"Возвращающий надежду" - читать интересную книгу автора (Ярмагаев Емельян)18Как в добрые старые времена, сидели Рене и Бернар в своем любимом уголке на кухне на тех же дряхлых табуретках, у ярко горящего очага, окруженные связками лука, чеснока и кольцами колбас, что свисали с потолка. Чудесный пищевой дух бродил под закопченными балками, в окна просились ветки деревьев, и дождь барабанил по старой черепице на крыше. Все было как в детстве, и прислуживала им та же славная толстая Марго. Но вид у нее был печальный, как ни старалась она это скрыть, и Одиго знал, почему. — Этот нож режет как колено моей бабушки, — заметил Рене. И, отложив нож, откусил своими крепкими, как у волка, зубами добрую половину колбасного круга. — О чем ты задумался, великий полководец? — Я хочу увидеть, — размечтался слегка захмелевший Бернар, — такой же милый мне дым домашнего очага над каждой хижиной, над каждым гнездом аиста! — И курицу в каждом крестьянском супе? — добавил Рене. — Знакомые речи. Нет, братец! Говорил это человек, который не смог выполнить обещанного, хоть и напялил на себя корону. Пей, вот это истина! Об остальном я забочусь ровно столько, сколько собака о букете роз. — Но почему, — сказал Бернар, — человек человеку не может помочь? Почему так дивно устроен мир, что даже протянутая дружески рука встречает острие копья? — А потому это, брат, — сказал Рене, — что бывают времена, когда людей слишком часто обманывают, предают и унижают, и они насмерть ожесточаются. Они уже не могут допустить и мысли о чьей-то порядочности и бескорыстии, ибо это охладит их негодование и расшатает твердыню их гнева. И будь ты честен, как собственная шпага, у людей ты будешь пользоваться таким же доверием, как собака в мясной лавке. Даже если тебе и удастся отменить габель в своей округе, мужики будут точно молоко на огне: чуть что — и вскипят. Что поделаешь! Одни рождаются с седлами на спинах, другие — со шпорами на ногах. И Одиго поник светлой головой, так как он любил Рене и привык ему верить. — Друг, — сказал он, — позволь задать тебе еще вопрос. Вот ты пробил мечом сосенку… А ведь она живая. Чувствовал ли ты, что ей больно? lt; Рене посмотрел на него с тупым недоумением. — Дереву-то? В человека воткнешь эту булавку, а тут… — Я и хочу знать, — перебил Бернар, — способна ли твоя душа чувствовать чужую боль или она подобна этому клинку. По небритому лицу Рене медленно распространилась снисходительная улыбка. — Я сделан не из стали, — буркнул он. — Мне случалось щадить врага, если он, сукин сын, добрый католик, да еще дал за себя выкуп… — Как бы решившись наконец вразумить Бернара, Рене придвинулся к собеседнику и вперил в него тяжелый взгляд. — Вся штука, видишь ли, в том, что я никогда не думаю о разных вещах сразу. Солдатское ремесло требует, я бы сказал, одномыслия. Одна мысль, каждая на свой день и час, — не две и не три! Пусть и не ахти какая она, эта мыслишка, скажем, о том, надел ли твой противник буйволовый жилет под кирасу или позабыл его по рассеянности дома. Но ты держи в голове только ее одну, гони прочь все остальное, как мародеров из лагеря, да знай коли под кирасу! Ну, а примешься еще раздумывать о детишках или о старенькой маме врага — тут тебе и капут! — Как же не думать, что у него тоже есть мать? Разве люди отделены друг от друга непроницаемой стеной? Разве нельзя влезть в кожу другого — тех же Жаков, например? — Вот-вот, — сказал Рене, назидательно подняв палец, — от этого и погибают. Опасные мысли. Очень опасные! Скажи, пожалуйста, ради чего это я должен лезть в шкуру какого-то там бездельника Жака? Да пропади он пропадом, мне и в своей хорошо! А продырявят ее, ну что ж, на войне, как на войне! Он опрокинул в рот стакан вина, вытер губы рукавом и глубокомысленно добавил: — Человеку нельзя думать о многом: от этого чесотка начинается, парша и вошь испанская заводятся! Вон в твоей голове целый батальон мыслей бродит, а что толку? Я не цыганка, — лениво продолжал Рене, наливая себе новый стакан, — но предсказать твою судьбу берусь. Что дашь за гаданье? Вначале ты, может быть, разгонишь еще какую-нибудь толпу солдатни… меня ты надул просто потому, что я не рассчитывал иметь дело с собственным учеником. Так. Затем его величество решит, что это зашло слишком далеко, и пришлет настоящую воинскую часть. Вот тогда Жак Простак скажет: «Мне надоело драться и умирать, мне пора сеять и жать». Городское отребье закричит, что ты сеньор и, следовательно, изменник. И венцом всего окажется та пика, на которой будет красоваться твоя глупая молодая голова! — Так якорь никогда не встанет со дна, Рене? — Железо тонет навсегда. Всплывает только дерево. Будь деревом, сынок, раскидистым мощным деревом, под сенью которого взойдут крепкие молодые побеги дома Одиго… Послушай, для чего ты взял меня в плен? Чтобы не давать мне спать? Сказав так, он тут же сбросил с себя буйволовую куртку, расстелил у очага плащ и улегся прямо на полу, головой к огню, потому что не любил спать в постели, особенно если выпьет лишнее. — Марго, — шепотом заметил Бернар, когда Рене испустил богатырский храп, — ведь ты так и не сказала мужу о вашей бедной дочке! — Не посмела, — ответила Марго, и слезы потекли по ее пухлым щекам. — Солгала, что отослала девочку в соседний бург ученицей к тетке Керси, кружевнице. * * * Пять тысяч крестьянского войска встало под стены Старого Города. На левом и правом флангах тускло мерцали мушкетные стволы, опущенные на сошки. Кое-где блестели каски и кирасы. Над серой, желтой, коричневой массой курток и капюшонов, надвинутых на самые брови, так как весна была суровой, колыхались на длинных пиках знамена с изображением Георгия Победоносца, попирающего дракона, и святого Николая, покровителя бедности, и святого Мартина, что отдал половину своего плаща нищему. Позади темнел густой лес пик, глеф, копий и вздымались к серому небу высокие столбы дыма. В руках некоторых стрелков были старинные арбалеты, опущенные вниз, в арбалетные скобы были вдеты носки башмаков, чтобы натянуть тетивы разом, по единой команде. На переднем же плане стояли мальчишки барабанщики в лихо сдвинутых набекрень колпачках, над барабанами наготове повисли палочки. А впереди всего войска, прямо напротив городских ворот, на коне возвышался Бернар Одиго. На генерале Армии Страдания были кираса, высокие до бедер сапоги и длинный темный плащ. Ветер играл перьями его широкополой шляпы, теребил концы белого воротника. Властная решимость, сознание командирского могущества было на его лице, и никто бы в ту минуту не подумал, что он способен сомневаться и сожалеть. Подобрав поводья, он неподвижно сидел на своем коне и ждал. Когда на башне святого Августина пробило пять, генерал поднял руку в перчатке — и по всему переднему ряду разнесся душераздирающий скрип: это натягивали тетивы на арбалетах. Вдоль ряда мушкетов замелькали огоньки фитилей, и лес древков грозно накренился, готовясь упасть. Барабанщики, глядя на командира, уже взмахнули палочками, чтобы обрушить на туго натянутую кожу скачущую дробь… Но как раз в эти секунды завизжали петли городских ворот, за ними заскрежетала тяжелая поднимаемая вверх решетка, и из ворот выехала группа всадников. Сержант мэрии, выехав вперед, зычно провозгласил: — Граф де Шамбор де Шампиньи де Лябр, кавалер ордена Святого Людовика, наместник губернатора этой провинции, и прочая, и прочая, предлагает прислать к нему для переговоров, уточнения и прояснения командира по имени Бернар, называемого иначе генералом Армии Страдания! Трижды протрубили герольды свой призыв, прежде чем им ответили из лагеря повстанцев. А там происходило следующее: ткач Клод, который находился среди крестьян, крикнул в лицо Одиго: — Ты заранее сговорился с папашей своим, чтобы нас опутать и предать! Одиго спокойно возразил ему: — Со дня приезда моего в деревню я не был в Старом Городе. — Это сущая правда, — подтвердил старый Жак Бернье. И у него были на то основания, ибо ему доносили о каждом шаге Одиго. — Сеньор был с нами все время и, хвала Иисусу, одержал великую победу в лесу. — Все равно он предаст, и я его одного не пущу! — бушевал ткач. — Угомонись, кум! — посоветовал Жак. — Ты уже слышал: его сиятельство согласен говорить только с нашим генералом и больше ни с кем. Езжай, — сказал Жак Бернару, — мы будем ждать. Пусть откроют ворота, не то запоют стрелы, и жарко станет городским совам. А для твоей охраны и безопасности — вот они, мои дурни жаки! Среди братьев Бернье Одиго заметил третьего парня, лицо которого было скрыто широкополой шляпой, и мимолетно удивился: «Что за новый жак?» Затем тронул коня шпорами и выехал навстречу герольдам, братья Бернье сопровождали его с мушкетами на плечах. Всадники из мэрии, окружив их, поскакали с ними в город. Одиго привели к ратуше и велели спешиться. По ступеням нового здания рядом с ратушей поднялся Одиго, и алебардщики разомкнули перед ним свои скрещенные алебарды. Жаки остались у дверей. Лакей провел Бернара в гостиную, отобрав шпагу. Бернар увидел стены, обитые розовым шелком, и тот же шелк на гнутой, красного дерева мебели. На блестящем, как зеркало, паркете, отражались его забрызганные грязью сапоги. В синем бархатном камзоле, в открытой на груди белоснежной кружевной рубашке сидел спиной к нему отец и писал. Он ничуть не изменился и не постарел. Белая тонкая рука его уверенно скользила по бумаге. «Вот мой отец, — думал Бернар. — Но это только слово, обозначающее нашу родственную связь. В сущности, я не знаю этого дворянина, как и он — меня. Во всяком случае, что-то не видно, чтоб он спешил прижать меня к груди, обливаясь слезами… Как с ним держаться? Э, самый верный компас — простота. Я здесь не по семейным делам. Я посол, черт возьми. А там будет видно». И он слегка звякнул шпорами, приглашая обратить на него внимание. Одиго старший вздрогнул, бросил перо и резко обернулся. Его бледно-голубые, слегка навыкате глаза остановились на сыне Он долго рассматривал его пристальнейшим образом. — Вы действительно мой сын, мсье? — хрипло сказал де Шамбор. Он потер рукой горло и прокашлялся. Бернар поклонился. — Непостижимо, — безрадостно сказал граф. Поднял перо, осмотрел его и швырнул снова, точно в нем заключалась вся непостижимость. — Значит, мадам Антуанетта не ошиблась… Жаль. Что же вы стоите? Садитесь. Одиго взял стул и сел. Отец встал и начал ходить по комнате. — Мало того, что вы дезертир, мсье, — начал он, — вы еще и дурак. Совершенный осел! Кой черт толкнул вас, например, на штурм этой старой голубятни, важно именуемой замком Шамбор? У меня их шесть, и не таких. Затем вы глупейшим образом оскорбили мою жену и в пьяной драке убили ее братьев. Предвижу тяжелые объяснения со сьером Артуром… Наконец вы дошли до того, что ваше имя чудовищно вплетается в низкие дела черни! Нечего сказать, разумное поведение! «Как он неприятно брызжет слюной, — подумал Одиго. — Впрочем, трудно было ожидать нежного приема». И он сухо сказал: — Сударь, обращаю ваше внимание на то обстоятельство, что я здесь не от себя. Буду краток: вы откроете ворота или их откроет штурм. Я говорю от имени отчаявшихся людей, которые… — Те-те-те! — ядовито протянул наместник губернатора. — У меня в столе это великолепное «Послание к парламенту», этот образец мужицкого красноречия, от него разит потом, но я выучил его наизусть. Воображаю, как ты потрудился, переводя на французский язык блеянье овец и мычание коров! — Эти овцы и эти коровы, мсье, у ворот. Они вооружены. Я не хочу крови. — Представь, и я тоже! — насмешливо сказал граф. — Терпеть не могу свар между французами. Я — за мир! И он убедительно поднял вверх свои красивые руки. Одиго не нашелся, что на это сказать. — В Париже полагают, — начал старший Одиго совсем иным, деловым тоном, — что я Гарпагон на мешке с золотом. «Денег, денег, дайте нам денег!» — вот одно, что я слышу из Парижа. Мне же известно лучше, чем кому бы то ни было, что у простонародья за душой нет ломаного су, и я докладывал о том многим лицам. Ну, и королю тоже. Все несчастье в том, что у нас нет короля. — Как нет короля? — Так, нет. Есть первый министр, есть сюринтендант. Наконец, есть мадам де… есть девица де… и кто угодно, только не король. С кем прикажешь иметь дело? Я пишу королю — мне отвечают министры, и я узнаю легкий почерк мадам или девицы имя рек. Я прошу солдат, чтобы усилить таможенные посты, — мне отвечают, что войска его величества в Голландии и Испании. В результате безмерно усиливается контрабанда вином, наши виноторговцы разорены, они проламывают днища у бочек, и драгоценное французское вино хлещет в грязь. В грязь текут наши кровные французские деньги — ты слышишь это, Бернар? Он остановился и посмотрел на сына в упор. — Хотите помочь Франции? Уведите эту толпу, обещайте ей, что хотите, и возвращайтесь. У меня уже готов офицерский патент, осталось вписать ваше имя — и вы лейтенант королевских драгун. Разве не ради этого вы вели свою рискованную игру? Он выдвинул ящик стола и показал лист с гербом. Бернар встал. — Я жду еще час, — сказал он. — Со мною пять тысяч. Будь у вас столько же патентов, ими вы не остановите нас. Старший Одиго быстро и удивленно окинул сына взглядом. — Вот как! — сказал он металлическим голосом. — Да пойми ты, несчастный мальчишка, есть одно великое целое — Франция! И пусть на своем клочке земли сдохнут от натуги Жан, Жак или Пьер, Франция будет жить, ибо Франция — это будущее тех же Жаков и Пьеров! Не они, так их дети увидят новые цветущие поля. Как смеешь ты, часть, идти против целого? Кто стоит за тобой? Не этот ли Жак Носильщик, Жак Дровосек и Пахарь? Знай: цвет нации, лучшие умы, первые шпаги, доблесть и честь Франции — против тебя! — До сих пор, вы правы, было так, — возразил Бернар. — Но однажды случится иное. Мудрецы уйдут просвещать невежд, отважные вынут мечи, чтобы защитить безоружных и робких, могучие повернут коней, чтобы поднять упавших в грязь. Это так просто, и до этого один шаг. Не знаю, почему этого еще не произошло. Что ж? Пусть начну я! И он невольно потянул свою портупею, думая, что рукоять шпаги окажется у него под рукой. Отец помолчал. Потом подошел к столу и, не присаживаясь, набросал несколько слов. — Это вы отдадите коменданту или мэру, — сказал он холодно. — Сейчас у меня, к сожалению, нет воинской силы, и я избираю благоразумие. Но вы сами лезете в ловушку. И я не поручусь, что стану спасать твою длинную шею от петли, когда положение изменится. Всего хорошего! 19 Когда дверь губернаторской резиденции захлопнулась за Бернаром, он увидел у крыльца своих жаков, за ними, в отдалении, молчаливо ожидающую толпу, а также группу пожилых людей важного вида, очевидно, богатых буржуа, в длиннополых кафтанах и круглых шляпах с перьями на дворянский манер. Он остановился — шляпы слетели с голов, и один из пожилых обратился к нему с чрезвычайной учтивостью: — Позволительно ли спросить вас, благородный сеньор Одиго, к какому соглашению пришли вы с его сиятельством? Одиго показал ему бумагу с графской подписью. — Сложное положение, — вздохнул член магистрата, косясь на бумагу. — Мы, конечно, рады, что обошлось без кровопролития… А еще осмелюсь ли узнать, с какой целью сюда, в город, пришла вся округа с оружием и под вашим командованием? — Об этом потом, — сухо сказал Одиго. И отстранив члена магистрата, обратился к толпе: — А вы чего хотите, добрые люди? Среди толпы прошло какое-то движение. Нерешительно зашевелился детина в порыжелом колпаке. — Нам бы касательно габели узнать, высокое ваше генеральство. Ждем с зари. А то за игральные карты — и то, понимаете, плати! — А ворота мы откроем! — закричали из толпы. — Не сомневайтесь! Собственными башками распахнем! — Вопрос в том, — авторитетно выступил некто в черном переднике, с виду слесарь или кузнец, — как его сиятельство насчет элю изъявляет? Беспокоимся! — Не хотим элю! — подхватили возмущенные голоса. — Глотки скорее дадим себе перерезать! Ободренный поддержкой, детина в колпаке вдруг сорвал его с головы и отчаянно хлопнул о землю: — Не желаем элю, габелёров и всяких прочих! Еще с десяток колпаков ударилось о землю. Кто-то в исступлении стал рвать на себе волосы. — Вместо одного су с яблок — десять экю! — послышались возгласы. — Горе нам, несчастным! Где их взять? Одиго увидел, что сделался центром стихийно возникшего уличного митинга. В него впились сотни глаз, к нему взывали, его теребили за край плаща, за руки, за плечи. Кто-то, расталкивая соседей, рвался к нему с налитыми кровью глазами, кто-то навзрыд плакал, размазывая по лицу слезы ладонью, кто-то махал колпаком перед его носом и божился страшными клятвами. Молча и грустно стоял Бернар перед этой внезапно открывшейся плотиной народного возмущения и скорби. Не так он рисовал себе возвращение надежды. Но вот он вскочил на ступень дома и поднял вверх шляпу. Когда приутихло, Одиго четко сказал: — Габели не платить! — Не платить! — повторили в толпе с восторгом. — Вы слышали: он сказал — не платить! Одиго продолжал: — Никаких налогов, кроме тальи и тальоны! Сбор — прямо в королевскую казну. Никаких откупов! Деньги — в опечатанную карету и прямо в Париж. Вы слышите, французы? — А налог на вино? — выкрикнули из толпы. — Не платить! Пусть лучше его хлебают свиньи. — Если я, положим, уголь разношу… Тише, дайте сказать! И берут с меня, положим… — Дай-ка мне! Эй, генерал: за перевоз тоже берут. Как — платить? — Нет! — крикнул Одиго, воодушевляясь. — Посудите, какой это доход? Два су в день! Не плати! — А на свадьбы, на похороны, на крестины? На окна? — Вы слышали: не платить! — надрывался Бернар. — Эй, кто там шумит? Будем платить королю, но не откупщикам. Вон откупщиков! — загремел Одиго, придя в такое же исступление, как и слушавшая его толпа. И неизвестно, что такое еще отменил бы он в своей великой душевной простоте, если б в задних рядах не затянули: С волками жить — по-волчьи выть! Чем голодать да слезы лить… Это была «песенка Одиго», неизвестно какими путями распространившаяся уже и в городе, но с особым, приделанным к ней припевом: «Лянтюрлю, лянтюрлю!» — что означало: не выйдет! Припев подхватили все до последнего человека, и толпа, сначала переступавшая в такт тяжелыми башмаками, постепенно пустилась во что-то напоминающее общий пляс. Одиго стоял, тяжело дыша от волнения, и улыбался, и слезы текли по его лицу. Плясавшие то и дело подбегали к нему, без церемоний обнимали, целовали, протягивали фляги с вином, требуя, чтобы он отпил хоть глоток. И Одиго отхлебывал из каждой фляги. Голова его, впрочем, и так шла кругом. Он уже видел всеобщее счастье обездоленных, он уже занесся до того, что мнил себя освободителем целой нации… — Вы забыли о су с ливра, — укоризненно сказали ему на ухо. Он обернулся — перед ним стоял член магистрата. — Какая ошибка! Какое упущение! — Что еще за су с ливра? — удивился Одиго, сразу упав с облаков. — Как? Вы не знали об этом прямом едином налоге на все, решительно все торговые сделки? Вы не осведомлены о том, что одна двадцатая стоимости всякого проданного товара несправедливо, огорчительно и убыточно для бедных торговцев поступает в казну? Прошу прощения, сеньор, но это.,, это… Я просто не нахожу слов, И член магистрата побагровел от возмущения. — Не знаю, мэтр, насколько несправедлив этот налог, — разочарованно сказал Бернар. — Ведь речь должна идти в первую очередь о бедняках. Надо найти комиссара, или прево, или бальи… словом, кто отдаст приказ, чтобы открыли ворота? — Держитесь