная стихия, рассказывал о своей печи, о товарищах по работе и о том, какой у них завод, почему именно им и именно ему дали почетное задание сварить сталь для режущей части атомного ледокола. К тому времени я уже овладел почти стенографической скоростью записи устной речи, а тут, на мое счастье, оказался человек, говоривший неспешно и так, словно заранее знал план и композицию моего будущего очерка.

Пышущая жаром печь грозно урчала, точно зверь, к которому приблизился незнакомец. По изможденному лицу сталевара летали багровые сполохи, он время от времени прерывал беседу и, протянув руку к щиту управления, поворачивал какой-то рычажок, от которого гул в печи усиливался, пространство цеха прорезал угрожающий свист, и все вокруг ярко освещалось, точно в печи что-то ослепительно и мощно взрывалось. Сталевар рассказывал…

На обратном пути я уже ничего не видел, даже не знал, сколько времени у меня осталось до сдачи очерка. Писал на коленке.

К сроку поспел. Очерк был напечатан. И назывался он простенько и даже плоско - «Теплота большой души». Не знаю уж, кто дал такое название. С авторами в те времена считались мало. Долго потом братья-литераторы и особенно сокурсники по литинституту при встречах подсмеивались: «Ну как, "Теплота большой души"?..» Однако именно этот очерк явился моим первым заметным выступлением в большой газете и втиснул меня в узкий круг журналистов, имевших привилегию печататься в «Известиях». Лишь позднее я навсегда усвоил истину, что без хорошего заголовка нет ни газетной статьи, ни фельетона, ни даже порядочной заметки. Ведь даже книга, как ее ни насыщай красотой и содержанием, не полетит к читателю, если автору не удалось найти удачного, звонкого заглавия. И потому я всегда мучительно искал крылатые заголовки статей и очерков: «Размах и расточительство», «Город без хозяина», «Никулинские жернова», «Жест, означающий: валяй!», «Операция "холод"», «Шлагбаум самодура», «Шестая профессия Донбасса», «Заботы черного великана», «Шестьсот персональных дел Василия Пленкова», «Отнимите у них карандаши», «Потеряли завод» и т. д. И к своим книгам, к каждой из них, долго и трудно искал заголовки. Но одна из повестей названа ужасно. «Шахтерская династия». Я писал повесть о шахтере, у которого большая семья и многие сыновья продолжают его дело. И дал название «Егоров пласт». А редакторы - без моего ведома и согласия - вон как переделали! Мне и теперь совестно показывать друзьям книгу из-за такого заглавия, будто я позаимствовал его в местной горняцкой газете, где под такой выцветшей и облезлой шапкой едва ли не каждый день появляются заметки.

Трудное дело - найти удачное название. Кажется, Горький сказал, что заголовки ему не даются. И многие свои книги он называл по имени главных героев: «Васса Железнова», «Чел-каш», «Фома Гордеев», «Клим Самгин» и другие. И даже такие гиганты, как Л. Толстой, И. Гончаров, зачастую не могли справиться с этим делом: «Обломов», «Анна Каренина», «Отец Сергий», «Хаджи-Мурат». Есть, впрочем, у Толстого и удачные: «Воскресенье», «Живой труп».

Хороший заголовок - редкая удача! Удивлялся Губину: вежливый и внимательный, он мне представлялся интеллигентом из прошлых времен, этакий дворянин, забредший в наше грубое, лохматое время. Может быть, из вежливости он перестал и требовать звонких заголовков, привык к стертым, как медные пятаки, словам, сидел в своем каминном «бухаринском» кабинете и мирно, без разносов и возражений, подписывал газетные полосы, на которых пестрели, переходящие изо дня в день заголовки: «К новым успехам», «Рабочий контроль», «Слово передовика», «Размах соревнования», «Живое дело», «Живые родники» и т. д. Мы, рядовые сотрудники, готовя статьи для набора, пытались оживить в них язык, придумывали броские заголовки, однако уже в то время газетные редактора и начальники, сами, как правило, далекие от журналистики и ничего не писавшие, пуще огня боялись прослыть несерьезными, небдительными и потому беспощадно «резали» все живое, выбрасывали смелые и, как им казалось, рискованные обороты. На стол главного уже попадали привычные, проверенные временем, не вызывавшие сомнения материалы. Боже упаси, если в них вдруг забьется живая мысль, новая проблема, новый взгляд на явление жизни. Старое, привычное, устоявшееся - это был стиль мышления, такая, устраивающая всех, в особенности начальников, погода. Все катились по наезженной дорожке, ямщики дремали, седоки спали глубоким сном, за всех думал и все решал сидящий в Кремле богоносный.

