"Дневник женщины времен перестройки" - читать интересную книгу автора (Катасонова Елена)

Катасонова ЕленаДневник женщины времен перестройки

Елена Катасонова

Дневник женщины времен перестройки.

Итак, докторская моя, похоже, накрылась. Похоже... Остатки нашего советского оптимизма - "Эй, товарищ, больше жизни!.." Не "похоже", а накрылась по-настоящему, хотя я, конечно, еще побарахтаюсь (тоже наше, отечественное: боролись за все и всегда - от построения коммунизма до покупки стирального порошка). И ведь даже не забодали ее, сердечную, а просто не допустили к защите. Жали руку, благодарили тепло, чтоб не сказать истерически - "Давненько не было у нас столь фундаментальных исследований!" - но, увы, нет специалистов по теме, а значит, нет для меня оппонентов.

"Открытие на стыке двух дисциплин..." Три института, куда я толкнулась в поисках оппонентов, именно так и припечатали, объясняя причину отказа: для всех я "не наша". Отвергли, черти, но признали открытием, и я с горьким торжеством перечитывала их вердикт снова и снова. Да, открытие! А раз так, то откуда же взяться специалистам? Я ж ничего не продолжила, не развила никакую теорию, а вот именно что открыла! И как же мне теперь быть? Вообще-то я знаю: писать в ВАК, требовать "черных", независимых оппонентов. Только опять-таки где их взять? Если это открытие - а я нахально, самонадеянно в это верю, - то и у ВАКа их нет. Ну, не мое это дело, пусть ищут близких по теме, мне-то что?

Так я храбрюсь - здесь, в Мытищах, в общежитии докторантов, аспирантов и разных прочих шведов. Храбрюсь из последних сил. Впервые жалею, что одна пока в комнате - вторая постель пуста. Хоть бы поговорить с кем-нибудь, хоть бы кто-нибудь меня пожалел или просто выслушал... Никого.

Я выпила с горя чаю, послонялась по комнате, уныло пролистала газеты везде все плохо - и вышла на улицу. Господи, как уныло! Темно и уныло. Впрочем, и у нас, в Куйбышеве, не слаще.

Мы уехали из Москвы перед самой войной, строить заводы - не я, конечно, но папа с мамой. Война закончилась, а мы так и застряли в этом грубоватом, но, в общем, красивом городе. Особенно хороши были Волга и Вилоновский спуск с пряничным, белым с розовым, театром на холме и цветущими яблонями по склонам. Я говорю "были", потому что тогда еще не построили ГЭС, и Волга не цвела, не застаивалась - не знаю, как сказать лучше. Короче - это была река! Она плыла себе и плыла, куда ей хотелось, никто ее не останавливал, путь ей не преграждал, в ней вольно плескалась рыба - в чистых, спокойных водах. Широкая, полноводная, другой берег чуть виден, тонет в сиреневой дымке, и пахнет свежестью и прохладой большая вода. Помню, ездили к Жигулевским горам на маленьком старательном пароходике. Стоишь на палубе, плывут мимо зеленые берега, и нет конца-края воде. Теперь Волга стоит притихшая и покорная и какая-то словно испуганная, а у берега лениво колышется мутноватая зелень. Пропала, погибла река!

Как же мне за нее больно! Так больно, что я сама удивляюсь: что уж так страдать-то? Или возраст подошел такой - все-таки мне за сорок, - когда остро чувствуешь свою кровную связь с рекой и землей, вообще с миром. Все мираж, все проходит. Уйдем и мы, а Волга останется, если не загубят ее окончательно...

Все - мираж, но за изобретение свое я еще поборюсь. Придется ВАКовским деятелям оторвать благополучные задницы от удобных кресел и заняться мной, провинциалкой, ничьей не женой, не родственницей, ничьей дамой сердца, продвигаемой могущественным покровителем. Не заинтересован во мне никакой институт или главк, никакое министерство, ни ведомство, короче - никто. Вот разве что люди, живущие в насквозь продуваемых панельных домах? Для них мое изобретение - благо, надежда на другую жизнь, но они ничего не узнают ни про меня, ни про шанс жить иначе. Может, написать в газету, воззвать, так сказать? Несолидно как-то. Да и что писать? "Помогите, люди добрые: меня до защиты не допускают!" Смешно, непонятно, да и рано еще: не весь путь пока пройден.

Ну, ладно. Есть один институт, в Ленинграде, тоже занимается моими проблемами. Что ли им позвонить? Ну уж нет! Никаких звонков, никаких писем. Явиться самой, пред светлые очи директора, поговорить, убедить, умолить. Да, надо ехать, а сил нет, ну вот нет больше сил! Господи, хоть бы прислал ты кого на эту застеленную белым солдатскую койку! Мы бы пожаловались друг другу: наверняка у соседки тоже проблем миллион, как у всех соотечественников, и еще миллион - как у всех женщин.

Едешь на защиту в Москву, а тебе поручений воз, и все надо не купить, а достать! И не откажешься ведь, не скажешь: "Ты что, с ума сошла? Когда это мне бегать по магазинам?" Покорно записываешь, киваешь: "Да-да, постараюсь, если что будет, куплю". Главное - разыскать, а уж как ты все это допрешь, сколько в тебе лошадиных сил - дело десятое. Раздобыть, приволочь - себе, родственникам, подругам - долг чести советской женщины, чем и отличается она от женщины, так сказать, природной, нормальной. Все у них там другое, все теперь это знают и проклинают денно и нощно свою судьбу. "Черт меня догадал с моим умом и талантом родиться в России..." Но и без ума и таланта в России невесело.

Я пишу и поглядываю на белую коечку. Не сегодня, так завтра приедет моя подруга по несчастью родиться в нашей абсурдной стране: не Азия, не Европа, а так - серединка на половинку. А уж лжи-то у нас, демагогии, серости!.. И верхи серые, и низы. Посрединке - нищая, замученная интеллигенция, презираемая и теми, и другими, поскольку никому не принадлежит, только себе. И об этом мы потолкуем всласть, тоскливо и безнадежно поругаем новые времена, от которых тоже пока никакого толку, поразмышляем, что будет дальше. Возникли же у нас надежды - в середине восьмидесятых, - да что-то с места никак не сдвинемся. Ничто не меняется. Как - ничто? А пресса? Она - да, она действительно во хмелю, да и мы читаем запоем, вдыхая пары свободы, словно дурман, наслаждаемся химерами всякими. Читаешь, читаешь, да и стукнет сердце: "А вдруг? Вдруг выгребем, станем, как все? Вдруг получится?" Наглотаешься надежд, обещаний, разоблачений да и не спишь всю ночь, как вчера.

Правда, я не сразу сдалась, часов до трех честно старалась: капала в стакан корвалол, переворачивала подушку, считала слонов. Потом включила свет, взяла с тумбочки "Новый мир", а там - лагеря, пытки, в публицистике же - как все плохо и как будет еще хуже - самое ночное чтение! И главное никаких открытий, для меня, во всяком случае, никаких: многое прочитано было в "застое": "Котлован", "Раковый корпус", "В круге первом", ну и так далее. Передавали друг другу тайком маленькие компактные книжицы, а в них, бисером, "Новый класс" Джиласа или "Звериная ферма", старательно переведенная - здесь, у нас! - в доморощенном переплете. Были люди, не дававшие наглухо захлопнуть клетку, вовсе оставить без воздуха, с одним из них довелось встретиться...

Как же мы изворачивались, сколько потратили сил, чтоб найти, достать, вернуть в указанный срок то, что выходит теперь в "Новом мире"! Зато прочли лет на двадцать раньше, было время подумать, понять, и восьмидесятые не повергли нас в шок.

"Раковый корпус", помню, выдали на три дня, и везде в эти дни читала я толстую книжицу с крохотными буковками: на кафедре, между лекциями, в перерыве, заткнув плотно уши, чтоб не мешал извечный студенческий гомон. И никто не смел ко мне подойти, никто не спрашивал, во что это я углубилась: по формату, буковкам понимали, что за бомба лежит у меня на столе. А "Новый класс" дал мне один физик.

- Дарю, - сказал он и прибавил мимоходом, так, без нажима: - Хорошо, чтоб и другие читали. Конечно, в ком вы уверены.

Была уже за такие дела статья - за "чтение и распространение", потому и предупредил. Вот странно: грозная власть, вооруженная до зубов, все под себя подмявшая, до смерти боялась безоружных, бесправных граждан. Узурпаторы они и есть узурпаторы!

С физиком мы поняли друг друга мгновенно, и состоялся между нами такой разговор.

- "Новый класс" прочтут все, в ком я уверена, обещаю. Но что толку? К семидесятым годам я уже порядком устала, а пожалуй что и смирилась.

- У каждого поколения свои задачи. - Похоже, он готов был к вопросу. У нашего - накапливать знания и распространять информацию. Придет время понадобится.

- Оно никогда не придет, - тоскливо сказала я. - Его никогда не допустят.

- Как знать...

Интересно, вспоминает он теперь тот разговор? Как же его звали? Не помню. Попал в наш дом вроде случайно: у Саши, мужа моего, был друг, он и привел. Но если случайно, то почему подарил книгу - такую ценную и опасную? Ах да, сын его посещал мои лекции, и мы иногда разговаривали. Вычислил и рискнул. Какими извилистыми путями шли мы тогда друг к другу!

И вот дожили. Со скрипом признались власти, что мы были правы - в возмущении своем, отчаянных словах и поступках, в "злопыхательстве" и "антисоветчине". И как же ранила нас эта долгожданная правота! Сколько лет мы злились, смеялись, передавали друг другу ядовитые анекдоты, но, не признаваясь себе, надеялись (я, во всяком случае, надеялась), что в чем-то перегибаем палку и есть что-то хорошее, все не так плохо, как кажется. Мы хотели, оказывается, быть неправыми! А выяснилось, что не догнули мы эту палку...

Нет, не то! Я рада, что дожила (запросто могла бы и не дожить), что взорвались шлюзы, не выдержав годами, десятилетиями копившихся завалов лжи, лицемерия, воровства, невежества, я вдруг остро почувствовала, как утомительно было не соглашаться со всей страной (или почти со всей, кроме нас, отщепенцев), как нуждается человек, чтобы ему наконец сказали: "Да, ты прав"! Но почти сразу к облегчению и надежде примешалась горечь - прожить жизнь в банде! - а потом эта горечь стала расти и расти, и в ней захлебнулась недолгая радость.

В чем тут дело, не знаю. Жизни своей стало жаль, сил, растраченных на добывание истины, своих юных надежд. Конечно, я добилась чего-то, но не о том я сейчас говорю...

И вот я вертелась, вертелась в постели - под одеялом жарко, откинешь холодно, во рту горько и сухо, а вода в чашке жутко холодная, ну просто ледяная вода! Пробовала полистать докторскую, но такое взяло меня отвращение, что и не выскажешь! Потянулась было за "Огоньком", а там расстрелы, захоронения... Невозможно! И тогда я встала, оделась и села к столу писать дневник - как тогда, сто лет назад, когда в девятом классе влюбилась - безумно и безнадежно. И сразу же, как тогда, здорово мне полегчало, и жизни во мне прибавилось.

Воля ваша, но в том, что все журналы сейчас черным-черны, есть некая хитрость. Видите, как было страшно и плохо? Так что вам еще повезло... Сколько помню себя, столько травят народ описанием его же страданий: война, революция, "кровавое воскресенье", Чапаев - "Урал, Урал-река, могила его глубока", - опять война, теперь - жертвы репрессий. Знаю, знаю: нужно преодолеть прошлое, чтобы... Только очень уж беспощадно все это, и не дают нам думать о собственной жизни, как с нами-то обращаются, как мы живем... Впрочем, эти мои рассуждения, наверное, спорны...

А поеду-ка я завтра в Москву - просто так, ни за чем. Завалюсь, например, в кафе - посмотрим, что там за кооперативы такие. Снаружи ничего не видно, на окнах красные занавески, чтоб с улицы не заглядывали - те, которые без денег. А я вот возьму и зайду, черт с ними, с деньгами! Приеду домой, расскажу Алене: дочка моя всеми новациями живо интересуется. Славка, сын, - меньше, да и живет отдельно. Сонечка его ждет ребенка, им сейчас ни до чего. Ну и правильно!

На следующий день

А в кафе меня не пустили - даром что кооперативное, - переняв, как переходящее знамя, от кафе обычных, казенных, извечную нашу традицию гнать и унижать потребителя. Правда, спровадили вежливо, я бы даже сказала изысканно, что, конечно, уже прогресс, только все равно обидно и грустно.

Всякий раз, приближаясь к кафе или, не дай Бог, к ресторану, как-то непроизвольно сжимаешься: сейчас, вот сейчас важный господин у дверей пошлет тебя подальше, на твое законное место - туда, где грязь, мокрый снег, северный ветер или, наоборот, невыносимая духота. Но тут я надеялась: понаслушалась "Маяка", поначиталась газет, вот и надеялась. Зайду, посижу, позволю себе эту роскошь, тем более после истории с диссертацией: такое унижение нужно срочно заесть чем-нибудь вкусным. Небрежно толкнула дверь, вошла по-хозяйски, а мне:

- Пардон, у нас заказывают заранее.

Еще и "пардон" с французским прононсом, а рожа при этом... Но внутрь я все-таки заглянула. А там, внутри, сплошь багровый плюш и канделябры под бронзу, наглый красавец за стойкой, столики на двоих, а за столиками раскрашенные, как куклы, женщины - сидят по двое, мужчин, как везде, много меньше. И как-то сразу мне стало ясно, что я здесь чужая и они мне чужие. Неуловимый, но явственный запах продажности, пошлая подделка под роскошь... Так что, пожалуй, правильно меня не пустили: избавили всех от взаимной неловкости.

Впрочем, голодной я не осталась: рубанула что-то неопределенное, типа котлет, но дороже, и побрела бесцельно по этому странному, неуютному городу. Даже не чувствуется, что город - так, пространство. А может, это мне только кажется, потому что я здесь чужая и все мне чужие: друзья - в Самаре. Алена, дочь моя неразумная, борется, как тигрица, за возвращение старого имени городу Куйбышеву, надо не надо называет город Самарой и мне велела. Ну, я не против, мне и самой нравится старое имя. "Я живу в Куйбышеве" или того хуже - "в Андропове" - карателе, кровопийце... В утробе их, что ли? Так что пусть борется, лишь бы из института не вылетела с этими своими митингами.

Так ходила я по Москве - одинокая, бесприютная, тосковала и маялась, пока не наткнулась на вывеску врача, психотерапевта. Что это такое, я знала не очень, хотя догадывалась: кому стало, как мне, все противно, кого, как меня, схватила за горло тоска, кого оскорбили так, как меня... Тот же небось психиатр, название только другое, психиатров у нас справедливо боятся: много чего на их совести. Вот и придумали терапевта.

И я вошла в старый дом, поднялась по крутой лестнице на третий этаж, подергала ручку старого же звонка, и мне открыла дверь женщина - тоже старая. Как странно, что в этом городе - тоскливом и шумном одновременно, городе не для людей, от себя человека отталкивающем, есть место, где могут выслушать и помочь, где никто никого не торопит, никто тебя не толкает и на тебя не кричат! Не могла я больше слоняться по улицам в одиночестве, устала целыми днями молчать. Правда, звонила каждый вечер в Самару, но Алены всегда не было дома, а Славка меня просто не понимал.

- Мам, не расстраивайся, - монотонно бубнил он. - Да плюнь ты, мам! Ну-у-у, козлы...

И о себе - знаменитое их "нормально".

- Как живешь?

- Нормально.

- А Соня?

- Нормально.

Как же нормально, когда на последних месяцах? Даже людоедка Эллочка нашла бы какие-то другие слова.

- А вы не ссоритесь?

- Ну чего ты, мам... Да нормально все, мама...

Нормально... А то я не знаю! На работе Славку моего уважают: толковый парень, но дома совсем дурачок - ссорится с женой, как маленький, упрямо капризничает и требует, чтобы его все время любили (кто ж на такое способен?), обидевшись, убегает ночевать к маме (то есть ко мне), наотрез отказывается мыть посуду, бессовестно ссылаясь при этом на классиков. Прямо горе какое-то! А Соню нельзя расстраивать, она вот-вот станет мамой, а я бабушкой - тьфу-тьфу, чтоб не сглазить: что-то стало много трагедий при родах. Уезжая, умоляла его быть спокойнее, не ссориться, но из его слов разве поймешь, как там на самом деле?

- Да будет вам, Людмила Александровна, - уговаривает меня Сонина мама. - Все мы рожали...

Так время же было другое - пища, вода, воздух, другие мы!

Я сняла пальто в просторной прихожей, заплатила старушке двадцатку, уселась напротив, и она стала меня допрашивать: кто я, откуда, адрес в Москве, постоянный адрес, сколько мне лет, чем болела. Но спрашивала ласково, тихо, и я честно, подробно ей отвечала. Потом старушка нырнула в кабинет, вынырнула и пригласила меня войти.

Я ожидала увидеть старичка в белом халате, но мне навстречу встал человек средних лет, в очках, с бородкой и в цивильном платье.

- Проходите, пожалуйста.

Никакого стола, за которым бы он сидел, у него не было, а был легонький журнальный столик с двумя креслами по бокам. В эти кресла мы и уселись. Он смотрел на меня спокойно, с доброжелательным интересом, чуть улыбаясь. "Интересный мужик, - совершенно некстати подумала я. - Женщин небось видит насквозь. Не дай Бог такому попасться". Мне вдруг стало стыдно. Ну чего я приперлась? Не берут диссертацию? А врач здесь при чем? Расстроилась? А как же иначе? Я прямо взмокла вся от стыда и, привыкшая к постоянному понуканию в поликлинике, забормотала что-то невнятное. И тогда он сказал очень просто:

- Людмила Александровна, голубушка, куда ж вы спешите? Времени у нас пруд пруди.