меня! — с достоинством сказал тот, стукнув себя по массивной золотой цепи на груди. — Держитесь меня, мэтра Лавю, и вы не ошибетесь! Я — мэр и притом принадлежу к партии Белых… Эй, сержант! А с этими, в синих перевязях, вам лучше не иметь никаких дел: это — Синие! — Синие? — переспросил Одиго. — Это что еще за радуга, мэтр? В сопровождении сержанта они уже шли к воротам. Жаки шли следом, ведя коня. — Синие — сущие злодеи, сеньор, хоть и с магистратскими цепями на шеях, — с жаром объяснял мэтр Лавю. — Бегите их, как огня! Равно как и компаньонажей. Тоже одни злодеи, сьер, и еще похуже Синих! — Тьфу, я опять ничего не понял! — с досадой сказал Одиго. — Компаньонажи, белые, синие… Ладно, бог с ними, разберемся как-нибудь потом, на досуге. Ответьте мне по-французски: что у вас творится? Жестикулируя на ходу, мэр привел Бернара к воротам. Буржуа с белыми и синими лентами через плечо встретили их у ворот, у всех были довольно кислые физиономии. Стрелки поднялись в башню запускать подъемное устройство. * * * — Изменит, — сказал Клод Жаку Бернье, когда тот, косясь на городские пушки, отвел людей от стен на приличное расстояние. — Того не может быть, чтобы дворянчик не подгадил. Что Одиго, что Оливье — все они заодно, как воры на ярмарке! — Потерпи, кум, — сказал на это Жак. — Больно ты скор. Смотри, не скатилась бы к нам с этих стен чья-то молодая голова! Но ворота открылись. Ткач и Жак с мушкетами наизготовку подошли к воротам и увидели Одиго, а с ним весь магистрат. Мэтр Лавю зорко оглядел из-под согнутой козырьком ладони Армию Страдания и заметил Бернару: — Поймите меня правильно, сеньор, если я посоветую не вводить все ваши силы в город. Знаете, почем сейчас горсть жареных каштанов? Ткач при этих словах подошел ближе, приветливый, как тюремная дверь. — Эге! — сказал он весьма прохладным тоном. — Да это мэтр Саблон-Лавю, мой старый хозяин! Послушать его, жирного старого каплуна, так, ей-богу, ему жалко жратвы. Он уже подсчитал, сколько влезет в наши желудки! «Однако какое у них близкое знакомство, — подумал Одиго. — Нет, не будет тут добра!» Мэр с достоинством поправил цепь на груди и, раздувшись, как индюк, ответил: — Добро пожаловать, мой Клод! Мастеру славного цеха суконщиков всегда приятно увидеть своего работника, даже если они когда-то разошлись… гм… не совсем удовлетворенные друг другом. Вот я и говорю сеньору Одиго: нужно ли стольких голодных людей… — Нужно! — отрезал ткач. — Ты отдашь приказ в мукомольни и пекарни, мэр, чтоб там не спали ночку, другую, только и всего. А если вздумаешь… — Опять спешишь ты, чертов кум! — с досадой вмешался Жак Бернье. — И не распоряжайся, сделай милость, словно ты один на свете. Вот что скажет сеньор наш, генерал Армии Страдания? Одиго, которому столь скоропалительно и отважно присвоили высший воинский чин, поразмыслив, объяснил, что в городе только отряд муниципальной гвардии и, значит, нет нужды вводить большую воинскую силу. А если такая нужда возникнет, можно будет снова кликнуть клич по приходам. — И прекрасно рассудил, сеньор генерал, — с довольным видом подхватил Жак. — Ни к чему, в самом деле, мужикам прохлаждаться промеж городских пустомель: дома дела поважней. Действуй, генерал! Невзирая на крики и вопли ткача об измене, Одиго тут же приказал командирам отобрать из каждой роты не более трети людей помоложе, не обремененных семейством, остальных поручили божьей матери и отпустили домой. Мальчишки барабанщики, пожирая глазами Одиго, давно уж занесли свои палочки над барабанами и изнывали от нетерпения. Одиго, наконец, махнул им, и крепкая дробь пророкотала под стенами Старого Города. Люди построились по четыре, и городские ворота поглотили часть Армии Страдания. 20 Перенесемся теперь ближе к морю, в таверну «Берег надежды», за низенькую дверь с прибитой к ней веткой трилистника — добрым знаком того, что здесь, в придачу к луковому супу, можно спросить и винца. Тут, среди закоптелых стен, увешанных медной посудой, среди бочонков и бочек, среди серебряных гирлянд чеснока и золотистых связок лука, в крепких табачных и кухонных запахах сидел Одиго на общей скамье с членами магистрата. А напротив восседали уже как следует выпившие ткач Клод и папаша Бернье. Вожаки повстанцев и буржуа таращились друг на друга, зло выпучив глаза, подобно фарфоровым собачкам, что стояли нос к носу на каминной доске. Один Бернар был трезв, молчалив и, как говорится, застегнут на все пуговицы. Остальные же отнюдь не церемонились и не чинились: с истинно французским красноречием, с подкупающей простотой и откровенностью они выкладывали все, что думают друг о друге. — Издалека видны фальшивые маски ваших Белых, — слышался тонкий, но ядовитый голос одного из советников. — Сколько жалоб! Сколько хныканья! Ох, регламенты, ох, налог на краску… А не вы ли, почтеннейший мэр, науськиваете чернь громить наши хлебные лавки? — Клянусь, я отвечу тебе, толстосум Молиньер! — гремел бас мэра. — Теперь-то я знаю, кто подстрекал моих подмастерьев заводить богопротивные сии компаньонажи, эти союзы дьяволов, эти чертовы посиделки, из-за которых стоят мои станки и бегут мои работники! — Будто он так уж бережет своих работников! — отозвался ткач с пьяным смехом. — Скажите, какой добряк! А кто помог напялить на меня красную куртку и обрить мою башку, чуть вздумал я поспорить с королевским инспектором по сукнам? — Пожечь их виноградники, поломать оливки! — в аккомпанемент стучал по столу кулак Жака Бернье, — и, подскакивая, летели на пол и разбивались бутылки. Одиго понял, что эти люди, от которых зависит общее дело, ненавидят друг друга, что Синие и Белые — всего лишь кучки буржуа, готовые утопить друг друга в ложке воды из-за власти и доходов, что городские мужи и повстанцы вообще ни в чем не согласны, кроме одного: отмены габели. Никаких братских чувств! Карман, один карман! И Одиго скучал, по пословице, как старая корка, забытая за сундуком. Вскоре это ему надоело. Он поднялся, зевнул во всю глотку и сказал: — Неужели вы — это и есть народ прекрасной Франции? Господи, да разве существует что-либо хуже и позорней? Я еще понимаю ткача — по его спине гуляла каторжная плеть, я могу понять и труженика Жака… но вас, господа буржуа, ваши лукавство, скаредность и хапужество, ваше мелкое чванство и мещанские интриги — нет, я отказываюсь понять! Вы хуже сеньоров и ниже мужиков, ибо вы сыты, как сеньоры, и грубы, как мужики. Но я не нахожу в вас ни дворянского благородства, ни мужицкой справедливости! И, хлопнув дверью, бледный от гнева и душевной скорби, он вышел вон, на свежий ночной воздух. Он стоял теперь у мола и смотрел на лунный коридор, рассекающий успокоенное ночное море, он слышал скрип судов, стоящих на причале. Темные контуры мачт и снастей, скользя в высоте с облака на облако, по временам задевали светящуюся рожицу луны. Мачты и снасти однообразно перемещались, отвечая своими движениями напору и отходу волн под днищами кораблей. И так же однообразны, бесцельны и монотонны, как эти повторяющиеся скрип и движение, показались ему события истекших дней. Он вспомнил, с каким бодрым сознанием правоты поднимал он крестьян, и угрюмо усмехнулся. Детской сказкой показалась ему легенда о якоре. — Я хочу знать, — мучил он себя, — что делать мне, Бернару Одиго, в этом вечном приливе и отливе злых человеческих страстей и корыстных побуждений? Да разве смогу я, ничтожный, что-либо изменить в их заданном раз навсегда движении? И Одиго ближе подошел к морю, точно надеясь получить у него ответ. У самой черты прилива на камне сидел человек с мушкетом. Видимо, жаки не только охраняли командира, но и бдительно за ним следили. С гневом он обратился к сидевшему: — Разве мало тебе дня шпионить за мной? Человек повернул к нему лицо, затененное полями шляпы. — Вы не в духе, сеньор мой? — услышал Одиго мягкий женский голос. — Отец велел мне быть здесь. Братья напились и уснули, кругом ружья да пики, а вы неосторожны… — Так это ты! — сказал сильно раздосадованный Бернар. — Пристало ли девице торчать среди мужчин, да еще переодетой? Ступай домой, в деревню. Не нужна мне ни твоя, ни чья-либо другая охрана. Не смея ослушаться, Эсперанса поднялась. Понурив голову, она сделала несколько шагов — и остановилась. — Да, я была нужна вам, сеньор, — услышал Одиго ее тихий голос, — когда вас травили собаками. И еще я была нужна, когда вы лежали в жару без памяти. Ну, а теперь… Бернару стало совестно. — Погоди минутку, — сказал он помягче. — Я не хотел тебя обидеть, но, клянусь честью, мне очень не по себе. — Я узнала это по вашей походке, — живо откликнулась она. — Что же так расстроило вас, сеньор Одиго? Одиго сейчас был готов исповедаться не только живой душе, но даже камню, на который он опустился. — Эх, девушка, не то получилось, на что я надеялся! — вырвалось у него. — И буржуа, и ткач, и жаки — да и отец твой тоже, думают только о своей выгоде и вражде. Кажется, один я помню о нашей общей цели! Эсперанса внимательно выслушала, подошла ближе и, положив мушкет, присела на песок у ног Одиго. — Извините, сеньор, если я не то скажу, — начала она робко. — По моему слабому разумению, это оттого, что только вам одному из всех незнакомы нужда и забота. Легко быть добрым, когда ты сыт. — Что такое? — недовольно сказал Бернар, озадаченный тем, что крестьянская девушка вздумала его поучать. — Так ты, значит, оправдываешь их? — Ах нет, не то! — воскликнула Эсперанса в страхе, что он рассердится и уйдет. — Жаки злы, грубы и подозрительны, это верно… А почему это так, сеньор мой? Едва рождаемся мы на своем нищем поле, как уже становимся обузой для матерей и с детства понимаем это. Да, лица наши темны и души угрюмы… Но кто сказал мужику когда-нибудь доброе слово? Все только и твердят нам: «Эй, Жак Простак, ты не раскошелишься, пока тебя не поколотят!» Она говорила кротким и ровным тоном. Но каждое ее тихое слово падало на душу Одиго как тяжкая гиря. И он сжал рукоять шпаги так, что побелели суставы. А она продолжала: — Да, вы добры и жалостливы… А вспомните, сколько доброты и ласки вложила в вас ваша мать, — у нас недаром считали ее святой женщиной… Вы стройны, красивы и высоки — ведь вам не приходилось день-деньской гнуть спину на виноградниках, в детстве вас уберегли от оспы, никто не поднимал на вас руки, не ругал черным словом… — Замолчи! — крикнул Одиго, схватившись за голову. Она умолкла и осторожно тронула его за край плаща. — Я обидела вас? — Чем же я виноват? — гневно спросил Одиго. — Среди богатых и знатных я прослыл карьеристом и предателем. Я иду с открытым сердцем навстречу тем, кого обижали. Пусть у меня, лишенного почестей и денег, растет одна трава на дворе. Но и бедняки мне не доверяют! — Ткач оттого не верит вам, — объяснила Эсперанса, — что с детства видел таких, как вы, только в каретах да на конях. — Что же я такое? Белая ворона? Эсперанса задумалась. — Да, — смутившись, подтвердила она. — Для всех вы ни свой, ни чужой. Вы о чем-то все думаете, все мечтаете, в вас нет ни вражды, ни любви. Оттого-то никому и неведомо, что вы за человек. Должно быть, в душе вы все же остались сеньором. Вам бы, сударь, сильно полюбить или пострадать… Но я не вынесу этого! Голос ее задрожал и пресекся, а голова опустилась. Одиго взял девушку за подбородок, повернул ее голову к себе и внимательно посмотрел в глаза. — Что вы так смотрите? — улыбнулась Эсперанса сквозь слезы. — Ну да, деревенская девушка не смеет думать о сеньоре… А у нас поют такую песню: «Ее сеньор отправился на войну, и она надела мужское платье и пошла за ним». Одиго смотрел на нее, не понимая, как простая крестьянка может быть такой разумной. Она была красива, несмотря на следы оспы, со своим загорелым и свежим лицом и черными косами. Но это его сейчас не трогало. — Несколько парней из нашего прихода хотели жениться на мне, — задумчиво сказала Эсперанса. — И ткач Клод, он тоже… Да что об этом болтать! Я никогда не выйду замуж. Видно, так хочет мадонна. — Уж не я ли в том повинен? — встревоженно спросил Бернар. Она улыбнулась и отрицательно покачала головой, потом встала и поправила выбившиеся из-под шляпы косы. — О, вы не знаете конца той песни, сеньор мой! — сказала она торжествующим голосом. — Вот что в ней дальше сказано: «И сеньор не отличал ее от своих солдат. Но она шла за ним повсюду, и видела его, и этим была счастлива, как яблоня под солнцем». Одиго смущенно молчал. Эсперанса медленно пошла прочь, взяв свой мушкет. При этом она все еще надеялась, что он остановит ее и скажет ей что-нибудь ласковое. Но Бернар снова глубоко ушел в свои мысли. 21 Чтобы овладеть событиями, человек стремится начертать их ясную схему в своем сознании. Но только что он набросает в уме приблизительный чертеж происходящего, рука истории с маху выведет на нем нечто совершенно неожиданное, какой-то загадочный, путаный и, казалось бы, зловещий иероглиф. Одиго всегда думал, что он сумеет разбудить в народе простую и могучую мысль о том, что зло не всесильно. Коль скоро этого достигнешь, мечтал он, французского простолюдина уже не сломить. Приведя крестьян в город, Одиго полагал, что одним этим окажет давление на местный парламент и на провинциальные Штаты. Если он, безвестный дворянин, поднял в своей глуши столько крестьян, если это произойдет повсеместно, что может сделать король? К тому же армия короля воюет. Такой рисунок событий запечатлелся в уме Одиго. И он надеялся обойтись даже без кровопролития. Но утром следующего дня началось нечто непредвиденное. Первыми об этом узнали портовые грузчики. Они побежали в город, крича, что на корабле из Парижа прибыл важный сеньор с черным бархатным мешком, в котором лежат новые королевские указы. По городу сейчас же поползли дикие слухи о том, что отныне будут брать пошлины на каждого новорожденного ребенка, на платье, шляпы, башмаки, на каждый фунт хлеба, на каждый день жизни. Женщины в церкви первыми подняли бунт. Когда проповедник призвал их подчиниться властям, они пришли в бешенство и там же, в церкви, в щепы изломали скамьи, предназначенные для высоких господ, а потом выбежали на рыночную площадь. Одиго, дремавший на берегу, услышал набат. Звонили во всех церквях. Он поспешил в палатку недалеко от рынка, в которой разместился его штаб. В палатке спали его командиры. Он разбудил их и приказал построить роты. Затрещали барабаны, и крестьяне выстроились, ворча, что нет покоя от муштры. Одиго сообщил командирам пароль и повел их на рынок, откуда доносился невероятный шум, крики и брань: разъяренные женщины гонялись за сборщиками податей, что вышли спозаранку проверять торговые сделки со своими списками и кошёлками. По дороге к рынку Одиго увидел расклеенные по стенам домов и на столбах у перекрестков свежие плакаты. Они гласили: «НАРОД, ВООРУЖАЙСЯ! ПЕРЕБЬЕМ ВСЕХ, КТО СТОИТ ЗА ВВЕДЕНИЕ ЭЛЮ!» «НЕУЖЕЛИ ВЫ ПОТЕРПИТЕ ЭЛЮ?» «УМРЕМ С ПИКОЙ В РУКЕ!» «ПАРЛАМЕНТ ЗАСТУПИТСЯ ЗА НАС!» У рынка Одиго остановил свои отряды. Навстречу ему двигалась толпа женщин. Впереди под знаменем из красной бумаги шла их капитаньесса — дородная торговка в широкополой шляпе с перьями, свирепая, как пантера. Она бросила окровавленную куртку убитого сборщика под ноги Одиго, расхохоталась и запела: «Лянтюрлю, лянтюрлю!» Одиго стоял впереди своих отрядов, не зная, что ему делать, так как ни ткача, ни Жака не было видно. Из затруднения его вывел звук трубы. На возвышении посреди рынка поднялся сержант мэрии, отставной солдат с белой лентой через плечо, с выпученными в солдатском усердии глазами; за ним следовал трубач. Этот высоко поднял свой инструмент и еще раз громко протрубил, чтобы привлечь общее внимание. Сержант расправил плечи, подкрутил рукой усы и гаркнул: — Эй, горожане Старого Города и вы все, проживающие в округе! Согласно воле и пожеланию его величества христианнейшего короля, следует назначить и утвердить на вечные времена некоторое разумное разделение этой провинции на податные округа, дабы приличней и удобней было впредь назначать и собирать налоги и пошлины в казну! И утвердить, чтоб каждым сим податным округом ведал некий чиновник, называемый элю! И наказать, чтоб таковым чиновникам, называемым элю, никто не смел чинить препятствий, досад и огорчений! Дано в городе Париже сего года апреля одиннадцатого дня. Он так был убежден в своем важном значении, этот не знающий страха служака, что никто не мешал ему гордо спуститься с возвышения. Надутый и насупленный, пошел он на толпу брюхом вперед, с непоколебимой уверенностью в том, что его пропустят, — и перед ним действительно все расступились. Но Одиго без всяких церемоний схватил его за воротник. — Проклятый болван, — прошипел он сквозь зубы, — не нашел ты другого времени, крикун, оглашать твои дурацкие указы! Держа сержанта за воротник, он втолкнул его легким пинком под зад в передние ряды своих солдат. Те сочли это приглашением к веселой игре и, подпихивая его и подбрасывая, пропустили сквозь гущу своих рядов, так что он выкатился уже где-то на другой улице, сильно помятый, но в безопасности. И вовремя: капитаньесса уже пришла в себя. Голосом, напоминавшим рев разбуженной медведицы, она закричала, потрясая кулачищами: — Убьем всех элю! И женщины бросились за ней следом. Одиго узнал у торговок, где размещается податной совет, и скомандовал своим: «Шагом марш!» По пути к нему присоединились многие, и когда отряды окружили здание, где заседали чиновники, толпа запрудила все прилегающие улицы. Одиго все еще надеялся, что удастся обойтись без крови. Но с балкона кто-то сдуру или со страху выпалил в толпу из мушкета, и уже никто не слушал ничьих команд. В окна полетели камни, в двери с грохотом ударились бревна. На улице развели костер и жгли в нем налоговые списки. Из толпы выделился ткач. Теперь он был живописно одет в какой-то разноцветный плащ, на голове у него было подобие венка из лавровых листьев, его сопровождали ремесленники с цеховыми знаменами — все здоровые ребята в передниках, с деревянными молотками в руках. «Наш капитан!» — выкрикивали они встречным и поперечным, указывая с хохотом на ткача. Двери трещали и наконец рухнули внутрь. Толпа хлынула в здание. Одиго вошел за ней. Он увидел сброшенную на пол синюю бархатную скатерть, перевернутый стол, кучу разбросанных бумаг и распахнутые настежь окна. Весь совет податного округа во главе с парижским интендантом заблаговременно успел выскочить из окон. И только в углу, заслонясь толстыми томами законов, прятался маленький щуплый клерк. От страха он ничего не соображал и только повторял: — Смилуйтесь, у меня ничтожное жалованье! Вид его был так смешон, что ремесленники разразились хохотом. Они напялили на его плечи скатерть, водрузили на голову судейский колпак и в таком виде понесли на руках, уверяя, что несут самого губернатора. Все наперебой падали перед клерком на колени, делали вид, что целуют ему руки, и кричали: — На колени перед его сиятельством! Разыгравшаяся толпа была уже не так грозна, но Одиго знал, во что может вылиться эта опасная французская веселость. Улучив минуту, он сказал ткачу: — Не нравятся мне эти шутки, Клод. Теряем время. Где отец Бернье? Ткач обратил к нему налитые кровью глаза: — В каталажке, вот где! Это мессир мэр его туда засадил, нелегкая его бабушке на том и этом свете! И ткач через пятое на десятое рассказал, как после ухода Одиго мэр, советники и он с дядюшкой Бернье вполне мирно и пристойно обсуждали политические вопросы. Все советники мэра в конце концов полегли под стол — отдохнуть, как