Лишь изредка какой-нибудь забавный казус или курьезный случай оживит сонное царство редакции, да затейливая фантазия газетчиков что-нибудь придумает. Как-то заведующий литературным отделом Виктор Полторацкий принес главному заметку, в которой редактор прочел: «До революции в Туле был всего лишь один писатель, а сейчас сорок два, и среди них такие, как Фомкин, Голядкин, Бейненсон, Вольфсон, Цеперович». Главный подписал заметку. Но когда Полторацкий был уж на пороге кабинета, Губин своим тоненьким голоском остановил его:

- Позвольте, а кто этот один писатель, который был там, в Туле, при царе?

- Лев Николаевич Толстой.

- А-а…- упавшим голосом протянул главный,- Толстой!.. Понимаю.

И протянул руку:

- Дайте-ка вашу заметку.

И бросил ее в корзину.

С ним же, с Губиным, произошла будто бы история, едва не стоившая ему жизни. Печатали какой-то документ - то ли приказ, то ли выдержку из него - с подписью: «Верховный главнокомандующий, Маршал Советского Союза И. Сталин». И в слове «главнокомандующий» буква «л» выпала. И когда К. А. Губин пришел на работу, ему показали на ошибку. Он прочел и похолодел. Газету уже развезли по городам и весям. Исправить ничего нельзя.

Сидит наш Константин Александрович, ждет. Вот, думает, сейчас откроется дверь, и на пороге покажутся двое военных. Скажут: «Пошли!» Час сидит, два. Вдруг звонок. Поднимает трубку телефона.

- Это Константин Александрович Губин?

- Да.

- Здравствуйте, Константин Александрович! С вами говорит Сталин.

Следует пауза.

- Что же это вы, товарищ Губин, так меня величаете? Нехорошо величаете, прямо скажем,- нехорошо.

И снова пауза.

- Простите, товарищ Сталин, маленькая неувязочка получилась.

- Хорошенькая неувязочка! Так представить перед всем миром, а вы говорите: неувязочка.

Снова пауза. И затем:

- Вы, наверное, беспокоитесь, ждете встречи с Лаврентием Павловичем? Не беспокойтесь. Продолжайте выпускать газету, а я позвоню Лаврентию Павловичу.

Видно, Лаврентий Павлович внял просьбе Иосифа Виссарионовича, не пригласил Губина на свидание.

Другой раз я слышал о фотокорреспонденте Когане. Быль или небыль, а только рассказ этот в разных вариациях передавался не однажды.

Было это уже после Сталина, при Маленкове. По редакциям прошлись с очередной чисткой - увольняли евреев. Нескольких уволили из «Известий». За братьев своих решил заступиться Аркадий Коган,- когда-то он снимал семейство Маленковых, делал для него фотоальбом,- и надумал обратиться в Кремль по старой дружбе. Подкараулил, когда из кабинета вышел ответственный секретарь газеты, подошел к телефону-«вертушке», набрал номер Маленкова.

- Георгий Максимилианович, здравствуйте, пожалуйста! Я - Коган, был у вас на даче, делал фотоальбом. Вы меня послушайте, пожалуйста, и помогите. У нас уже такой нехороший случай: уволили Леву Файнберга, Гошу Анаховича, Мишу Флоксермана и всех наших. Ну, скажите, пожалуйста, чем они виноваты? Я тоже Коган, ну так и что же?.. Я не должен жить и кушать хлеб? Другие хотят кушать - я не хочу? И Миша Флоксерман, и Гоша, и Лева… А? Что вы сказали?

