"Жаркое лето в Берлине" - читать интересную книгу автора (Кьюсак Димфна)

Глава XII

Дом выходил фасадом на пустырь. Если здесь когда-то и была проезжая дорога или улица, бомбардировка и время уничтожили ее следы. Среди этого полного запустения дом казался излишне веселым: на окнах ящики с яркими цветами, входная дверь выкрашена в ослепительно синий цвет. Там, где когда-то был третий этаж, словно зеленый фонтан высилось молодое деревцо. Джой, положив руку на молоточек в форме дельфина, помедлила, затем постучала два раза. Послышались торопливые шаги, дверь приоткрылась на всю длину предохранительной цепочки. Выглянуло детское личико.

– Хэлло, Петер, – приветливо сказала она.

– Хэлло.

Петер повернулся и с громким криком побежал обратно. Женский голос зашикал на него. Цепочка упала, дверь открылась, и Джой очутилась лицом к лицу с худенькой женщиной невысокого роста с копной удивительных волос цвета меди.

– Извините, пожалуйста, – запинаясь, начала Джой по-немецки. – Я Джой Миллер.

– Пожалуйста, говорите по-английски.

Резкость тона этой женщины еще усилила нервное состояние Джой.

– Вчера Петер сказал моей дочке, что его дедушка болен. Я пришла его навестить.

Женщина смерила ее враждебным взглядом. Джой словно холодной водой обдало.

– Желаете видеть моего отца?

– Да, если он может принять меня.

– Это невозможно.

– Очень жаль. Он тяжело болен?

– Ему уже лучше, благодарю. – Она хотела закрыть дверь, но ей помешал Петер.

– Но, может быть, вы передадите ему фрукты? Он так любил ананасы. В Сиднее мы даже подшучивали над ним за это пристрастие.

Дочь профессора бросила взгляд на пакеты, которые ей предлагала Джой, но не пошевелилась, чтобы взять их. Джой сунула Петеру пачку мороженого и коробку конфет.

– Это тебе от Энн, – и, как бы извиняясь, прибавила: – Они оба любят мороженое.

Но женщина не притронулась к пакетам. Джой, чтобы не стоять с протянутой рукой, отдала пакеты Петеру.

Женщина нахмурилась, и Джой испугалась, что та заставит мальчика вернуть их, но Петер, прижимая к себе пакеты, тут же убежал. Джой стояла, не зная, как ей быть. Она ожидала, что женщина заговорит, но та зловеще молчала. Джой была слишком испугана, чтобы обидеться.

– Если вы находите, что мне лучше не видеться с профессором, – нерешительно сказала она, – передайте, пожалуйста, что как только он поправится, я надеюсь… возможно, на днях…

– Ни сегодня, ни в какой другой день вам не имеет смысла приходить сюда.

– Брунгильда! – издалека послышался слабый голос профессора.

Женщина ушла. Наступила тишина. Наконец прибежал Петер, вслед за ним пришла Брунгильда.

– Отец просит вас зайти к нему.

Джой обернулась и помахала Гансу.

После жаркого солнечного дня Джой с чувством облегчения вдохнула прохладу прихожей. Во мраке комнаты, в которую она вошла, Джой услышала голос профессора прежде, чем увидела его, сидящего в подушках на узенькой кровати.

– Как мило, что вы пришли, Джой!

Она схватила его руку, хрупкую, как лапка птицы.

Брунгильда поставила стул ближе к кровати и вместе с Петером вышла из комнаты, закрыв за собой дверь.

Когда Джой увидела его, такого истощенного, с полоской пластыря на лбу, которая еще более подчеркивала пергаментную желтизну кожи, она почувствовала, как комок подкатывается к ее горлу.

– Я так рада, что вижу вас, – сказала она, садясь на стул. – Я пришла, как только услышала, что вы больны.

– Да, Петер сказал мне, что видел вашу Энн. Но я не думал, что вы придете ко мне.

– Я принесла вам ананас, – прибавила она, чувствуя, что в данной обстановке нельзя было сказать большей банальности.

– Петер уже показал мне ваши подарки. Тронут вашим вниманием.

Оба замолчали. Джой подыскивала нужные слова.

– В доме прохладно, а на улице жарко, как в Сиднее.

Они рассмеялись, но внутри у нее все разрывалось от жалости: до чего же довела его жизнь! Мрачная, голая комната, от прошлого остался только рояль, что у окна, да былой огонь в его запавших глазах.