выразился ткач. Ну, разочек-другой дядя Бернье назвал мэра паршивым сквалыгой, а тот его грязным навозным червем, это было, однако пили они кружка в кружку, дружно и ревностно, как подобает добрым католикам. И все обошлось бы по-хорошему, не скажи папаша Бернье, что английские сукна дешевле и крепче, чем производимые в сукновальнях мэра. Тогда мэр и схватил Жака за грудки так, что лопнуло доброе французское сукно его куртки… — Ну, а дальше, сам понимаешь, — с усмешкой заключил ткач, — мог ли старый Бернье стерпеть такой ужасный урон, причиненный его одежде, которую он носил не снимая добрых пятнадцать лет? Он и закричи, что, дескать, вот оно, суконце-то господина мэра — гнилое! И трах его кружкой по башке! Ну, а мэр… — Короче говоря, — перебил Одиго, — когда надо было все как следует обдумать, вы там бражничали и дрались. Оно и видно: осла хоть в Париж, все равно будет рыж. Говори, как пройти к тюрьме? Ткач показал ему дорогу, Одиго собрал свой отряд и направился к тюрьме. Тюрьма была старым двухэтажным зданием, одним крылом примыкавшим к ратуше, а другим — к одной из башен городских ворот. Охраняли ее жандармы местного судьи. Обычно при тюрьме в караульне находился какой-нибудь десяток солдат, но ввиду тревожного времени охрана была усилена губернаторскими стрелками. Дом мэра находился рядом, и когда лес пик на плечах людей Одиго вырос как раз под его балконом, мэр не замедлил на нем показаться. — Откройте тюрьму, мэтр Лавю, — потребовал Одиго. — Со мною двести копий, и мне нужен, главным образом, Жак Бернье. Мэр — он был в колпаке и халате — некоторое время топтался на своем балконе, как медведь перед направленной на него рогатиной. Потом он закричал пронзительно, точно бас его отказался служить: — А знаете ли, благородный сеньор, какое гнусное оскорбление нанес мне этот старый мешок с гвоздями, этот дырявый матрац, эта кадка с навозом, это грязное, нечестивое и хитрое животное по имени Жак Бернье? Он сказал, что мои сукна, произведенные в самой лучшей французской мастерской, с точнейшим соблюдением всех ста сорока девяти правил промышленного регламента, — он сказал, что они хуже английских! Мои сукна — хуже английских! Негодяй! Да где еще вы найдете такой ворс, такую расцветку и такую прочность? — Недосуг мне разбираться в вашем ремесле, — холодно сказал Одиго и выразительно постучал концом копья по решетке балкона. — Наденьте-ка на острие записочку коменданту и идите с миром. Пометавшись, мэр выполнил требуемое. И когда записка оказалась в кармане Одиго, Бернар решил, что тюрьма, по крайней мере, будет открыта без выстрела. Но из ворот тюрьмы, вернее, из одной приотворенной их половинки зловеще выглянуло жерло пушки. А наверху башни, примыкавшей к тюрьме, показались губернаторские стражники, закованные в железо с ног до головы. Они положили мушкеты на парапет и нацелились. И все двести человек Одиго, к его великому стыду, позорно бросая пики, хлынули спасаться в боковые улицы. Он остался один. Напрасно Бернар размахивал запиской, крича, что это разрешение от самого мэра, стрелки с величайшим хладнокровием отвечали: — Мы подчиняемся только наместнику губернатора. И Одиго ничего не оставалось, как с проклятиями удалиться. Первым делом он нашел своих командиров и дал им основательный нагоняй. Потом выстроил на боковой улочке свой отряд. Когда это было сделано, Одиго резко сказал смущенным крестьянам: — Теперь вы понимаете, почему вас били, бьют и будут бить? Возможно, нам придется иметь дело с лучшей армией Европы — с французской армией. И вы воображаете, что с такой дисциплиной сможете ей противостоять? Коренастые белоголовые деревенские парни с простодушными лицами только крестились и повторяли: — Страшно умирать, сеньор Одиго! — Что ж, — сказал Одиго. — Я не держу вас. Идите домой и оставайтесь по-прежнему Гро-Жанами. Тогда вышел вперед барабанщик — веснушчатый мальчишка лет двенадцати с носом пуговкой и, задрав кверху лицо, звонко сказал: — Я хочу стать героем, сеньор! — Как твое имя? — Регур-Жан-Эстаншо Ва-ню-Жамб! — Что же ты задумал, Регур-Жан-Эстаншо, решивший стать героем? — Возьмите мою пику и мой барабан, сеньор генерал. С быстротой обезьяны он сбросил с себя все, кроме штанишек, скинул башмаки и сказал: — Я открою вторую половину ворот, генерал. — Как же ты это сделаешь? — Это касается только меня Ваше дело, генерал, — не оплошать, когда ворота откроются. Сумеете? — Уж постараюсь, — серьезно обещал Одиго. Мальчишка подбежал к стене, огибающей часть тюрьмы с северо-востока, и одним махом вскарабкался наверх стены, что неоспоримо свидетельствовало о немалом опыте и долгой тренировке. Затем он проворно перекатился на брюхе и исчез. Одиго боковым переулком подвел отряд как можно ближе к воротам и следил за ними не спуская глаз. Не прошло и пяти минут, как раздался железный скрип, и вторая половина ворот с лязгом отворилась. — Вперед! — крикнул Одиго, выхватив шпагу. С башни раздались выстрелы, никого не задевшие, так как стражники на этот раз были застигнуты врасплох. А на тюремном дворе, куда вбежали люди Одиго, катались по траве Регур-Жан-Эстаншо, задумавший стать героем, и инвалид-артиллерист с деревянной ногой. Старый и малый дрались, кусались и царапались с остервенением, как кошки на крыше, пока их не разняли. Артиллериста-коменданта связали, пушку развернули в сторону башни, и Одиго сам навел ее, после чего стражников оттуда как ветром сдуло. — Как тебе удалось это, герой Жан-Эстаншо? — спросил Одиго. — Очень просто, — ответил барабанщик. — У пушки дежурил мой дядя. Вон он, связанный, брат моей матери! Как всегда, он дрых на лафете своей пушки, и мне не стоило большого труда оттянуть вниз вон ту щеколду. А там уж он проснулся, сеньор, и подло дал мне в ухо. Ну, и я… Одиго поцеловал мальчишку и, предъявив испуганному артиллеристу записку мэра, велел раскрыть все камеры. Вскоре на двор тюрьмы с бурным топотом, гиканьем и свистом выкатилась развеселая команда воров, бродяг и всякого сброда; осыпая своих освободителей сомнительными похвалами, они разбежались кто куда. И наконец из дверей тюрьмы показался Жак Бернье собственной персоной, совершенно невозмутимый и даже как бы заспанный. В руке его был зажат кусок кровяной колбасы. — Ты, я вижу, неплохо устроился, — с досадой сказал Одиго. — Если тебе так хорошо жилось в этом гостеприимном доме, спрашивается, зачем я подставлял своих людей под пули? — Колбасу прислал мэр, — задумчиво сказал старый Жак. — И бочонок вина. Если бы еще постель была не из перепрелой соломы… Но чего ожидать от старого сквалыги и пьянчужки? Куртка-то, видишь, была почти что новая… А ему что? За чужой щекой зуб не болит. Нет ли у тебя хорошей портняжьей иглы, сеньор? Обругав его за пьянство, Одиго дал отряду отдохнуть, а затем повел людей на условленное место сбора — рыночную площадь. Но он не знал, что там произошли события скорее трагического, чем комического характера. 22 Чиновники, сбежавшие из осажденного дома, укрылись в монастыре святого Августина, и вскоре об этом узнал весь рынок. Капитаньесса, собрав свою команду, направилась туда. Ей открыл сам приор монастыря, некто Жан де Фетт, сеньор из хорошей фамилии и большой друг наместника. Капитаньесса, приставив к горлу старика приора кинжал, потребовала выдачи «этих проклятых элю». К счастью, среди женщин поднялся ропот против такого обращения с августинцем, и приору удалось успокоить толпу. В это время заметили одного из чиновников, который выбирался из монастыря по крыше в женском платье. Его тут же забросали камнями, и он свалился во двор, сломав себе руку. Мстительницам этого показалось мало. Они поволокли его по улице и швырнули в чан с негашеной известью, предназначенной для отделения шерсти от бычьих шкур. Эта расправа ужаснула городских буржуа. Кроме того, кое-где начались погромы булочных и хлебопекарен, так как хлеб неслыханно вздорожал. И буржуа решили, что дело зашло дальше, чем им хотелось. А потому они обратились к наместнику губернатора с покаянием и смиренно просили помощи и совета. В тот момент, когда Одиго возвращался на рынок, с того же конца города, но другими путями, к рыночной площади двинулась целая процессия. Впереди шел мэр и его советники, за ними следовало городское ополчение с распущенными знаменами, за ополчением выступали консулы, цеховые старейшины и присяжные члены муниципалитета с атрибутами своей власти, жезлами и венками. Последней печатала шаг губернаторская стража с алебардами и мушкетами. Подоспей Одиго в тот момент, когда шествие достигло рынка, возможно, восставшие и буржуа пришли бы к соглашению. Но путь Одиго преградила старая баррикада. Пока его люди разбирали ее, городское ополчение вплотную столкнулось с толпой на рынке. Мэр, встав на возвышение, обратился к толпе: — Почтенные и добрые наши сограждане! Власти гарантируют вам справедливый мир и успокоение при одном-единственном условии, а именно: вы предадите в руки городского суда некоторых возмутителей общественного покоя, убийц и разбойников. Вот их имена… И мэтр Лавю во всеуслышание назвал имя ткача Клода, по прозвищу Гэ Ружемона или Капитана, затем Жанну Флешье, прозванием Волчица и еще ряд других Имя Одиго упомянуто не было, — так потребовал наместник губернатора по вполне понятным причинам. Когда мэр кончил, чей-то голос воскликнул: — Пусть отменят элю! Тогда мы согласны сами нести талью и тальон до Парижа! Толпа подхватила, скандируя на всю площадь: — Пусть от-ме-нят э-лю! И напрасно мэтр Лавю махал руками, как мельница, призывая к спокойствию. Тогда из рядов городского ополчения вышел контролер по сукнам, пожилой толстяк в огромной кирасе, еле вмещавшей его просторное брюхо. Забравшись на возвышение, толстяк побагровел и заорал, брызжа слюной. Услыша площадную брань, которую он изрыгал на толпу, мэр, человек по природе не мстительный, шепнул оратору на ухо: — Потише, мэтр Жан-Фарин Лоренсо: медом больше наловишь мух, чем уксусом. Но тот не обратил никакого внимания на предостережение и, возбуждая себя собственным неистовым криком, выпалил: — Вы, канальи и бездельники, вы, отощавшие коровы и шелудивые псы, скоро вас заставят жрать траву, как скот, и изнурят вас солдатскими постоями! После этих слов на площадь вдруг низринулась тишина, долгая и мрачная, как день без хлеба. Еще миг — и она взорвалась страшным воем, свистом, криком, улюлюканьем: — Ату его! Вон! Долой! Чего вы ждете? Гоните его! Камней ему на голову! У-у-у, ату его, разбухшего, как бурдюк! Все покрыл пронзительный женский вопль: — Это он выдумал налог на окраску и маркировку сукна, жирный негодяй, чтобы трясти нас, как сверток с грязным бельем! Он, он, и четырнадцать лет добивался права сбора да еще заплатил сотни тысяч ливров в казну, чтобы стать единственным контролером! При этих словах человек из толпы в разноцветном плаще, размахнувшись, запустил в откупщика деревянным молотком. Молоток просвистел мимо уха оратора и обрушился на голову офицера городского ополчения. Того спасла каска, но он тут же в гневе скомандовал: — Огонь! И солдаты городского ополчения, буржуа и лавочники в панцырях и шлемах, дрожащими руками приложились и дали в толпу недружный залп. Не успел еще рассеяться пороховой дым, не успели подобрать раненых и убитых, как на другом конце рынка раздался сильный молодой голос: — Ах так? Пики вперед, ребята, в атаку! И Одиго, с пистолетом в одной руке и шпагой в другой, под барабанный бой повел своих в атаку. Буржуа-ополченцы сначала панически сбились в кучу, словно бараны в загон, а затем показали тыл и бежали. Вслед им полетели камни. Но не дрогнули губернаторские стражники, швейцарцы и немцы. Они встретили натиск людей Одиго как надо — слитым в одно целое развернутым фронтом, ощетинясь алебардами и выставив из-за плеч первой шеренги мушкеты. Не желая подставлять своих под свинцовый град, Одиго скомандовал: «Стой!» И люди послушались команды. — Чего ты застрял? — крикнул издали ткач. — Бей! — Не суйся не в свое дело, — стиснув зубы, ответил Одиго. Жак Бернье безучастно наблюдал в стороне, скрестив руки. Он лишь пробормотал: «Камни кусать — только зубы ломать». — Уходите! — сказал офицеру Бернар, махнув шпагой в сторону выхода из рынка. Железная голова в ответ чуть склонилась, железная рука отсалютовала шпагой, и из-под каски раздались лязгающие слова немецкой команды. Тотчас же алебарды взлетели на плечи, шеренги, громыхнув металлом, сделали идеальный поворот и в полном порядке удалились. — Учитесь! — не без зависти сказал своим Одиго. Но к нему уже подбежал ткач и его друзья, размахивая палками и ножами. И ткач стал осыпать его угрозами и обвинениями в предательстве, крича, что нельзя было выпускать наемников из рыночной площади. — Что теперь будет? — кричал он в ярости. — Ведь они снова нас атакуют, и уже с большими силами! — Строй баррикады! — приказал Одиго. — Смотри! — Концом шпаги он тут же начертил на земле план обороны рынка с прилегающими улицами Торговой, Сукновальной, Тележной. Ткач отмахнулся: — Это потом! Сейчас разгромим все дома этих жирных буржуа, и белых, и синих. Согласен, дядюшка Бернье? — Пришло, видно, время глиняным котлам бить чугунные, — важно сказал Жак. — Где эти самые дома и как мы их найдем? «Нет, в этом деле я им не товарищ», — решил Одиго. И он распустил своих людей для отдыха и варки пищи. Многие крестьяне, однако, предпочли идти за Жаком и ткачом. Ткач взял в руки прут с металлическим шаром на конце и сказал: — В какую дверь ударю, на ту ставьте крест! Много людей из ремесленников и кучка крестьян, распевая «песенку Одиго», пошло за ним. Одиго видел, как ткач, остановясь у какой-то двери, ударил в нее своим шаром на рукояти, и на этой двери был тут же начертан мелом крест. — К дому Жана Фарина, — раздались крики. — Разрушим его логово на целую туазу вглубь! К дому негодяя-контролера! И толпа, все возрастая по пути, понеслась вперед, как пушечное ядро. * * * Весь день Одиго был собран и напряжен. Он решал, командовал, соображал, сознавая важность каждого своего слова, как человек, находящийся в центре внимания многих. Но после минувшей ночи в нем осталось такое чувство, что где-то за всеми делами его ждет радость. Он не вызывал этого чувства и временами забывал о нем. Оттесненное сильными впечатлениями дня, оно не напоминало о себе. Но каждый раз, встречая Эсперансу в ее широкополой шляпе и грубой крестьянской куртке, Бернар старался что-то припомнить… Освободившись от своих обязанностей, он сел у костра, укутался в плащ и стал следить за ее округлыми домовитыми движениями. Как и на ферме, она ни минуты не сидела спокойно: то подбрасывала щепки в костер, то хозяйственно разгребала солому, то ворочала ложкой в котле, размешивая похлебку. В ее движениях Бернар уловил инстинктивное чувство ритма, некую музыкальность, свойственную цельным натурам, и он невольно желал, чтобы она хлопотала тут еще и еще. Но вот она, наклонясь над огнем, бросила на него один из своих долгих взглядов, которых он раньше не замечал. Память Бернара в этот миг схватила ее всю — с лицом, окрашенным игрой огня, с прядью черных волос, отклонившихся от лба, — всю, с этим неповторимым блеском в глазах, исподлобья смотревшую на него. Он внутренне вздрогнул — и больше уже не мог видеть ее иначе, как с этим взглядом. Он вошел в него и остался. А Эсперанса думала в это время: «Скажи, пресвятая дева, зачем бог создал его, на мое мученье, таким красивым? По-моему, это уже лишнее! Ведь я бы и так любила его. Кажется, будь он уродом — и то я полюбила бы его за великую простоту. Зачем же он такой стройный, светловолосый, с такими глазами? О, это уже слишком, господи, это жестоко по отношению ко мне, несчастной девчонке из Шамбора: на горе мне, он мой сеньор! Ну и пусть. Ведь я знала этого владетельного сеньора еще мальчишкой, когда он был глубоко озабочен судьбой никому не нужного якоря. Таким же славным и простодушным он и остался. Он так хочет нам помочь, он отрекся от родных, от богатства, от знатности, и все-то — господи Иисусе! — подозревают в нем и честолюбие, и лицемерие, и измену.. семь смертных грехов! А по мне, будь он самый великий или, наоборот, самый ничтожный, все равно, он — солнце моей бедной и грубой жизни!» Кто знает? Быть может, сейчас достаточно было бы слова… Но вокруг огненного столба костра, который теплом и светом ограждал их от ночи, волновался и бушевал черный океан ненависти. И он вторгся к ним до того, как они сумели понять друг друга. 23 Была уже ночь, когда раздался конский топот и кто-то сказал: «Вашему командиру». Копыта снова простучали, удаляясь, и Бернару вручили запечатанный пакет. На печати не было герба, но от конверта пахло тончайшим ароматом. Бернар вскрыл конверт. Внутри лежала учтивая записка от «знатных особ» с предложением сеньору Одиго явиться на улицу Мулинье. «Полная гарантия безопасности», — так кончалось приглашение. Бернар повертел записку так и сяк. Первое, что пришло ему в голову, было: «Ловушка». Однако чем больше он раздумывал, тем ясней ему становилось, что так в ловушку не заманивают. Не указано было даже, что надо явиться без сопровождающих. Поразмыслив, он решил ехать, сказав об этом Эсперансе. Та, не спускавшая с него глаз, побежала будить братьев. Через несколько минут по улицам пронесся удаляющийся перестук конских копыт — и все стихло. Ночь была лунная. Спешившись на улице Мулинье, Одиго велел Жакам ждать, а сам направился к человеку, который издали делал ему знаки зажженным фонарем. Человек этот сказал: — Сеньор, мне приказано доставить вас на место одного. Кроме того… — он замялся и закончил: — прошу прощения, сеньор… с повязкой на глазах. Одиго подозвал к себе Жерара и что-то шепнул ему на ухо. Оба брата тотчас же вскочили на коней и ускакали вместе с конем Одиго. Слуга надел на глаза Бернара повязку и, взяв его за локоть, повел. Бернар шел вслепую и усмехался про себя над старомодными заговорщицкими уловками. Топот коней затих вдали, но Одиго знал, что они уносятся только с одним всадником: другой остался, чтобы выследить его путь. Ноги его ступали по траве — очевидно, они вошли в сад. Потом скрипнула калитка, длительный переход, опять скрип и шорох. «Он довольно ловко вытянул мою шпагу из ножен, — подумал Одиго. — Но до пистолетов не добрался». Однако после этого стало жутко. Звон его шпор теперь отдавался по каменным ступеням — Одиго куда-то поднимался, ведомый слугой. Они прошли еще немного. Затем повязка слетела и в глаза ударил свет. Он разглядел длинный стол, крытый черным бархатом, и на нем распятие. Свечи бросали зыбкие блики на огромные ослепительной белизны воротники, острые бороды клином и бледные узкие лица. Судя по однообразно-достойным минам на лицах сидящих, по их скорбно опущенным векам и скромной одежде, все это были в самом деле знатные персоны. — Приблизьтесь, — почти не разжимая губ, сказал кто-то. Голос был настолько лишен живых красок, что, казалось, исходил от распятия. — Сеньор Бернар Одиго де Шамбор, вы среди доброжелателей. Одиго, пребывавший в некотором сомнении насчет этого, все же поклонился. — Как могло случиться, — продолжал тот же голос, — что дворянин вашей фамилии, ваших достоинств и талантов обнажил меч против закона, порядка и общественного блага? Это произошло потому, достойный сьер, что вас не оценили по заслугам. Более того, вас жестоко оскорбили, унизили и ограбили. Все это нам известно, сьер Одиго, равно как и ваши полководческие дарования, — торжественно заключил