Я чуть не расплакалась - от его улыбки и от того, что имя мое запомнил (правда, перед ним лежала карта, заполненная старушкой, но все равно), а главное, потому, что после этих слов поняла - вдруг поняла, - что всю жизнь спешу, с юности, хотя теперь спешить вроде некуда, разве что в Ленинград, так ведь это надо еще обдумать.

- Ну-ка, рассказывайте, какие у вас проблемы? Все рассказывайте, не стесняйтесь! Вот что хотите, то и рассказывайте, идет?

Он ободряюще мне подмигнул, и я понеслась. Он слушал, кивал, раза два переспрашивал, и так я добралась до идеи немедленно ехать, нет, лететь в Ленинград.

- В Ленинград не надо, - прервал он меня.

Я не успела ни удивиться, ни запротестовать.

- В Ленинград отправитесь недельки через две-три, - мягко, но твердо сказал он, - когда отдохнете. Есть у вас возможность повременить? По-моему, есть. Ну и славно!

Он вынул из железной лапы, лежавшей на столике, бланки и стал писать рецепты. Писал, писал да вдруг и спросил:

- И сколько лет вашей дочке?

Разве я рассказывала ему об Алене? Ах да, это когда он спросил, что тревожит еще.

- Всего двадцать, - вздохнула я. - Нет, двадцать один... Через месяц... Если не получится у нас ничего с демократией, что с ними, неформалами, будет? Их же в порошок сотрут!

- Значит, пока еще двадцать? - пропустив мои последние слова мимо ушей, зачем-то уточнил он. - А письма вы пишете?

- Кому?

- Да детям своим.

- Я звоню, - стала оправдываться я, почему-то чувствуя себя виноватой. - Как-то не принято сейчас писать, да и их затруднять не хочется.

Пришел его черед удивляться.

- В чем же тут затруднения? В том, чтобы прочесть?

- Но ведь придется же отвечать, - совсем растерялась я.

Он улыбнулся, снял очки, принялся протирать стекла. Протер, положил очки на столик, и я увидела его глаза: добрые, грустные, все понимающие. Черт возьми, красивый мужик! Брови сходятся у переносицы, глаза большие, коричневые, черные ресницы длинные и густые, как у девушки. И очень ясные, голубоватые белки глаз. Он снова надел очки, спрятался.

- А вы пишите, - посоветовал мягко, - и пусть они вам отвечают. Им это тоже на пользу, поверьте, хотя сами они, может быть, не догадываются, а уж вам-то... Или не хотите раскрываться перед детьми? А перед мужем? Тоже нет?

И тут неожиданно для себя я призналась, что стала писать дневник - со вчерашнего дня, - и он оживился необычайно.

- Очень хорошо. Прекрасно! - Он взял мои руки в свои. - Человек, как правило, сам ищет - и находит! - спасающий его путь. Дневник - это великолепно! Ни за что не бросайте. Это вы хорошо придумали.

Господи, что со мной? Неужели я плачу? В носу защипало, и заболели виски, глаза стремительно стали заполняться слезами. Я открыла рот и задышала часто-часто, изо всех сил стараясь сдержать неожиданные дурацкие слезы перед чужим человеком, который держал в руках мои руки.

Похоже, он понял. Выпустил руки, встал, налил из графина в стакан воды, поставил его на столик, сел и принялся писать еще рецепт со множеством компонентов. Все это молча и на меня не глядя. Я выпила воды, вытерла платком глаза, вздохнула. Он посмотрел на меня.

- Порошки будете заедать медом. Все наладится, вот увидите. - Он снова взял в свои мои руки и заговорил очень медленно, на низких регистрах: - Все будет у вас хорошо. У вас и так все хорошо: вы красивая, интересная, обаятельная женщина, вас любят студенты, у вас прекрасные муж и дети, вы написали талантливую работу, необходимую людям. Теперь нужно передохнуть: вы устали. Отдохнете, наберетесь сил и найдете выход, защитите свою диссертацию. Поверьте мне - так и будет. И вы дадите мне телеграмму, и я приду на банкет. Вот адрес - здесь, на визитной карточке.

Он говорил, говорил, голос его жужжал, как шмель, а я вроде как засыпала, хотя все слышала и даже кивала в ответ, во всем с ним соглашаясь. Мне было спокойно, уютно, тепло, и я знала, что все будет так, как говорит врач. Потом он сделал какие-то пассы над моей головой, и я очнулась. На сердце было легко и ясно, никаких слез не было и в помине - ни в душе, ни, так сказать, натурально.

- Когда вы едете в вашу Самару? - спросил он. - Пока что не собираетесь? Ах, командировка... Так вы зайдите еще раз перед отъездом. И запомните: все у вас отлично, а то, что случилось, - трудности роста, нормальные карьерные трудности, если, конечно, не считать слово "карьера" ругательством. Но теперь, кажется, так уже не считают.

Он встал и проводил меня до двери.

- Заходите, - пригласил дружески, как-то по-свойски, или мне показалось?

Первый день праздника

Все разъехались - кто куда, потому что в этом году гуляем аж целых четыре дня. Написала "гуляем" и усмехнулась. Хорошее слово - веселое, вольное, только к жизни нашей давно не подходит.

Никого в общежитии - я и дежурная. Сидит внизу, у телика, вяжет что-то длинное, бесконечное, поглядывая на экран, а на экране парад, как в старые времена, только не столь громкий, не столь торжественный и с элементами критики. А я заварила покрепче чай - бухнула в стакан ложки три, а он все равно как веник - и пишу. Микстуру, выписанную врачом, с грехом пополам заказала (правда, без двух компонентов), а порошки изготовить не удалось. Три аптеки обошла, в четвертой на меня ка-а-к рявкнут:

- Он что, с Луны слетел, ваш профессор? Конец года, все лимиты исчерпаны, ишь чего захотел! Вот будут новые фонды...

- Так ведь рецепт устареет.

Взяли, посмотрели, с удовольствием подтвердили:

- А как же! Действителен только два месяца.

Показалось мне или нет, что надо мной потешаются? Послышалось или нет злорадство в провизорском голосе? Наверное, показалось, наверное, послышалось, это все хандра проклятая. Натравили, конечно, людей друг на друга, но не до такой же степени?.. А я мед купила - порошки заедать, - а их и нет, порошков. Впрочем, он и без порошков хорош, на ночь особенно - с молоком, вместо снотворного.

Так о чем я хочу сказать? О работе, о ней, пропади она пропадом! Еще в школе, давным-давно, знала я совершенно точно, что буду любить то, чем займусь, потому что всегда делала все со вкусом и старалась делать хорошо, лучше всех. Вообще-то я мечтала быть актрисой, но мама об этом не хотела и слышать!

- Еще чего! Театры на ладан дышат. И характер у тебя - не дай Бог никому.

- При чем тут характер?

- Да он при всем! Будешь ссориться с режиссерами, а тебе за строптивость роль не дадут! Иди-ка лучше в индустриальный или строительный, получай нормальную, земную профессию, а в спектаклях играй на здоровье! В любительских.

Ну я и пошла в индустриальный: думала, это творчество... О театре тосковала ужасно, года два обходила стороной наш теремок на Вилоновском, но институт полюбила, и к третьему курсу появились у меня всяческие идеи и публикации. Недаром, значит, была я уверена, что все у меня получится и ни от кого я не буду зависеть.

Как - ни от кого? А когда полюблю? Есть же она на свете, любовь, главное, что ни говори, в жизни... Ну, это другая зависимость, "сладкий плен", да еще обоюдный. Как мечтали мы тогда о любви! Никакого там секса (мы и слова такого не знали), никакой плоти, только любовь - возвышенная и духовная. Потому, наверное, так много в моем поколении разочарованных. "Снится мне море, и солнце, и ты..." - вздыхает тенор, и под этот голос, под зовущую эту мелодию ждешь чего-то, чего не бывает в жизни, особенно в нашей - бесправной и неимущей, в нашей замордованной, угрюмой стране. Море, теплая ночь, лунная на воде дорожка, трепетные объятия... Эх, да что там!

Современные девчонки померли бы со смеху: в наши семнадцать, девятнадцать, двадцать лет мы и о близости не помышляли, не то что о неведомом сексе, не было и слов таких в обиходе, да и не только у нас, у взрослых тоже, сколько я помню. Ни в кино, ни в книгах ничего откровенного - ни намеком, ни словом. Катаются герои на лодке, смотрят друг другу в глаза, иногда ссорятся (она по-девчоночьи задирается, а он, сильный, большой, в тенниске и парусиновых туфлях, на ее задорные выпады восхищенно и снисходительно улыбается), а за кадром музыка: "Любовь от себя никого не отпустит..." А то вдруг героиня сиганет в воду (если рассердится) - в платье и шляпке, красивая и сердитая, и косметика в воде не смывается... Только такую любовь мы и видели - романтическую, глуповатую, бестелесную. Не очень-то с любовью в нашей стране получалось. Чудесный этот цветок не вписывался в наш суровый и печальный быт, в жизненные планы не входил, и, как ни странно, не входил в эти планы и брак, хотя, само собой, рано или поздно замужем все оказывались, многие, как я, на всю жизнь.

Почему, ну почему никогда не считалось это главным - любовь, брак, даже семья? Теперь-то я понимаю, что это и есть жизнь! Особый, теплый мир, никакой другой его не заменит. У нас же главным всегда было (и остается!) то, что происходит не с тобой, а вокруг - в стране и шире - в мире, который мы до смешного, до слез не знаем, потому что сидим в клетке. Как тяжко понимать все это! Невыносимо признаться, что собственная твоя жизнь, движения твоей души, жизнь твоего тела даже для самой тебя были делом второстепенным. А ведь писали вроде и книжки о ней, о любви, но тоже на каком-то детском, неразвитом уровне. Оставалась, правда, великая, необъятная классика, так ведь это было как бы и не про нас, "тургеневских барышень" мы чуть ли не презирали.

И вот теперь, когда мне за сорок, я, застыв от тоски, всматриваюсь в себя: что со мной сделали, где моя душа, как прошла моя жизнь? Я-то была уверена, что независима, все понимаю, а газеты - пусть себе пишут, радио пусть долдонит! Эти бредни не для меня, они для других, тех, что проще, наивнее, глупее! Но потихоньку-полегоньку меня, оказывается, еще как обработали и много чего отняли. Я и сейчас - как бы это сказать? - не в меру политизированна. Думаю о себе и своих делах, а выходит, что обо всем обманутом поколении (трех поколениях!). И опять - в который раз! - мною манипулируют: что ни журнал - пытки, лагеря, наши безвинные мученики. И я ужасаюсь, пропадаю от чувства вины, но как приговоренная, как наказанная читаю всю жизнь про одно и то же: войны, пытки, расстрелы. Персонажи только меняются: вчерашние враги - сегодня герои, вчерашние патриоты - садисты и уголовники. А суть одна: снова и снова уводят нас от нашей единственной, пролетающей как сон жизни, упорно (и успешно!) тянут в прошлое, прошлое, прошлое! Все, что угодно, только не думайте о себе, не копайтесь в собственной жизни, не пытайтесь понять, возмутиться: за что нам все это? Впрочем, я, кажется, повторяюсь, потому что без конца об этом думаю, прямо какая-то мания.

И все-таки какая подлая ложь: вопить на весь мир об ужасах войны и вооружаться, вооружаться, вооружаться! Лезть в Африку, Азию, Латинскую Америку - всюду, куда дотянутся щупальца. Везти в обозах сумасшедшую, утопическую идею всеобщего равенства, воплощать ее в жизнь, превращая людей в затравленное, злобное стадо. Весь мир нас боится и ненавидит, а ведь нет нас несчастнее.

Мы с Аленой отдыхали в Болгарии, на Золотых песках, когда летней августовской ночью от нашего имени бабахнули ракетой по корейскому самолету, по спящим беззащитным людям. Утром того страшного дня мы выбежали на рассвете к морю искупаться до завтрака - счастливые, беззаботные, в купальниках, с полотенцами через плечо. Мы забыли на время, откуда прибыли и что нас неизбежно ждет, мы еще ничего не знали. У дверей нас окружили наши новые друзья: болгары, немцы, поляки. Один поляк все эти две недели галантно и пылко за Аленой ухаживал.

- Зачем вы это сделали? - кричали они.

- Что? Что?

Нам объяснили. Тело мгновенно покрылось "гусиной кожей", босые ноги заледенели. Алена заплакала, всхлипывая, вытирая кулаком слезы, отворачиваясь, зарываясь в махровое полотенце. Потом вдруг швырнула его на песок и побежала к морю, бросилась в волны, поплыла, взмахивая руками, все дальше и дальше... Стешек рванулся за ней, догнал, повернул к берегу, на берегу завернул в свой халат. Все стояли молча и не смотрели на нас. "Зачем вы это сделали?.." Это "вы" я запомнила навсегда.

А потом этот черный, позорный день объявили Днем знаний. Не знаю, чего здесь больше: глупости, подлости или безвкусицы. Господи, за что ты оставил Россию? Есть вообще-то за что: за грехи наши - в детях наших. Вот и платим за боевых комиссаров. А дочка? А сын? Тоже будут платить? Не знаю, не знаю... Вообще-то работа - единственное, в чем я не разочаровалась, несмотря на обиды, удары, на которые не скупилась жизнь, несмотря на то что по моей уже готовой докторской только что прошлись грязными сапогами.

Прочитала я свои записи, и мне стало смешно: про сапоги - это уж слишком, это я, конечно, хватила!

- Позвольте, Людмила Александровна, вас поздравить! - торжественно сказал ученый секретарь, когда я зашла к нему что-то выяснить.

Я прямо опешила: издевается, что ли?

- С чем? - уставилась на него.

- Как с чем? - Он тоже совершенно искренне удивился. - С годовщиной Великой Октябрьской социалистической революции! В эти предпраздничные дни...

И понес, и понес... Он, что ли, дурак? А может, садист? Скорее, пожалуй, дурак. А удар, нанесенный мне, просто не чувствует.

Второй день праздника

Тетя Настя, дежурная, деликатно, костяшками пальцев, постучала в дверь, вошла, откашлялась и забормотала что-то, краснея от лжи, о племяннице, которую надо проведать, а то ведь как же - праздник.

В ответ я покраснела тоже: тяжело, когда врут, в таких случаях краснею даже перед студентами.

- Идите, тетя Настя, идите, не беспокойтесь...

Дежурная обрадовалась, что так просто все обошлось, и затараторила с непривычной для нее живостью:

- Ты, Люсенька, перво-наперво запрись изнутри, никого не пускай, а то, не ровен час, ворвутся какие архаровцы... Ведь что творится, Господи! А завтра я тут как тут!

Тетя Настя прислонилась к притолоке и приготовилась к долгой беседе.

- Ничего, Люсенька, с этой самой перестройкой у нас не выходит. Ну вот к примеру: приказало начальство не пить, а что вышло? Весь деколон расхватали, лосьоны всякие, "Приму" - клопов морить...

Она горестно покачала головой.

- И чего только не пьют, чего не нюхают... Венька из ПТУ набрызгал чего-то в целлофан, сунул голову, завязался да и помер, царство ему небесное. Непутевый был, матершинник, а все одно - живая душа. А уж мать убивается...

Настя говорила, говорила, я кивала, со всем соглашаясь, чувствуя легкую тошноту от обилия колоритных деталей. Наконец решилась:

- Тетя Настя, мне работать надо.

- Иду-иду, - заторопилась тетя Настя. - А ты бы тоже пошла куда, погуляла: как-никак праздник. Работа не убежит...

Ушла наконец, и я осталась одна - хозяйкой просторного двухэтажного дома, почти помещицей. Никакой работой я, конечно, не занялась, а села за стол, за дневник, как тургеневская барышня.

"Дорогая моя, что делаешь ты со своей жизнью? Как ты можешь жить без любви?" Еще в юности читала "Розы в кредит", и запали мне в душу эти горькие строки. Может быть, уже тогда я догадывалась, что это и моя участь - прожить жизнь без любви. Постой, а Костя? Славка мой уже бегал в школу, когда здесь же, в Москве, я встретила Костю, вся раскрылась ему навстречу. С ним я узнала, как, оказывается, ласкают женщину и что с ней тогда происходит. Муж не ласкал меня никогда, даже целовал вроде как нехотя, принужденно.

Эту его стесненность я неизменно чувствовала, и вызывала она во мне прилив такого смущения, мучительной такой неловкости, что я вся сжималась. Лет через пять после загса прекратились и поцелуи: "Что нам, двадцать лет, что ли?" И не с кем было мне посоветоваться - не с мамой же? - хотя чувствовала я, что все у нас не то и не так, и наваливалась тоска после этих самых любовных ласк, которые не были ни любовью, ни ласками.

- Саша, скажи, - решилась я как-то, - а ты меня любишь?

- Да ладно тебе, - проворчал он в ответ, - сказки все это. Спи лучше.

Он нарочно протяжно зевнул, и меня пронзила такая к нему ненависть, что я испугалась.

Сказки... Значит, он не верит в любовь, значит, никогда меня не любил. Зачем же тогда все это? Зачем дети и общий дом, почему обречены мы всю жизнь сидеть за одним столом, разговаривать, ездить в отпуск? И так - до конца наших дней?..

Чем кончилось бы все это - я имею в виду горестные мои размышления, если б не моя поездка в Москву, в аспирантуру? Может, потому я и привязана к этому огромному городу? Даже теперь, когда он задыхается от недостатка автобусов, когда в метро стоишь всегда, когда бы и куда ни ехала, все равно Москва - родной для меня город в отличие от Ленинграда, красотой которого я восхищаюсь, перед которым из-за этой же надменной его красоты робею. В Москве ко мне вернулась юность, здесь я влюбилась и стала женщиной, да-да, только здесь, в Москве, хотя к тому времени успела родить двоих детей и уже лет сто - так, во всяком случае, мне казалось - была замужем.