Говорил он и еще что-то. Потом услышал в трубке длинные гудки. И долго еще стоял над телефоном, думал о превратностях судьбы, о Мише Флоксермане, с которым был дружен. И сколько, и о чем он думал - не помнил, а когда повернулся к двери, там стояли офицер и два солдата.

- Пройдите! - сказал офицер.

Аркадий прошел. Куда прошел - неизвестно. И с тех пор никто не видел Аркадия Когана. И даже был ли он в редакции или нет, никто не помнит. И были ли Миша Флоксерман, Лева Файнберг - тоже никто не знает, но рассказ о незадачливом защитнике еврейского братства в «Известиях» передавался из уст в уста.

Повальная замена русских иудеями во второй газете страны началась с воцарения на посту главного редактора Аджубея Алексея Ивановича.

Поднимаясь на шестой этаж редакции, не знал я, что ступаю в мир, который вскоре, с приходом Аджубея, станет одним из заповедных мест нашего диссидентства, неофициальной оппозицией - мощным, вещающим на всю страну рупором, из которого беспрерывным потоком будут изливаться новости - важные, правительственные, «единственно верные»,- и толкование событий, и мнение о фактах, делах, людях - тоже правительственное, не подлежащее сомнению.

Я всходил на борт корабля, плывущего сквозь шторм и непогоду, вливался в команду, которая не раз сменялась, в семью матросов и командиров, которые часто подпадали под подозрение и им безжалостно рубили головы. Н. И. Бухарин, бывший главным редактором «Известий», получил пулю в затылок - от своих же, да и тесть его Лурье был пристрелен в подвалах Лубянки.

К тому времени я уже знал, что не однажды случалось в нашей послереволюционной истории, когда в борьбе за власть и влияние вчерашние соратники отстреливали своих же, как бешеных собак.

Прежде чем подняться на шестой этаж, в отдел кадров, я завернул на пятый, к Шумилову. Он пригласил меня в «Известия», и я шел к нему, как к своему, родному человеку. Он и действительно был родной по духу - русский, открытый, понятный. Вот наш разговор:

- Вы сейчас подниметесь к Бочкову, начальнику отдела кадров,- он человек хороший, вы его не бойтесь. От него пойдете к членам редколлегии, они разные, отвечайте на их вопросы сдержанно, делайте вид, что еврейский вопрос вам неведом, для вас все одно - что еврей, что русский. И когда у главного будете, тоже делайте вид… Вам все равно. И только у Баулина, у заместителя главного, можете позволить чуточку откровенности,- он такой же, как я, но - тоже будьте сдержанны.

Уже в тот первый вечер я понял, почему тут надо было разыгрывать простака - американского оболтуса, как называют в Америке людей, не понимающих еврейскую проблему.

Бочков мне говорил примерно то же, что и Шумилов. Он, как и Шумилов, был пожилой, из ветеранов партии, и тоже занимал в прошлом важный партийный пост. По тому, как он со мной говорил, по тону голоса и выражению лица я понял, что человек он русский и хотел для меня добра. Осторожно, деликатно советовал, как и с кем надо разговаривать.

Первым меня принял ответственный секретарь - начальник штаба редакции Александр Львович Плющ,- большой, грузный, с почти облысевшей головой, на которой редко кустились седые кудряшки. Смотрел тяжело, исподлобья,- он был, как я узнал позже, еврей, рядившийся в украинца, а точнее, в «запорожского хохла». С ходу напал на меня:

- Слышал, какую линию вы гнули в «Журнале молодых». О вас уже вся Москва знает. Мне звонили из Союза писателей.

- Не понимаю, о чем вы говорите. Журнал у всех на виду, его многие читали. Шолохов нам письмо прислал, хвалил, одобрял.

- Нас не интересует, что вам писал Шолохов. Хотел бы предупредить: у нас не «Журнал молодых», а серьезная газета, и тут царит дух интернационализма, согласия и уважения ко всем нациям.

Я хотел встать и выйти, но тут же сообразил: может быть, он на это и рассчитывал. Вдруг я понял, что и тут, как и у нас в Литературном институте, как и в Союзе писателей, идет борьба русских с евреями, и было бы глупо сорваться на первой ступеньке и тем обмануть надежду русских на вновь прибывающего бойца.