оратор. «Странные у меня заступники», — подумал Бернар. — В благоустроенном государстве, — раздался другой, тоже обесцвеченный голос, — в государстве истинной религии, подобного быть не должно. Но хаос и тьма объемлют души незрячие… Какого вы, сударь, мнения касательно учения доктора Кальвина, светоча воистину божественных откровений? «Эге, вот и запахло святым гугенотским духом! — заметил себе Одиго. — Угораздило же меня попасть на богословский диспут!» А вслух он ответил: — Учения могут быть разными. Главным в них мне кажется одно: не причинять вреда человеку. — Но ведомо ли вам отличие истинных догм от суемудрия и лжепророчеств римских? Во-первых, применение братского исправления или церковного наказания, иначе называемого отлучением, или церковной властью, как то сказано и повелено Иисусом Христом в евангелии от Матфея, смотри главу восемнадцатую, со слов: «если твой брат грешит». Во-вторых… — Умы различны, — прервал Одиго это дискуссионное вступление. — Пусть каждый слышит то слово, которое ближе его ушам. За столом воцарилось молчание. — А раны Франции? — вмешался голос с режущим немецким акцентом. — А безмерная нищета ее сыновей? И разве не проистекает все сие от заблуждений католической церкви, упрямо влекущей своих овец на стезю зла и нечестия? — Нищета от налогов, — возразил Одиго. — Уничтожьте хотя бы габель, и овцы спасутся. — Это не так, — продолжал тот же режущий голос. — Будущее Франции божьим изволением определено, измерено и подчинено делу ее веры. Говорю вам: истина одна! Вы видите пастырей, коим она ведома. Они и никто другой спасут страну! «А, так они носят эту истину в кармане!» — подумал Одиго. Но ограничился возражением: — К сожалению, то же самое говорят и католики. Представьте, им тоже в точности известна истина. И они так же утверждают, что будущее Франции — в их верных руках. — Ложь! — в один голос крикнули гугеноты, и Одиго услышал, как лязгнули их шпаги, приподнятые из ножен и опущенные назад. — Католиков надо губить, как бешеных собак! Бернару стало очень не по себе. Ведь он как-никак тоже был католик. — Господа! — сказал он примирительно. — Я простой солдат, не компетентный в вопросах веры. Я только предвижу одну опасность. Когда огнем, железом и кровью во Франции будет наконец установлена единая благая вера, останется ли в живых хоть один француз, чтобы ее исповедовать? И не верней ли предоставить каждому сеять хлеб и растить детей без страха, что их могут убить в интересах высших истин? На это ему никто не ответил: за столом все было неподвижно, и лица присутствующих почему-то напомнили Бернару мертвенно белые брюха рыб, которых он лавливал в озере Мичиган. Зашевелился человек, лицо которого было затенено полями круглой шляпы. Он снял ее и пригладил назад черные блестящие волосы. Одиго, к своему великому удивлению, узнал лондонца, с которым проделал морское путешествие. — Сьер Одиго, — мирно улыбнулся он, — мне, как никому другому, известно благородство вашего образа мыслей. Будем же деловиты и прямолинейны, как англичане. Люди, которых вы видите, — уполномоченные высоких, очень высоких лиц. Назревают великие события. В них заинтересованы особы такого звания и такого ранга, что вы и не помышляете. Оружие, люди, деньги — все будет в ваших руках. Согласны ли вы, короче говоря, возглавить одно военное предприятие государственного значения? — Вас осыпят милостями, — многозначительно прибавили за столом. — Вы можете опереться на своих же людей. — Пусть это будут даже распоследние канальи… При каждой реплике с места, брошенной ему в упор, Одиго поворачивал голову на новый голос. Он давно понял, что его втягивают в какой-то реформатский заговор против католиков. Он нужен как военачальник и вожак толпы плебеев. Опрометчивая надежда вспыхнула в нем, он побледнел и отступил, скрестив руки на груди. — Что получат неимущие? — резко спросил он заговорщиков. — О, — засмеялся лондонец, — во всяком случае, какую-то часть из них можно будет избавить от петли. А десяток-другой даже наградить. Одиго сделал шаг вперед к столу и отчеканил: — Отмена габели на вечные времена! Никаких откупов — налоги идут прямо в казну короля! Отмена су с ливра и прочих косвенных поборов с торговли. Уменьшение тальи вдвое. И — амнистия всем восставшим! Вы слышали, сеньоры? Вот мои условия! — Ваши? — насмешливо переспросил первый гугенот. — А не Жака Босоногого? — Посулите ему лучше герцогство. Верней будет. — Тысяча золотых экю — и увидите, он запоет иное! Председательствующий постучал молоточком. У него было умное лицо человека, которого ничем не удивишь. Он спросил с ироническим сочувствием в голосе: — Вы понимаете, сьер Одиго, чем вы кончите? — Умру… как и вы, — ответил Одиго. — Но не своею и не легкой смертью. Я не могу понять, зачем вам это нужно? Вы молоды, красивы… Что за блажь — стать вожаком нищих? — Я хочу вернуть им надежду. При этих словах все умолкли и привстали с места, с любопытством всматриваясь в лицо Одиго. Кто-то поднял свечу, чтобы разглядеть его получше. — И вы верите, что это возможно — во Франции? — Как знать! Если со мной пойдут многие… Опять наступило длинное молчание. Лондонец оборвал его, стукнув по столу кулаком: — Клянусь своей купеческой честью, нравится мне этот смелый молодец! Однако, сеньор, поверьте: нами руководят те же чистые, те же возвышенные побуждения. Ведь вы тоже взялись за оружие. Почему бы нам не действовать заодно? Настал черед задуматься Одиго. Все ждали его ответа. Он медленно сказал: — Нет! Я взялся за оружие, чтобы защитить человека. А вы хотите его крови во имя своих догм. Как и католики, вы посягаете на последнее, что остается беднякам, — свободу мыслить и верить по-своему. Это мне кажется худшим из преступлений… Спокойно! — повелительно прибавил он, видя, что лица гугенотов исказились злобой и руки опустились на оружие. — Я, Бернар Одиго, свое сказал и ухожу! Уберите часовых: мне стоит только раздвинуть оконные занавеси — и вы увидите моих людей. С улицы донеслось звонкое ржание крестьянских лошадей. * * * При выходе Одиго сейчас же обступили Жаки. Каждый трогал Бернара за рукав, за плечи, за плащ, точно желая удостовериться, не подменили ли командира. Жаки широко ухмылялись и говорили: — Вот и ты, сеньор! Не тронули тебя? Живой? * * * …Наступал апрельский рассвет, щебетали птицы. Над городом плыли розовые облака, и утреннее небо между домами светилось, как перламутровая внутренность раковины. Но Одиго смотрел не на небо, а на клубы черного дыма, тяжко выползающего из-за домов. — Что там? — спросил он, садясь в седло. — Красного петуха пустили, — сказал Жозеф. — Это горит дом красильщика, — добавил Жерар. Одиго тронул коня шпорами и с места взял в галоп. За ним поскакали Жаки. По городу разносились мощные звуки набата. Но вот Одиго резко осадил коня: у одного из домов он увидел следы погрома. В воздухе порхал пух из перин, двери были выломаны, имущество грудой валялось на улице, и служанка, плача, подбирала втоптанную в грязь кухонную утварь. — Чей дом? — спросил ее Одиго. — Мэтра Роберта Мирона, торговца рыбой, — всхлипнув, ответила та, Глаза у Жаков разгорелись жадным огнем при виде брошенного добра. — Где ваш отец? — спросил их Одиго. Жозеф сказал с хитрой усмешкой: — Пошел с нашими ребятами ломать виноградники буржуа. Они за городом. «Час от часу не легче, — подумал Одиго. — Этак мы восстановим против себя весь город и даже тех, кто мог бы способствовать успеху нашего дела». Они поскакали дальше. Волной до них докатился яростный рев толпы, звон разбиваемых стекол, грохот, треск и женские крики. Одиго и Жаки свернули коней в переулок. Перед ними открылось столь невиданное зрелище, что они, все трое, так и замерли на своих седлах, словно статуи святых в нишах. Узенький переулок завершался тупиком, и в нем, как в котле, бушевала толпа. Был виден дом с выломанными дверями и зияющими окнами. Из этих окон громившие выбрасывали в уличную грязь всевозможные предметы, весьма ценные: золотую, серебряную и фарфоровую посуду, подсвечники искусной работы, куски шелка, бархата, парчи, зеркала и четки, ожерелья и браслеты. Все это так и мелькало перед пораженным Одиго и Жаками и летело из окон под ноги толпе. Но что самое удивительное — никто и не думал забирать себе эти дары, падающие сверху: нет, их ссыпали в корзины, как какой-нибудь мусор, тащили и опрокидывали в помойки за домом. — Господи… — прошептал Одиго. — Уж не сошли ли с ума эти бесноватые горожане? Жаки за его спиной потихоньку слезли с коней: им до смерти захотелось посмотреть поближе на это невиданное богатство, а там, может быть… Уж такова была их природа, они ничего не могли с ней поделать. Одиго же захватило нечто совсем иное. Откуда ни возьмись, на улицу выскочил маленький старикашка, он был в одном нижнем белье. Его дико блуждающие глаза остановились на лошадях — те загораживали выход из тупика. Метнувшись туда и сюда, старичок вдруг с безумной решимостью кинулся к лошадям; похоже, он готов был спрятаться хоть под брюхами коней… Но тут раздался рев торжества; — Вот он, кровопийца проклятый, сам объявился! Ату ростовщика! Из дверей дома высыпала толпа разъяренных женщин. У самой морды лошади Одиго мелькнуло искаженное лицо преследуемого; проскочив между конями, беглец споткнулся, упал и остался лежать у выхода из тупика на мостовой. Бегущая за ним толпа испугала коня Бернара — он встал на дыбы. Энергично работая поводьями, Бернар осадил его. — Стыдитесь, красавицы! — кричал Одиго, размахивая плетью. — Суд, только суд, но не бесчестная расправа! Перед конем, преграждавшим дорогу, бешено крутились сжатые кулаки, всадника поливали звонкоголосой бранью. Женщины призывали на помощь мужчин, и скоро десяток мускулистых рук вцепился в поводья и одежду всадника. После короткой борьбы Одиго был повергнут на землю, а потом поднят очень невежливыми пинками. Его крепко держали за локти. — Это что за птица? — раздалось в упор. Перед Бернаром стоял юноша в черной маске, с мясницким ножом за поясом. — Кто ты, заступник кровопийцы? А ну — обыщите его! Карманы Одиго были основательно проверены. В руках маски оказалась измятая записка. Он развернул ее и прочел по складам: — «От знат-ных о-соб с пред-ло-жением… „ Эге, вот где зарыта собака! Шпион! — и он плюнул Бернару в лицо. Одиго не понимал, куда делся ростовщик и что происходит с ним самим. Его били, толкали, рвали на нем одежду. Оглянувшись назад, он с ужасом увидел, что Жаков нет, Жаки бесследно канули в ревущей толпе. Он понял, что его убивают. Огромным усилием оторвав от себя душившие его руки, Бернар крикнул: — Я — Одиго! Ведите меня к ткачу… кто слышал имя Ге Ружемона? — Стой! — поспешно заговорили в толпе. — Кажется, его знает Капитан. Подождем, может быть, ткач вырвет из него кое-что важное… И Одиго с заломленными назад руками, окровавленного, в разорванной одежде потащили по городу. Он шел, еле передвигая ноги, несчастный, как камни мостовой под ногами всех проходящих. В голове у него вертелась одна мысль: „Я хотел вернуть им надежду… „ 24 Когда он очнулся, то увидал, что лежит в подвале, где горят свечи. Крепко встряхнув, его подняли и усадили на скамью. За столом сидело трое мужчин простого обличия. Поодаль на табурете сидел ткач. „Кажется, кошмар кончился“, — подумал Бернар. — Ты находишься перед тайным судом компаньонажа — союза городских подмастерьев, — сказал один из мужчин. — Подмастерьев, а не цеховых мастеров, которые продались магистрату, — добавил другой. — Запомни это. — Не бойся и говори всю правду, — сказал третий. — Мы знаем уже о тебе многое. Одиго заметил висевшие над столом знаки трех ремесел: лопатку каменщика, кирку землекопа и нож мясника — и по этим символам понял, кто его судит. — Отвечай: как случилось, что ты, сын знатного и именитого человека, оказался среди восставших? Одиго овладел собой и ответил просто: — Я на их стороне из чувства справедливости. — Хорошо, — удовлетворенно сказал первый ремесленник. У него было красивое бородатое лицо труженика, привыкшего серьезно и добросовестно все обдумывать, прежде чем решить. — Но поставим против твоих слов и кое-что другое… Почему ты, например, уклонился от боя на рыночной площади? — Крестьяне — не солдаты, — ответил Одиго. — Они не выдержали бы мушкетного залпа, как случалось не раз. — Плохо же ты судишь о мужиках, — недовольно протянул судья-мастеровой. — Ладно, допустим и это, тебе видней… А что за переговоры вел ты с толстобрюхим мэром — старой лисой, которая норовит и нашим и вашим? — Я понял это не сразу, — возразил Одиго, стараясь говорить возможно проще. — А когда понял, то высказал ему это же самое прямо в лицо. За столом одобрительно закивали, и даже на угрюмом лице ткача появилось подобие улыбки. — Так, — строго сказал судья. — Пока все это в твою пользу. Стало быть, хочешь уверить нас, что ты этакий правдолюбец, стоишь за справедливость? Ладно. А о чем все-таки шел у тебя долгий разговор с твоим знатным папашей, а? Разве не всяк любит дерево, которое ему тень дает? Одиго коротко и ясно изложил суть своей беседы с отцом. Это произвело еще более сильное впечатление на присутствующих. Но ткач нахмурился и сказал: — Скользок он, этот сеньор, и со страху, пожалуй, заявит вам, что он больше католик, чем сам римский папа! А спросите-ка его о главном: что за записочку нашли у него в кармане? Не явный ли это знак его измены? Давно подозревал я его, скажу по совести, но не поймав, курицы не щиплют. — Да, — сурово сказал судья, — это обвинение серьезное. Сюда мне ее, записку эту!.. Ну, что скажешь? Духами ведь пахнет, а? По подсвечнику, стало быть, и свечка! И сразу все посмотрели на Бернара со злобой, готовые тут же ее излить не стесняясь. Одиго понял, что настал решительный момент. Он выпрямился по-военному. — Хорошо, — сказал он твердо. — Теперь ответь ты мне, судья: идя на тайные переговоры, берет ли шпион с собой свидетелей? — Нет, — простодушно ответил судья, подумав, — это было бы глупо. — Ну вот. А со мной были Жаки Бернье, можете их спросить. Что сделает опытный шпион с документом, который ему может повредить? — Сожжет или спрячет подальше, я так полагаю, — ответил судья. — А записку я оставил в кармане. Вон она на столе… Теперь последнее: станет ли шпион заманивать в ловушку войска короны, да так, что они потерпели сокрушительное поражение? Ведь не за это же платят ему немалые деньги, не так ли? Спросите теперь ткача, кто руководил сражением в Шамборском лесу, и он вам ответит, если память ему не изменит! Наступило глубокое молчание. Ткач потупился, и всем стало ясно, что обвинение оказалось ложью на глиняных ногах. Председатель откинулся назад и долго пристально смотрел в лицо Одиго. Наконец он широко и сердечно улыбнулся, встал и протянул ему большие руки: — Верю я тебе, брат Одиго! И не взыщи, что так получилось. Знаешь, видали мы всяких господ, плохих и хороших, но таких, чтоб за бедноту стояли, — нет, не приходилось, ни здесь, ни в других бургах! Ну, раны мы твои, кажется, зашили, не останется ли рубец у тебя на душе? То есть обиды на нас, простаков? Ткач вдруг вскочил со своего места и перебил судью громовым голосом: — Да посмотрите вы на него! — заорал он, хватая Одиго за плечи. — Хорошенько посмотрите на его руки, лицо… А голос какой, а манеры — что у твоего герцога! Разве он не аристократ, будь он трижды проклят, и разве не аристократы его отец, и дед, все до седьмого колена? А теперь взгляните на меня, ребята. Я не хуже его выглядел в детстве и юности, пока не побывал под галерной плетью в трюме, красную куртку не истрепал в клочья. На что теперь похожи мои руки, эти лапы обезьяны, эта рожа моя, старая, вся в рубцах да морщинах? А сколько мне лет, думаете вы? Сорок? Нет, столько же, сколько и ему! И я говорю вам: предаст он вас, предаст, как Иуда, предаст и тебя, каменщик Франсуа Латар, и тебя, подмастерье Бретэ, и тебя, ученик мясника Контери! Не может не предать, потому что на репейнике розы не родятся, на навоз соловьи не садятся! Все стояли в столбняке, потрясенные этой безудержной речью, в которой пробивалось какое-то новое обвинение, даже более страшное, чем прежнее, и сквозило новое чувство, более глубокое, чем просто гнев на изменника… Точно ткач призывал на нем, на Одиго, разом выместить все давние обиды, тлевшие на душе у судей, их поруганное детство и раздавленную юность. Каменщик-судья после долгого раздумья, посовещавшись с товарищами, решил так: — Суд компаньонажа беспощаден, но справедлив. Не может он казнить этого человека, ибо вина его не доказана, а заслуги велики. Точно так же не можем отпустить его, поскольку нет у нас уверенности, что неправ его обвинитель, ткач по прозванию Ге Ружемон, Капитан. Пусть пока этот сеньор побудет взаперти. А там придут Жак Босоногий со своими людьми, и рассудим дело окончательно. — Постойте, — сказал Одиго. — Не для себя я прошу свободы… Поймите, дорог каждый час! Сюда скоро могут явиться войска, и кто тогда организует оборону? — Как-нибудь без тебя обойдемся, — неласково сказал каменщик. Все вышли, не глядя на Одиго. И дверь закрылась на все запоры. * * * Всю ночь до самого рассвета, не смыкая глаз, просидела Эсперанса у костра в ожидании. Наконец она поняла, что Одиго и ее братья где-то попали в беду. Она не стала тратить сил на слезы и сетования; — нет, не из того теста была вылеплена Эсперанса. Спокойно, не теряя ни секунды, зарядила она свой мушкет и решительно приказала Бесшумным следовать за собой. Эсперанса слышала, как Бернар назвал улицу Мулинье. Отряд Бесшумных под ее руководством осмотрел все дома на этой маленькой аристократической улочке и ничего, конечно, не нашел. Много домов стояли пустыми и заколоченными: буржуа и аристократы бежали из города в свои загородные мызы и виллы. Тогда Эсперанса со своим отрядом отправилась к городским воротам, чтобы встретить отца. Но путь к ним преградила застава муниципальной гвардии. Буржуа сделали, наконец, свой выбор: они поспешно вооружались и запирали улицы заставами и баррикадами. И ей ничего не оставалось, как вернуться на рынок. Там она и нашла Жака Бернье, как ни в чем не бывало отдыхающим у костра после перенесенных трудов. Его окружали командиры. Они рассказывали своим землякам и рыночному люду, как поломали оливки и сожгли виноградники тех буржуа, что осмелились стрелять в безоружный народ. Тут же, у костра, сидел и ткач. — Отец, — сказала Эсперанса, — мне кажется, случилось несчастье с моими братьями и их командиром, сеньором Одиго. Вот уже прошло двенадцать часов, как направились они на улицу Мулинье. Но их там нет, я сама в этом убедилась. Жак на это ничего не сказал, только вопросительно посмотрел на ткача. Тот промолчал, нахмурился и сделал вид, что занят чисткой своей куртки. В это время в конце рынка показались два всадника; нахлестывая усталых лошадей, они что-то кричали издали. — А вот и наши Жаки, — невозмутимо сказал Бернье. Братья соскочили с коней и, подталкивая друг друга локтями, рассказали все, как было. Когда они дошли до описания того, как толпа разлучила их с сеньором, отец поднялся и расстегнул свой широкий кожаный ремень. — Так и знал я, — спокойно молвил он, неторопливо взмахнув поясом, — что вы, ротозеи и болтуны, позабыли, зачем вас послали! И он преизрядно вытянул каждого сына несколько раз по спине и пониже, что братья приняли как должное. Они и сами чувствовали свою вину и все утро рыскали, расспрашивая встречных и поперечных, где Одиго. Пока творилась справедливая экзекуция, Эсперанса