Так вот меня пригласили в аспирантуру. Похмурившись и поразмышляв тяжело, я бы даже сказала мрачно, - Саша меня отпустил, остался с Аленой и Славкой. Правда, мама моя изо всех сил ему помогала, но главная тяжесть легла все-таки на него. В те два года Саша показал себя надежным мужем и хорошим, хотя и не слишком эмоциональным отцом. Он доказал мне, что поцелуи и ласки в семейной жизни и в самом деле не самое главное, даже необязательное. Только жить без них холодно, плохо, вот в чем беда!

И в это самое время я так нежно, так подло влюбилась - в благодарность за преданность и надежность мужа, - а главное, влюбились в меня - не слишком уже молодую (так мне казалось), всегда усталую, худую и очень несчастную. Правда, я тут же, мгновенно стала счастливой, и волосы у меня вдруг стали шелковыми и блестящими, послушно легли легкими прядями, как когда-то в юности, а я-то думала, что они навсегда перестали виться.

Как его угораздило влюбиться в меня? Почему именно я? Как он разглядел, например, мои ноги - и вправду красивые, лучшее, что у меня есть? Ведь я вечно бегала в брюках, редко - в туфлях и почти никогда - на каблуках, а он разглядел!

- Да все я прекрасно видел, - смеялся Костя в ответ на мое изумление. - Я и в театр тебя потому пригласил: чтоб ты надела юбочку.

- Правда? - ахала я.

- Нет, конечно, - обнимал меня Костя. - Я и так видел: классные ножки! А уж когда ты явилась в своей широченной юбке, да на каблучках...

- Что тогда? - нетерпеливо тормошила его я. Историю о том, как Костя меня заприметил да что ему во мне понравилось, я могла слушать часами.

- Тогда я тебя захотел ужасно, - признавался Костя. - А спектакль, как назло, длинный-предлинный!

- А потом ты позвал меня слушать музыку, - напомнила я.

- Это только так называется. Ах ты, дурочка!

Костя прижимал меня к себе, целуя мои шею, волосы, и я закрывала глаза, поддаваясь его властным, нетерпеливым ласкам. Сейчас, вот сейчас настанет тот миг, когда все во мне рванется ему навстречу и мы растворимся друг в друге. А потом откинемся на подушки, я зароюсь ему под мышку, и мы успокоенно, блаженно заснем. Проснемся, встанем, я с наслаждением влезу в его халат и отправлюсь хозяйничать в кухне. Мы будем обедать, пить чай и болтать бесконечно. И будет мне с ним радостно и легко, как никогда, даже в лучшие времена, не бывало с мужем.

Да, правда, нам было хорошо вместе. Мы могли говорить друг другу все, что угодно, валяться полдня в постели, я могла ходить при нем обнаженной все было нормально, естественно. Невозможно было бы пройтись голой при Саше! С восторгом, изумлением, испугом я прислушивалась к себе: почему так? И однажды подумала об этом вслух.

- Потому что нам хорошо друг с другом, - сразу понял меня Костя. Потому что ты моя женщина, и я люблю тебя прежде всего как женщину. И не вздумай, пожалуйста, обижаться! Уже потом - на втором, третьем месте только не обижайся! - все твои другие достоинства. Мне интересно с тобой, ты умница - это же очевидно! - много знаешь, ты чистая, порядочная, в тебе необычайно развито чувство собственного достоинства. Но все это потом, потом - на третьем, четвертом, десятом месте! На первом: ты - моя женщина и, смею думать, я твой мужчина. Иногда я думаю о твоем муже - прости, об этом не принято говорить, - но что там за муж у тебя? Не понять, не открыть такую женщину! Ты же с каждой нашей встречей меняешься, ведь я привел в дом слушать музыку неловкого, скованного, невежественного подростка, а ушла ты женщиной. Я просто ахнул - как ты ожила под моими руками... И какая ты красивая, когда мы вместе! Посмотри-ка на себя в зеркало.

Костя легко, пружиняще встал, его мускулистое тело с узкими бедрами как я любила гладить эту выемку посредине бедра! - мелькнуло в сиреневых сумерках: мы не зажигали огня. И я вгляделась в зеркало, принесенное мне в постель. В самом деле... Почему же всю жизнь я считала себе некрасивой? Не то чтоб совсем дурнушкой, нет, просто не причисляла себя к избранной касте красавиц, тем более что в те далекие уже времена нашей юности не было для нас, бедолаг, ни теней для глаз, ни румян, ни блеска, от которого оживают губы, становятся соблазнительными и манящими. Ни высоких сапожек, ни джинсов, подчеркивающих стройные бедра, ни свободно падающих с плеч свитеров, заставляющих предполагать под свитером стройное тело, ни фенов для затейливо-небрежной укладки волос - ничего такого не было и в помине, во всяком случае, у нас, в Самаре (приучила-таки меня Алена именно так называть город Куйбышев). А что же было? Ну, это перечислить нетрудно! Тушь для ресниц, пудра, помада, капроновые чулки. А еще мы завивали волосы, делали в парикмахерской маникюр - красный, розовый, потом придумали перламутровый. На моем последнем курсе возникли в магазинах за безумную цену - триста пятьдесят старыми! - вишневые австрийские туфли на "гвоздиках", да так и стояли на погляд народу: дорого! Были еще австрийские "лодочки" за сто пятьдесят, вот те разошлись мгновенно, но эти - вишневые, с бантами - стояли себе и стояли, на них только глазели, как на чудо какое-то, украшение. А я как раз рассчитала один проект, заработала кучу денег (аж целых шестьсот рублей!), взяла да и купила к Новому году! И тогда все впервые увидели, какие у меня классные ноги! И сама я увидела: встала на стул перед зеркалом и смотрела, смотрела, глаз не могли отвести. И все в тот вечер приглашали меня на танго, со всеми я в тот вечер перетанцевала, мальчишки наши наперегонки за мной ухаживали. Теперь об этом можно вспоминать спокойно: вроде с кем-то другим это было. Да, туфли были шикарными, только поздновато я их купила: все к тому времени переженились, все готовились защищать дипломы, а я даже знала, куда поеду по распределению, - в Челябинск.

Я сама выбрала этот город: как же, промышленный центр, Урал, и завод могучий. У меня уже тогда накопилась уйма идей; не терпелось все их внедрить и опробовать. Молодая, веселая вера в свои силы, жажда самостоятельности сжигали меня. А что жизнь свою переворачиваю, замуж не вышла - так это же пустяки, об этом я даже не думала, дура несчастная!

Первый день после праздника

Нет, неправда, вовсе я не дура несчастная. Всю жизнь делать что любишь - разве это глупость или несчастье? Наоборот: умность и счастье! А что не влюбилась еще студенткой и не влюбились в меня, так неужели потому, что так яростно вгрызалась в проекты? Просто не встретила, не повезло, и вообще как-то медленно я развивалась. "Пришла пора - она влюбилась..." А моя пора еще не пришла, я и поцеловалась-то на втором курсе, и никакого удовольствия, кстати, не получила. Теперь с утра до ночи только и долдонят о сексе, так вот не было этого у меня, ничего такого даже и не проснулось ни к восемнадцати, ни к двадцати годам. Только Костя все, что было во мне, разбудил, спасибо тебе, дорогой мой!

Всю ночь я спала вполглаза: прислушивалась к шорохам и поскрипываниям и чего-то боялась. Одна в большом доме... Кто из нас к такому привык? Вечером орали под окнами, бухали тяжелыми кулаками в дверь.

- Эй, наука, чё таишься? Давай вылезай! Народом брезгуешь?

И - матом! Нет, не меня, а так, к слову, как запятые.

Утром долго лежала в постели и думала: "Вот интересно, открыта сегодня почта?" Эту их чертовщину со скользящим по дням графиком ни одна собака не разберет. А уж когда сливается с выходными праздник... Там, наверху, на самом верху, в таких случаях, наморщив лбы, что-то мудрят и неизменно меняют, чтоб не бездельничал и без того ленивый народ целых четыре дня. Но что переносят, куда и откуда, понять невозможно, так что вполне может быть, что почта открыта или хоть телеграф. Разве это нормально: без связи в конце двадцатого века? Ведь у Сонечки тяжелая беременность, и как там, кстати, Алена с ее неформалами? Обком люто их ненавидит, терпит пока, но ненавидит свирепо, и что ему, всесильному, стоит напакостить, спровоцировать, уничтожить? Тем более что перед ним зеленая молодежь, тем более что начала она с борьбы за чистую Волгу да за возвращение городу старого имени, но очень скоро перекинулась на этой самый обком: разобралась, что к чему. Будь он проклят, ворюга, весь город стонет от его аппетитов, стонет, но привычно терпит.

Ох, боязно мне за дочку: сегодня их признают - правда, сквозь зубы, а завтра получат тайный приказ да и прижмут всех к ногтю, ведь все ребята поименно известны, пересчитаны и записаны. Не дожить нам до правового государства, нет, не дожить!..

Думала я, думала, потом встала, махнула рукой на вверенное мне общежитие - что я, в конце концов, нанялась? - заперла дверь на ключ и отправилась к почте. А она - счастье-то какое! - открыта. И как раз мне письмо - от Саши, из Вьетнама. Алена и переслала, приписав на вьетнамском конверте: "Мамуль, не волнуйся. У нас все нормально". Это вечное их "нормально"... Эх, Алена, Алена! И письмо отца не прочла. Ну и что же, что мне? Ничего там интимного нет, вообще нет ничего интересного, это я заранее знаю. Даже из далекого далека Саша умудряется писать так, словно сидит где-нибудь под Саратовом или в Перми, где все известно и описывать нечего.

Я вздохнула и распечатала конверт. Полторы странички маленьких аккуратных буковок: задерживается еще на год, потому что перебои с поставками, чувствует себя сносно, но купить здесь нечего, а сертификаты отменены, и никто не знает, что делать с местными донгами, но говорят, что часть зарплаты будут платить в свободной валюте, и тогда можно будет что-нибудь выкупить по каталогам. "Как ты, как Алена и Славка? Как чувствует себя Соня? Где собираетесь отдыхать?" Вот и все о личном. О моих делах ни слова, впрочем, я ведь не писала, что вплотную занялась докторской, и ребят предупредила: отцу знать об этом совершенно не обязательно. Да они и сами многое уже понимали.

Если честно, то и не написала бы я этой, самой главной своей работы, если бы не уехал муж во Вьетнам, потому что, как ни печально признаться, мой муж, отец моих детей, всю жизнь мне завидовал - тайно, мучительно и безнадежно. И много лет я никак не могла понять, почему он так злится и ссорится именно тогда, когда получается у меня что-то серьезное? Потом поняла, ужаснулась: как раз поэтому! Инженерная мысль у него как-то не развита, хотя производственник он хороший. Но инженер - это же изобретатель, хотя сколько их сидит, отдыхает в конторах - не то секретари, не то машинистки. Но когда у тебя дома такой же, как ты, да еще собственная жена... Каждый всплеск моих безумных идей вызывал у него жгучее раздражение, и он, страдая и злясь, старался поставить меня на мое, природой отведенное место - к плите, детской кроватке, к этой чертовой даче, которую несколько лет назад снесли наконец, когда стал расползаться наш город в длину, понастроил микрорайонов - без магазинов, поликлиник, кинотеатров - вообще без всего, а если и есть какой-никакой магазин, так без начинки, пустой, все тащат жители микрорайонов на себе из центра.

Он добрался, наш город, до наших зачуханных дач, снес их с лица земли, и бывшие дачники беспомощно бастовали (в разговорах, между собой бастовали, до перестройки все это было, когда забастовки и голодовки в быт наш еще не вошли), и только я втихаря ликовала. Наконец-то можно не мотаться все лето с тяжеленными сумками, не сидеть на даче в тоске, когда дождь размыл все вокруг и стучит, барабанит по крыше, а соседи бродят по своим участкам нечесаные-немытые, в старых ватниках и невесть где добытых калошах. И такие все вызывающе некрасивые, что смотреть на них тошно, хотя в городе - люди как люди, не хуже других. И вечно на этой даче то надо окучивать, то поливать, то какие-то гусеницы напали на яблони, то забор повалился, то стала протекать крыша, а листового железа, естественно, нет, а кровельщиков нет тем более. Но уж тут Саша на своем месте - руки у него золотые, он-то ведь настоящий строитель, не мне чета, за что и уважают его работяги, - и листовое железо в конце концов для него находится. И он загорается, выпрямляется, обычно хмурые его глаза веселеют, и я любуюсь им и горжусь и понимаю его отчаяние, когда дачу у нас отбирают, выдав смехотворную компенсацию.

- Тебе-то что, - чуть не плачет он. - Тебе лишь бы сидеть над своими бумажками! Да ты рада, что ее отобрали...

Он орет на меня, глаза его горят самой настоящей ненавистью, и я пугаюсь: тяжело видеть такую откровенную нелюбовь к себе. Но ведь он прав: я действительно рада, черт бы меня побрал!

- Баб вообще надо гнать из технических вузов! - бушует Саша.

А ведь я как раз тогда нащупывала главную свою тему, уже тогда с замиранием сердца догадывалась, что стою на пороге открытия. Да и Саша, по-моему, понимал, о чем я все думаю - сижу за столом и думаю, - только делал вид, что все это глупости, ерунда, бабьи выдумки - в те годы я еще с ним советовалась, это уж потом наглухо замолчала про идеи свои, сто раз им осмеянные, когда поняла, что завидует. Поняла, ахнула в ужасе и замолчала. Говорят, зависть - женское чувство, но мне, например, встречались завистники и среди мужчин. Может, это в наше время они стали такими? В наше время и в нашей стране? Постой, а как же Сальери? Впрочем, Саше до Сальери все-таки далеко, да и я, уж конечно, не Моцарт. И не собирается же он меня отравить, просто завидует - мучительно, тайно; и годы прошли, пока я наконец поняла, почему как у меня успехи - так в доме скандалы, и Саша бунтует и требует, чтобы я занималась дачей, детьми, чем угодно, только не тем, что люблю и умею делать.

Сколько горечи во мне накопилось за эти годы, сколько обиды! И теперь, здесь, когда я сижу одна в большом доме, эти чувства захлестнули меня, и я тону в них, выкарабкиваюсь из последних сил и тону снова и снова.

Вокруг никого. Муж во Вьетнаме, дети на Волге. Только там, далеко, в центре огромного города - милый доктор, профессионально приветливый и неторопливый. Все время убеждаю себя, что не ко мне он приветлив, а профессия у него такая. Убеждаю и не могу убедить. Пойти, что ли, выпить его микстуры? Ваше здоровье, доктор!

Воспоминания об Италии

Вот что я себе всегда позволяла - так это туризм, путешествия. А начались мои путешествия с волейбола. Я здорово когда-то играла, за сборную института, ну и ездила по городам и весям с командой. Еще и потому не выскочила в студенчестве замуж: в команде, естественно, одни девчонки, на сборах же, где мы живем вперемежку, не до флирта, если играешь всерьез, а я как раз так и играла. Да и отношения между спортсменами обычно простые, товарищеские, не романтические, хотя многие еще как умудрялись... Но не я.

Ну ладно. Значит, съездили мы в Ленинград, и я впервые увидела этот город. Он меня прямо заворожил: улицы стремительные, как стрела, золото шпилей вонзается в неспокойное небо - еще и солнце сияло сквозь рваные тучи; вода в Неве высокая, большая, сердитая - дул сильный ветер, - а по ту сторону одинакового роста дома; зеленый, желтый, горчичный, коричневый один цвет переходит в другой, и такие они изящные, такая во всем гармония, что дух захватывает. Недавно снова я была в Ленинграде. Боже мой, что с ним сталось. Грязный, обшарпанный, темный, люди злые, измученные - впрочем, везде они злые, измученные, только мы, интеллигенция, еще верим в какие-то перемены.

Так вот. В моем городе я привыкла к обилию безобразного, хотя многое скрашивала Волга, но все скрасить даже она не могла. Старинные здания одинокими островками сиротливо стояли в окружении унылых строений, иногда полных чванства, помпезной глупости, чаще - просто безликих. Я ходила мимо них годами, казалось, в общем-то мне все равно, я их не вижу, не замечаю, но тут, в Ленинграде, я неожиданно поняла, как безумно от уродства устала!..

Мы вышли в финал и отправились из Ленинграда в Москву. Уже тогда, до чудовищного Калининского проспекта, нагло вторгшегося в самый Кремль, дурацкого Дворца съездов, она была торжественно-неуютной, необъятно большой и разной, короче - не для людей, не для нормальной человеческой жизни, тяжелым городом. И я сразу, профессионально, стала думать, что же тут можно сделать? Молодая, была, неопытная... Уж потом, много позже, не раз побывала в шкуре тех, кто знает, как надо. Только власть совсем у других: кто не знает и знать не хочет. Никогда не бывает власти у людей творческих, почти никогда: совсем другие у нас критерии.

Через год, пролетев через всю страну, я приземлилась вместе со своими девчатами в Иркутске.

Город стоял спокойный и тихий: июль, горожане разъехались. Он был компактно купеческим, деревянным и каменным, и, конечно, украшала его Ангара - ледяная и бешеная. Выкупаться в ней невозможно даже в июле, ну а как же не выкупаться, если ты здесь в первый и скорее всего в последний раз? Ну, я и впрыгнула в эту жгучую воду. Честное слово, только впрыгнула и сейчас же выпрыгнула! Именно так и оправдывалась потом, когда лежала в жару, в ломоте, в сиплости. Тренер чуть меня не избил.

- Ведь Ангара же, - сипела я. - Никогда больше...

- Ну и что - Ангара, - шипел он в ответ, я сипела от хвори, он - от безнадежного бешенства. - Что - в первый раз? А другие - не в первый? Но у всех головы на плечах, а у тебя что?

Он изо всех сил постучал костяшками пальцев по своему узенькому покатому лбу, и я затряслась от смеха - кашляла и смеялась, смеялась и кашляла, обратив своим смехом его гнев в ярость. Он прошипел еще что-то, наверное, выругался, вскочил и выбежал, изо всех сил хлопнув дверью, и полгода упорно смотрел сквозь меня, если приходилось со мной разговаривать.