Я молчал. Зазвонил телефон, Плюща звали к главному. Он поднялся и мирно, даже тронув меня за плечо, сказал:

- Хорошо, товарищ Дроздов, я возражать не стану. Надеюсь, мы с вами будем друзьями.

От Плюща я пошел к Севрикову Константину Ивановичу. Это был высокий, красивый мужчина с серыми насмешливыми глазами. Из тех, кто «словечка в простоте не скажет». Я представился, назвал себя.

- Ну! - откинулся он на спинку кресла.- И что же?.. А я вот Севриков… Константин Иванович. И что же из этого следует?

Я понял: в волнении забыл сказать о цели своего визита. Сказал:

- Хотел бы работать в отделе промышленности. Николай Дмитриевич не возражает.

- А я хотел бы работать в Совете Министров - Председателем, на худой конец - замом, а?

Я был растерян. С виду человек умный и важный, а изображает из себя клоуна. Не послать ли его подальше?

Севриков склонился над статьей и минут пять чертил, дописывал. И потом, не поднимая головы, сказал:

- Я вас не знаю. Голосовать за того, кого не знаю, не буду.

Он был человеком русским, в прошлом работал секретарем обкома комсомола, кажется, в Москве. Женат на еврейке, и в отделе у него - почти одни евреи.

Позже я узнал, что Севриков на редколлегии сказал так же, как и мне: «Я его не знаю, а с виду он мне не понравился. Молчит, как бычок, я таких боюсь».

Хорошо, что Севрикова на редколлегии не воспринимали серьезно. Впрочем, кое-кто знал подоплеку его истинных побуждений: будучи русским, он при случае не прочь был завалить русского автора, русского сотрудника - и тем косвенно угодить евреям, на службе у которых, видимо, давно состоял. Маска же скомороха позволяла ему легко выходить из ситуаций, которые для всякого другого человека могли дорого стоить.

От него пошел к Юрию Филоновичу, заведующему отделом пропаганды. В просторном кабинете за большим столом сидел и что-то писал неказистый сутуловатый еврей с жиденьким пучком волос неопределенного цвета. Он, видимо, ждал меня, изредка взглядывал, щурился. Вдаль он плохо видел, но меня разглядел и вопросы задавал ядовитые.

- Вы из Литературного института, редактором журнала там были?

- Да, был.

- Вот видите,- редактором, главным, а к нам в рядовые сотрудники. Чего так, а?

- Журнал закрыли. В стране бумаги мало. Не хватает типографий.

- Кому-то хватает, а вам - не хватает. А? Неспроста это - журналы закрывают. Неважный журнал-то у вас был, видно, не тех печатали.

- Претензий к нам не было.

- Как же не было? А Фриду Вигдорову как приняли? Она вам - повесть детскую, а вы ее - пинком из редакции.

- Журнал для студентов был создан, а Вигдорова…

Филонович не слушал, продолжал править статью, говорил.

- Илью Сельвинского огорчили. Старик за женщину заступился, а для вас и он не авторитет. А с ним плохо стало, умер скоро. Хорошенькие дела там у вас творились.

Я понял: в дискуссию с ним входить не следует. Вспомнил чью-то фразу: «евреи - сообщающиеся сосуды, они все знают». Юра Филонович - его так звали в редакции - долго еще таким образом читал мне нотации, затем сказал:

- Ну, хорошо, идите. Посмотрим на редколлегии.

Для него я был чужим, ненужным, заранее постылым, и он не скрывал своих антипатий. Тут даже и для элементарной вежливости места не оставалось. Я же помнил наказы Шумилова и Бочкова: не хотелось их подводить.

Уныло я брел по коридорам редакции, надежд у меня не оставалось. Открыл дверь заведующего отделом науки. Здесь меня принял Бронислав Колтовой, временно исполнявший должность заведующего. Колтовой не был членом редколлегии, и я мог к нему не заходить, но зашел - больше из любопытства. Ему было около сорока лет, он был исполнен важности и величия. Перебирал на столе бумаги, на меня не смотрел, но меня видел, и я это чувствовал. Смурной, недовольный, он сидел за большим начальническим столом, нехотя спрашивал:

- Раньше где работали? До журнала, значит, в военной газете? Вам будет трудно у нас: тут от каждого требуется государственное мышление.