– Никогда не забыть мне того дня, когда я впервые увидел Сидней. – Голос его, казалось, исходил откуда-то издалека. – Это было в середине зимы, и сиднейская гавань была такая же синяя, как те сапфиры, которые я некогда подарил жене в память ее дебюта в Бейруте. Это были искрящиеся сапфиры. В тот день у меня сердце было мертво. Я принес в Сидней только свою оболочку. Но Сидней вдохнул в меня жизнь. Там люди были добры. Добры, очень добры. Доброта – редкий и прекрасный дар. Нужно было прожить шестьдесят пять лет, чтобы понять: ничто не имеет цены, если люди не будут добры друг к другу. Все то, что люди называют культурой, гениальностью, славой, – все это не имеет цены. Ничто не имеет цены!

Он обратил к ней взгляд своих запавших глаз, и, к своему ужасу, она увидела, что они полны слез.

– Ваша мать приняла мою судьбу близко к сердцу, как если бы я был ее погибшим братом.

Он заплакал, и Джой нежно отерла слезы, катившиеся по его лицу. Рыдания сотрясали его больное тело, и встревоженная Джой решила позвать Брунгильду.

Брунгильда вихрем влетела в комнату, оттолкнув Джой в сторону.

Джой на цыпочках вышла в гостиную, как нашалившее дитя, и стала прислушиваться.

Как только больной успокоился, она тихонько прошла в прихожую и хотела уже открыть дверь на улицу, как ее окликнула Брунгильда.

– Пожалуйста, обождите минуту. Я хочу поговорить с вами. – Неохотно Джой вернулась в гостиную.

– Возьми книгу, Петер, и посиди в кухне. – Мальчик ушел. Плотно закрыв за ним дверь, Брунгильда остановилась перед Джой. Глаза у нее сверкали, губы были плотно сжаты. – Он заснул. Я просила бы вас больше не приходить сюда. Верю, что у вас доброе сердце, но ваши посещения могут только повредить ему.

– Но это же смешно! – воскликнула Джой. – Я уверена, что он обрадовался моему приходу. Он заплакал, вспомнив о добром отношении к нему моей матери.

– Возможно. Но отец стар, болен, память порой изменяет ему.

– Но чем может повредить ему воспоминание о нашей семье?

Брунгильда отвернулась. Она молчала, как показалось Джой, целую вечность. Затем глухим голосом сказала:

– Прошу вас, уходите. Я не хочу вас видеть в своем доме. Одно ваше имя – оскорбление для нас.

Сбитая с толку и рассерженная, Джой пошла к двери.

– Простите, если я огорчила вашего отца, но верьте, у меня и в помыслах не было причинить неприятность ни ему, ни вам.

Брунгильда не шелохнулась.

Джой уже взялась за ручку парадной двери, как приоткрылась дверь комнаты и выглянуло испуганное личико Петера с широко открытыми глазами. Она не разобрала слов, но все же поняла, что речь шла о его дедушке.

– Подождите! – резко бросила Брунгильда и, не извинившись, убежала в комнату.

Джой ждала не потому, что уступала просьбе Брунгильды, а потому, что хотела как-то оправдаться.

Брунгильда вернулась.

– Отец просит вас зайти к нему. – Она смотрела поверх головы Джой, надменно подняв подбородок, ее тонкие ноздри раздувались. Когда Джой сделала шаг в сторону коридора, Брунгильда, глядя ей прямо в лицо, сказала: – Он просит вас сыграть для него. Извините, если я буду присутствовать.

Джой тихо вошла в мрачную комнату. Старик приветливо встретил ее, глаза у него лихорадочно блестели, лицо, Казалось, осунулось еще больше за время его короткого сна. Он положил свою руку на ее и умоляюще попросил:

– Сыграйте для меня, Джой.

– Мне стыдно. Я так давно не играла.

– Ничего. Я не буду слишком строг. Ну, разве что вы играть будете из рук вон плохо.

Остро чувствуя, что Брунгильда наблюдает за ней из темного угла, Джой села за рояль у окна. Свет падал со стороны двора, где от прокопченных стен, раскаленных на солнце, дышало жаром. Сняв браслет, она положила руки на клавиатуру.

– Что вам сыграть?

– Начинайте, пожалуй, с гамм, чтобы погромыхать, – предложил он, и оба рассмеялись.