Команда в тот раз проиграла: я здорово брала мячи под сеткой, и некем было меня заменить. Но я ни о чем не жалею, потому что именно в те дни, лежа на детской койке, с трудом ухватывая уплывающую в горячке мысль, сказала себе, что буду много работать - изо всех сил зарабатывать - и путешествовать. Я не очень-то представляла, как надежно заперты мы от мира, думала, главное - заработать. Не знаю почему, но я и слыхом не слышала, что нужны какие-то характеристики, справки из всевозможных диспансеров, что нужно втиснуться в группу и прочее, прочее. Наивно и уверенно решила, что объезжу мир, и, может быть, благодаря этой наивной уверенности кое-что повидала. А может, потому, что довольно быстро вступила в Союз журналистов - он тогда недавно только создался, и туда принимали пишущих, даже если они не состояли на журналистской службе, а просто сотрудничали, как я, с журналами. Вот по этому Союзу журналистов я и поездила, тем более что путевки тогда были дешевыми, и в первую страну - Румынию - я поехала на свои отпускные, вот так! Сейчас это звучит как сказка. Потом стало дороже, дороже, еще дороже, но я истово писала чужие дипломы и собственные статьи, преподавала в двух институтах и читала лекции от общества "Знание", часами стояла у кульмана, как простая чертежница, и бросала "левые" деньги в бездонную пропасть странствий, преодолевая, сжав зубы и не отвечая на многочисленные попреки, Сашино сопротивление. Я готова была поделиться путешествиями с мужем, но в ответ неизменно слышала:

- Чего я там не видал?

Постепенно я приучила себя не делиться восторгами - Саша неизменно меня прерывал и высмеивал - и всегда все привозила ему и детям, оставляя себе самое ценное - впечатления, но и вещам он не радовался - ни свитерам, ни позднее джинсам. Ничему он не радовался. Никогда.

Мир не объездила я, конечно, но Европу - да, и два года назад, уже когда Саша отбыл в экзотический и далекий Вьетнам (хотя он писал, что ничего там нет экзотического, но я ему не верила и не верю), добралась наконец до вожделенной Италии, в которую рвалась всегда. Да и кто ж из художников, архитекторов, строителей, кто вообще из нормальных людей о ней не мечтает? Все оттуда - я имею в виду все прекрасное, архитектуру в первую очередь. Париж - от Италии, Ленинград - Северная Венеция. Короче - поехала, в прошлом году, на Рождество. Кто-то из классиков писал, что если встречать Рождество в Европе, то непременно в Италии: там не жалеют сил, света и выдумки в эти волшебные дни. И я ее повидала, рождественскую Италию: Милан, Венецию, Флоренцию, Рим. Четыре города, друг на друга ни в чем не похожие, но каждый потрясает великолепием!

Как соскучились, оказывается, мои глаза о красоте! Второй раз в жизни испытала я этот шок: Ленинград моей юности и теперь вот Италия. Второй раз остро почувствовала, как разъедают душу, словно мелкий осенний дождь, одинаковые, безликие строения - те же бараки, только растущие вверх. Может, не на всех так они действуют, на меня только? Не знаю, не знаю...

Там, в Италии, меня успокоили и очистили эти огромные обнаженные статуи, могучая красота человеческого тела - смотришь и веришь, что красота и в самом деле может спасти мир, - этот розовый с зеленым собор во Флоренции, тихая, завороженная Венеция - как сон, как химера... Нет, вы подумайте: город вообще без машин, только гондолы и речные трамвайчики. И мостики, и вода. Идешь по горбатому мостику от одного дома к другому, а вокруг тишина. Лишь тихий разговор, легкий смех, чьи-то шаги... Все человеческое, механического - ничего.

Я все думала: "Приеду, буду рассказывать - с чем сравнить? Ленинград? Нет, не то. Разве что канал Грибоедова, когда не катятся рядом машины по Невскому". Вечером зачарованно шли по Венеции. Улица - узкий канал. С двух сторон старинные здания, соединенные мостиками. Брусчатая мостовая. У самых ног вода, и надо посматривать вниз, чтобы не оступиться. Вода тихо плещется, лижет отвоеванные у людей первые этажи и парадные двери, кое-где проступает на камнях зеленая плесень.

По утрам подплывают к домам гондольеры, чтобы вывезти мусор - его спускают в корзинах, - а на речных трамвайчиках едут на работу элегантные, подтянутые клерки. Идешь и не веришь: неужели ты в Венеции? И вдруг за очередным поворотом выступает из моря освещенная огнями - великолепная, огромная - площадь, а на ней собор Святого Марка - как со дна морского. Голуби слетаются на звон колоколов со всей Венеции, и мощные прожектора подсвечивают его.

А в Риме мы были в самый канун Рождества. Через улицы протянуты сияющие гирлянды, на фасадах огромные банты из шелка - еще и климат благоприятствует! Идешь под гирляндами, через огненные воротца, а вокруг столько радости! Ни одного злого лица, никто никого не одергивает, бантов не сдирает и не срывает шаров. Повезло людям: взяли - и родились в Италии!

Гид без конца повторяет, что Италия - страна небогатая, бедная, можно сказать, страна. Это смотря с чем сравнивать... Что они знают о настоящей бедности, когда никто не заслужил ничего, кроме впрямую служащих власти? Что знают о мафии - они, ее печально известные родоначальники? У нас само государство - мафия, это они понимают?

"Можно подделать все, кроме толпы", - писал Салтыков-Щедрин, побывав в ненавистной ему Пруссии. Угрюмая толпа в Пруссии, а значит, плохо живется людям! В Италии толпы в нашем понимании нет, там просто люди - озабоченные, веселые, печальные (веселых больше), но угрюмых мы, например, не видели. И все стараются тебе помочь, хотя не знают английского, моего рабочего языка в поездках. Не знают, но, не жалея времени, вслушиваются, улавливая знакомые названия улиц, оживляются, объясняют, а один старик просто взял меня за руку, привел на автобусную остановку и показал пальцем номер маршрута. Я ему - значок, а он: "Грация, сеньора, грация!" - и улыбается и сияет! Притворяется, что ли, будто ему хорошо, как наши старики притворяются, что им плохо? Или на самом деле - им плохо, а ему хорошо?

Ну ладно. Говорю же, много ездила я по Европе, но на этот раз, в годину, когда пришлось нам признать - перед всем миром признать, - что с построением нового, высшего, ни на что не похожего общества мы обмишурились, такая печаль завладела мною! Ах, какое общество, вот уж на самом деле ни на что не похожее, мы построили... Я ходила по сияющим улицам, всматривалась в беспечные лица и думала: "Мы чужие на этом празднике жизни, Киса". Печаль была светлой - от красоты, окружавшей меня, она была глубокой, как море, - проиграна жизнь и безнадежной - игра сделана, ставок больше нет, по крайней мере у моего поколения. И есть, есть за что нам всем! За кровь безвинных, за то, что допустили разрушение красоты - храмов, усадьб, садов. За то, что терпели, смирялись, давали себя обманывать. И сейчас из последних сил я сражаюсь с ужасной мыслью, что ничего у нас не выходит, не может выйти, что проклята наша земля. Может, потому, что живые перемешаны с мертвыми: главная площадь страны - кладбище. И лежит непохороненным отец-основатель - жестокий, умный, маленький человек с желтым азиатским лицом, и течет мимо трупа толпа, и какие-то люди следят, чтобы в склепе были должная температура и влажность. Неужели только мне это страшно? Зачем этот холод и смерть в центре некогда великого государства? И сколько еще непохороненных на нашей земле...

Нет, хватит о мрачном! Ведь я хотела об Италии. Только из своей жизни, как видно, не выскочишь, хотя многие сейчас убегают в чужую, надеясь, что она станет их собственной - другой, разумной, не обидно-дурацкой, когда никому не нужны всерьез ни наши знания, ни открытия, как дали понять мне только что.

Вот она лежит передо мной, моя докторская, а рядом папка с авторскими свидетельствами. Сколько вписано там фамилий? И директор завода, на котором опробовались мои идеи, и завкафедрой, и ректор... Иначе бы не допустили, не дали базы, не утвердили. Приходилось делиться. Но с докторской так не будет - одна там фамилия, - а потому некому, кроме меня, за нее заступиться.

Перечла написанное и засмеялась: поговорила, называется, об Италии! Опять о нас, о себе, о работе - не вырваться из этого круга. Что же делать? Прямо какая-то мания. Может, снова отправиться к тому врачу с добрыми большими глазами? Так стыдно же: что ж я сама-то с собой не справлюсь? И почему так хочется его, этого врача, видеть?

Двадцатое ноября

Я вышла за Сашу, чтобы не умереть с голоду, - там, в славном уральском городе, куда радостно и торжественно отправилась по распределению. Могла бы, между прочим, спокойно остаться дома, потому что окончила институт с отличием, да и у волейбольной сетки все еще прыгала, отстаивая спортивную честь института, что было, пожалуй, важнее красной корочки моего диплома не для меня, для начальства. Именно поэтому, как выяснилось, меня позвали в аспирантуру, правда, не к нам, в индустриальный, а почему-то в строительный. У нас держали место для отпрыска секретаря райкома, ему и диссертацию потом сляпали - завкафедрой получил для сего благородного дела полугодовой отпуск. Беседу об аспирантуре вел со мной, как вы думаете, кто? Тренер!

- Так я не строитель, - опешила я.

- Да какая разница? - искренне удивился он. - Для вас лично выбили место - вы ж за город играете, - а она еще думает! Беда с этими интеллигентами. Пишите быстренько заявление.

Нет, ни за что! Никакого заявления я писать, конечно, не стала. Откровенный цинизм тренера потряс меня. Вот, значит, как! Мое первое изобретение уже внедрялось на крупном заводе, мое имя - вместе с именем научного руководителя, естественно, - уже мелькнуло в специальном журнале, но это, оказывается, ничего не значит! Это, оказывается, совсем не главное! Главное, что я прыгаю, как кенгуру, у сетки! Чего это я не видела в строительном? И может, из-за меня оттерли кого-то дельного, как меня из-за секретаря райкома? Ну уж нет, ничего мне не надо - ни аспирантуры, ни волейбола! Я и волейбол мгновенно возненавидела, правда, как выяснилось потом, ненадолго. Но тогда поклялась не подходить больше к сетке.

- Гордыни у тебя... На десятерых отпущено - одной досталось, вздохнула мама и принялась собирать меня в дорогу. - Не горюй, дочка: будет у тебя еще и аспирантура, и волейбол. Все будет.

Мама была спокойной и мудрой. И она меня не держала. А я быстро утешилась: Урал, горы, новая стройка, и мои идеи при мне... Подумать только: лечу на границу Европы с Азией! Там и столб, говорят, есть пограничный! И встретит меня новая, настоящая жизнь.

И она действительно меня встретила - новая, настоящая, не прикрытая мамой - каким-то образом в доме всегда было сытно, хотя уже тогда угрожающе чернели в магазинах голые полки, привилегиями спортсменки - на сборах так вообще был почти коммунизм, прелестным статусом образцовой студентки-отличницы: мое дело - учиться, об остальном подумают без меня. Кто подумает? Кому ты нужна? Как - кому? А тому, кто, например, каждый год важно докладывает, сколько инженеров-строителей понадобится хозяйству на будущий год, через год, через пять, десять лет. Это теперь мы знаем, что все, буквально все было враньем, а тогда-то я верила, что у нас плановое хозяйство. Там, за океаном, - хаос, а у нас - полный порядок! Я верила, что раз кто-то затребовал в Челябинск молодого специалиста, то этот самый специалист позарез в Челябинске нужен. И я прибыла и ожидала восторгов. Ну, не восторгов, так похвалы, не похвалы, так хоть одобрения.

Кадровичка долго и хмуро изучала мои бумаги, потом с досадой подняла на меня брезгливый от многолетнего общения с людьми взор.

- Прибыли, значит? Ну, садитесь, в ногах правды нет. Садитесь, садитесь, буду звонить: надо же вас где-то устроить.

И она принялась названивать в общежития, вести долгие переговоры, уламывать комендантов - те, как видно, отбрыкивались, - а я сидела на холодном металлическом стуле, остро ощущая свою ненужность, зависимость, неприкаянность...

Ах, какая я была тогда дурочка! Ведь мелькнула здравая мысль, ведь хотелось же мне сказать: "Напишите на направлении, что я не нужна, и я уеду!" Эта здравая мысль, продиктованная все той же гордыней, могла бы спасти, вернуть к маме, но она же, гордыня, и удержала. Меня так все провожали, столько вина было выпито, столько перепето песен, взято адресов, и вдруг - нате вам, с возвращением! Одно слово - ребенок, хоть и двадцать три года. Это тогда казалось, что много - аж двадцать три! - теперь, когда моей Алене двадцать, вижу, какое все это еще детство.

Так и стала я жить в общежитии, в длинной унылой пятиэтажке, в холодной казенной комнате, где, кроме моей, стояли еще три кровати, а посредине стол под ветхой скатеркой. А на столе общепитовский графин без пробки.

Кормиться в Челябинске было нечем, хотя заводская столовая еще как-то держалась. Но сколько бы я ни налегала на борщ и котлеты, ни то, ни другое совершенно не насыщало. Калорий явно не хватало, после маминых-то обедов, несмотря на то что обедала я, как многие из общаги, дважды: когда открывалась столовая и когда она закрывалась. В воскресенье я вкатывалась голодной волчицей, а по воскресеньям наша столовая не работала.

Как он понял, что я голодная, до сих пор не пойму. Он - это Саша, мой будущий муж, отец моих детей. Подошел после матча (подчиняясь почти инстинкту, я бросилась за спасением к тому, что всегда спасало, - к волейболу) и сказал:

- Что-то я никогда вас не видел.

- А я недавно приехала.

- Откуда?

- Из Куйбышева.

- Из Куйбышева? Не знаю, не был... Пошли посидим где-нибудь? Расскажете про ваш город. Здесь, рядом, есть ресторан.

У меня задрожали руки. Затаившись на время игры, голод волчицей вырвался на свободу и терзал, и мучил меня.

- Пошли, - слабо сказала я.

Ужасная мысль, что ресторан закрыт или нас не пустят, пронзила мозг, и я повторила:

- Пошли... Я только переоденусь.

- Да не выдумывай ты, пожалуйста, - много позже сказал мне Саша. Ничего я тогда не понял, я и представить не мог... Надо же было куда-то тебя позвать? Не в кино же, где гогочут подростки...

Так он сказал, но я ему не поверила: никогда больше мой Саша не был так щедр и внимателен, как в эти первые полгода, когда каждое воскресенье мы ходили с ним в ресторан обедать. Иногда он появлялся и на неделе, неожиданно встречал у проходной, и мы молча гуляли, а однажды, когда я поскользнулась, Саша взял меня под руку. Я прижалась к нему, но он тут же отдернул руку. Почему даже тогда он боялся нежности?

Мы бродили по заснеженному Челябинску, иногда ходили в кино (когда вконец разгулялись морозы), но там крутили идиотские фильмы и по-жеребячьи ржали подростки, стоило герою притронуться к женщине.

Как случилось, что в борьбе за нового человека мы докатились до такой дикости? Любовь вызывает смех или стыд, близость - хихиканье и чудовищные матерные слова: только так говорят о ней те, кого упорно называют народом. Такие, как я, видимо, не народ...

В ресторане Саша заказывал все самое вкусное и дорогое, а я старалась скрыть терзавший меня голод, ненавидя торжественных официантов с их важной неторопливостью. Впрочем, Саша быстро сбивал с них спесь.

- Скоренько, братцы, - по-свойски поторапливал он. - Мы с волейбола. Помираем с голоду!

Сначала официантов это слегка шокировало - какой спех в ресторане? но потом они привыкли и обслуживали нас быстро. Еще и подмигивали:

- Опять с волейбола?

Пытаясь скрыть дрожь в руках, изо всех сил стараясь не торопиться, я набрасывалась на еду. Даже теперь тяжело писать об этом: у других в основании брака любовь, общность взглядов, а у меня...

Но почему ж это мне стыдно? Через двадцать лет после войны в богатейшем промышленном городе молодой инженер получает нищенский, ничтожный оклад, да и нет ничего в магазинах. И квартиры у молодого специалиста нет, а главное - не предвидится. Кто они, анонимные благодетели, придумавшие мизерные оклады, смехотворные подачки за изобретения, общежития для взрослых, семейных людей? Много лет я пыталась понять, почему я работаю все больше и лучше, а денег у меня все меньше? Все дорожало и дорожало - без объявлений и объяснений, - и мы, два молодых специалиста, нищали, нищали... Мой сдержанный, невеселый Саша однажды сорвался: бегал по комнате, схватившись руками за голову, и кричал:

- Боже мой, я не могу прокормить свою жену!

Это когда родился Славка и я два месяца просидела после декрета в отпуске за свой счет. За эти два месяца мы снесли в комиссионку все, что у нас было! Я пила чай без сахара, Саша чертил ночами, чуть не вслепую, чтобы малышу не мешал свет, но продержались мы только два месяца. Потом умолили приехать из деревни свекровь, и я выбежала на работу. Приезд свекрови, которая нас спасла, добил нашу нескладную семейную жизнь. Я ей, естественно, не понравилась, с деревенской въедливостью она сразу заметила всю мою неумелость, пересчитала все мои промахи и не уставала перечислять их сыну. Саша хмурился, огрызался, меня защищал и злился, злился...

Говорят, умирая, человек, как в кино, в стремительно мелькающих кадрах видит всю свою жизнь. Вот и я... Нечто я собралась помирать? Почему я все думаю, думаю и не в силах остановить поток мучительных воспоминаний, словно ищу главную свою ошибку?