- Да, конечно, я понимаю…

- Понимаете, а идете.

- Буду постигать. Николай Дмитриевич Шумилов обещал помочь.

- Странный народ! Не понимаю вас, сразу и на вышку - в «Известия».

В этом роде и продолжался разговор. Я терпеливо отвечал, не задирал, не провоцировал других вопросов - явная недоброжелательность, нетерпимость и неприятие выводили из себя, но я был смиренен и все больше теплел душой к Николаю Дмитриевичу, потому что видел, как нелегко ему было брать в свой отдел русского парня.

Рядом с отделом науки располагался отдел литературы, там был заведующим писатель Виктор Полторацкий, известный мне по замечательному фронтовому очерку «Москвич». Но он болел, и его замещал Цюрупа - сын наркома продовольствия в ленинском правительстве. Он сильно походил на еврея и не скрывал к ним своих симпатий, а каждого русского автора встречал в штыки. Я знал это и знал также, что он не член редколлегии, а потому с пятого этажа пошел наверх, к заместителю главного редактора Гребневу Алексею Васильевичу. Слышал о нем много забавных рассказов. Его называли «тишайшим» за мирный, незлобивый нрав, за тихий, постоянно ровный голос, неторопливую манеру вести беседу. Кажется, в повести «Радуга просится в дом» или в романе «Покоренный атаман» я писал с него черты редактора областной газеты - это после того, как много лет с ним проработал. Но тогда я шел к нему со священным трепетом и очень боялся, как бы не сказать лишнего.

Алексей Васильевич, как всегда, читал гранки. В кабинете пахло свежей типографской краской, зам. главного сидел за массивным редакторским столом и лишь на мгновение сверкнул на меня крупными, сильно увеличивающими очками.

- Садись, любезный, посиди,- сказал мне тихо, домашним голосом.

Стучал по гранке пальцами, думал. И, словно вспомнив обо мне:

- В Литинституте учился?

- Учился, Алексей Васильевич.

- А-а… Ну да…

Снова стучал пальцами, тихо напевал. Видно, статья, лежавшая перед ним, его озадачила и он не знал, что с ней делать.

- Зачем? - поднял на меня усталые, чуть припухшие по красневшие глаза.

- Что «зачем»?

- В Литинституте учился? Писателем надо родиться. На него не выучишься. Вот Подъячев, он нигде не учился, а как писал! Вы читали Подъячева?

- Да, читал. Повесть «Зло», кажется, «Письма из работного дома».

- Вот - «Зло». Повесть небольшая, а сколько там мыслей. М-да-а… а литинститутов не проходил. Это теперь… Литературный институт имени Горького. А сам-то Алексей Максимович в церковно-приходской шесть групп окончил, а-а? А как писал! «Челкаш» к примеру. М-да-а… Писать умел и в общественные дела совал нос. Тут он многое напутал!

Позвонил по телефону, попросил заменить заголовки к одной статье и к другой, и к третьей. Снова склонился над полосой, стучал пальцами, чуть слышно напевал.

И, словно проснувшись:

- А-а… Литература, говорите? Ну, а вы-то писать умеете?

Я молчал. И Гребнев замолчал. Потом поднялся, сел напротив меня, у края стола, заговорил громче и живее.

- Я вот у вас спросил: писать умеете? И вспомнил анекдот, еще в молодости слышал: приходит к редактору человек - вот как вы ко мне, наниматься. А редактор его и спрашивает: «Вы гвозди писать умеете?» - «Гвозди? Как это - гвозди? Их забивать надо, а не писать».- «Да нет,- говорит редактор,- не те гвозди, а наши… Ну, статьи такие - сильные, звонкие,- гвоздем номера их называют». А он в ответ редактору: «А у вас что, газета из одних "гвоздей" состоит?» - «Ну нет, конечно, из номера в номер идет мякина. Не прожуешь».- «Так эту вот мякину я и буду вам поставлять».