все пристальней всматривалась в лицо ткача. Все более и более подозрительными казались ей его упорное молчание, взгляды исподлобья и неловкие движения. Наконец она прямо спросила его, глядя в глаза: — А не знаешь ли ты, брат Клод, куда мог скрыться сеньор Одиго? Ткач и на это не ответил, только еще усердней занялся своей курткой, и Эсперанса все поняла. Не колеблясь ни секунды, двадцатидвухлетняя девушка бросилась на сидевшего мужчину, ударом в грудь повергла его на землю и наступила на него ногой. — Сейчас заговоришь ты у меня, — сказал она с непоколебимой решимостью и вытащила из-за пояса нож. — Спокойней, девка, — хладнокровно сказал старый Бернье. — Отпусти его, он и так скажет. В самом деле, кум, не кажется ли тебе, что больно ты много себе позволяешь? — А если я отвечу, — сказал ткач поднимаясь, — что подозрения мои оправдались и он задержан нами как изменник? — Вот именно — изменник! — усмехнулся Жак. — Ох, и умен ты, брат мой ткач! По догадливости и смекалке, вижу я, нисколько не уступаешь ты вон той козе, что щиплет траву у столба… — и Жак полез к себе за пазуху. — Где ж это видано, чтоб за голову шпиона люди, пославшие его, назначали такую награду? И он протянул ткачу измятый лист, где черным по белому было напечатано: „Именем короля. Десять тысяч ливров тому, кто обнаружит, схватит и доставит живым или мертвым государственного преступника по имени БЕРНАР ОДИГО. Особые приметы: рост высокий, волосы светлые…“ И так далее. Ткач жадно схватил лист и прочитал весь текст с начала до конца. Видя, как меняется его лицо, как на нем проступает краска стыда и сожаления, Эсперанса не выдержала: — Где находится сеньор? — крикнула она в бешенстве и горе, тряся его за плечи. — Учти, ты ответишь за каждый волос, упавший с его головы! — Я сам и освобожу его, — пробормотал ткач. Он кликнул своих подмастерьев, Жак поднял своих людей, и все направились следом за ткачом. Однако центральная улица за баррикадой, ведущая из рынка, в конце своем оказалась уже перекрытой рогатками, из-за которых им приказали под угрозой смерти повернуть вспять. Они кинулись в другую улицу — выход был заперт и там. Третья шла к морю. — Вот до чего довел ты дело, ткач! — свирепо взглянул на него Жак. — Заперты без командира, как мыши в мышеловке! Что ж? Теперь сам командуй и распоряжайся, ты на это, кажется, мастер! — А Одиго? — с отчаянием повторяла Эсперанса, тряся за рукава то одного, то другого. — Что станет с Одиго? Но никто ей не ответил. Теперь на все лица уже легла тень обреченности, ожидания близкой и неотвратимой судьбы… — Трусы вы все! — в исступлении закричала девушка. — Сеньор Одиго сделал для вас все, что может сделать человек, — вы же отплатили ему тюрьмой и бросили в ней подыхать, как собаку! — Сдается мне, дочь моя дело говорит, — медленно сказал старый Жак. — Скоро из всех вас вытряхнут потроха и повесят сушиться на городских воротах. Так-таки и подыхать с мыслью, что заплатил злом за добро? Иди-ка ты, дочка, выпусти его да и сама удирай с ним во все лопатки. Жарко тут станет, ей-богу, и не до вас! — Иди, — сказал и ткач. — Где мышь не проскочит, там женщина пройдет. Вот ключ от подвала дома виноторговца на улице Зари. Он там. — А что это? — сказал Жак, прислушиваясь. — Никак барабаны? Да, это были барабаны. Отдаленный их грохот походил на раскаты грома. Шум, напоминавший ливень, сопровождал эти глухие звуки. Жак опустился на одно колено и приник ухом к земле. Слух его различил множество непрерывных дробных ударов, похожих на то, как если бы где-то гудели и бились пчелы или работала вдалеке водяная мельница. — Да, — сказал Жак, поднимаясь с колен. — Об этом мне говорили и мужики за городом. Идет конница. Она уже в городе. * * * „…восстали, неся во все стороны огонь и железо. Между приходами существует настоящий заговор: не терпеть налоговых чиновников и их бюро. Кто-то подстрекал чернь и крестьян, которых именуют Невидимыми, или Бесшумными. Сами они называют себя Отчаявшимися и говорят, что не боятся умереть за общее благо. Муниципальная гвардия напугана, мятежники воодушевлены, ждем войска. Я отдал было приказание учредить податной совет элю, но что за этим воспоследовало, вы знаете из моего предыдущего письма, так что некоторое время я вынужден был наблюдать за событиями, скрестив руки. Мало того, что город восстал, — соседние бурги что ни день выказывают дурное расположение, в приходах полускрытые очаги сопротивления, умы мелкого люда полны жара, и вы согласитесь, что нет причин давать повод новым беспорядкам, не потушив прежних. Следует совершенно утомить этот край и изморить его постоем. У короля для этого достаточно длинные руки. Мятежи подобные дождю, который просачивается через крышу; если им пренебречь, хозяин будет изгнан из дома. Надо учесть и то, что от каждого восстания идут волны через многие годы. Что же касается Одиго, то, обещав за его голову десять тысяч ливров… „ — Граф остановился и задумался, поглаживая подбородок краем пера. — „… вы поступили разумно. Но следует пойти еще дальше — назначить еще более высокую награду, для какой цели перевести в мое распоряжение дополнительные ассигнования. Это необходимый расход. В дальнейшем же король не потеряет даже стоимости того платка, которым он пользуется на охоте“. Он опять задержал бег пера. Подумал, обмакнул его в чернильницу и продолжал: „Слагаю к ногам короля свои упования: пусть мои скромные заслуги в глазах его величества окажутся более существенными, нежели то случайное и сожаления достойное обстоятельство, что упомянутый Одиго — мой сын. Итак, с часу на час жду прибытия войск Молю господа хранить вас в добром здоровье. Ваш покорный слуга Огюстен-Клод-Люсьен де Шамбор, граф де Лябр“. Он надписал сверху: „В Старом Городе апреля десятого дня 16.. года“. Потом вложил письмо в конверт и написал адрес: „Губернатору Гаскони. Его светлости герцогу де… „ Закрыл конверт и дернул за шнур. Вошел секретарь. — Что сейчас делает сеньор Норманн? — Спит, господин генеральный наместник. — Как, он спит? В такое время? — Да, ваше сиятельство. Прямо в кухне, у самого очага. Он сказал, что так ему теплей и удобней. По приезде сеньор Норманн изъявил желание прослушать мессу и проповедь Жана де Фетт. Но вернулся он в таком состоянии… — Где же он был? — Сказал, что заблудился, ваше сиятельство. При этом он ругался, как носильщик, и от него разило вином на целое лье. Граф сожалеюще покачал головой. — Позовите его сюда. Спустя десять минут раздались тяжелые шаги и звон шпор. В гостиную вошел Рене, хмурый, но совершенно трезвый и подтянутый. Граф пристально смотрел на него. На обширном лице Рене не было ни малейших следов сна или похмелья. — Что ты мне скажешь о настроении местного дворянства, Рене? — Они явно предпочли бы охоту на кабанов. — Ты объяснил, что охота будет другая? — Я сказал, что им не отвертеться и пусть хорошенько почистят свои ржавые доспехи. — Кого тебе удалось призвать? — Притащился старик Оливье со своими прихлебателями. Затем Говэн де Пажес, де ля Маргри, д'Арпажон, де Броссак, д'Эмери, д'Ато, де Коаслен, Жаннен де Кастиль, де Канизи, де Рюбенар и дю Мениль Гарнье… да, все эти местные кобчики. Жрали, пили, как тамплиеры… — Ну и память! Это приблизительно триста копий, да? — Триста прожорливых ртов, мой сеньор. Так будет точнее. — Ну, ты сумеешь превратить их в солдат. — Легче сотворить солдат из толпы мужичья. Ваш сын мне это доказал. — А, ты все не можешь забыть… Что ж, он и в самом деле не без способностей. Его голова ведь оценена в десять тысяч экю. Как отец, я нахожу, что он стоит дороже, и написал это губернатору. Но как мы, однако, с ним поступим? Рене молчал. — Твой воспитанник, Рене! — Ну, конечно! Сейчас вы опять начнете меня упрекать. А если я отвечу, что и в отборном стаде родятся овцы с пятью ногами? Клинок против клинка, и к дьяволу побежденных! — пароль этого мира. И вдруг — как это вам нравится? — дворянин из хорошей фамилии заявляет: „Стою за мужичье!“ Куда его зачислить: в святые? в дураки? — Ты, кажется, тоже видел его. Какая же все-таки у него задняя мысль? Рене недовольно пожал широкими плечами. — Да нет у него никаких задних мыслей! — грубо сказал он. — Это у вас их столько, что не разберешь, где задняя, где передняя. Мальчик чист, как ключевая вода, и тверд, как копыто. Надеюсь, это мне не поставят в вину? Но в дерзости и сумасбродстве он не уступит пажу из королевского дома. — Что ты сделаешь с ним, когда он попадет в твои руки? Рене стал сердито дышать. — У вас, я нахожу, премиленькая манера сваливать на Рене все трудное, а себе оставлять все хорошее. „Рене, реши! Рене, выкручивайся! Я буду делать большую политику, а ты, пожалуйста, пачкай руки в дерьме“, не так ли? — Вы назначены комендантом города, сеньор Рене, не я! — Плевать я хотел на это. Воображаете, будто Рене так и отдаст мальчика в руки палачу? О, это вполне устроило бы вашу жену, сеньор мой Одиго! А вы бы потом говорили с жалостной миной: „Я не хотел этого, это все он, жестокий Рене!“ Прекрасный выход за мой счет, что и говорить! Настало долгое молчание. — Вот что, Рене… да, я вижу, тут надо целиком положиться на тебя. Рене сделал брезгливую гримасу, которая говорила: „Разумеется, к этому все и шло“. Небрежно отдав честь, он удалился, бесцеремонно стуча каблуками. Сердитый звон его шпор долго разносился по всему дому. Некоторое время он слышался еще из кухни. И наконец там затих. 25 Одиго неподвижно сидел на скамье, охватив сцепленными руками колени и низко опустив голову. Есть люди с душой, как пружина хорошей закалки. После удара такая душа, сжавшись на миг, сейчас же выпрямляется, сохраняя всю свою гибкую силу к сопротивлению. У Одиго была такая упругая душа. Но не выдержала, наконец, и она. Теперь он чувствовал в себе пустоту, как будто из него вынули что-то, почти физически он чувствовал ломкость своих костей, размягченность мышц, вялость и равнодушие ко всему на свете. Всю жизнь мечтавший о том, как он вернет людям надежду, Одиго начал и сам ее терять. И он впервые понял, как это на самом деле страшно. А что, спрашивал себя Бернар, разве не к утрате надежды привела его борьба, которую он возглавил, ступив на землю Франции? Сначала его встретило недоверие крестьян — извечное их недоверие, которое даже протянутую горбушку хлеба измеряет складным аршином: не мала ли? Потом — оскорбительные подозрения ткача. Мучительными были и собственные сомнения. Все это он преодолел. Здесь, в городе, он, командир крестьянской армии, стал простым орудием в руках повстанцев, их топором: им рубят и дерево и головы, а за ненадобностью его просто зашвыривают в угол. Так с ним и поступили. Мало того, что его чуть не растерзали, — его, защитника крестьян, отблагодарили тюрьмой! Но и это он перенес бы… Нелепое обвинение все-таки рухнуло. И что же? Заговорила древняя сословная вражда. Ты дворянин? Стало быть, ты враг. Навредишь не сейчас, так потом. И вот итог всей его борьбы — безрассудный поворот ключа в замке. Разве не прав был Рене? Эх, Одиго! Тюрьмой тебе платят не за добро, которое ты делал народу. За преступления твоего сословия. За вековые его низости. За то, что в жилах у тебя — его голубая кровь! Когда он дошел до этой главной мысли, то встал и начал порывисто шагать взад и вперед. Стуку его каблуков мрачно вторило позвякиванье шпор. Давным-давно он не юнец, очарованный мечтой о якоре. Память о ней — как затихающая на глади океана кильватерная струя, оставленная безвозвратно ушедшим кораблем. Нет, довольно! Дождаться рассвета — и бежать В первом лесном ручье смыть с себя накипь и грязь. Стать не дворянином, не мужиком — самим собой! Так думал он, безостановочно измеряя шагами пространство меж четырех стен. И в непроглядном мраке вдруг забрезжил ему лучик надежды. Сначала ему представилась худая, чернявая девочка-босоножка. Как часто, привязывая лодку, видел он ее одиноко сидевшей на камне! Это она ждала его. Веселый и легкий, скакал он по лесной тропе — и там за ним неотрывно следил ее печальный взгляд. Бог мой, почему он не думал о ней раньше? Началось дальнейшее прояснение памяти: он вспомнил, как его, затравленного собаками, пригрела та же крестьянская дочь, но уже взрослая. Ни испуга, ни колебания… Как спасла она его и дважды, и трижды, как выходила раненого, как пыталась утешить и успокоить. И этот ждущий взгляд исподлобья, эта всегдашняя милая готовность тотчас отозваться на каждое его слово, каждое движение… Нет, и этого не оценил он, с детства принимавший чужие услуги легко и бездумно. Ты был слеп, Одиго! И он провел так всю ночь, не думая ни о еде, ни о сне. Не знал, много ли, мало прошло времени. Но вот в подвальной тьме выступило тусклое сизое пятно. Оно светлело, светлело, пока не приобрело прямоугольные контуры, и в них обозначилось черное перекрестие решетки. Это было подвальное окно. Одиго осмотрел свою тюрьму — не что иное, как обыкновенный добротный винный погреб. Вмурованные в заднюю стену выступали громадные днища бочек с кранами. Он отвернул один из них — просочилось немного жидкости, и все. Тут он услышал шум и приник к окну. Оно выходило на улицу Зари и открывало широкий обзор. Шум перешел в характерный дробный стук копыт. Он все усиливался, его перепады сложились в тяжеловесный поступательный ритм… и вот уже у самого окна громыхали сотни конских копыт. Наконец он разглядел текущую мимо окна массу всадников с поднятыми клинками — и в ту же минуту услышал дикие крики отчаяния, хищные возгласы мести, женский визг, короткие выкрики, стоны, мольбы о помощи… все это вихрем вторглось в его подвал, заставляя гулко резонировать кирпичные стены. Не зная этого, Одиго стал свидетелем атаки конных аркебузеров, направленной на рыночную площадь. Он не видел, что происходило, но по звукам представлял себе картину избиения. И с каждым криком, воплем, стоном перед ним возникали жуткие сцены расправы с безоружным народом. Он видел руки, воздетые вверх в надежде защитить лицо от режущего удара; видел ослепительные вспышки пистолетных выстрелов и озаренных ими падающих женщин; героические попытки матерей заслонить телом детей; мужчин, ползающих на коленях, и мужчин, умирающих стоя; стариков, прячущихся в подворотнях, и мальчишек, увертывающихся из-под самых копыт. Все было забыто. Чужую боль и ужас он чувствовал в самом себе, каждый удар падал на него, каждая пуля проходила сквозь его тело, с каждой смертью он умирал и воскресал вновь для новой гибели. В бессильном бешенстве он тряс прутья решетки, потом руки его слепо шарили вокруг пояса в поисках оружия… Но вот издали донеслись правильно чередующиеся залпы: кто-то встретил атаку мушкетным огнем. Мимо окна снова понеслись теперь уже беспорядочно сбившиеся в кучу всадники — их рассеяли залпы. Гнусаво запела труба. Атака, очевидно, была отбита где-то на Торговой улице, в квартале Сен-Филибер. Одиго, весь в поту, измученный и обессиленный так, как будто сам встретил и отразил эту атаку, бросился на скамью и заснул мертвым сном. 26 Еще до этого Эсперанса купила у знакомой торговки ее товар и платье, надела на себя красную юбку, передник, залепленный рыбьей чешуей, и повесила через плечо тяжелую корзину с макрелью, мерланом и камбалой, только что взятыми прямо из сетей. В этом наряде она покинула рынок и прошла по Сукновальной улице до первой заставы, где солдаты, голодные как волки, мигом расхватали часть ее товара. Дочь Бернье умела кричать, браниться и торговаться, как заправская торговка, ее вопли достигли ушей офицера, купеческого сынка, который вышел из караульни и спросил ее, не собирается ли она спугнуть из ада самого Люцифера. — Ваша милость, — присмирев, сказала Эсперанса, — эти люди бесчестно хватают мой товар — и какой товар! Я думала отнести его самому графу. Соврала — и пожалела: офицер тут же вызвался проводить ее к наместнику. В продуктах ощущалась нехватка, и купеческому сыну было небезвыгодно оказать любезность графу Одиго. Они миновали разъезды патрулей и расхаживающие там и сям пешие пикеты. Нужно признать, что одна Эсперанса вряд ли донесла бы свой товар в целости — такими голодными глазами смотрели в ее корзину солдаты. Но напрасно она мечтала улизнуть: офицер простер свою учтивость до того, что привел ее к самому губернаторскому дому да сам и постучался. — Рыба? Вот хорошо! — раздался из окна молодой голос, и Антуанетта, живая, как выводок мышей, сбежала вниз. — Мерси, мсье! А я ломала голову, что готовить на обед… Поблагодарив офицера улыбкой, она впустила Эсперансу в прихожую и принялась перебирать ее товар. Потом, метнув на нее быстрый взгляд, вдруг сказала: — О, да я вас знаю, милочка: вы — дочь… — Ради бога, тише, — помертвев, сказала Эсперанса. — Да, я дочь Жака Бернье. Но здесь я совсем по другой причине… Мадам Одиго отложила две выбранных ею макрели, внимательно посмотрела на Эсперансу и сказала: — По какой же? Эсперанса промолчала. Тогда Антуанетта заперла дверь, положила ключ в карман и потребовала: — Ты сейчас же скажешь мне, для чего явилась сюда переодетая. Только не вздумай сочинять сказки! Эсперанса стала ее умолять. — Мадам, вы молоды, красивы, вы — мать! Отпустите меня ради всего святого: мне необходимо спасти одного человека. — Кто он — твой отец? Но в таком случае я не смогу… — Нет, — покраснев, сказала Эсперанса. — Так брат? Возлюбленный? Скажи мне, кто он, и тогда я поверю, что ты не шпионка. Больше того, если это просто какой-нибудь крестьянин, я помогу тебе. Честное слово, сама пойду и выручу его! В мучительной тревоге Эсперанса молчала. — Не хочешь сказать? Жаль. Мне остается предать тебя в руки властей. У них ты заговоришь. В это время раздался тихий стук в дверь. Антуанетта открыла ее и нос к носу столкнулась с Рене. По-солдатски неприхотливый, он все же предпочитал графскую кухню всем прочим и не забывал наведываться сюда в свободные часы, Рене было довольно одного взгляда, чтобы узнать Эсперансу. Он сказал: — Гм, интересная тут у вас торговка… — Сдается мне, она шпионка, — ответила Антуанетта. Рене молча сделал знак Эсперансе, чтобы девушка следовала за ним, и направился к выходу. Сгорая от любопытства, Антуанетта поспешила за ними. Но Рене, пропустив Эсперансу, загородил выход на улицу и сухо заметил: — Сударыня, у вас, вероятно, есть неотложные дела? И закрыл перед ее носом дверь. Антуанетта задумалась. У нее был цепкий логический ум, который быстро схватывал всякое противоречие и пытливо стремился его разгадать. Эти крестьянки обычно беспокоятся только о своих и готовы рассказать об этом встречному и поперечному. Они бросаются на колени и просят за них любое лицо, которое им кажется важным. Но эта меня ни о чем просить не хотела… Почему? Нахмурив свой белый лобик, графиня упорно размышляла, постукивая пальчиком по забытой корзине. — По-че-му о-на не наз-ва-ла и-мя? Потом вдруг остановилась и, подняв палец, внушительно ответила самой себе: — Потому, моя дорогая, что это имя тебе известно! Ай-ай… ну как я могла забыть? Мне говорили, он скрывался у этого Бернье. Да, да! И дочка, разумеется, влюбилась в него как кошка. „Спасти одного человека… „ — все теперь ясно: дела мятежников плохи, вот он и подослал ее для переговоров. Она бегом поднялась на второй этаж. Здесь постучалась, и ей сказали: — Войдите. У камина сидел высокий старик. У него было изможденное лицо и взгляд маньяка, устремленный в одну точку. Он слегка вздрогнул и повернул к дочери острый профиль. Она выпалила одним духом: — Отец, мне кажется, я поймала