Работа всегда была для меня самым важным, даже когда родились дети. Может быть, потому, что не было между мной и Сашей ни любви, ни страсти или хоть нежности, хотя мы, конечно, в этом не признавались, ревниво храня друг от друга нашу печальную тайну. Наверное. Подавленные эмоции сгорели и переплавились в многочисленные изобретения, в толстую папку, лежащую вон там, на столе, в это самое открытие, которое так напугало тех, к кому я толкнулась. Их растерянный, виноватый испуг яснее рецензий и отзывов показал мне ценность того, что сделано... Но можно ли обмануть природу? История с Костей доказала, что нет. То, что таилось во мне, вырвалось на свободу, и это, вырвавшееся, я не забыла. Как сказал этот доктор с темными глазами и длинными девичьими ресницами? "Вы красивая, обаятельная женщина..." Голос гудит, как шмель, брови сходятся у переносицы, в кабинете тепло и уютно. Ну и что ж, что красивая? А кому это нужно?

Весна. И я снова в Москве

Опять Москва, канун Пасхи. "Бога нет, - сказал он и плюнул в небо..." Это, кажется, из Гайдара. Да, так мы и жили, рожденные в неверии, ожесточившись пустой душой, из которой вынули Бога, а взамен ничего не вложили. Теперь Бога реабилитировали настолько, что даже я в своем дневнике пишу его с прописной.

В общежитии тихо и чисто, и я снова одна в большой комнате. Но теперь это меня не печалит: устала дома, в Самаре, и отдыхаю. Как странно, что тогда, в свой первый приезд, надумала я писать дневник - в наше-то сумасшедшее время! Ни разу не раскрыла его за всю долгую зиму, хотя нет-нет да о нем вспоминала.

Хотелось зажечь настольную лампу, погасить верхний свет, устроиться поудобнее... Но некогда, некогда! И я спрятала тетрадь подальше, чтоб не наткнулась моя насмешливая Алена, и бросилась снова в жизнь. А она все труднее, печальней, ожесточеннее.

Еды в магазинах все меньше, пирожками торгуют уже с картошкой - ни мяса, ни капусты нет, видно, и у кооператоров, студенты занимаются чем попало и упорно не учатся. И вдруг те же ученые мужи, что отвергли мою работу, снова призвали меня в Москву: нашли оппонентов, отыскался и подходящий Ученый совет.

А я, представьте, вкус к моей работе утратила: сделано уже дело и думаю уже о другом. Даже гордости за содеянное больше нет: прошлое это, прошлое. И всегда так. Саша вначале удивлялся, потом бранил:

- Вот ты делаешь что-то трудное, преодолеваешь кучу препятствий, а когда все готово и можно успокоиться и стричь купоны, бросаешь сделанное и начинаешь другое, новое. Кто же так поступает? Надо успех развивать.

В этом весь Саша, с его обстоятельностью и медлительностью. Крутых поворотов не понимает. Мне и думать о диссертации неохота: слишком много тяжелого с нею связано. Да еще в воздухе нашего непредсказуемого Отечества висит, сгущаясь, тревога: что будет? Хуже, хуже, еще хуже, кажется, хуже некуда, но катится все вниз, в пропасть, и нет надежды, как пять лет назад, когда во второй раз на моей памяти мы воспрянули и обольстились. Так хочется стать нормальной страной, но это нам хочется, а там, наверху, идет бешеная борьба за власть. Может, поэтому все вдруг поверили в Бога, и власти эту веру поддерживают, поощряют, как во время войны - тогда и церкви пооткрывали? В самом деле, что остается? Верить в то, что послано России великое испытание, предупреждение всему миру, а мы мошки, муравчики, жертвы жестокого эксперимента.

Алена моя все воюет: вступила в какую-то группу, важно именуемую партией, - митингуют, протестуют, требуют. Всех, кто не занимается политикой, презирает, в том числе брата, а уж Сонечку, похоже, вообще никем не считает: как же, Сонечка теперь вся в пеленках, купании, сцеживании борется отважно за молоко, а оно все убывает и убывает, вот-вот исчезнет. Серьезный, похоже, даже испуганный Славка носится по городу, добывая смеси, тальк, марлю... И вдруг наша строгая, значительная Алена является с очередного митинга с какой-то немецкой банкой: "На-ка племяннику!" Ну, слава Богу, не все еще умерло в моей дочери, не все человеческое, как почти всегда умирает в бунтарях и политиках. И на том спасибо! Хоть бы учиться не бросила с этими ее государственными делами, не упустила бы время любить, ведь это какая беда, уж я-то знаю!

В доме нашем полно ее сотоварищей: спорят, сговариваются, гоняют чаи, истово проклинают властей предержащих. Я осторожно выспрашиваю:

- А вы где учитесь? Где работаете?

Некоторые нигде не учатся и нигде не работают, но бездельниками себя не считают, потому как борются за демократию. Может, я не права в том, что считаю их бездельниками? Надо же кому-то... Но все эти молодые крепкие парни, торгующие газетами, взвинченные пожилые дамы, митингующие и протестующие, злят мою трудовую душу, и кажется мне, что не спасают они в очередной раз Россию, а нашли наконец великолепный повод совсем ничего не делать и при этом ущербности своей не чувствовать. Все это было уже, было! Все бездельники пошли в семнадцатом в комиссары и ну раскулачивать работяг!

Лишь бы Алена не бросила институт, лишь бы училась! С горечью вижу, что она уже совсем не читает - ни своих медицинских книг, ни книг вообще. Газеты, набрасывающиеся друг на друга, да еще какую-то темную чушь хиромантию, предсказания звезд, чудеса пророчества - вот ее чтиво. И это было уже; и всегда так будет - в периоды смут, неуверенности, тревоги...

- Ты же будешь врачом! - кричу однажды в отчаянии. - Люди доверят тебе свою жизнь, а ты носишься по митингам, пропускаешь практику. Это же преступление!

- Преступление... - презрительно тянет Алена. - А жить в такой стране разве не преступление?

- Каждый должен заниматься своим делом, - беспомощно барахтаюсь я, не находя нужных слов.

- А это разве не наше дело?

Алена моя профессиональный уже демагог: митинги свое дело сделали.

После Пасхи

Колокола и ночная служба - показывали даже по телевизору, Настя приходила христосоваться, и я, превозмогая смущение, троекратно с ней целовалась. И, как всегда на Пасху, сияет солнце, тепло, но нет мира в душе, и вокруг нет мира. Пойду-ка я к тому прошлогоднему доктору, недаром же захватила с собой визитную карточку: "психотерапевт, кандидат медицинских наук". Если только он никуда не отъехал: все сейчас уезжают, все, кто может, кто понимает, что испытания наши не кончились, нет им конца и, похоже, не будет. Как странно: у меня прямо сжалось сердце при одной только мысли, что вдруг он уехал...

На исходе мая

Почти два месяца не писала и теперь просто не знаю, с чего начать: столько всего наслучалось, столько произошло! С диссертацией все в порядке, буду, буду я доктором, а может, и внедрят то, что я напридумывала. Стоит внедрить, между прочим...

А теперь о том, что самое для меня главное.

...Он встал мне навстречу, и я не сразу его узнала: угрюмое, потемневшее лицо, брови насуплены и опущены плечи.

- Вы, наверное, меня не помните, я была у вас осенью...

Он смотрел на меня равнодушно и вяло, и мне сразу захотелось уйти, я даже попятилась, но тут как раз он сказал:

- Садитесь.

И сделал приглашающий жест.

- На что жалуетесь?

Я забормотала всякую ерунду про бессонницу и тревогу, но осеклась на полуслове: врач смотрел куда-то в сторону, хмуро и безучастно.

- Что с вами? - вырвалось у меня.

Он закрыл руками лицо.

- Я потерял жену.

Тишина повисла в комнате. Только Москва шумела за окнами, и мы молча слушали этот шум и скрежет - вечный фон нашей мрачной жизни.

- Давно?

- В начале зимы.

- Вы ее очень любили?

- Совсем не любил.

Он отнял от лица руки, посмотрел на меня и неожиданно рассмеялся резким, неприятным смехом.

- Ох, вы подумали... Да жива она, жива-здорова, живехонька! Просто сбежала, и я страдаю. Не любил, а страдаю... Иду, бывало, домой и мечтаю, чтобы ее не было - хоть ненадолго, - а теперь дохну от одиночества. Непонятно?

- Понятно, - завороженно кивнула я, испуганная его неожиданным смехом, странным ожесточением.

- Ну да уж, - передразнил доктор, и я подумала: не сошел ли он, случайно, с ума? - Мне - и то непонятно, а уж вам-то...

Он вскочил и заходил по комнате.

- Можете выслушать? - Он круто повернулся ко мне, встал рядом. Можете или нет? Говорите! А я вам заплачу за сеанс.

- Ну зачем вы так? - обиделась я и тоже встала. - По-человечески могу, конечно.

- По-человечески, - иронически протянул доктор. - У нас теперь рыночные отношения, какая тут человечность?

И я обозлилась.

- Знаете что, - сказала я, - у вас просто истерика. В тот раз, осенью, я тоже пропадала от одиночества...

- Сравнила, - грубо оборвал меня доктор. - Муж во Вьетнаме, дети писем не пишут.

Ух ты, ничего себе память!

- Ага, - согласилась я, - сравнивать трудно. Но вы очень мне помогли.

- Порошками?

Нет, он действительно нарывался, просто лез на рожон.

- Не порошками, - взорвалась я, потому что терпение не входит в число моих добродетелей, - беседой вашей, теплом!

- Издеваетесь? - поинтересовался он.

В дверь деликатно постучали, заглянула всегдашняя его старушка.

- Дмитрий Иванович, - мягко сказала она, - к вам еще двое, - и укоризненно покосилась на меня.

- Сейчас.

Дверь закрылась.

- Мы так орали, - зашептала я, - а там все слышно?

- Ну, не все, - не очень уверенно возразил доктор. - Подождать-то можете?

- Если надо...

Он взял мои руки, на мгновение прижал к лицу - оно у него пылало.

- Очень надо, поверьте. Я быстро!

- Не надо быстро, - испугалась я. - Ведь так дорого... Ой, простите!

И мы засмеялись.

- Ну вот и все, - бодро сказал доктор. - Не очень долго? Пошли обедать. Проголодались?

- Еще бы!

Без халата он уже не был таким важным, таинственным. Завеса значимости, извечно окружающая врачей, исчезла, и передо мной стоял обычный человек, и глаза его не казались уж такими трагичными. Он и плечи расправил и как-то выпрямился. Может, это и называется - взять себя в руки?

Мы сидели в "Ивушке", на втором этаже, но прежде чем сесть за стол, пришлось выстоять, как всегда и везде, огромную очередь, и было странно молча стоять рядом с чужим человеком, и острое сожаление охватило меня. Зачем я его спросила? Какое мне дело? Похоже, он тоже чувствовал себя неловко, а может, жалел, как я, что стоит в нашей вечной очереди с посторонней женщиной и должен еще что-то рассказывать: сам напросился...

Теперь я пилила тупым ножом жесткий сухой антрекот, а он деликатно старался моих мучений не замечать. Подлетел официант, плеснул в стаканы какой-то бурды: ни чаю, ни кофе, ни даже минеральной воды не было.

- Голубчик, - остановил его Дмитрий Иванович: официант уже разлетелся куда-то дальше, - заберите-ка антрекоты, не будем изводить даму, и принесите что-нибудь съедобное, ну хоть бифштекс.

Как ни странно, официант кивнул, подхватил на лету обе тарелки и довольно быстро доставил взамен сочные, присыпанные румяным золотистым луком бифштексы.

Мы ели, перебрасываясь незначительными репликами, напряжение схлынуло, неловкость прошла, совместная трапеза, что ли, сближает? Во всяком случае, вышли мы почти друзьями. Пересекли по подземному переходу Калининский проспект, спустились по ступенькам к разноцветному, в картинках, матрешках и шалях, Арбату и нырнули в запутанные переулки.

Я и не знала, что в Москве есть такие тихие улочки, да еще в самом центре, буквально в двух шагах от уродливого проспекта. Мы шли по сухим уже тротуарам мимо чистеньких особняков, и у каждого была своя история, Дмитрий Иванович все их знал, он показывал мне барельефы, которые я никогда бы и не заметила, заводил в какие-то скверики - майская зелень кипела вокруг - и вдруг сказал:

- Вот мой дом. Зайдемте?

Он посмотрел на меня так неуверенно, так просительно, что я не смогла отказаться.

- Конечно! Честно говоря, ужасно устала. И чаю хочется.

- Вот-вот, - обрадовался он. - Попьем чайку. Как же после обеда без чаю? Напоили какой-то дрянью...

Большой старый дом в глубине двора, медленный лифт - тоже старый, медная, потемневшая табличка на двери - "У меня и отец был врачом", темноватая прихожая. Типичная профессорская квартира.

- Вам помочь?

- Нет, что вы!

Он готовил чай, а я рассматривала его книги - все по специальности, как у меня. Потом мы сели по обе стороны круглого большого стола и посмотрели друг на друга.

- Ну, что? Ждете исповеди? - прищурился доктор.

- Не задирайтесь, - предупредила я. - И помните: я у вас в гостях!

Он засмеялся.

- Вертинского хотите послушать?

- Давайте!

Вообще-то мне Вертинский не нравится: кажется едва ли не пошлым, но надо же что-то делать, раз уж притащилась в гости. Дмитрий Иванович встал, открыл стоявший на подоконнике проигрыватель, сдунув предварительно тучу пыли, и медленно поплыла изысканная вкрадчивая музыка. Вначале я слушала улыбаясь - банальные красивости смущали мою суровую душу, - но очень скоро манерный голос, картаво выговаривающий оставленные прошлому веку слова, приобрел надо мной странную власть. Я погружалась в него, как в теплую воду, и что-то похожее на сожаление коснулось меня: без всего, о чем пелось, прожита жизнь...

- Вот так, - сказал Дмитрий Иванович. - Взяла, да и бросила. Сбежала от меня в Ленинград.

- Почему в Ленинград? - глупо спросила я.

- Потому что он там живет, и она с ним, оказывается, лет пять встречалась - познакомились на курорте. А я-то радовался, когда отъезжала она в Питер к подруге! Блаженствовал, что один.

Он подозрительно покосился на меня.

- Думаете небось, так мне и надо? Конечно, мне было не до нее.

- Вы ее очень любили? - спросила я почему-то ревниво.

- Да говорю же, совсем не любил! - возмутился он, и я обрадовалась. Но... - он беспомощно пошевелил пальцами, - как бы вам объяснить? Привык, наверное... По-настоящему я любил только свою работу, ее одну - все эти тайны психики, хитросплетение чувств... Вот и доизучался. Какой я к черту психолог: просмотрел у себя под носом...

- Так всегда и бывает, - вздохнула я.

- Ну да, да: муж узнает последним, сапожник ходит без сапог.

Он вскочил, забегал по комнате, потом сел рядом и снова, как там, в кабинете, взял в свои мои руки.

- Ну, хватит об этом. Она умерла.

- Не надо так о живом.

- Умерла! - ожесточенно повторил он, и я подумала, до чего же все мужики - собственники.

- Вы, наверное, подумали, что я собственник? - спросил он, будто подслушал.

- Ага, - я даже не удивилась, - именно так и подумала. А вы говорите: "Какой я психолог!"

- Не льстите, - нахмурился он.

- Слушайте, - возмутилась я, - что это вы себе позволяете? Вот что: проводите меня до метро.

- Нет, не уходите! - взмолился он. - Так хорошо с вами! Хотите еще чаю? Или музыки?

- Спасибо, не надо. Пошли лучше побродим. Смотрите, какое солнце!

Он послушно встал, и мы вышли на улицу. И тут мы впервые заговорили, я хочу сказать, заговорили по-настоящему. Я - про Алену и митинги, про мою диссертацию, про Славку и Соню, он - про то, какие у него попадаются удивительные пациенты, про детство, про своего отца, ученика Бехтерева, про сына, который хирургом на Севере... Про его неверную жену и моего далекого мужа мы не сказали ни слова.

- Мне пора, - спохватилась я.

- Я провожу.

- Что вы? Мытищи...

- Ну и пусть!

Я страшно обрадовалась и загордилась: в Москве не очень-то принято провожать - огромный же город! И мы поехали на вокзал, а оттуда в Мытищи. Тетя Настя деликатно отвернулась, когда мы проходили мимо, я, волнуясь, ввела его в свое временное пристанище, и он, конечно, из моего далекого далека никуда не уехал, тем более что было уже совсем поздно.

Мы открыли окно - свежий ветер ворвался в комнату, - погасили верхний свет и пили чай при настольной лампе. Комната утонула во мраке, остался четко очерченный круг - наши лица и руки, чашки и сахарница. Вторая, застеленная Настей, постель была не тронута, я предложила ее Дмитрию Ивановичу, он послушно лег, и, поговорив еще немного, мы погасили свет.

Оба мы лежали, стараясь дышать тихо и ровно, но я знала, что он тоже не спит.

- Люся, - осторожно окликнул он, в первый раз называя меня по имени.

- Что?

- Ужасно есть хочется, - по-мальчишески хихикнул он. - Мы ж после "Ивушки" ничего не ели, все чай да чай.

Я подумала.

- Ладно, сделаю вам яичницу.

- А себе?

- И себе.

Я встала, надела халат и ушла на кухню. А когда вернулась, хлеб уже был нарезан и тарелки расставлены. Я поставила сковородку посреди стола, и мы стали жадно поглощать яичницу, отодвинув в сторону совершенно не нужные нам тарелки. Потом мы вытирали сковороду хлебом, чтобы не появляться лишний раз в коридоре, потом, дурачась, он поднял, как школьник, руку.

- Можно выйти?

Я засмеялась и объяснила, в какой конец коридора ему идти.

- А душ? - осмелев, предъявил он претензии на цивилизацию.

- Ну это уж слишком! - запротестовала я, не очень, впрочем, уверенно.

- Я тихонечко...