Алексей Васильевич рассмеялся, затрясся грузным телом, лицо его покраснело, из глаз, увеличенных очками, проступили слезы. Он был доволен, что рассмешил сам себя, вынул из кармана платок, махнул им:

- Идите. На редколлегии затвердим вас. Думаю, затвердим.

От него я пошел к другому заместителю - первому, и, как я слышал, наиглавнейшему человеку в редакции. Он и газету «вел», и кадрами ведал. Это был Александр Николаевич Баулин. Он тоже читал полосы, но при моем появлении встал из-за стола, потянулся, сказал:

- Садитесь. Мне о вас Николай Дмитриевич говорил. Садитесь вот сюда, а я сяду напротив. Прервусь от чтения, глаза начинают сдавать.- И приветливо улыбнулся: - Вам сколько лет? Ну, вот… совсем молодой, а мне пятьдесят семь. Говорят, шахтеры мало живут, а потом - газетчики. Ну так как? Вы сговорились с Николаем Дмитриевичем?.. Ну и ладно. Будете работать.

Потом спросил меня об С. С. Устинове - редакторе газеты «Сталинский сокол». Оказалось, они вместе работали в военной газете, и Баулин очень уважал Устинова - кстати, замечательного редактора и редкого по душевности человека. Он, кажется, умер рано - ему не было шестидесяти,- и многие другие журналисты редко доживали до пенсии, подтверждая печальный вывод Баулина, который и сам окончил свой путь, едва выйдя на пенсию.

Я потом видел, как много работал, как был умен, талантлив и доброжелателен этот человек. Он первым покинул «Известия», едва вступил к нам на порог Аджубей. Его место занял Григорий Максимович Ошеверов - правая рука Аджубея.

Баулину и Шумилову я был обязан тем, что попал на журналистскую «вышку» и проработал там десять лет. А вот как они сами туда попали, какие силы забросили в «Известия» этот мощный русский десант - не знаю. Главный редактор К. А. Губин тоже был русским, но ему, как я потом мог заключить, было все равно, кто идет в «Известия», русский или еврей: он, видимо, был по натуре интернационалист и вполне мирился с тем, что почти все члены редколлегии при нем были евреи или женаты на еврейках. А если отдел возглавлял русский, как, например, Шумилов, Полторацкий или Кудрявцев (иностранный отдел), то заместителем у него был непременно еврей. У Шумилова - Розенберг, у Полторацкого - Цюрупа, у Кудрявцева - Миша Цейтлин.

Мне потом говорили: «Хрущев тут недавно многих вычистил, а то бы ты сюда никак не попал!»

Да, это было время, когда две танковые дивизии, стоявшие под Москвой, внезапным ударом пробили брешь в еврейской цепи, и те еще не могли оправиться от потрясения. Жуков ввел в Москву форсированным маршем дивизии, окружил Лубянку, арестовал Берию. И вскоре расстрелял его. И тут же на военных самолетах привезли в Москву двадцать членов ЦК и вывели из состава Политбюро Кагановича, Молотова и «примкнувшего к ним» Шепилова.

Если учесть, что Каганович был еврейским ханом в Кремле, Берия, его двоюродный брат, держал на штыках еврейский трон, а Молотов, Шепилов, Ворошилов - главные шабес-гои, то можно себе представить, какой удар был нанесен в то время иудеям, считавшим, что власть в России со времен Февральской революции принадлежит им, и исчезновение с политической арены «бешеного грузина» только упрочило их господство.

Ныне за рубежом появился ряд книг, где акцию Г. К. Жукова, осуществленную им единолично, сравнивают по значению с самой блистательной бескровной революцией, итогом которой явилось падение мирового господства иудеев, якобы достигнутое ими с захватом в 1917-м России.

Послушаем лидеров мирового еврейства. 18 июля 1957 года, то есть спустя четыре года после «революции Жукова», Бен Гурион, урожденный виленский иудей Давид Грин, сказал агентству ЮПИ: «Хотя в начале своего существования Израиль пользовался моральной поддержкой России и материальной со стороны Чехословакии, теперь, к нашему большому сожалению и огорчению, обе эти страны, без всякого на то основания, превратились в злейших врагов Израиля».