шпионку, подосланную самим Одиго! * * * После кавалерийской атаки прошел день. Уже ночью Рене сидел в помещении возле караульни и размышлял. Ему было о чем подумать. Эсперанса ему во всем доверилась и отдала ключ. Но сделала это не прежде, чем рассказала о том, что произошло в Шамборском лесу в день святого Бернара. О том, как погибла его дочь Мадлена. А также о поединке между Одиго и братьями Оливье. И Рене отпустил Эсперансу. В помещение вошел высокий старик в накинутом поверх лат плаще. Он подошел к Рене. — Сеньор Рене, — сказал сьер Артур, — у меня есть сведения, что вы знаете, где скрывается Одиго. — Возможно, — холодно сказал Рене. Ничто не дрогнуло на его каменном лице. — За голову этого негодяя, кажется, назначена награда? — Десять или двенадцать тысяч ливров, — сказал Рене. — Деньги очень хорошие. Сьер Артур тронул Рене дружески за плечо. — И они не станут хуже, если к ним прибавить, скажем, тысяч пять? Рене, прямой и неподвижный, чуть-чуть усмехнулся. — Сеньор Норманн, — продолжал Оливье, — как вы, вероятно, знаете, я внезапно осиротел. Меня сейчас можно уподобить столетнему дубу, уцелевшему среди лесного пожара. Один он стоит, раскинув свои руки среди черной пустыни, и напрасно взывает к богу о смерти. Отомстить — вот единственная мечта, питающая теперь мою одинокую старость! Выдайте мне, где скрывается Одиго, убийца моих сыновей. За мертвого вы получите столько же, сколько и за живого. А я отсчитаю вам в придачу еще пять тысяч ливров. Рене кинул на него острый взгляд из-под каски и снова опустил глаза. Наконец он произнес сквозь зубы: — Дело это, как вы понимаете, не из таких, чтобы спрятать его за пазуху, как моток ниток. Нужна тайна. — Я вас понял. Кроме меня, никто… — Тогда сейчас же, пока ночь. Он встал, заткнул за ремень длинный кавалерийский пистолет, накинул плащ и знаком велел Оливье следовать за собой. Апрельская ночь была влажная, по временам накрапывал дождь. Рене, в совершенстве знавший расположение своих постов, какими-то одному ему известными путями обошел часовых и вывел Оливье на улицу Зари. В кромешной тьме они долго натыкались на кусты и заборы, пока нашли нужный дом. Рене удалось взломать запертую калитку и обнаружить дверь, ведущую в подвал. Было темно, и Бернар не узнал вошедших. — Кто это? — сказал он. — Помогите узнику! Я дворянин Бернар Одиго. И я томлюсь здесь без всякой вины. Один из вошедших вынул свечу и засветил ее. — Узнаёшь? — сказал он, поднимая свечу на уровень своего лица. И Одиго стал припоминать, где же это он видел этот вислый крючковатый нос, эти глубоко запавшие жесткие щеки, эти кошачьи усы. Но страшное стариковское лицо теперь искажала улыбка, похожая на волчий оскал. — Смотри, смотри получше, — сказал старый Оливье. — Пожалуй, ты не увидишь, кроме меня, больше никого и ничего. Последний из Оливье пришел говорить с тобой в последний раз, убийца моих сыновей! Одиго увидел, что в руке, протянутой к нему, дрожит кинжал. — На улице светлеет, — раздался сзади спокойный голос. — Побеседовали? Пора кончать. Рене взял из руки старика огарок, вынул из-за пояса пистолет и, приставив его к груди Оливье, выстрелил. Старик вздрогнул всем телом и выронил кинжал. Сквозь едкий пороховой дым Одиго увидел, как подогнулись его колени в ножных латах, как опустились протянутые к нему точно за помощью стальные руки. Затем по подвалу разнесся металлический стук. Последний из Оливье ничком рухнул на пол, как пустые рыцарские доспехи, установленные ради парада и важности на лестнице знатного дома. — Рене! — сказал пораженный Бернар. — Зачем ты его привел? — Покойник кое-что запамятовал, — хладнокровно сказал Рене, засовывая за пояс пистолет. — А вот ты… почему ты ничего не сказал Рене про его дочь? Марго женщина, она побоялась. И верно, я убил бы ее в сердцах. Но что теперь толковать об этом? Уйдем. А он пускай лежит здесь. Неважная, разумеется, гробница для старшего из такой фамилии… Он вышел с Одиго на улицу. Светало. Они остановились у выхода с улицы Зари на Торговую улицу, где в отдалении темнела огромная баррикада повстанцев; она запирала центральный подход к рынку. — Куда пойдешь? — спросил Рене, опуская руку на плечо Одиго. — У каждой баррикады только две стороны, — ответил Бернар. — Ведь они засадили тебя в тюрьму! — угрюмо возразил Рене. — А потом растерзают. Я знаю чернь. Бернар, улыбаясь, пожал плечами. Рене увидел в его глазах необыкновенный свет, — и впервые дрогнул перед его силой. — Помнишь ли старое предсказание? — услышал Рене. — Чтобы вернуть бедному люду надежду, не надо ни дара, ни жертвы, ни подвига; — стань для него своим. То есть не по-дворянски, не свысока, а всей душой пойми и раздели его ненависть и любовь. Только тогда из твоих врагов по рождению бедняки тебе станут друзьями. Бывшие же друзья… — он остановился, взглянув Рене в глаза. — Словом, в заточенье мне многое стало ясно. Я иду. Без меня ты их раздавишь. — С тобой — тоже, — жестко сказал Рене. — Смотри, не попадайся мне в лапы, мальчуган! Два выхода будут тогда у меня: расстрелять тебя на месте или быть расстрелянным самому. А я еще хочу жить, хоть и попусту. Своя шкура ближе к телу, уж извини… Они обнялись на прощанье. 27 Не без замирания сердца подходил Одиго к сооружению, запиравшему Торговую улицу там, где она выходила на площадь. Он далеко не был уверен в приветливой встрече. Поэтому, отделив от своей рубахи широкий лоскут, поднял его высоко над головой и, держа его так, приблизился к баррикаде. Баррикада была перед ним. Ее основанием послужила опрокинутая набок будка рыночного сборщика, на ней громоздились широкие мясницкие плахи для разделки туш, длинные столы торговок зеленью, телеги с вырванными колесами, разный рыночный хлам, как попало накиданный сверху второпях, и даже тюки с сеном. Бернар несколько раз окликнул стражу, но никто не отозвался. Тогда он решился подняться на баррикаду и увидел, что внизу лежат беззаботно прислоненные к ней пики, по ним прыгают с чириканьем воробьи — и больше никого. Впрочем, нет: у стены стоял барабан с палочками, а за ним торчала маленькая нога в огромном башмаке. — Эй, племянничек своего дяди, проснись! — сказал Бернар, подергав ногу. — Как не стыдно спать на посту тому, кто готовится стать героем? Двенадцатилетний Регур-Жан-Эстаншо лениво поднялся и протер грязными кулачками глаза. Первым делом он проверил, на месте ли барабан. А уж затем, задрав нечесаную голову кверху и жмурясь от солнца, посмотрел снизу вверх на высокого сеньора. Вопль радости — и, подскочив, барабанщик повис в объятиях Одиго. Сжимая худыми ручонками его шею, Жан-Эстаншо громко ликовал: — Как хорошо, что вы здесь, сеньор генерал! Где вы все пропадаете? Они ни черта не умеют, только ругаются… Вы отпустите меня на крышу? Невыразимо растрогала Одиго эта неожиданная ласка. Он даже не понимал, насколько он одинок. Но Регур-Жан-Эстаншо Ва-ню-Жамб, человечек размером меньше своего внушительного имени, один из сотен городских мальчишек, его признал, ему доверял, — и как это было отрадно после глупой подозрительности взрослых! Одиго почувствовал нелепейшее желание пожаловаться этому бедному мальчугану на судьбу. Он сказал: — Наши несправедливо меня держали в тюрьме, Жан-Эстаншо. — Вот дураки, — рассудил самоуверенный Ва-ню-Жамб. — Спросили бы у меня. Я в людях кое-что смыслю. А вы были в церкви? Наши все там… — Он махнул рукой в сторону площади. — Что же они делают в церкви, когда с минуты на минуту жди атаки? — Ну, молятся, ясное дело, — сказал барабанщик. — Убитых отпевают. Знаете, сколько их? Ого! Вся церковь завалена трупами! Последнюю фразу он произнес не без расчета на драматический эффект. Спустив его на землю, Одиго наказал зорко следить за улицей и пошел в церковь. Она была битком набита простонародьем, и на Одиго никто не обратил внимания; кроме того, здесь было темновато. Он не сразу рассмотрел длинную вереницу открытых некрашеных гробов. Их было не меньше полусотни, частично они стояли друг на друге в два и три яруса. Шла обычная церковная служба отпевания умерших. Только взамен изгнанного восставшими священника ее вел отец Ляшене. Мерный голос отца Ляшене прерывали только стоны, плач и скорбный шепот. Напутствовав умерших, сельский кюре поднялся на кафедру. Одиго знал его с детства — это был тихий старик, скромно живущий на средства прихода. Единственным его достоянием был садик в несколько картье земли и пегий осел, довольно-таки вздорное и пустяковое животное. В замке кюре Ляшене не очень принимали всерьез, и когда он являлся туда в своей поношенной сутане, то слуги не считали обязательным подходить к нему под благословение; деревенские над ним трунили и рассказывали анекдоты, начинающиеся словами: „Однажды осел господина кюре… „ Кюре начал проповедь тем же слабеньким надтреснутым голосом, к которому привык Одиго. Но, как видно, отец Ляшене тщательно к ней готовился. И в тоне, и в звуках его речи слышалась уверенность, жесты сухих рук были величавы. Кроме того, ему помогало напряженное, страстное внимание, с каким его слушали здесь. Тут, среди восставшей бедноты квартала Сен-Филибер, ему не мешали ни зевки, ни покряхтыванье, ни скучающие лица его постоянных прихожан. В ходе проповеди голос его обрел живые краски, стал даже выразительным и властным. Каждое его слово запомнилось Одиго. Вот что он сказал: — Истинно говорю вам, дети мои: еще многим из вас ныне предстоит умереть. Сердце мое плачет о вас… Что ж, пусть возрадуются знатные, возликуют гордые! Хорошо даже умирать им, ибо вдосталь было отмерено им счастья, и довольства, и веселья, и радости всякой. А вам каково, сиротам несчастным? И день ваш не радостен был, и ночь придет не желанная и не утешительная. Сердце мое старое плачет о том, дети мои! Братья! Это я вам говорю, нищий сельский кюре: справедливо и праведно подняли вы оружие на знатных и богатых. Ибо гнули вы спину за них, и страдали от их высокомерия, и терпели вы холод и голод и скудость урожая на виноградниках ваших. И были ноги ваши босы, и плечи непокрыты, и животы пусты. Ни жалости, ни сострадания не изведали вы, несчастные! И пробил час гнева вашего. Каждый картье земли, что вскопали вы в трудах неимоверных, и каждый кирпич, что положили вы в стены, и каждое оливковое дерево, что посадили вы, люди простые, суеверные и необразованные, — вот оправдание ваше перед Францией и перед господом! А что понесут ему знатные и богатые? Деньги, которые они собрали с бедности? Но говорю вам: рухнет их дом, и распадутся его кирпичи, и зарастет сорняками и плевелами земля Франции, если не будет вас на ней! Вы одеваете их, вы придаете блеск их одеждам, вы сообщаете лоск их речам и роскошь их жилищам. Великими мира сего называют себя они… Пустое! Великие потому и велики, что стоят на ваших плечах. Так сбросьте же их, сбросьте, говорю вам, и они попадают на землю, как гнилые плоды! Отец Ляшене благословил толпу и сошел с амвона. Буря криков разнеслась под сводами старой церкви. Мужчины потрясали оружием, женщины протягивали к кюре своих грудных детей. Одиго видел, что они воодушевлены и готовы идти в бой. Кто-то тронул его за плечо. Он обернулся и увидел ткача. Клод был бледен, левая рука его висела на перевязи, обмотанная грязной тряпкой. — Хорошо говорил поп, — смущенно сказал ткач, опустив глаза. — Кончено, брат Одиго! Мы тут мертвецы не лучше тех, — и он показал глазами на трупы. — А ты зачем же вернулся к нам? Умереть? — Да, — сказал Бернар, — если надо, то и умереть. Но сначала я попробую вас спасти. Где Жак? И с ужасом узнал он, что старый Жак захвачен при первой же атаке, а Эсперанса, переодетая в платье торговки рыбой, все еще где-то по ту сторону баррикад. Крестьяне, оставшись без вожака, совсем пали духом и ничего не хотят делать. Одиго расспросил ткача о принятых мерах. Неожиданность конной атаки дворянского ополчения, паника и страх, овладевшие городским людом и крестьянами, внесли было смятение в ряды повстанцев, но горстка подмастерьев не потеряла разума и сделала все, чтобы кавалеристы встретили у рынка должный прием. — Я слышал ваши залпы, — сказал Одиго. — Как с оружием? Хватит ли пороха? — В порохе нет недостатка, — ответил ткач с гримасой боли, придерживая раненую руку. — Мы захватили на тюремном складе десять бочонков. А вот пуль у нас нет. Главное, нет свинца, чтобы их отлить. Одиго обвел глазами дома и площади. — А это разве не свинец? — сказал он, протянув руку. Ткач посмотрел в ту сторону и увидел на многих крышах свинцовые желоба для стока воды. — В который раз ты нас выручаешь, брат Одиго! — обрадовался он. Тотчас принесли лестницы, по ним полезли на крыши кровельщики и с веселыми криками стали отдирать и швырять на землю длинные куски свинца. Их подхватывали и несли в кузницы лить пули. — С этим, кажется, покончено, — сказал Одиго. — А что ты сделал для укрепления своих флангов? — Моих флангов? — с удивлением сказал ткач. — А что это такое? Но не время было разговаривать, потому что предстояло „вскоре отбивать новые атаки. * * * Эту атаку Рене подготовил самолично. Он послал к Жану де Фетт, настоятелю августинского монастыря, офицера с категорическим требованием предоставить не меньше сотни монахов в его, Рене, личное распоряжение. И вот перед Рене выстроились святые отцы-августинцы в рясах, и немедленно он произвел им смотр, Толстые, красные, бритые, с чугунными затылками и налитыми кровью щеками, стояли эти здоровенные мужланы перед испытующим взглядом коменданта, богобоязненно опустив глаза. — Вот это молодцы! — похвалил их Рене. — Я всегда думал, что и монахи в конце концов на что-нибудь пригодятся! Он вооружил их пиками, алебардами и протазанами, снабдил даже касками и панцирями, которые монахи с трудом и проклятиями напялили поверх ряс. — Сеньор Рене, — вполголоса заметил ему капитан, — сдается мне, не слишком ли вы полагаетесь на этих божьих праведников? И не лучше ли было бы пустить мою закоснелую в грехах пехоту расправиться с бездельниками по ту сторону баррикады? — Молчите, — сказал на это Рене. — Я знаю что делаю. И вашим найдется работа. А вам, господа дворяне, — обратился Рене к ополчению, — я предоставлю только одно — преследование рассеянной толпы мятежников. И хотя благородные сеньоры громко возмутились отведенной им второстепенной ролью, но, кажется, многие из них были не совсем искренны. Затем Рене приказал привести пленных. Несмотря на громкий ропот дворянства, Рене тут же отпустил женщин и детей, говоря, что с бабьем и детворой он, Рене, не воитель. Потом к нему пригнали до сотни пленных мужчин — большей частью это были крестьяне, так как ремесленники из цеховых братств в плен не сдавались. При виде своих арендаторов дворяне злобно схватились за шпаги. Но Рене и тут успокоил их таким доводом: — Если вы перебьете их, кто будет возделывать, сеньоры, ваши поля и виноградники? Он приказал влепить каждому мятежнику по сотне плетей и выпроводить их за городские ворота с наказом больше не бунтовать. Наконец привели Жака Босоногого. Окровавленный, в лохмотьях, с рассеченным лбом и с глубокой раной на плече предстал он перед комендантом. — Про волка речь, а он навстречь, — приветствовал его Рене. — Вот ты наконец и попал в мой капкан, знаменитый Жак Босоногий. Ай-ай-ай! Стар, как Мафусаил… А ведь все это ты, оказывается, столько лет бунтовал округу да подбивал мужиков на нехорошие дела! Жак поднял седую голову, обмотанную грязной тряпицей, и взглянул коменданту прямо в глаза. — Что отложено, то еще не потеряно, — проскрипел он с трудом. — А ты, сеньор Рене, на чьем возу едешь, того и песенку поешь. Рене при этих словах подошел к Босоногому и ударил его по лицу рукой в кожаной перчатке. — Глуп ты, старый мятежник, — сказал Рене. — Я дворянин, как сам король, а ты кто? Черен, что дымоход, и воняешь, словно дохлая крыса. Сейчас изрублю тебя на мясо для паштета… И он сделал вид, что вынимает шпагу. Но не дрогнув, стоял перед ним Жак Босоногий, и глаза его не опустились. — Всю жизнь прожил я как крыса в соломе, — сказал он. — Кормил тебя и поил, Рене Норманн, терпел твои плевки да толчки. Ничего, скоро повеселишься и ты — точь-в-точь как улитка на горячей печной трубе. Будет и на черта гром! Рене, большой, грозный, удивленно оглядел невысокого крестьянина. — Смотри-ка! — сказал он усмехаясь. — Ишь храбрится, что петух на своем пепелище! А вот возьмет тебя палач да вздернет повыше, и славно оно получится, клянусь этим клинком! — Что ж, — хладнокровно сказал Жак. — Всю жизнь внизу торчал, можно и наверху повисеть. Сверху-то видней будет, как побежишь ты, будто зад у тебя горит. — Да что с ним разговаривать, с канальей! — возмутились стоящие вокруг дворяне. — Это он убил сеньоров Оливье. Колесовать его, скотину! Пытать! Четвертовать! Но Рене уже успокоился и сел на свое место. — Об этом, сеньоры, уж позвольте судить мне, — сухо сказал он. — Нечего распоряжаться моим пленным, как капустой со своего огорода. Сюда, палач! Палач, одетый в обычную свою кожаную безрукавку и фартук, взял голыми до плеч мускулистыми руками Жака за шиворот. — Постой! — сказал Рене. — Может, ты и так заговоришь? Интересуют меня некоторые важные вещи. Скажи-ка, Жак Бернье, много ли у тебя людей? И чем они вооружены? И сколько у тебя командиров, как их зовут и какого они звания, цеха или гильдии? — Я отвечу тебе, Рене Норманн, — снисходительно сказал Жак, и на бескровных губах его задрожала ехидная усмешка. — Людей у меня, что гороху в стручках, — поди сосчитай. Оружие у них увидишь какое, только подойди на сто шагов, не дальше. Командиров столько, сколько звонких монет отсчитает тебе губернатор за каждого из них. А самых главных командира два, и оба перед тобой. Это я, Жак Бернье, и опять я, Жак Босоногий! Жизнь Жака Бернье дешевле соломы, скоро она вспыхнет напоследок и сгорит дотла. Зато Жака Босоногого тебе не видать, как своих ушей. Будет он еще гулять по полям да по дорогам, и тяжко тебе от него достанется, губернаторский прихвостень! Рене кивнул палачу, и старого Жака увели на расправу. 