Он пришел после душа прохладным и влажным. Я ждала, затаившись под одеялом, сдерживая дыхание. И каким бы он был психологом, если б улегся на стоявшую у противоположной стены кровать? И как бы я была разочарована, если б он даже не попытался меня соблазнить! Но он был хорошим психологом и оказался настоящим мужчиной: не пренебрег одинокой, истосковавшейся по теплу женщиной.

Через пять дней

Можно было ехать домой, но я ухитрилась остаться. Деловито оформляла и дописывала бумажки, связанные с защитой, но если по-честному, то разве в них было дело? Дело было, конечно, в Д.И.

Мы оба в ту ночь волновались и как будто спешили, оба были смущены нашей поспешностью, неловкой близостью, оба смущение это друг от друга старательно прятали. А утром все уже случилось по-настоящему. Он пришел ко мне отдохнувшим и свежим, после прохладного душа, обнял радостно и уверенно, и эта его радостная уверенность передалась мне. Утренний свет стеснял меня, но я закрыла глаза и погрузилась в блаженство осторожных, нежных прикосновений, медленного, неуклонного возрастания той прекрасной природной силы, которая спит в каждом из нас, ожидая, чтобы ее разбудили. Мы выпустили эту силу на волю, и взрыв ее не опустошил ни меня, ни Митю. Не разжимая объятий, лаская и покачивая друг друга, мы дожидались ее прихода снова и снова, и наслаждение было столь мучительно острым, что я с трудом удержалась от слез. Это было бы глупо, сентиментально, ужасно несовременно, я просто сгорела бы от стыда. Но я удержалась от слез и от слов, которые рвались из меня, деловито встала, приготовила завтрак, поймав удивленный, даже несколько встревоженный взгляд Мити, короче - вела себя непринужденно-спокойно, будто подобное приключение мне не внове. Митя подумал, поудивлялся, стал вести себя соответственно, и мне тут же стало так больно, что даже теперь, вспоминая тот день, я снова чувствую эту боль.

- Люсенька, вот увидишь, нам будет хорошо вместе, - сказал он, прощаясь, банальную фразу.

Когда это - будет? Ведь я уезжаю, он разве не знает?

Но у любовной игры свои правила: положено что-то такое сказать, обещающее... Он и телефон дал домашний, заботливо сообщил, когда, в какое время суток лучше звонить, поцеловал на прощание - короче, исполнил все, что принято, - и ушел.

Вот когда я дала волю слезам! Бросилась на постель и ревела, ревела... Интересно, а чего бы я хотела, что ждала от него? Не знаю. Но чувство унижения, стыд пришли на смену блаженству. Это наше, российское: хлебом не корми, дай пострадать - там, где все другие радуются, - и я повторяла ожесточенно: "Шлюха ты, шлюха...", - хотя шлюхой-то никогда не была.

Так и просидела три дня, что-то вяло пописывая, исправляя. Еще и за окном сыпалось что-то мерзкое, еще и небо намалевано было одной краской серой, и дул, выл, как тысячи ведьм, ветер. И на душе была такая же серость и пустота.

Надо ехать домой, твердо решила я. Нечего здесь отираться! Но тут как раз он и приехал. Постучал, распахнул, не дожидаясь ответа, дверь, шагнул ко мне сердитый и мокрый - дождь лил с утра, - сгреб в охапку, бесцеремонно и грубо.

- Ты почему не звонила? Заставила все-таки пилить в Мытищи. Так и знал, что не позвонишь, ехал и думал: "Ну, если она в Москве... Убью!" Что смеешься? У вас же нет телефона!

- Я не смеюсь, - счастливо улыбалась я.

- Промок как собака и зонт забыл... А если б тебя не было? Ну, здравствуй.

- Подожди, поставлю чай, согреешься.

- Никаких чаев! Иди ко мне, я соскучился.

Он погладил меня по щеке, да так крепко, что при желании это можно было принять за пощечину, но такого желания у меня не было. Его язык толкнулся в мои зубы, прильнул к моему языку, грудь моя набухла под его требовательной рукой, и такой жар охватил меня... Не отрываясь от Мити, я протянула руку, чтобы повернуть ключ в замке, а он все ласкал мою грудь. Потом резко меня оттолкнул, задернул шторы и стянул покрывало с кровати.

- Ох, как ты меня измучила, дорогая моя!

Сколько длилось все это? Бесконечно долго, потому что когда мы встали, было уже темно. Сидя за столом, мы разглядывали друг друга радостно и изумленно. Только теперь я перестала его стесняться.

- А почему ты приехал? - не удержалась я от кокетства.

- Боялся тебя упустить: отчалишь в свою Самару - и поминай как звали.

- А я как раз собиралась.

- Так бы и уехала?

- Не знаю... Немножко бы еще подождала.

- Чтобы убедиться, что ты для меня не приключение?

- Ну да.

- Дурочка, - устало вздохнул он. - У меня же нет твоего телефона, вот я и ждал. Потом догадался: не позвонит... Страшно боялся что-нибудь перепутать: дом, улицу. Хорошо, что в карточке был адрес - не всегда бюрократия бесполезна. Марья Филипповна на меня прищурилась: "А зачем вам?"

- Какая Марья Филипповна?

- Регистратор мой. Строгая дама, держит меня во как!

Он сжал кулак, я наклонилась и неожиданно для себя этот кулак поцеловала. Митя растерялся, покраснел даже.

- Ты что?

- Я знаю, что это глупо, - пробормотала я, - но мне все хочется сказать тебе, что люблю, правда! Только ведь так не принято.

- Что - не принято?

- Говорить... На вторую встречу.

Он молча обнял меня. Что он мог еще сделать? Я ткнулась ему в плечо, чтобы он не заметил моих слез и не счел меня психопаткой. Неужели ко мне так странно, так нелепо пришла любовь? Да, она, именно ее я почувствовала, когда постучали в дверь, и у меня в ответ бешено заколотилось сердце, а потом я увидела его, насквозь промокшего и сердитого. Так вот почему я, оказывается, не звонила, торчала безвылазно в общежитии, прислушиваясь к каждому шороху, к шагам на лестнице. Но так разве бывает: чтоб сразу, да еще в мои-то годы? Может, я просто устала от одиночества, всей этой тягомотины с диссертацией, многолетней Сашиной отстраненности, тревоги и напряженности теперешней жизни? Или самолюбие мое оказалось уязвлено? Не без этого... Да нет же, нет, нечего себя обманывать! Конечно, любовь! Разве ее с чем другим спутаешь? Что же мне теперь делать?

Июнь

Не могу без него, устала. Приехала, а у нас, в Самаре, черт-те что, и Алена моя в первых рядах, в гуще событий. Обком запретил митинги, а они в ответ проводят какие-то шествия. Запрещают шествия и демонстрации, а они повесили на шею плакаты и "просто так" прогуливаются с российским флагом, который для обкома - как для быка красная тряпка. Ну, доигрались в конце концов: напали на них омоновцы, окружили мою Алену, а с ней еще троих таких же девчонок, отобрали флаг, отрезали по-военному от основной группы, посадили в машину и гордо доставили в отделение. Все - как у больших! Флаг, значит, в угол - вещественное доказательство, девчонок - к столу, на допрос. Продержали до самой ночи, родным позвонить не дозволили - мы тут с ума сходили! - допрашивали по всей строгости, и не только милиция, обкомовские деятели зачем-то прибыли.

- Вот как! Трехцветный флаг! - ярился некто в форме. - А почему тогда не фашистский?

- Мы будем разговаривать только в присутствии адвоката, - гордо заявила Алена, поднаторевшая в борьбе с властями, но протокол все-таки подписала.

Их отпустили, злорадно пообещав, что еще вызовут и будет суд за "несанкционированную демонстрацию".

- Что же вы, в самом деле, не получили разрешения? - расстроилась я.

- Какое? На что? - взорвалась Аленка. - Это не митинг!

- А на шествие разве не надо? - Я не очень-то разбиралась во всех этих штуках.

- Не обязательно... И запомни, - бушевала дочка, - никаких разрешений нам никогда не дают, они дают их только себе, поняла? То посевная "временно приостановить", хотя при чем тут посевная, скажи? Мы что, блокируем дороги или колхозное поле? То у них пленум, и вся милиция эту шваль охраняет. Ни единого раза нам ничего не позволили - ни митинг, ни демонстрацию! Вот мы и решили просто собрать подписи.

- Надумали перехитрить? - дождавшись, когда Алена сделала паузу, чтобы глотнуть воздуха, вставила я далеко не безобидную фразу.

Девочка моя вдруг рассмеялась, личико стало таким невозможно детским!

- Ну да!

Я с грустью смотрела на ее раскрасневшиеся щеки, пушистые, как у меня, волосы, огромные глаза - не глаза, а очи, пылающие благородным негодованием, и думала, как безрассудно тратит она свои лучшие годы. Только ведь никогда никому ничего не докажешь, каждый сам проходит по суровой дороге жизни...

А эти - здоровые мужики, идиоты! Нет чтоб ловить преступников гоняются за такими, как моя Аленка! Ну, покуражились в милиции, так, может, хватит? Нет чтоб забыть! Через неделю нагрянули к "задержанным" на работу (к Алене моей в институт), повезли на допрос. Какие еще допросы? Сбрендили, что ли? Ну уж после такой доставки по всему городу шум-гам-тарарам... В городской газете, органе горкома, на первой полосе заметка: "Рыночная демократия". Какой-то кретин вещает: "Напомним, что за участие в несанкционированном митинге полагается пятнадцать суток или крупный денежный штраф". Какие сутки, какой штраф? Нет, в самом деле, кретины! В городе грабежи, разбойные нападения, даже убийства, а милиция гоняется за девчонками с трехцветными флагами, девчонки же качают права, вызывая малограмотных спецназовцев на теоретические дискуссии: что есть митинг, а что - сбор подписей. Все повторяется, все уже было, но, может, это и есть диалектика? Только не хочу я, чтобы вместо лекций Алена сидела в кабинете дурака-полковника, не желаю, чтобы ее выгнали из института! Какой-то депутат - тоже мальчишка - отыскал хорошего адвоката, грозится, если что, объявить голодовку - это еще зачем? - опубликовал статью в молодежке: "Полковник Попов действует". Ехидная, надо сказать, публикация. Ей в ответ - еще заметуля в официозе, тоже ехидная. Пикируются уже друг с другом, мало заботясь о тех, за кого сражаются. Смешные девчонки скандальные героини дня.

- Может, пойти в милицию? - робко предлагаю я, не очень-то представляя, что скажу нашим бравым защитникам. "Хватит валять дурака"? Поздно: дело-то закрутилось.

- Попробуй только! - взвивается Алена. - Мы и так выиграем процесс!

Процесс... С трудом удерживаюсь от истерического смеха, а дочка важно цитирует какие-то постановления, ссылается даже на Конституцию. Но я сроду не читала закона, по которому вроде живу, но вот именно, вроде... На Руси от века столкновение силы и права заканчивалось полной победой силы, а уж после семнадцатого... Конечно, девочек не посадят и денег скорее всего не возьмут, но шума-то, шума! И могут, еще как могут выгнать из института, если горком намекнет. Уж я-то знаю, как это делается! Пропуски лекций, коварные вопросы на экзаменах, было б желание, повод найдется! А желание, наверное, есть: ректор-то - член горкома.

А Саша сидит себе во Вьетнаме и знать ничего не знает: об Аленкиной политической деятельности мы помалкиваем, потому что дружно не верим в тайну переписки, да и нет той близости, при которой хочется все рассказать. Был бы здесь, может, воздействовал бы на дочь? Но мне не хочется, чтобы Саша был здесь, рядом, даже подумать об его возвращении страшно... Но с Аленкой-то что делать? И мальчика никакого нет у нее, а ведь ей уже за двадцать!

- Да брось ты, мама, - успокаивает меня сын, слушая вполуха мои тревоги.

Ему сейчас не до нас: влюблен в своего Алешку, с работы - домой, к малышу и Сонечке, прямо переродился. Говорят, с мужчинами такое бывает, хотя Сашу, например, рождение сына ни капли не изменило, он его и не тискал и в попку не целовал, как Славка своего первенца.

Алеша гулит уже, тянет в рот большой палец крохотной ножки, улыбается, глазки синие и на голове пушок. Я к ним без конца бегаю: помочь, постирать, дать Соне передохнуть, а главное - потетешкать внука. Нежность такая, что плакать хочется. И скучаю о нем, скучаю! Потому и бегаю. Интересно, кажется мне или нет, что он меня узнает и мне - именно мне улыбается?

В институте пусто и тихо: экзамены. Мой предметище один из самых суровых. Легенды о провалившихся, исключенных, сдававших по сто, тысячу раз с восторгом и ужасом передаются из поколения в поколение, студенты его (и меня заодно) традиционно побаиваются. А и пусть побаиваются, даже боятся! Я и сама напускаю на них этот священный ужас, хотя иной раз так и подмывает швырнуть на стол мой вечный мел, неутомимо выстукивающий на доске немыслимые для осознания формулы.

"Да плюньте вы на всю эту лабуду! Вон за окном осень какая!"

Но это я так, про себя. Для них я суровый преподаватель, доцент, короче - не женщина.

"Люди и роли"... Была когда-то такая статья в "Новом мире"... Благословенные, идиллические времена, когда только такие проблемы с ученой важностью и обсуждались, и считалось великой смелостью (если не наглостью) сочинить нечто с намеком (тонким, закутанным в ватное одеяло, запрятанным на самое дно сундука) на несовершенство нашего бытия. Близилась, надвигалась, погрохатывала уже катастрофа, чуткое ухо улавливало грозное рокотание грома, но безмятежно и усыпляюще долдонили одно и то же полоумные, вороватые патриархи, стоявшие у руля, пробравшиеся к кормилу, и казалось, так будет вечно. Страна, махнув на все рукой, погружалась в спячку, задыхаясь, тонула... То же и пресса: в лучшем случае философствующая.

"Люди и роли"... Каждый ведет себя сообразно с ролью, какую выпало ему играть в жизни. Так я всегда себя и вела: строга, подтянута, энергична. Муж, двое детей, а теперь еще внук, да и карьера вроде бы состоялась. А внутри - глубоко-глубоко, скрытно от всех - безмерная, невозможная печаль и растерянность, щемящее ощущение переломанной, неудавшейся жизни. Душно у нас потому что. Распахнули окна и двери, чтобы проветрить, но мало, мало свежего воздуха. Только полетели бумаги, завыл ветер, и ринулись бежать кто куда - и в окно, и в двери - все, у кого еще остались силы, не растрачена до конца энергия. А мы, оставшиеся, стоим и смотрим зачарованно вслед. И не двигаемся. Правда, сами меняемся. Студенты мои, например, совсем уже не такие, как прежде: поглядывают на меня весело и открыто, вопросы задают интересные, умные. Многие знают, мне кажется, про Аленку, и неожиданная гордость наполняет мое материнское сердце: да, вот так - дочь моя занялась политикой! И не тогда, когда можно и безопасно, а теперь, когда опасно, и если задавят "так называемых демократов", как шипят от бессильной (пока что) ярости ретрограды, то ох как чревато!..

Так вот чтоб не задавили, чтобы была она, демократия, и не так называемая, а настоящая, стоит и побороться. И раз не поддалась Алена на мои уговоры, значит, все правильно... Век империй давно позади, рухнули все, кроме нашей. И наша рухнет, никуда от этого не уйдешь. Но мы-то в самом ее распроклятом центре, потому нам так тяжело, потому и невыносимо. Заговорили в преподавательской, и сразу, мгновенно оказалась я в меньшинстве, в единственности:

- Россию века собирали, бились за выход к морю, отодвигали границы, сколько крови пролито...

Пробовала отшутиться:

- Ну, значит, мы по разные стороны баррикады.

Это я - своему коллеге, которого уважаю, с которым дружу. А он в ответ - как врагу:

- Да, по разные. Я за великую державу, а вы нет!

- Хорошо бы нам всем быть просто за человека, - разозлилась я. - Чтобы он был наконец одет и обут. И свободен! А уж размеры страны - дело десятое.

С того дня еле здороваемся, пожизненно, ненормально привязанные к политике, будто кто нас проклял! Ни на день не удается расслабиться, даже фильмы пошли один страшнее другого, даже съезд - целыми днями шпарят по телику - пугает глупостью, агрессивностью, дикостью депутатов. Ну что ж, каков народ - таковы и избранники, и есть некоторые исключения, но, Боже мой, как их мало!

Самара, как вся страна, разделилась на два ненавидящих друг друга стана, ненавидящих и непримиримых. Таким, как я, нет места ни в том, ни в другом: "патриоты" ненавидят за то, что не чувствую себя каждую минуту русской и готова всех отпустить, хотя ничего от меня не зависит; "демократы" - за то, что упорно занимаюсь своим делом, а на митинги не хожу. Впрочем, меня представляет Алена, и голосовать я буду за них, демократов, но ими не обольщаюсь, им цену знаю. Разве не правда, что те, кто всю жизнь умудрился прокантоваться в безделье, ринулись с наслажденьем в политику, чтобы теперь уже ничего не делать гордо и с ощущением собственной полезности? Разве не правда, что сегодняшние демократы - это вчерашние партократы: жирели в одной партии, ели из одной кормушки? Разве не правда, что диссидентов - тех, кто на самом деле боролся, - к власти не допустили? Впрочем, черт с ними, со всеми.

Нормальная жизнь в городе провалилась в тартарары, рухнули, распались отжившие свое структуры, а новых все нет. Фантасмагория! И в этой ирреальной действительности, как заведенная игрушка, я пишу и пишу свои формулы, гоняю как сидоровых коз студентов, пытаюсь прорваться со своим полезным открытием в практику, чтобы были теплее наши дома (Какие дома? Кто их сейчас строит?), и чувствую, что я странна, не ко времени и не к месту с моей упорной теорией созидания, несмотря ни на что. Мне муторно, плохо, я запуталась и устала, и если бы не его письма и звонки из Москвы...

- А ты сейчас в чем? В зеленой кофточке? - спросил он вчера, и я чуть не заплакала, так бесконечно меня это тронуло.