Все было так, как если бы она вновь оказалась в том классе, где он обычно давал ей уроки музыки, и слово «погромыхать» коснулось ее, как светлое воспоминание юности. То была их любимая шутка. Когда профессор впервые услышал это слово, он по созвучию вместо «поразмяться» сказал «погромыхать»[22]. И это ее рассмешило.

Пальцы не повиновались Джой, и ей было стыдно, что он услышит, как плохо стала она играть. Но вот зазвучали гаммы, и пальцы уверенно забегали по клавиатуре, удар стал точным.

– Неплохо. Неплохо, – сказал он, когда она кончила. – А теперь мой любимый полонез Шопена. Мне нравится, как вы его играете.

Он сказал «играете», а не «играли», и все те годы, что прошли со времени его последнего урока в классе, окнами выходившем на ослепительную сиднейскую гавань, собрались, как в фокусе, в этой мрачной комнате, окна которой выходили на почерневшие стены заваленного обломками дворика. Положив руки на клавиши, она, прежде чем решиться взять аккорд, мысленно проиграла полонез.

Выбор был не случаен. В те далекие дни он часто просил ее сыграть шопеновский полонез. «Это была последняя вещь, которую передавало варшавское радио, когда фашисты подступали к городу, – говорил он. – Для нас это было символом возрождения».

Но для него уже не было возрождения. Она обернулась к нему, как бы набираясь мужества, прежде чем сыграть то, что стало для него символом поражения. Огнем глаз, рукой, поднятой, как бывало, когда он дирижировал студенческим оркестром, приоткрытым ртом он словно давал знак: «Начинайте!» Воодушевленная его вдохновенной позой, она взяла первый аккорд.

Руки упали на колени, голова кружилась от охвативших ее чувств. Хорошо она играла или плохо, какое это имело значение? Ей открылось нечто, чего она раньше не знала.

Оторвав глаза от рояля, она обернулась. Профессор с трудом кивнул ей головой и повернулся, желая поймать взгляд Брунгильды.

– Неплохо. Неплохо, – пробормотал он наконец. – Вы не так уж отстали, как боялись. Вначале вы взяли неверно темп и слишком нажимали на педаль, приглушая звук. Запомните, каждая нота имеет смысл, как слово в поэме. Вы должны проникнуть в замысел композитора. Когда Шопен создавал этот полонез, он знал: покамест человек ведет борьбу, поражения быть не может.

Голос замер, он лежал умиротворенный, обращая взор e будущее, где он провидел торжество добра и красоты.

– Я рад, что вы не сбились на легкую музыку, – сказал он скорее себе, нежели ей. – Музыка не терпит скверны. Вот почему я не мог играть для них там, в Дахау. Музыка создана не для исчадий ада. А теперь сыграем сонату Бетховена, опус двадцать семь, номер два… – сказал он спокойно, как в былые дни.

Джой закрыла лицо руками, стараясь войти в музыку. В последний раз она играла «Лунную сонату» в ту ночь, когда высоко в тропическом небе сияла луна. Играла она для Стивена, а он не был суровым судьей.

– Сейчас, одну минуту, – попросила она.

– Сколько вам будет угодно.

Она взяла начальные аккорды и тут впервые поняла, что означает такая музыка. Не сентиментальная греза при лунном свете, посеребрившем морскую гладь, не греза о возлюбленном, погруженном в мечты, навеянные вашей игрой, не возбуждение чувств, а такая собранность ума и сердца, что вам становится ясен смысл каждой ноты, смысл каждой музыкальной фразы и значение всего произведения в целом. Музыка уже не служит для вас развлечением или утешением, но наводит на раздумье о том, что вы есть и чем должны быть. Музыка не предназначена для исчадий ада или для глупцов, которые живут в чувственном угаре, бросаясь от страсти к страсти.

Она словно прорвалась в другое измерение, стала мыслить иными категориями, и то, что она не понимала, прояснилось, и она играла с таким проникновением, какого еще никогда не вкладывала в музыку, и с такой силой, какой в себе до сих пор и не подозревала.

Закончив, она сидела, опустив глаза, глядя на свои руки, не столько ожидая похвалы профессора, сколько не желая упустить минуту озарения.

Профессор молчал. Обернувшись, она увидела, что он спит, неловко уронив голову на подушку.

Она вскочила, испугавшись восковой бледности его лица, которое не озарялось светом глаз.

– Боюсь, я утомила его, – шепнула она Брунгильде.

– Пусть отдохнет! – И они вместе вышли из комнаты.