28 В это время Бернар и ткач, а с ними вожаки мастеровщины решали задачу обороны рынка. Кроме центральной улицы, перекрытой баррикадой, имелась и другая — Сукновальная, поуже и потому неудобная для конницы. Она шла справа, радиально к площади, на юго-восток и ничем не была защищена, даже не ограждена рогатками. Это грозило обходом баррикады с тыла. Зная Рене, Одиго не сомневался, что он скоро нащупает эту ахиллесову пяту. Вторую же баррикаду возводить было некогда, и ограничились тем, что наскоро отгородили там выход с площади крестьянскими телегами. Бернар упрекнул повстанцев: почему этого не сделали ночью? — Ночью все честные люди спят, бодрствуют только жулики, — возразили мастеровые, совершенно убежденные в находчивости такого ответа. Это рассердило Одиго. Он по-военному прикрикнул на вожаков: — Дрыхнуть, пьянствовать — или обороняться! После этого всем стало ясно, кто командир. И Одиго принялся действовать как диктатор. Прежде всего он потребовал точного подсчета, сколько мушкетов и аркебуз у восставших. Спросил, кто из них меткие стрелки, и записал их имена. Узнал, что наиболее драчливые и отважные — это грузчики, лодочники, возчики, разносчики мелкого товара, вообще портовый люд, живущий только проворством своих ног, силой рук и мощью глоток, отнюдь не мастерством. Убедившись, что к дисциплине они особой склонности не питают, он отправил их под командой каменщика защищать баррикаду в центре площади. Потом он вызвал подмастерьев-суконщиков, любителей голубиной охоты, и подмастерьев-жестянщиков, умеющих попадать пулей в бегущего кролика, и подмастерьев столярного цеха, специалистов сбивать кегли, и подмастерьев-оружейников, и подмастерьев других профессий. И когда они заполнили тесную лавчонку, так что нечем стало дышать, Одиго приказал им идти вдоль Сукновальной, выбирать дома, пригодные для обороны, смело в них заходить и устраиваться с мушкетами в окнах, на чердаках и прямо на крышах. А мальчишек он послал бегать по крышам и собирать кирпич и старую черепицу. Наконец он еще раз обошел площадь, ободряя крестьян и отдавая им распоряжения. От рынка на восток вели две улицы, на запад же, к морю, только одна. Это была единственная улица квартала Сен-Филибер — старинная, очень узкая, с выступающими далеко вперед верхними этажами, со статуями святых в нишах и иконами на воротах, с тумбами и скамейками возле дверей, с блоками в стенах для подъема сена на чердаки. Улица эта напротив Торговой составляла как бы ее продолжение и называлась Тележной: здесь испокон веку жили возчики и тачечники, и земля здесь вся была изрезана колеями и прибита копытами, пахло тут конской мочой и гнилым сеном. Просмотрев ее всю и убедясь, что никаких боковых проходов нет, Одиго решил, что она, вероятно, и будет последней цитаделью восставших. Отсюда имелся уже только один выход — в море. Оно ослепительно синело внизу, в узком промежутке между домами, такое праздничное, что Бернар почувствовал прилив сил. Наверху загрохотали барабаны. Одиго поднялся на рыночную площадь и влез на крестьянскую телегу, откуда ему были видны восточные улицы. — Монахи идут! — закричали на баррикаде. Послышалось нестройное пение „Те Деит“. С баррикады увидели монахов. Они молодцами, бойко размахивая пиками и алебардами, по Торговой улице подступали к баррикаде, которая приветствовала победный марш божьих воителей великим свистом, улюлюканьем и вообще отнеслась к ним без всякого почтения… Тогда святые отцы, очень рассерженные, геройски ринулись на штурм. На баррикаде хладнокровно выжидали. Как только они подбежали близко, простолюдины, решительно плюнув в ладони, подхватили пики и через верх баррикады гурьбой высыпали им навстречу. Сверкающие острия их пик, алебард и шпаг произвели на монахов тягостное впечатление. Они остановились, стали креститься, попятились — и резво обратились в бегство. Простолюдины с хохотом преследовали монахов, убивать их не убивали, но подгоняли ударами древков и покалыванием в толстые монашеские зады. — Ну, здесь обошлось благополучно, — решил Бернар, довольный, что не было кровопролития. Но, вглядевшись в соседнюю улицу, оцепенел, хотя и предвидел, что показной атакой в центре Рене хотел только отвлечь внимание. Две роты пехоты тяжкой воинской поступью вступили на Сукновальную улицу. Так как она была прямая, хотя и шла несколько под уклон, Одиго ясно видел их одновременное движение — точно ползли, подставляя блестящую членистую спину солнцу, одна рядом с другой многоногие мокрицы. Одиго повернулся к крыше ближайшего дома и крикнул, сложив рупором ладони: — Где ты. Жан-Эстаншо? — Здесь! — раздался пронзительный голосок. Между труб на фоне ясного неба показалась маленькая фигурка барабанщика. — Я слушаю вас, мой генерал! Они идут! — Барабан с тобой? — Вот он! — И Жан-Эстаншо обеими руками поднял свой барабан. — Следи за мной! — приказал Одиго, в душе беспокоясь за мальчика. С наблюдательного поста Одиго видны были на крышах фигуры стрелков; в окнах поблескивали дула. Именно в эту минуту он вспомнил об Эсперансе. Как бывает, когда чувства напряжены, на мгновение с ослепительной ясностью он увидел ее перед собой и отметил каждую складку ее платья… Теперь видны были не только блестящие панцири, но и головы, и плечи наступающих. В полном молчании — так распорядился Рене, — твердо ставя тяжелые башмаки на землю, шли немолодые, опытные солдаты, основательно поднаторелые в боях с испанцами, лучшими в Европе воинами. Когда до середины улицы остался какой-нибудь десяток шагов, офицер взмахнул шпагой, и передняя рота остановилась. Алебардщики одновременно сделали шаг влево, из-за их плеч, блеснув, опустились на вырезы алебард мушкетные стволы. Новый взмах шпагой — и Сукновальная по всей ширине опоясалась длинным огненным зигзагом, дымом, грохотом. Залп был так согласован и так густ, что пули срезали оглобли у телег. Крестьяне в страхе повалились на землю, раздались вопли раненых. Мушкетеры скрылись за алебардщиками, обе колонны возобновили движение. Но Одиго, подняв руку, крикнул: — Барабан! И тогда сверху посыпалась отчаянная как бы пляшущая фарандолу дробь. На крышах и в окнах вспыхнули огни выстрелов, все заволокло дымом, гулко ударялись о землю и панцири сбрасываемые с крыш кирпичи, черепица, обломки мебели, посуда, даже миски с горячей похлебкой. Метко брошенный из окна женской рукой горшок с цветком разбился о плечо наместника, который ехал за войском на коне… — Вы не ранены? — спросил Рене. — Нет, — улыбнулся граф. — Кто говорил, что жители мне. не рады? Видишь: женщины осыпают меня цветами! Но залп восставших наделал большие прорехи в рядах, и многим досталось от кирпичей. — Валятся, черти… но идут, — сочувственно заметил ткач, подошедший к телеге Одиго. — Что значит — настоящие солдаты! Он все пестовал свою раненую руку, и по лицу его временами проходила судорога боли. Одиго попросил у ткача его длинноствольный мушкет — трофей, вырванный из рук какого-то дворянина. Осмотрел кремень, подсыпал пороху и как мог туже заколотил шомполом самодельную пулю. Потом растянулся на телеге и прицелился. — А знаешь, в кого ты целишься? — спросил ткач, всматриваясь в командира наступающих. — Ну да, это он… Твой офицер из таверны! — Давно вижу, — сквозь зубы сказал Одиго, не отрываясь от мушкета. — Тогда, в порту, ты не дал его повесить, — недоумевал ткач. — Чем же пуля лучше веревки? — Не мешай! — оборвал его Бернар. — И тогда я был прав, и сейчас! Как только из-за дыма выступила статная фигура офицера, Одиго спустил курок. Командир положил руку на грудь, откинулся назад и повалился Крик ярости оглушил улицу, и обе роты кинулись на штурм. Тогда Бернар сильным ударом ноги выкатил под уклон, навстречу наступающим, бочонок с порохом, из которого торчал дымящийся фитиль. Бочонок, вертясь все быстрей, катился к атакующим, фитиль описывал дымные вензеля, кольца и восьмерки. На ходу бочонок стало заносить вбок, и он остановился, задержавшись у стены… — Берегись, взорвет! — страшными голосами закричали с крыш. Как ни разъярены были солдаты, они усмотрели опасность и без промедления пустились наутек. Улица мгновенно очистилась. А порох так и не взорвался — то ли фитиль подмяло под днище, то ли еще что… Все кинулись обнимать и поздравлять друг друга. Один только Бернар стоял мрачный и думал: „Надо отступать… „ * * * Ткачу стало совсем плохо. С белым, как стена, лицом он кое-как влез на телегу и улегся, бережно прижимая к груди раненую руку. Одиго размотал на ней грязные бинты и ужаснулся: вся рука до локтя вздулась так, что лопнула кожа. От раны несло гнилостным запахом, и кисть уже посинела. — Немедленно отрезать, — сказал Одиго и почувствовал, что кто-то стоит за его плечом. Еще не веря, не надеясь, он обернулся — и увидел Эсперансу. Только на какую-то долю секунды встретились их глаза — и безучастно разошлись. Одиго не смел ее спрашивать ни о чем — таким каменным, чужим было ее лицо. Она достала из-за пазухи окровавленный лоскут рубахи и показала ему. — Похоронить бы… — начал Бернар. — Нельзя, — ответила она. — Голова высоко, над крепостной стеной. А руки и ноги прибиты на четырех городских воротах… И громко, в голос зарыдала. Потом отерла лицо передником и указала на ткача. — Этот тоже не жилец, коли руку не отрезать. Одиго оставил раненого на ее попечение, а сам пошел распоряжаться. Рене не спешил с повторной атакой. Он выстроил роты и, прохаживаясь вдоль рядов, высказывал свои соображения. Он вежливо осведомился, не причинили ли солдатам тяжких увечий страшные горшки и смертоносные подушки, не пострадала ли их благородная наружность от взрыва пустой винной бочки и не пора ли им сменить каски на чепчики, а мушкеты на уполовники. Так, не повышая голоса и не бранясь, Рене довел несчастных солдат до крайней степени бешенства и стыда, чего и добивался. Затем развел обе роты на разные улицы и дал десять минут на отдых и еду. Одиго же тем временем вызвал своих командиров и приказал им немедленно строить баррикаду на последней, Тележной улице. Кузнецы, слесари, разносчики, лодочники, ткачи — все оторопели. — Ты хочешь загнать нас туда? — восклицали они с чисто гасконским фанфаронством. — После такой блестящей победы? Твое воинское искусство… — Мое воинское искусство для того и служит, чтобы не дать вас перебить как кроликов, — злым голосом отчеканил Одиго. И потеряв терпение, по-солдатски гаркнул: — Выполняйте! Мастеровые неохотно разошлись. Некоторые из них послушались приказа, другие же предпочли отправиться промочить горло. Видя все это, Одиго обратился к крестьянам, которые уныло сидели за своими телегами и не принимали участия в деле. Он собрал их в круг и сказал: — Жак Бернье казнен. По площади пробежал тихий говор. — Части тела его выставлены у четырех ворот… — продолжал Одиго. — Неужели вы настолько упали духом, что не найдете в себе мужества отомстить? Из толпы вышли два жака. Они до сих пор не смели подойти к Одиго, которого покинули в трудную минуту, и, стыдясь его, прятались. Старший, Жозеф, потрясая мушкетом, сказал: — За отца мы отомстим! Тогда мужики поднялись и, взявшись за оглобли телег, покатили их к последней улице. Там из телег, взгроможденных друг на друга, была выстроена самая высокая баррикада Старого Города. Выход отсюда оставался уже только один — в море. К Одиго тихо подошла Эсперанса. — Ткач сам отрезал себе руку. Сейчас он спит. Но он говорил, что хочет еще драться, — сказала она. Одиго пошел за ней и в лачуге нашел ткача. Если б не чуть слышное дыхание, можно было бы подумать, что он мертв. От левой руки его, варварски отрезанной простым ножом и пилой, остался обмотанный тряпкой обрубок. Одиго смотрел на спящего и думал, сколько силы таится в человеке, как он могуч, когда целиком посвящает себя борьбе. А Эсперанса, взглянув на Бернара сухими глазами, в которых был горячечный блеск, сказала ему с нетерпеливой прямотой отчаяния: — Сеньор мой, скоро мы все умрем. Уж теперь-то могу я, грешная, признаться, что любила вас и люблю? — Закрыв лицо руками, добавила с тихим вздохом покорности: — Так хотелось бы видеть вас в последнюю минуту, больше ничего… Бернар отвел ее руки от лица, бережно усадил девушку на скамью. — Милая девушка, выслушай меня. — Он присел рядом, взял ее руки и ласково погладил. — Еще не все потеряно. Если не удержим рынка, будем драться и за последней баррикадой. А там, может быть, найдется выход. Но я хочу спросить дочь Жака Бернье вот о чем… Руки ее, которые он держал в своих, дрогнули. Эсперанса низко опустила голову. — …Не согласится ли она отныне считать своим мужем неисправимого мятежника, за голову которого назначена награда… Чтобы быть с ним вместе до конца? Девушка не ответила. Она еще ниже опустила голову, и Бернару пришлось наклониться, чтобы увидеть ее лицо. Оно было суровым. — Так, сеньор, — спокойно сказала Эсперанса. — Покорно благодарю за честь. Значит, сьер Одиго решил наградить крестьянскую дочь за то… — Она сглотнула ком в горле. — Словом, пожалел ее великодушно. Вот оно как. Да, сьер, вы очень добры. Только не будет этого никогда. У мужичек тоже есть своя гордость, и… и в той песне о свадьбе не поется! Бернар за плечи повернул ее к себе. Она подняла голову и встретила его взгляд. Губы ее слегка улыбались, глаза были полны слез. — Поверь мне, милая, — тихо сказал Бернар. — Про нас с тобой когда-нибудь сложат новую песню… Знаешь, что будет в ней сказано?… — И тут сами собой к нему пришли на“ стоящие слова… Им Эсперанса поверила В глубине каморки послышался стон. Они обернулись. Приподнявшись на локте, прижав к груди обмотанный тряпкой обрубок, смотрел на них блестящими глазами ткач. — Сейчас понадобится каждый клинок, — хрипло сказал он. — Дайте и мне какой-нибудь. Я отдохнул и могу драться. Тотчас же треск барабанов возвестил, что атака началась. Со всех концов площади к баррикаде и заграждению из телег поспешили все ее защитники. По крыше, гремя черепицей, бесстрашно носился Жак-Эстаншо. В восторге мальчишка вопил на всю площадь: — Ползут опять эти железные таракашечки! Ух, и по Торговой, и по Сукновальной — с обеих сразу! Готовьте кипяточку! Беритесь за метелочки! Он во всю мочь загорланил «лянтюрлю, лянтюрлю“… * * * По рыночной площади медленно растекался пороховой дым. Теперь она была занята солдатами короны, а защитники ее загнаны за последнюю баррикаду. Убитые лежали в таких положениях, точно их мертвые тела продолжали движение и борьбу. Солдаты ударами мушкетных прикладов, несмотря на редкий огонь с последней баррикады, добивали стонущих раненых. Рене с высоты седла наблюдал эту картину и голой рукой утирал пот со лба: было жарко. Объехав площадь, он обратил внимание на глиняные лачужки арендаторов без окон, без труб — эти жалкие хибарки тянулись от рынка до самых крепостных стен. Он подозвал к себе командиров, приказал развалить все конуры и сжечь. Когда солдаты стали выполнять приказ, площадь огласилась воем, жалобами, стенаньями. К стременам Рене со всех сторон приникли старухи, женщины, детишки, они с плачем умоляли его не выселять их, несчастных, за городские стены, не губить их последнее добро. Рене отвечал им так: — Чтобы уничтожить мух, надо сжечь помойки. И лачуги запылали. — А все-таки молодцы эти жаки, — весело сказал наместник. — Чернь — и та той же проклятой галльской породы. Посмотрите-ка на этого… — он указал на пленного, который с ненавистью смотрел на него из-под бровей. — У него нет руки, а как он дрался! Побольше бы таких в войсках короны! — Знал, что доживет до виселицы, — холодно заметил Рене. — Ну, нет, — смеясь, возразил граф. — Доблесть есть доблесть, мой Рене, в ком бы то ни было… Эй, пришлите врача, пусть он его осмотрит, а потом положите мятежника в мой портшез и отнесите к его друзьям! За последней баррикадой Одиго окружили ее защитники. — Ты завел нас в эту ловушку, ты и выводи! — кричали ему. — В порту бросил якорь военный корабль. Теперь не выскочишь и по воде. — Ступай, генерал, веди переговоры! Здесь женщины, дети… Мы слышали, что казнят не всех. — Парламент заступится за нас. Король милосерд! — Неурожай, заморозки, небывалый снег… Оливки померзли. Что мы делаем тут? Наше место — на полях! — как дети, жаловались крестьяне. Вдруг, расталкивая толпу, появилась Эсперанса. Следом за ней, по-волчьи озираясь, шли Жаки, держа мушкеты. Тесня плечами толпу, надвигались Бесшумные — они живой цепью окружили Одиго, угрожающе вскинули арбалеты. Эсперанса вспрыгнула на бочонок и сделала знак, что собирается говорить. Нет, это была уже не безмолвная крестьянская девушка с потупленными глазами! Сейчас они излучали пламя, черные косы, упавшие на плечи, метались… Вот когда Одиго увидел истинную дочь Босоногого! — Не стыдно ли вам? — так начала Эсперанса. Звучный ее голос далеко разнесся над толпой. — Чего вы хотите от этого человека? Решили вы драться. Что же, разве он не научил вас этому? Теперь захотели спастись? Так опять только он может сделать это… Смотрите! — и она высоко подняла над головой окровавленный лоскут рубашки Бернье. — Я оторвала его от одежды отца моего, Жака Босоногого. Нет его больше — он казнен. Но последние слова отца моего я, его дочь, помню. Он сказал: «Найди Возвращающего Надежду!“ Вот он, Возвращающий Надежду, перед вами! — Хорошо, — примирительно сказал красивый бородач, тот самый подмастерье, который судил Одиго. — Мы знаем и его, и тебя, дочка. Пусть думает о нас обо всех. Близится вечер. Ночью не воюют. Но к утру он должен найти выход, не так ли? — Так! — согласились все. Митинг был окончен. Одиго устало поплелся в лачугу, где лежал Клод. Его перевязал врач и принесли сюда, за баррикаду, швейцарцы губернатора. — Что-то темно в глазах, брат, — сказал ткач. — Положи мою голову к себе на колени. Бернар исполнил это. Неподвижные глаза умирающего строго смотрели ему в лицо. — Совсем я плох, — сказал ткач. — Никуда не гожусь. Эх, не по-свойски, брат, поступил я с тобой! — Забудь это, — сказал Бернар. — Я беру твою дружбу, вражду и любовь в далекий путь. Отдыхай, брат. День на исходе. Тебе не слишком тяжело? — Мы похожи… — прошептал ткач, силясь улыбнуться. — Как знать бедному человеку, кто ему друг? В юности-то всех за друзей принимаешь, а потом… Возвращающий Надежду! Теперь тебя будут звать не сеньором, а этим именем, брат. Дай руку, мне плохо. И Одиго сжимал его единственную руку в своих, пока он не умер. 29 Наступил чудесный апрельский вечер, прекрасный в своей мирной задумчивости. И даже на Рене снизошло некое умиротворение. Довольный результатами дня, он отпустил всех солдат, кроме оцепивших рынок патрульных, — отпустил в лагерь, в северо-восточную часть города, у самой дамбы. Там, в низменной долине, больше чувствовался влажный воздух побережья — море было за стеной, там был городской парк, виллы буржуа и зеленые виноградники, там же разбили свои палатки войска короны. Теперь солдаты бражничали в компании веселых девушек и рассказывали про испанскую войну. А Рене все торчал на площади, косился на баррикаду и раздумывал, нельзя ли сделать еще какое-нибудь доброе дело для ближних. Например, подвезти пушки, чтобы долго не мучить осажденных… — Эти псы шелудивые, — добродушно ворчал Рене, — вряд ли придумали все сами. Да, он наверняка у них. Это так же верно, как то, что у них не осталось пуль. Я раздавлю их завтра как клопов. Хорошо бы при этом выручить моего мальчугана! И он уехал, решив прислать к восставшим попа для исповеди раненых, причащения умирающих и утешения кающихся, а заодно и с секретным заданием выяснить, где Бернар Одиго. И вот за баррикаду со святыми дарами явился Жан де Фетт. Ему удалось собрать крестьян на общую молитву. Став на колени, мужики громогласно, со слезами каялись в грехах и смиренно повторяли: «Аминь!“, но сложить оружие отказались. Когда Жан де Фетт стал настаивать, ему ответили: — Мы было и хотели сдаться… А известно ли тебе, святой отец, сколько наших уже колесовано, четвертовано и замучено иными способами? Сеньор Рене настоящий воин, он не стал пачкать рук в крови безоружных. Зато граф де Шамбор — проклятие ему, бессовестному и бесчестному человеку! — разрешил дворянам нагнать отпущенных за ворота арендаторов. И многих изрубили в куски и развесили потом их по сучьям деревьев. И Жан де Фетт смутился, ибо знал, что все это святая правда. Где Одиго и здесь ли он вообще, этого Жану де Фетт при всем его старании узнать не удалось. Так охраняли в народе убежище Возвращающего Надежду. * * * Убежище это было неподалеку. Бернар Одиго сидел за столом у очага в обществе каменщика-судьи, Эсперансы и самого хозяина таверны «Берег надежды“. — Берег надежды… — бормотал Одиго. Он непомерно устал, и ему казалось, что он мальчик, сидит здесь с Рене и слушает легенду о затонувшем якоре. — План мне! План города и окрестностей! Найдите его где хотите, но чтоб был здесь! И ударив ладонью по столу, он уронил голову на руки. — Не будите его, — нежно сказала Эсперанса. Она осторожно погладила склоненную светлую голову и оглянулась на остальных так, точно спрашивала: «Не правда ли, теперь мне это позволено?