За свою жизнь (иногда мне кажется, что живу уже тысячу лет) я так привыкла к душевному одиночеству, что с годами смирилась, решила, что такова, видно, судьба, махнула на все рукой. Правда, от этого легче не стало: тяжелое испытание - одиночество. В юности много друзей, но потом они разлетаются, вьют гнезда или вообще уходят в небытие, как покинула меня Лара, лучшая моя подруга.

Была зима, валил и валил снег, делая похороны таким трудным, утомительным, таким тяжелым делом! А в моем доме в тот самый день праздновала свое рождение Алена - уж так совпало.

Озябшая, полумертвая от усталости, я, поколебавшись, пошла-таки на поминки, не к праздничному столу - не могла я в тот день веселиться! И дочка моя обиделась, устроила безобразную сцену, кричала и даже плакала, когда притащилась я наконец домой, еле волоча ноги в пудовых, промокших насквозь сапогах из дрянной свиной кожи.

Я слушала ее вопли и с безнадежностью понимала, как много в ней Сашиного, его душевной черствости и закрытости, замкнутости на себе. Только сейчас, в новое время, Аленка моя как проснулась, открылась - и мне, и друзьям, распахнулась всем нам навстречу. Или трудный возраст прошел. Нет, все-таки, пожалуй, не только возраст...

Начало июня

- Люсенька, я соскучился. Давай встретимся?

- Как это? - теряюсь я. - Разве ты не в Москве?

- Пока в Москве, но билет до тебя уже в кармане. На пятницу, не возражаешь? Субботним утром приеду, а в воскресенье - обратно. Идет?

Митя радостный и веселый, а я пугаюсь. Как - приедет? Куда - приедет? Прямо ко мне?

- Что молчишь? - посмеивается он. - Думаешь, куда же меня девать? Не бойся: устроюсь в гостинице - у них всегда полно брони, на сутки пустят. Ты, главное, не уходи никуда, хорошо?

- Хорошо.

Я подробно рассказываю, как меня найти, вешаю трубку и начинаю решать задачу со множеством неизвестных.

Три гостиницы в городе, ни в одной из них я, естественно, не была, но почему-то уверена, что мест нет. Что ж, я не знаю? Да все это знают! Ничего у нас нет, никто просто так нигде поселиться не может, хотя свободных номеров полно. Но они забронированы, за них платят, и потому туда не пускают. Разве что на одни сутки... Постой, а торговцы цветами? Ими давно переполнен город, держат намертво цены и живут в гостиницах. Разгар сезона, но местных старушек с их незатейливыми букетиками в этом году как ветром сдуло. Сплошь - южане с баснословными розами и гвоздиками.

Ну, хорошо, предположим, сунет он в окошко десятку и дадут ему номер, но разве смогу я к нему прийти? Я - преподаватель вуза, как какая-то шлюха... Да еще эта история с дочкой... Нет, все-таки все мы - рабы: всего боимся и все не смеем. Как раз против этого воюет моя Алена, а я ее все ругаю...

- Доченька, ко мне должен приехать знакомый...

- Когда?

Алена стремительно поворачивается ко мне. Веером летят вбок легкие волосы, в руке расческа.

- Наверное, в субботу.

- Так я как раз уезжаю к Тане на дачу!

- Значит, не возражаешь, если он поживет в твоей комнате?

- Почему это я должна возражать? - фыркает дочка. - Он из Москвы, что ли?

Я настораживаюсь, но ей и в голову не приходит, что я способна на столь юные авантюры: мама - она мама и есть, она никакая не женщина.

- Может, он передаст протест в Москву, в прокуратуру? - озабоченно спрашивает Алена. - Мы чего-то боимся посылать почтой: вдруг перехватят?

- Так уж и перехватят! - посмеиваюсь я. - Конечно, передаст.

Нет, что ни говори, а в новом поколении есть своя прелесть! Ухватила для себя главное, остальное ее не касается, об остальном она просто не думает, а ведь каждый день кладет мне на стол письмо из Москвы.

Как я рада! Просто счастлива! Никакой гостиницы, никаких унизительных просьб, никаких посещений под колючим взглядом дежурной. Два дня, целых два мы будем вместе.

- Ты знаешь, - набрав код, шепчу вечером в трубку, - дочка моя уезжает на дачу. Звони сразу с вокзала, объясню, как доехать.

- Ух ты, как повезло, - радуется Митя. - А ты обо мне хоть соскучилась?

- Очень, - говорю я, и это святая правда.

Мне нравится прибирать свой дом, небогатое свое жилище: вытирать пыль, мыть полы, драить до сияния кафель. Алена, встав пораньше, укатила к подруге, и я весь день скребла, чистила и готовила. Суббота почти вся свободна, в три только консультация на втором курсе, часа на два, не больше. Как все же здорово он придумал: ведь мы уже месяц не виделись.

Улеглась я в два, и началась моя всегдашняя мука: редко не сплю по ночам, но когда волнуюсь, то уж не сплю обязательно. Переворачиваю на холодную сторону подушку, сбрасываю с себя одеяло, пью воду, корвалол, валерьянку, зажигаю свет, читаю, гашу свет, закрываю глаза и лежу тихо как мышь - все без толку. Снотворное принять не решилась: вдруг просплю звонок? К утру, намаявшись, провалилась в глубокий сон как в пропасть. Казалось, только закрыла глаза - зазвенел телефон.

- Люсенька, это я. Говори скорей, как добраться?

Я сказала, положила трубку и заметалась по комнате. У нас же ведь не Москва, расстояния маленькие, правда, автобусы ходят когда хотят, так что на них вся надежда...

Туалет, ванная, глаза подкрасить, поставить на плиту чайник... А духи, где ж духи-то?.. Все успела, почти все, а он уже звонит у дверей: раз, другой, третий и, наконец, веселый, бесконечный звон - нажал пальцем на кнопку, да так и держал, пока я ему не открыла.

Похудевший, молодой и счастливый стоял он передо мной с портфелем в руке. Я как-то растерялась даже: вроде другой человек. Потом поняла, в чем дело: бородка исчезла.

- Ты сбрил бороду? - осторожно провела я рукой по его подбородку.

- Ага, - засмеялся он. - А что, не нравится?

- Непривычно.

- Привыкнешь!

Он поставил портфель на пол и обнял меня - уверенно и спокойно, как принадлежавшую ему женщину. Я испугалась, что он сразу потащит меня в постель, и мягко выскользнула из его рук.

- Пошли, покажу тебе, где у нас тут что находится.

Мне не хотелось давать ему Сашины тапки - они стояли в прихожей для сына, когда он приходил, - но Митя в них не нуждался. Он вытащил из портфеля нечто восточное, золотое, и в этом восточном и золотом прошлепал в ванную. Настроение у него, по всему видать, было превосходным, он словно не замечал явного моего смущения и даже пропел какую-то затейливую музыкальную фразу, шумно отфыркиваясь под душем. Я накрывала на стол в полном смятении: не то что радости или желания, ничего я не чувствовала, кроме неловкости. Что же мне теперь делать? Куда деваться? И куда девать его? Хоть бы вернулась с дачи Алена или забежал вдруг Славка... Но я знала, что дочь моя далеко, за Волгой, а сын тетешкает своего ненаглядного малыша. И я совсем одна - глупая, легкомысленная женщина, со случайным знакомым в пустом доме.

Без бороды подбородок у Мити оказался совсем беззащитным, с ямочкой посредине - абрис слабовольного человека, - и эта его ямочка меня как-то смягчила. Но все равно, злясь на себя - за то, что нервничаю, на него взял да приехал, я въедливо сообщила ему и про ямочку, и про то, что она означает.

Мы сидели в кухне против друг друга, я выложила на тарелки коронное блюдо нашей семьи - яичницу с колбасой, синтетический запах которой при термической обработке как бы уничтожался.

- А я и есть слабовольный и нерешительный, - ничуть не обиделся Митя. - Я и женился на девчонке из нашего подъезда, мы с ней еще в детский сад вместе ходили. Потом играли в "казаки-разбойники", помнишь, была такая игра? Нынешние ее не знают...

Я кивнула. Он задумался, улыбнулся, покачал головой.

- Это, доложу я вам, была лихая разбойница. Такой на всю жизнь и осталась.

- Ну да уж, - хмыкнула я. - Вас послушать, так все женщины - ведьмы. Все ты придумываешь...

- Правда, правда... К другим не смел даже приблизиться... В институте влюбился в одну, с косой - длинная такая коса, по спине... Страдал безумно, сидел в читалке за ее спиной, жег глазами эту русую косу - сейчас бы сказали, что она меня возбуждала, восставало все мужское мое естество, но тогда я и себе в этом не смел признаться...

Я кивнула, пораженная волнением, звучавшим в его голосе: он и теперь страдал, вспоминая.

- С ума сходил, не мог спать, не мог заниматься. Боже мой, как мучаемся мы в юности! С годами приходит какой-то опыт, мы уже знаем пройдет, переживем, будет другое, новое. А тогда - все впервые, все навсегда... Ничего, что я тебе рассказываю?

- Ничего... Рассказывай...

Заметил ли он, что я расстроилась? "Переживем... Будет другое, новое..." Обидно! Глупо, конечно, а вот обидно, и все!

- Да что рассказывать? - вздохнул Митя. - Измаялся вусмерть, наконец купил билеты в кино. Весь день мусолил в кармане, а подойти не решился.

- Почему?

- Боялся: вдруг откажется?

- Ну и что? Ну отказалась бы, так что?

- Это теперь - ничего особенного. Тогда бы не пережил...

- А потом?

- А потом отправили нас в колхоз, в августе. Но ее почему-то не было. Ох и здорово мы там жили! Жара несусветная! Спали на полу в школе, работали с шести до десяти утра и с шести до десяти вечера. Днем, в жару, дрыхли, как бобики, а по ночам бегали в соседний лагерь к вожатым - пели, жгли костры, флиртовали. Утром - по кружке парного молока с хлебом и - в поле. Какой там, в деревне, воздух, как пахнут травы, и птицы поют не по-городскому... Косили, пололи, возвращались в десять, а нас уже ждал второй, настоящий, завтрак: окрошка, картошка, чай. И - спать, отсыпаться!

Там, в деревне, под огромными звездами, я стал мужчиной, и до сих пор благодарен этой Наташе - вожатой шестого отряда, самых отчаянных, непослушных, тринадцатилетних. Но ее они слушались. Я целовал и ласкал ее и неотступно думал, что теперь-то уж объяснюсь с Олечкой.

Он говорил, говорил, а я молча слушала, обомлев от изумления: не ожидала такой открытости. Впрочем, хорошие люди всегда открыты, а мне он казался таким хорошим!

- А Наташа тебе что же, не нравилась? - ревниво спросила я, сама не зная, что для меня лучше. Или все - хуже?

- Очень нравилась! - воскликнул он с жаром. - Так нравилась, что дух захватывало! И все, что я ей шептал, было святой, истинной правдой. Нежность такая, что задохнуться можно, от благодарности чуть не плачешь, звезды над головой... Она сидит на моем пиджаке, обхватив колени руками, и ждет, когда я опрокину ее на свежее сено, расстегну халатик - она нарочно надевала такой, знаешь, халатик - пуговицы снизу доверху, чтобы мне было легче, удобнее, нам обоим - быстрее, потому что мы оба просто сгорали от страсти...

- А Оля?

- И при том - неотступные мысли об Оле, с которой я ни словом не перекинулся, но всегда старался быть рядом, слышать ее голос, смех... У нее, знаешь, был удивительный голос и чудесный смех, а может, мне так казалось...

- И чем же все кончилось?

- Однажды пришел на танцы. Мы всегда начинали с танцев, а потом сбегали. И когда танцевали, тесно прижавшись друг к другу, я, будто случайно, касался рукой ее груди или выделывал замысловатые па, наклоняя ее все ниже и ниже, склоняясь над ней, ощущая своим животом ее упоительный округлый животик, раздвигая ногой ее ноги - так, что она почти садилась на мою ногу верхом...

Изо всех сил сдерживая себя, мы перетерпливали три, ну четыре танца, а потом, обнявшись, скрывались во тьме. Мы шли к нашей копешке, поминутно останавливаясь и целуясь, и я снова раздвигал своей ногой ее крепкие, стройные ноги, а она дразнила меня, чуть касаясь пальчиком моих натянутых, распираемых изнутри джинсов. Во мне полыхал, рвался наружу огненный, нестерпимый вихрь. Однажды мы так и не дошли до копны, и я узнал, как сладостно войти в женщину стоя.

Я смотрела на Митю во все глаза. Во рту у меня пересохло. Разве можно такое рассказывать? И кому - другой женщине! Жгучая зависть к неведомой Наташе охватила меня. Зависть и ревность - да, как ни смешно! И еще вожделение к этому малознакомому человеку, которым пять минут назад я тяготилась. Я вот именно вожделела и лихорадочно думала, как быть, как сказать, что у нас мало времени, что я скоро уйду, и мы ничего не успеем.

- И вот, как всегда, я пришел на танцы. Накануне Наташа обронила обиженно, что боится последствий, и я, бросив все, полдня добирался на попутках до райцентра, долго искал аптеку, не смея спросить, - казалось, все догадаются, - найдя же, обшарил глазами закрытый стеклом прилавок, нашел то, что нужно, молча протянул деньги, получил пакетик и ушел, красный и взмокший от гордости и стыда. Я шел пыльной улицей и гордился, что берегу любимую женщину, вот оно - доказательство!

С пакетиком в кармане, с колотящимся бурно сердцем я стоял и нетерпеливо ждал, а она все не шла. Грянула музыка, но ее не было. Я набрался мужества и спросил.

- Да она уехала, - беспечно ответили мне. - Мать заболела, что ли. Приехал муж и увез.

Муж? Муж?! Муж... Я шел по лесу, спотыкаясь о корни деревьев, продираясь сквозь кустарники, и во мне гудело, жужжало это короткое слово. Увез, и она с ним сейчас так же вот, как со мной... Ноги сами привели меня к нашей копне. Я повалился на нее и рычал, и плакал, и проклинал... Ни записки, ни телефона... Гадина, гадина, гадина!

Митя неожиданно рассмеялся.

- Это уж потом я понял, как должен быть ей благодарен. Тогда же просто подыхал от горя, ненависти и отчаяния. Ну, хватит воспоминаний. Ты-то обо мне соскучилась?

Это было так неожиданно, что я растерялась. Митя смотрел на меня улыбаясь, потом сделал шаг вперед, и я сама обняла его и прижалась к нему. Звезды, небо, душистое сено...

- Прости, я и забыл!

Он оттолкнул меня и рванулся в прихожую. Но я не успела обидеться: он уже снова стоял передо мной. В руках у него были чуть смятые розы и коричневая коробочка в тонкой пленке.

- Положи в таз с водой, а то задохнутся. А это - духи.

И мне пришлось заняться розами и открыть коробочку - "Ух ты, французские!" - у меня даже хватило сил поставить пластинку и сказать небрежно, что скоро придется уйти, к сожалению: в понедельник экзамен, и потому консультация, как раз сегодня, а он пусть располагается, отдыхает.

Митя запнулся на полуслове, лицо его залила густая краска.

- Консультация? И ты молчишь? - Он схватил меня за плечи и сердито тряхнул. - Я-то, болван, жду, пока ты привыкнешь, а ты, оказывается, от меня убегаешь!

Он опять отпихнул меня, в два решительных шага оказался вдруг у окна, резко, рывком задернул шторы, грубо выдернул из розетки шнур, совершенно не церемонясь с французской певицей - захлебнулся на взлете теплый, чуть насмешливый голос, - и вот он уже снова возле меня и молча, сердито пытается стянуть с меня платье.

- Сзади, - шепнула я. - Сзади молния...

- Ах вот оно что, - хмуро пробормотал он.

Я стояла перед ним, не противясь, но и не помогая. Таким - хмурым, сердитым - он мне почему-то ужасно нравился. Застежка у лифчика была довольно мудреной, но он справился с ней одним махом, и я с неожиданной для себя болью отметила его недюжинный, как видно, опыт по этой части. И тут он перестал спешить, обнял меня одной рукой, а другой стал гладить мои плечи и спину. Рука его опускалась все ниже, и тело мое оживало, становилось молодым и упругим, все в нем тянулось ему навстречу. Потом он прильнул губами к моей груди и стал нежно ласкать живот.

- Не надо, я сама, - прошептала я, когда рука его добралась до мешавших ей трусиков.

- Какой ты, однако, хитрый, - прошептала я, лежа у него на плече, и закрыла глаза.

- Это почему же я хитрый? - поинтересовался Митя.

- Потому что опытный, коварный соблазнитель.

- Да какой там у меня опыт...

Я засыпала, засыпала... Плечо было таким теплым, уютным...

- По-твоему, значит, нужно было пить чай до самой твоей консультации? - Я не видела, но почувствовала его усмешку. - Ты бы сама мне потом не простила.

- Ах да, консультация... Сколько сейчас?

- Спи: у тебя еще целый час.

- А чем закончилась история с Олей? - не открывая глаз, пробормотала я.

- Уехала с каким-то арабом. Потому и не было ее в колхозе. А после Наташи я уже не мог один. Ну и женился...

Голос звучал словно издалека, печально и глухо. Я хотела что-нибудь сказать, как-то его утешить, но мне уже снились широкое поле, травы, цветы, солнце и небо. Я иду, собирая ромашки, тело прогрето полуденным солнцем, волосы гладит, ласкает ветер. Но это не ветер, это ласковая рука.

- Вставай, Люсенька, тебе пора.

Комната залита жарким солнцем. Оно плещется сквозь шторы, озаряя все вокруг розовым светом. Я сладко вытягиваюсь под одеялом.

- Как ты спала... Как ребенок... Совсем бесшумно...

Мы поднимаемся вместе. Пока я собираюсь, Митя, накинув на плечи мой короткий халат, накрывает на стол.

- Какой ты смешной, - смеюсь я.