8 сентября 1959 года в Лондонской «Тайм» оплакивалось положение евреев в советской стране, говорилось, что оно там совершенно переменилось. В этой статье есть такая фраза: «Нет сомнения, что влияние иудеев в советской иерархии, значительное в годы немедленно после революции 1917 года, теперь исчезло».

И уж потом американский писатель Джеймс Мичинер произнес полные великого смысла слова: «Иудеи всего мира ненавидят новую Советскую власть мессианской ненавистью».

Как раз в то время, в конце пятидесятых, я пришел в «Известия», которые, как сказал мне ветеран-журналист, были «изрядно почищены» от иудеев. Да, почищены, но, однако, эти люди еще оставались на многих важнейших постах, их влияние было едва ли не определяющим. Потому-то и было так нелегко Шумилову заполучить в свой отдел Ивана, который, впрочем, очень скоро станет последним и вынужден будет метаться по городам и весям в роли собкора, дабы не сойти с известинской орбиты.

Чтобы понять обстановку тех лет и все последующие события в жизни моей и в жизни правительственной газеты, мне, очевидно, нужно рассказать о борьбе партий и идеологий, которая закипела сразу же после войны и достигла кульминации в канун 1990 года.

Я сказал «борьбу партий» и не ошибся, не оговорился, ибо за время работы в газетах, журналах, в издательстве, в литературе, а теперь еще и в Международной Славянской академии (более двух лет являюсь президентом ее Северо-Западного отделения) - за все пятьдесят с лишним лет работы в этой духовной сфере я пришел к твердому убеждению, что у нас всегда, начиная с 1917 года, существовало две партии: одна легальная, коммунистическая, и другая - нелегальная, религиозно-иудейская, со своей тайной, но вполне определенной программой захвата капитала и власти в стране, а затем и во всем мире. Между этими партиями шла беспрерывная жестокая война - и не бескровная, а скорее самая кровопролитная, не имеющая аналогов во всей мировой истории по количеству жертв.

Точнее будет сказать, войну вела партия иудейская, она же наступала, она же лила и кровь. Партия же коммунистов - ее принято еще считать ленинской, хотя я теперь в этом сильно сомневаюсь,- насколько я помню и понимаю события прошлых лет, войны не вела, она даже не оборонялась, а покорно несла свою голову под молох мирового сионизма. И этот молох до падения заменившего Сталина нового «бека» Берия и хана современной Хазарии Кагановича работал во всю свою дьявольскую силу.

Я не историк, не социолог и не стану приводить здесь обобщенных цифр расстрелянных в «лагерях Френкеля», замученных русских «кулаков», заморенных голодом в 1921 и в 1933 годах - эти цифры теперь называют многие авторы,- моя цель другая: рассказать детям, внукам и правнукам, как мы жили, как нас всю жизнь обманывали и как постепенно мы осознавали суть тайной войны, которую все годы советской власти с нами вели претенденты на мировое господство. Они уже слопали весь мир, захватили все ключевые рубежи в Советской России и готовились к новым победам, как вдруг…

В истории так всегда было с Россией - вдруг выкинет что-нибудь. Не ждали не гадали… Умом Россию не понять…

Расскажу о событиях тех лет, как они представлялись нам, современникам.

Почти сразу же после войны, в конце 1946-го, я пришел в дивизионную газету 44-й дивизии ПВО «На боевом посту». Стояли во Львове - там, в лесах Прикарпатья, еще добивали бендеровцев, еще гремели выстрелы, напоминая о только что прошедшей войне.

Однажды ранним утром, еще было темно, мы шли с редактором в полк - присутствовать на подъеме солдат. Вошли в темень заросшего вековыми деревьями Лычаковского кладбища. И вдруг из склепа - люди. Один шагнул к нам, по-украински сказал:

- Хто це таки?

Редактор Фролов ответил и-тоже на украинском:

- Мы зараз охвицеры. Вкраинци.

- А цей хлопчик? - ткнул в меня пистолетом.

- Це тож охвицер. Батька у нього русский, а маты - вкраинка.