“ — Где, в самом деле, найти такую вещь? Трактирщик таинственно приблизил к ним лицо. — У меня есть брат, — зашептал он, с опаской оглядываясь. — Так-то он неплохой малый, но в смысле занятий… вы понимаете? — Бандит, что ли? — презрительно сказал каменщик Франсуа Латар. — Эка невидаль! Тащи его сюда! — Нет, он не бандит, — оскорбленно сказал дядя Пьер. — С такими я не вожусь. В смысле наружности он тоже не того… вы понимаете? — Да что мы, девки, что ли! — возмущенно рявкнул каменщик — и осекся, взглянув на Эсперансу. Та уже все поняла и спокойно заверила хозяина, что никто не выдаст его брата, будь он хоть сам Вельзевул. Но есть ли у него план? — Я приведу его, — дипломатично сказал дядя Пьер. Он удалился и через десять минут вернулся с человеком, при виде которого и Эсперанса, и каменщик внутренне содрогнулись. Человек этот был одет в куртку морского покроя, опоясан цветным турецким кушаком, за которым торчали пистолеты и кривой малайский крис. Ничего особенного не было в его коренастой моряцкой фигуре, ни в огромных золотых серьгах под шапкой курчавых волос. Но на лбу и на щеках багровели лилии, выжженные рукой палача. — Я наслышан про вашего — как его? — Возвращающего Надежду, — сказал контрабандист глубоким мужественным басом. — Что ж, налоги меня кормят. Я живу за счет этой самой габели, спасибо за нее королю. Не будь габели, кому я сбывал бы дешевую соль? Правда, изукрасили меня по приказу того же короля парижские мастера… Так надо выручить городских бедняг? Ноэль Дюкастель не возражает. Все издохнем когда-нибудь, а палачам и так много работы. Вот план! И он положил на стол свиток пергамента. Слово «план“ мгновенно пробудило Одиго. Он поднял голову и дико посмотрел в страшное лицо Дюкастеля, потом, так ничего и не поняв, дрожащими руками развернул свиток. На желтом куске кожи с сетью мелких трещин и словно обугленными закраинками оказался сложный чертеж, изображающий Старый Город. Город был искусно начертан разноцветной тушью таким, каким выглядел два — три столетия назад, — с домами, площадями, улицами. И, что всего дороже, тут была грубо, но четко обозначена вся береговая линия с ее изгибами, заливами, мысами, течениями, мелями и даже местами стоянки судов. Можно было различить выцветшие цифры, указывающие глубину. Внизу остатки киновари позволяли угадать полустершийся рисунок: абордажный топор и факел, скрещенные вместе внутри чего-то, напоминающего штурвал. — Пиратский, — пояснил Ноэль Дюкастель. — Тут, в этих водах, хозяйничал Рок Гиньоль, испанец, на своем трехмачтовом «Ариэле“. Это его знак. Рассматривая план, Одиго никак не мог найти на нем пристани. Потом он все-таки обнаружил ее, но не там, где она находилась сейчас, то есть на северо-западе, а на северо-восточной стороне. Естественно: она и была там три века тому назад. Почему-то позднее ее перенесли. У этой старой пристани тянулась дамба. Она была показана и на рисунке, следовательно, ей тоже было не менее двухсот лет. Дамба отгораживала от моря тот квартал города, который, вероятно, когда-то был дном морским, так как лежал ниже уровня моря. На плане у самой дамбы был пририсован кораблик. Должно быть, здесь было удобно разгружаться и принимать груз. Но потом пристань все-таки перенесли. Почему? Ноэль Дюкастель сочувственно наблюдал сбоку за изысканиями Одиго. Наконец он решил, что пора и ему принять в них какое-то участие. Он ткнул трубкой в залив: — Отмель! В двух-трех лье от старой пристани правильным полукругом были расположены латинские буквы, означавшие что-то вроде «мель“ или «отмель“. Но Одиго не нуждался в этой надписи: он знал эту отмель с детства. Залив длинным узким языком врезался в северо-восточную береговую линию, оканчиваясь старой пристанью. Когда-то отмель у его устья была не сплошной, и корабли в прилив и в отлив свободно подходили к пристани. Теперь же отмель совершенно отделила бухту от моря и в часы отлива превращала ее в закрытую лагуну, в какое-то подобие громадной чаши, занесенной над северо-восточным кварталом города. Там, за дамбой, раскинулся парк, там сейчас был лагерь солдат короны. Вот почему перенесли пристань на новое место, понял Одиго, природа ее отрезала от океана. Должно быть, это было результатом каких-то изменений морского дна, образования в нем трещины. Или просто волна год за годом намывала на отмель песок? Теперь на этой узкой перегородке, отделявшей залив от моря, рос кустарник, гнездились чайки, водились устрицы, и рыбаки во время отлива разводили костры из плавника. В прилив отмель скрывалась под водой. — Какая здесь глубина?-Одиго поставил палец у дамбы. Дюкастель был польщен, что обратились к его познаниям. — Если ты меня спрашиваешь, что было, — начал он внушительно, — то отвечу тебе истинно: не знаю! Дед мой клялся, что с корабля у этой дамбы можно было нырнуть и не достать дна. А теперь? Теперь это просто корыто, полное соли. У дамбы еще глубоко. А дальше курица вброд перейдет. Высоту городской дамбы, разницу уровня моря и почвы контрабандист знал назубок. Слушая его объяснения, Одиго смотрел на план, на скопление домиков у дамбы, прикидывал. В нем ворочалась безумная, отчаянная мысль… Эсперанса не сводила глаз с его лица. Скатав пергамент, Одиго передал его каменщику со словами: «Береги!“ Потом выбежал вон, в ночную темень, и большими шагами заходил по береговому песку. Сумасшедший ход его мыслей был подобен качаниям маятника. Взмах влево: невыполнимо! Взмах вправо: нет, вполне осуществимо! И маятник раскачивался без конца. Моделью невероятной идеи Одиго, как ни странно, послужили бобровые запруды, которые он сотни раз наблюдал на озерах Канады. Бобры, когда находили нужным понизить уровень водоема, открывали сток в плотине и сбрасывали вниз ровно столько воды, сколько им хотелось. Инженерное чутье у этих хвостатых было безошибочным. Одиго вызвал Франсуа Латара, каменщика, и все ему объяснил. Латар сначала не слушал. Потом стал громко хохотать. Потом восхищенно выругался и сказал: — Здорово. Нет, все-таки это чушь собачья. Но как же… Ах, черт побери, это потрясающая мысль! И эту мысль сразу же стали приводить в исполнение Каменщик подал дельный совет обратиться к компаньонажу — братству подмастерьев всех ремесел. Когда чуть развиднело, Одиго соорудил у самой воды макет из песка и на глазах у всех несколько раз проверил все возможности. К удивлению Одиго, советники, особенно члены компаньонажа, а также лодочники и моряки одобрили его план. — Вода зальет только северную долину у дамбы, — говорили они. — В прилив она поднимется, но не дойдет до рынка. Достанется только кварталам буржуа, и поделом. Ох, и сдерем же мы с них на починку дамбы славненькие денежки! — Хватит ли пороха? — спросил Одиго у каменщика. — Хватит на две дамбы, — ответил тот. — Но как его заложить? Тут встал Дюкастель и сказал: — Если вы намекаете на то, что найдется ли, мол, такой смельчак, то посмотрите на меня, ребята. Я и есть та самая отчаянная персона. Помолчали. Потом каменщик заметил: — Заложить порох в дамбу не шутка. Надо выдолбить порядочную пещеру. — Зачем долбить? — перебил Дюкастель. — Она… Но это мой частный секрет, так сказать. Все стали требовать, чтобы он раскрыл свой частный секрет, так как от этого зависят сотни жизней. Контрабандист понял, что зашел слишком далеко и отступать некуда. Тогда он, запинаясь, признался, что товар, которым он занимается, требует особого укрытия… — Знаем! — нетерпеливо перебили его. — Где твой тайник? — Между нами говоря, в дамбе же, — виновато сказал Дюкастель. — Со стороны моря мы вынули из дамбы несколько камешков… так, немножко… В отлив подъезжаем, прячем товар в пещерку и замуровываем. А в прилив все под водой. Таможенным и невдомек. — Как же вы не понимали, чем это грозит городу? — возмутился каменщик, и многие зароптали. Но Одиго только рассмеялся: — Ладно, оно ведь на пользу пошло, так зачем теперь разбирать его вину? А уж потом не взыщи, Дюкастель, заделаем намертво твою пещеру. Не годится городу иметь дамбу, дырявую, как сыр. Под утро начался отлив. Контрабандист погрузил в лодку несколько бочек пороху, Одиго и каменщик спрыгнули в нее, готовясь отчалить. Но Эсперанса взяла багор и ловко зацепила им за корму. — Постойте, — сказала она. И обратилась к Одиго: — Скажи, любимый, верно ли я поняла твои слова, что жена должна быть рядом с мужем всегда? — Да, — улыбнувшись, сказал Одиго. — Ты моя жена. Чего же ты хочешь? Тогда Эсперанса спрыгнула в лодку и оттолкнула ее багром от берега. * * * Хмурым утром Рене приказал трубить сбор. Сонные, опухшие от пьянства солдаты, ругаясь, вылезли из палаток и стали строиться. Возвратился парламентер, посланный Рене и губернатором к баррикаде, — он только что передал осажденным требование немедленно разобрать баррикаду, сложить оружие и ждать со скрещенными руками своей участи, не то, дескать, заговорят пушки… — Что же они ответили? — Они ответили пословицей: «Ты сдаешься, Бюффаро?“ — «Нет, пока у меня остается ломоть хлеба и кусок ветчины“. Рене помрачнел. Ему совсем не улыбалась мысль уложить еще десятки солдат на рыночной площади. И он велел доставить туда пушки из крепости. Наместник, рассеянно обводя глазами ряды пехотинцев, думал совсем о другом. Пожалуй, в донесении придется как-то избежать описания штурма, несколько уменьшить число погибших и вообще сделать все, чтобы не рассердить Париж. Выехал горнист, заплескали развернутые знамена, затрещали барабаны… но тут всем, находившимся в долине, показалось, что на дамбу с неба обрушился колоссальный сверкающий топор. Все кругом озарилось огненным сиянием… Все головы мгновенно повернулись назад, все груди выдохнули: — С нами святая дева! На глазах у затрепетавших от ужаса людей дамба с громовым грохотом раскололась снизу доверху, как плаха под ударом секиры. Послышался нарастающий шум, рокот, гул несущейся воды. Море, упруго и грозно блеснув изгибом в образовавшемся пробое, огромной волной с шипением ринулось вниз. Сперва эта масса воды, падая с высоты, вздыбила вверх, как при взрыве, столбы земли, камней, обломков деревьев, потом ее мерное и звучное падение образовало блестящий гладкий свод, который, достигнув земли, преобразился в широкую сверкающую ленту пены. Всеохватывающая белая кайма с ужасающей скоростью помчалась на людей. Шум ее движения все нарастал, он покрыл собой все звуки, поглотил слабые человеческие голоса, мычание и лай, треск ломающихся деревьев… и вот вода набежала на задние ряды солдат, опрокидывая их, накрывая шипящей скатертью пены, волоча их барахтающиеся тела. Обезумев, солдаты рассыпали строй и побежали кто куда, швыряя оружие, сдирая с себя каски и панцири, а вода, преследуя, нагоняла их, мгновенно набегала до щиколоток, до колен, пояса, груди… Рене и сеньор хлестнули коней и, взвив их на дыбы, повернули прочь. Они били своих лошадей рукоятями плеток по головам, вонзали шпоры в их бока и гнали вперед без устали, пока местность не поднялась над уровнем моря. Граф, что-то прокричав, унесся налево. При всем испуге и волнении, в его деятельной голове само собой слагалось стройное и убедительное донесение о страшном стихийном бедствии, на его глазах постигшем Старый Город. Надо признаться, наводнение, или черт его разберет, что оно такое, пришлось как нельзя более кстати. Лучше не придумаешь: во-первых, на его счет можно списать все потери в людях. Во-вторых, оно послужит блестящим доказательством скупости казны, допустившей обветшание дамбы, и, наконец, вот вам реальная причина разорения населения. Теперь ни о каких налогах, милостивые государи, не может быть и речи. Года на три мы от габели избавимся: В Париже это поймут, а не поймут, тем хуже для Парижа… Наместник достал из-за пазухи королевский указ о восставших и, скомкав, швырнул его в воду. Указ белым корабликом грациозно поплыл на юг. Париж пришлет новый! Между тем Рене сдержал храпевшего, бешено рвущегося коня и обернулся. Насколько хватало глаз, долина была покрыта плывущими и тонущими людьми. Где-то своротило с фундамента убогий домишко, и его крыша плыла наподобие плота, вся облепленная неистово орущими солдатами. Вода все лилась и лилась в пролом дамбы, но Рене уловил, что теперь ее рокот стал монотонным, почти мирным: вся долина образовала продолжение моря, ниспадающего в нее широким водопадом. — Аи-аи! — укоризненно сказал Рене. — Ну, можно ли было предвидеть, что натворит этот бешеный мальчишка? Он въехал уже на рынок. Жидкая грязь под копытами, разбавляемая подступавшей водой, постепенно превращалась в болото. Вдруг он услышал высоко над собой наглый треск барабана и дикие вопли торжества. На крыше бил в барабан, прыгал и плясал, не зная, как еще выразить свой восторг, впечатлительный и неустрашимый Регур-Жан-Эстаншо, возмечтавший, что это он сам, как герой, взорвал плотину. Он все видел со своей наблюдательной вышки. Он не слезал оттуда уже сутки. — Эй, ты! — невоспитанно визжал дерзкий мятежник. — Рене Великий! Рене Завоеватель! Где же твои бедные солдагики? Сколько монет ты получишь от наместника за каждого утопленника? Рене погрозил ему плетью, но усмехнулся. — Вот именно, за утопленников, — произнес он с горечью. — Нет, я опять поставил не на того короля… С меня довольно! Решено: займусь разведением овец, как английские лорды. В этот момент мимо его уха выразительно прожужжала пуля. Он оглянулся, и очень кстати, чтобы заметить на крышах домов взобравшихся туда людей Одиго. Их мушкеты тускло блестели. Они целились не куда-нибудь, а именно в него, коменданта Старого Города. Не желая изображать из себя мишень, Рене повернул лошадь и, разбрызгивая воду, поскакал прочь от пуль. Он повернул в порт, чтобы добраться до корабля; к сожалению, и тут везде шныряли молодчики Одиго, веселые-развеселые, горластые, как петухи, и нельзя сказать, чтоб совсем трезвые. И как только он показывался в пределах выстрела, несколько дул поворачивалось в его сторону. Ему ничего не оставалось, как попытаться где-то по краю объехать злосчастную долину. Тут стали ему попадаться в одиночку и группами выбирающиеся из города на свой риск и страх солдаты; мокрые, злющие, они издали грозили ему кулаками и кричали: — Ты это нарочно подстроил, сын потаскухи? Сколько экю заплатили тебе бунтовщики? Нет, большего позора и унижения никогда не испытывал Рене Норманн, никогда за свою богатую неудачами жизнь! К его счастью, он, при всей суровости своего характера, был все-таки наделен известной долей южной беспечности и юмором. И это его спасало от мыслей о самоубийстве. Наконец он заметил, что едет вдоль края затопленной долины по сухой дороге, которая ведет к дамбе. Странное любопытство толкнуло его продолжить этот путь. Скоро копыта его коня застучали по каменным плитам дамбы. Доехав до пролома, он остановился. Вода уже не ниспадала в долину водопадом, а беззлобно журча, как обыкновенный сельский ручей, струилась в разломе, похожем формой на букву У. Рене, заслонив глаза щитком ладони, посмотрел на залив. Теперь это было просто болото, огромное болото, где там и сям торчали облепленные зеленым илом камни, обломки судов, старые лодки, бочонки, сваи, еще какие-то погрязшие в тине трофеи моря, покрытые ракушками и водорослями, ржавые и никчемные. Дно залива было вывернуто, словно карман какого-нибудь старого скряги, и, неприлично голое, оскверненное, уныло демонстрировало свои наворованные сокровища. Внимание Рене привлек какой-то странный предмет, возвышавшийся шагах в ста от дамбы на скале, как уродливый черный паук. Рене вглядывался все пристальней. Что это может быть? На мачту не похоже… Он протер рукой глаза. Видение не исчезало. — Клянусь всеми чудовищами ада, это он, — сказал Рене. — Я не ошибаюсь Какая чепуха! Нет, вы только посмотрите: ведь проклятый мальчишка в самом деле поднял его со дна морского! Взошло, наконец, солнце. В его жидких лучах странный предмет стал виден весь, со всеми диковинными подробностями своей формы. На выступившем из воды каменном хребте, косо устремляясь в небо длинным черным стволом, победно растопырив все три свои могучие лапы, весь облепленный мокрой гущей водорослей, стоял против Старого Города легендарный якорь — Якорь Надежды! Теперь его можно было видеть в часы отлива отовсюду, не только с дамбы. Теперь он возвышался над заливом, согласно предсказанию, и будет возвышаться, пока стоит скала, победно, устойчиво, гордо. Он останется тут на вечные времена памятником великому человеческому свойству Ждать, Верить, Надеяться… * * * А сам Возвращающий Надежду? Десять лет, начиная с описанного времени, скитался Одиго по французской земле. Десять лет искали и ловили его, и десять лет он появлялся то там, то здесь, то в бургах, то в селах, то в горах, то в лесах. Несколько раз он переходил испанскую границу, но всегда приходил назад. Неуловимый, бесстрашный, вездесущий, Возвращающий Надежду заставлял одним своим именем бледнеть слуг короля и поднимал бурги и целые округи против габелеров. Его окружали в домах, ловили в церквях, на улицах, на площадях — он снова исчезал, везде находя приют и сторонников, скользкий, как угорь, и страшный правительству, как пожар. Наконец волна восстаний стала затухать. Одиго уже не мог действовать, как раньше. Но сдалось и правительство. Бернару присвоили чин полковника и разрешили создать драгунский полк из его же Бесшумных. Офицерами в нем служили Жаки. И как дрался этот полк! Одиго пал вместе со своими людьми где-то в Испании. Пал, сражаясь за честь милой его сердцу крестьянской Франции… Говорят, рядом с ним была похоронена и его подруга, простая крестьянская девушка. Крестьяне упорно не верили, что его нет. Они лишь качали головами и усмехались. И в народе еще долгое время ходила пословица: «Пока жив Одиго, жива надежда“. 1969 г. МАЛЕНЬКИЙ СЛОВАРИК Анри (Генрих) Четвертый — король Франции (1553 -1610). Батман, фруассе и др. — термины, обозначающие фехтовальные приемы. Битвы при Креси (1346) и Пуатье (1356) — эпизоды Столетней войны Англии с Францией. Виллан — средневековый крепостной. Габелёры — сборщики габели (налога на соль). Галеон, неф — старинные парусные суда разного типа. Гарда — часть рукояти, защищающая кисть руки. Держатели цензивы — лица, выплачивающие за пользование землей ее владельцу ценз (оброк). Догмы — церковные правила, обязательные для верующих. Испольщики — арендаторы, выплачивающие владельцу земли половину дохода. Кальвин — швейцарец, глава реформаторской церкви. Картье — мера площади. Кларет — вино, изготовленное в области Средней Гароны. Консулы — здесь: члены городского совета в южных городах Франции. Ливр — основная денежная единица в средневековой Франции. Откупщики — лица, откупающие у правительства право сбора налогов. Патент — во Франции XVI-XVII века документ на право набора войск и командование ими. Прево, сенешал — судейские чины в абсолютистской «Франции. Провинциальные штаты — провинциальный орган сословного представительства во Франции. Приор — настоятель монастыря. Регламенты — здесь: средневековые ремесленные уставы. Синдик — выборное должностное лицо общины. Счетная палата — в абсолютистской Франции — высший финансовый орган. Сюринтендант — высший финансовый чин в абсолютистской Франции. Таль я, тальона — прямые налоги средневековой Франции. Туаза — мера длины. Элю — чиновники, ведающие сбором налогов, Library Г.Любавина: [email protected] |
|
|