Пистолет качнулся, показал нам путь:

- Проходьтэ.

То были бендеровцы. Находчивость редактора, знавшего украинский язык, спасла нам жизнь.

Только я пришел работать в газету, началась кампания борьбы с космополитизмом. Газеты вдруг запестрели статьями с разоблачениями «апологетов Запада», «безродных космополитов», «беспачпортных» бродяг и очернителей всего русского, советского… Фамилии назывались еврейские: Коган, Лившиц, Раппопорт, Браиловский, Асмаловский…

Все это было неожиданным, обвинения казались несправедливыми. Воспитанные на идеях братства и интернационализма, мы не могли поверить газетам на слово. Однако к евреям стали присматриваться.

В среде офицеров стали чаще возникать разговоры о евреях-вояках в духе: «воевали в Ташкенте», отсиживались на складах и базах.

Войну я закончил командиром артиллерийской батареи. Вспомнил своих евреев: врач полка - Вейцман, помпотех - Гиршман, начальник автослужбы - Вольфсон. У меня на батарее - военфельдшер Анахович, комсорг батареи Рубинчик. Во время боя все они сидят в землянках, ни раненых, ни убитых среди них нет.

Так в сознание закладывалось отношение к евреям - тот внутренний протест и осуждение, которое евреи дружно называют «антисемитизмом» и «русским шовинизмом». Старики-партийцы мне скажут: до войны за антисемитизм расстреливали. Вон как! В прошлом, если царя оскорбляли, брали штраф триста рублей, а тут еврея назови евреем - пуля в затылок.

От таких рассказов рождались уже не только осуждение и неприязнь, а ненависть к евреям. Но мы еще не знали ни цифр, ни масштабов преступлений еврейства, не знали и не могли знать того потрясающего факта, что власть у нас с самого 1917 года принадлежит евреям.

Борьба с космополитизмом прервалась так же вдруг, как и началась. Читая «Правду», мы не могли знать, что же происходит в Кремле, кто начал борьбу с космополитизмом и кто ее прихлопнул.

Можно было лишь догадываться о попытках Сталина свернуть им шею, о том, что ранее послушный им «бек» выходит из повиновения. Взбесившегося собрата слоны убивают бивнем в бок - надо было полагать, что и Сталина постигнет та же участь.

Простодушный, доверчивый ум русского человека в то время так далеко не шел, но вскоре именно так и случилось.

В 1949 году меня пригласили в Москву для работы в редакции ВВС «Сталинский сокол».

Неожиданно вновь выкатился всплеск борьбы с еврейством: разоблачение врачей-отравителей. И снова невидимые силы погасили начинавшуюся атаку.

Как-то в 1951 или в 1952 году я прихожу в редакцию и вижу пустые коридоры. Заглядываю в отделы - пусто. Не пришли на работу евреи, которых даже в военной газете было множество. Я пошел к редактору, полковнику Устинову.

- Сергей Семенович, в чем дело, почему сотрудники не пришли на работу?

Полховник взглянул на дверь, тихо проговорил:

- Все евреи не пришли.

И пожал плечами. Он, конечно, знал, что с ними произошло, но предпочел не говорить лишнего рядовому сотруднику.

В тот же вечер, возвращаясь в первом часу ночи домой, я встретил на Можайском шоссе Сашу Фридлянского, с ним я работал в отделе информации. Он схватил меня за руку, зашептал.

- Ну, что там?.. Я еще не арестован, а как другие?..

Я тоже ничего не знал и потому лишь пожимал плечами. Домашних телефонов в Москве тогда было немного, даже у евреев,- они не сразу обменивались информацией.

На следующий день к нам пришел лектор из какой-то важной инстанции. Помню слова, поразившие меня, как громом: «Ваши корреспонденты…- он назвал несколько еврейских фамилий,- переписали все летные части, все марки самолетов, фамилии всех старших командиров - до командира полка включительно, и все эти сведения передали иностранным разведкам».

Однако вскоре же часть евреев вернулась в редакцию, а часть так и не пришла. Многих я больше никогда и не видел. В Москве немудрено и затеряться.

Лекция была объявлена ложной.