- А ты очень красивая, - не слишком логично откликается он. - Студенты небось влюбляются?

- Что ты! Они меня даже боятся, - гордо сообщаю я. - У меня, если хочешь знать, больше всех пересдач.

- Нашла чем хвалиться!

- А пусть не халтурят. Жилые дома - штука серьезная.

- Оно и видно, - беззлобно подтрунивает Митя, и я понимаю, что он имеет в виду: кварталы, районы, целые безликие города.

- Ну, тут я не властна. Делаю, что могу.

С наслаждением прислушиваясь к цоканью своих каблучков, бегу в институт. Здорово, что успела сшить светлый костюм! И удачно подстриглась. И новые туфельки сберегла до лета! Мне так радостно, так легко, я отлично выспалась всего за час. А сон-то какой: полон цветов и света!

Уже потом, проводив Митю в Москву - на вокзале прижалась к нему крепко-крепко и так стояла, пока не велели заходить всем в вагон, вернувшись домой в пустую квартиру (Алена моя еще не приехала), я вспомнила, что цветы во сне - к слезам, и чем больше цветов - тем обильнее слезы.

Нет, не верю во все эти глупости! Ведь мы едем на море, в Ялту, к его старому другу - сразу после экзаменов и судебного фарса над Аленой с ее подружками. За два дня мы привыкли друг к другу и расставались с каким-то даже недоумением: зачем ему уезжать, когда нам так хорошо вместе? Ох, и повезло мне, что от него сбежала жена! О Саше я стараюсь не думать.

Второе июля

Хорошо лежать в саду, в гамаке. Писать, правда, трудно, но я ухитряюсь. Небо надо мной темное, и клубятся тучи, а внизу шумит неспокойное сегодня море. Дом Юры (он тоже врач) стоит на горе, море не очень близко, но его мерные, тяжелые вздохи и шум - там, внизу - постоянный фон нашей праздной, чуть сонной жизни.

Подо мной толстое стеганое одеяло, ноги накрыты пушистым пледом, но это скорее так, для уюта. Митя с Юрой, однокурсником и старым другом, полдня спорят о новой методике, которую Юра упорно внедряет в своем санатории, невзирая на каверзы медицинского, городского и всяческого другого начальства. За Юру с его новациями только больные, которых он, как ни странно, излечивает, но больные еще бесправнее врачей. И те и другие только мешают серьезным людям, которые все как один против.

Юрин метод им подозрителен, несмотря на впечатляющие результаты. Не желают с ними считаться, и все тут! Митя тренирует друга, настраивает на борьбу, вгрызаясь в методику, ловит на случайностях и противоречиях, требует доказательств и повторных опытов. Иногда, устав, Юра сдается.

- Ладно, убедил!

- Да нет, ты гений! - тут же вопит Митя и опровергает собственные постулаты столь же эмоционально и доказательно, как только что их утверждал.

Ну, я и удалилась от этих споров в сад со своим дневником.

Когда-то мама моя тоже вела дневник. После ее смерти мы нашли с десяток толстых тетрадей в добротных коленкоровых переплетах. На каждой рисунок (я и не знала, что мама так хорошо рисовала) и лирический эпиграф. Одна тетрадь запомнилась мне особенно: женщина, запрокинув голову, обхватив ее тонкой рукой, смотрит вдаль. И подпись: "О, если бы не гордость, она крикнула бы: "Вернись!"" Вся тетрадь - о разлуке с папой. Они тогда сильно ссорились, без конца расставались. Потом наконец поженились, потом родилась я. Они работали, много ездили, растили дочь, и так, как всегда незаметно, прошла, пролетела жизнь - сначала папина, а потом и жизнь мамы - спустя шесть переполненных страданием лет: как мы ни старались, никто из нас, даже внуки, не сумел заменить папу.

Как это может быть, что я держу в руках ее мысли и чувства, стихи и рисунки (в дневнике много стихов), а мамы нет? Куда же она исчезла, оставив мне свой дневник, и почему в самый трудный момент моей жизни я тоже потянулась к бумаге и ручке, и потребность эта не иссякает? Дневник стал чуть ли не делом жизни: с изумлением понимаю, что он для меня главнее лекций и даже - страшно признаться! - новоиспеченной докторской.

Нет, это я, конечно, загнула, это сейчас мне так кажется, потому что диссертация - это уже прошлое. Открытие - да, черт возьми! - сделано, застолблено и описано, с ним не надо больше возиться. Придет срок, и оно оживет, заработает: очень уж выгодно. Но, Боже мой, как я раньше сражалась за свои новации! Теперь же вроде как все равно. Может, устала? Сколько можно, в самом деле, за все бороться? Хоть кто устанет! Или потому что времена другие, и я твердо знаю: многие ухватятся за новую технологию - не эти, конечно, идиотские министерства и главки, а кооператоры, частники. Ухватятся те, кто считает деньги, кому позарез нужны материалы и надеяться не на кого. Так что с докторской все в порядке.

А дневник можно писать и писать, получая огромное наслаждение. Вообще-то странно: дневник - на старости лет, да еще в наше время, когда и писем-то почти не пишут, отделываясь друг от друга звонками да поздравительными открытками. Сентиментально, смешно, но очень хочется! В конце концов, никто его не увидит. "Ведь верно, ведь правильно?" - как говаривал герой Ильфа.

Голос Мити доносится из дому, и я, покачиваясь в гамаке, необычайно ясно представляю его. Он опять отпускает бороду - "Без нее я как голый", на смуглом лице азартно блестят антрацитовые глаза. Был ли он так хорош собой прежде, а я просто не замечала, или красит его загар, теплый, душистый воздух Крыма? Как-то сразу, рывком подтянулся и постройнел. Вчера, не удержавшись, сказала ему об этом, и он явно обрадовался.

- Так я стараюсь! Хочется быть на уровне.

- На чьем, интересно?

Открыто напрашиваюсь на комплимент и, разумеется, его получаю. Митя подносит к моему лицу зеркальце.

- Ну-ка, взгляни как следует. Кто это там смеется такими глазами? Зелеными-презелеными.

- И вовсе они не зеленые.

- Ну да уж!

Я лукавлю: при ярком солнечном свете мои серые глаза действительно зеленеют. Что ж Саша-то за всю жизнь не приметил? Во всяком случае, ни про какие глаза ничего ни разу мне не сказал.

- И волосы у тебя вьются, а ты скрывала!

И этот фокус мне хорошо известен: то вьются, то нет. Когда расстроена, когда все плохо, падают сухими, мертвыми прядями, уныло сникают. В Москве, например, зимой, пока моталась с диссертацией, нарываясь на бесконечные унижения, они даже и не думали виться. Зато теперь - тут, у моря, блаженно и успокоенно легли блестящими волнами, и ни морская вода, ни жгучее солнце им нипочем.

- И что это ты вдруг стала такой хорошенькой и легкомысленной? поддразнивает меня Митя. - Никакого авторитета теперь от студентов своих не дождешься: сама как студентка.

Так мы болтаем всякую ерунду, старательно избегая разговоров о будущем. И еще пытаемся забыть о политике, что не очень-то получается: она прямо плавает в воздухе, все ею пропитано, в Крыму - особенно.

Местные панически, до судорог боятся возвращения татар. И попробуй им напомнить, что Крым же татарский, что есть такая народность: крымские татары... Соседка после такого напоминания меня просто не замечает, будто не видит: смотрит при встречах мимо.

- Вам хорошо - там, в Москве, рассуждать, а они палатки здесь разбивают. Сидят и смотрят на наши дома, ничего не делают, только смотрят, а у нас из рук все валится. Мы, что ли, виноваты, что их повыселяли?

- А они виноваты? Что же им делать: Крым - их родина.

- А я знаю? Теперь нас выселять, да?

И вот - отворачивается после того разговора. Испортила я их добрые отношения с Юрой.

- С ума ты, что ли, сошла? - набросился на меня Митя. - Какая тут может быть справедливость? У Ганны трое детей и муж-инвалид. Она эту хату своими руками сложила, ты что, не видишь: типичная украинская мазанка. И ты хочешь, чтобы она эту мазанку бросила? Единственное, что у нее есть! И где ее ждут? Нет, скажи, ждут ее где-нибудь? Не вмешивайся ты, Христа ради!

Такие дела. Все, хватит, молчу о политике, пропади она пропадом. Только думаю я, что такого злодея, как "вождь всех времен и народов", земля не рожала. Что там Нерон или Иван Грозный! Кто из них смог бы с таким сладострастием уничтожать миллионы, неторопливо, как паук, натравливать друг на друга народы, тасовать, как карты в колоде, все у всех отобрать, разорить богатую, щедрую землю, пропитать ее ненавистью и страхом, сделать великодушный народ символом угнетения? И при этом заставить себя обожать, рыдать, когда сдох наконец! И до сих пор есть у него обожатели, и до сих пор мы помним о нем как заколдованные, вкушаем плоды его неустанных трудов и будем помнить до самой смерти. А вот Алена моя, кажется, от злых чар свободна. Повезло ее поколению.

На другой день

Вчера заснула в гамаке, сунув дневник под подушку. Море ворчало глухо и сдержанно, ворочалось с боку на бок, как огромное, доисторическое животное, и такой силой, таким безмерным покоем наполняло душу... Под его мерные вздохи я и заснула. Когда же открыла глаза, то надо мной стоял и на меня задумчиво смотрел Митя. Я уже привыкла к его шуткам и смеху, но тут он напомнил мне себя прежнего - знающего, умного доктора, к которому бросаются за спасением, изнемогая от одиночества.

- Ты что? - как-то даже оробев от его взгляда, спросила я, моргая спросонок.

С моря налетал ветер, непогода разыгрывалась не на шутку, шептались, качались деревья.

- Ничего. - Он моргнул, улыбнулся смущенно. - Соскучился и пришел.

Митя попытался сесть со мной рядом, но гамак взбрыкнул, как рассерженный конь, левая его сторона резко рванула вверх, и он гневно вытряхнул из себя нас обоих. Мы почему-то ужасно развеселились и хохотали, не в силах остановиться, стряхивая друг с друга иглы и веточки. А потом обнялись и серьезно поцеловались под деревом, не крепко, не пылко, а вот именно что серьезно. Мне опять захотелось - как там, в Мытищах, - сказать ему, что люблю, второй раз в жизни: Костя и он, никого у меня больше не было. Но я постеснялась: взрослая женщина, как бы сказала Алена ("Мама, ну ведь ты совсем взрослая женщина!"), должна быть сдержанной.

- Я люблю тебя, - в этот самый момент, будто подслушав меня, сказал Митя. - Сам не знал, что могу так любить...

И, обнявшись, мы пошли в дом, потому что ветер вдруг стих, небо угрожающе потемнело, все вокруг затаилось и замерло, и пошел дождь - мерно, спокойно, уверенно и надолго.

Десятое июля

Я всегда прячу от Юры глаза, когда вечерами, после чая в саду, мы покидаем этого доброго, милого толстяка.

- Спокойной ночи, - говорю я как можно будничнее.

Там, наверху, нас ждет счастье. Ждет прохладная, чистая, просторная комната, распахнутые в южную ночь окна, звон цикад и широкая тахта - одна на двоих. Иногда я закрываю окно: боюсь, что Юра услышит мой стон, от которого я не всегда могу удержаться. Иногда мы стаскиваем матрац на пол: тахта, словно злясь на нашу несдержанность, начинает скрипеть и пошатываться. Усталые, разгоряченные, благодарные друг другу, перед тем как заснуть, мы долго смотрим на бархатное южное небо, мерцающее огромными звездами. Сидим на подоконнике и любуемся, переговариваясь почти шепотом. Ощущение счастья так сильно, что хочется, чтобы все вокруг были счастливы. Ведь это так просто: любить друг друга. Проще, чем ненавидеть.

- Почему она всегда уезжает? - спрашиваю я однажды про Юрину жену.

- Потому что летом здесь жарко.

- А Юра почему с ней не едет?

- Потому что разгар сезона и он не может оставить санаторий. И вообще у них уже все в прошлом.

Жалко... И все-таки странная у Юры жена: бросать такого мужа, пусть даже временно... И дочь его бросила, укатила на край света. Приехал капитан дальнего плавания, пробыл в санатории месяц, снял комнату на второй, упорно ухаживал - провожал и встречал, таскал охапками розы, - а осенью увез молодую жену к себе, на студеное море, туда, где много зимы и упрятаны под водой опасные лодки, а мужа вечно нет дома, и маются без дела, ссорясь и сплетничая, моряцкие жены.

Середина июля

- Люся, что с нами будет? - спросил он вчера.

Шумело, бесновалось все в пене море, разбойничал ветер, волны вздымались все выше, с грохотом обрушиваясь на берег. И наконец грянул шторм - кланялись до земли деревья в саду, тревожно вскрикивала какая-то птица, неслись по небу все в клочьях тучи. И эта тревога, беспокойство природы передались нам, ее детям.

- Что ты имеешь в виду?

Приподнявшись на локте, я заглянула ему в лицо.

- Ты знаешь...

Он притянул меня к себе.

- Зачем нам расставаться?

Я укрылась в его объятиях. Нельзя сказать, что его слова были для меня неожиданны, только все равно стало страшно.

- Ты же знаешь, у меня есть Саша...

- Да пошел он к черту, твой кретин! - неожиданно разозлился Митя. Какой он муж? Не разбудить такую женщину!

- Мы, наверное, просто не подошли друг другу, - пробормотала я. Физически не подошли.

- Просто... - зло хмыкнул Митя.

- Чего же ты сердишься?

- Прости... Господи, до чего жаль наших несчастных женщин! Ведь дикие мужики вокруг! Ничего не знают, не умеют и, главное, не хотят - ни знать, ни уметь. Осчастливил раз навсегда: женился, а там хоть трава не расти.

- Может, я фригидная женщина.

- Это ты-то фригидная?

Митя засмеялся, и засмеялась я.

- Да нет фригидных женщин, почти нет! - Он бухнул кулаком по тахте, веселость его исчезла. Он был теперь гневен и по-настоящему зол. - Есть неумелые, невежественные мужчины! Что такое настоящая близость, они и понятия не имеют. В этом - половина нервных расстройств, это я тебе как врач говорю.

Он принялся рассказывать случаи из своей и Юриной практики, а я слушала, кивала и печально думала, что при всех его знаниях, всем умении свою жену он тоже не удержал. И как-то мне было обидно и, пожалуй, неловко: уж очень хорошо знал он женскую психологию, да и физиологию тоже, и сейчас, при мне, раскладывал по полочкам нашу затаенную женскую суть... А Митя (нет, все-таки женская ранимость неведома даже ему, психологу), воодушевившись, врезал такой вот примерчик:

- Вот приехал я к тебе в Самару, так?

- Так.

Во рту у меня пересохло.

- Ты меня встретила и растерялась: отвыкла.

А мне-то казалось, он не заметил.

- Ну дал я тебе время: душ, завтрак, то да се, а ты все равно как замороженная. Вот я и рассказал тебе про то давнее лето: ночь, танцы, Наташа, душистое сено. И ты меня захотела!

Да что же это? С ума он сошел, что ли?..

- ...Мне кажется, ты забыл про любовь, - дождавшись паузы, сухо сказала я. - Ни знания, ни восхваляемое тобой искусство, представь себе, ее не заменят.

Митя быстро взглянул на меня и осекся на полуслове.

- Ты обиделась, Люсенька? Но я же не думал... Я не хотел... Конечно, любовь - самое главное! Но ведь и уметь надо, и надо знать, понимать женщину - вот что хотел я сказать. Прости меня, дорогая моя! Ну я дурак, прости!

Ему еще долго пришлось меня успокаивать. А дождь все шумел за окном, в комнате стало совсем темно, и в конце концов я почему-то расплакалась. Митя растерялся, засуетился, напоил меня чаем, и я уснула.

Проснулась к вечеру. По-прежнему ревел за окнами шторм. Горела настольная лампа. Наброшенный сверху платок заслонял ее неяркий свет. Митя что-то писал. Вставать не хотелось. Было уютно, легко, смущение и обида ушли со слезами, утонули во сне.

- Пора готовить ужин, - шевельнулась я. - Скоро Юра придет.

- А, проснулась?

Митя отодвинул стул, встал, подошел ко мне, сел на тахту.

- Поспала немного? Хочешь еще поваляться?

Сделав над собой усилие, я встала. Надев халат, спустилась в кухню, поставила на огонь воду. Сегодня на ужин деликатес - каша. Гречку привезли из Москвы и расходуем очень бережно.

Митя спустился за мной следом.

- Ух ты-ы-ы, как пахнет!

Он с тревогой, искоса поглядывал на меня, но к разговору не возвращался. Уселся верхом на стул и с удовольствием наблюдал, как я кашеварю.

- Переезжай ко мне, солнышко, - ласково сказал он. - Будешь так вот хлеб резать.

- А институт?

- Подумаешь... У нас, в Москве, что ли, нет институтов? - Он явно обрадовался, что я молчу о Саше. - Уж как-нибудь найдем тебе место.

- Место... - уязвленно протянула я. - Разве только в нем дело? А как же Алена?

- Так, может, самое время забрать ее из Самары? Пока она не схватилась с милицией врукопашную.

Прямо зло берет: что он, в самом-то деле? В качестве кого поселюсь я в Москве?

Так я и спросила.

- В качестве жены, конечно, - тут же ответил он.

Ну вот, опять!

- У меня уже есть один муж, - резко, даже, пожалуй, грубо отрезала я.

- Да какой он тебе муж? Ничего себе, спутник жизни! - заорал в ответ Митя. - Отвалил на край света, а ты тут как знаешь!

- Уж какой есть, - проворчала я. - Все равно - муж.

- Вот как? - совсем рассвирепел Митя. - А я для тебя кто? Развлечение?

- Эй, что за шум? Промок как собака.

Это пришел Юра. Вовремя, надо сказать, пришел: не знаю, что бы мы наговорили друг другу. Может, из-за грозы - совсем осатанела к ночи, может быть, из-за шторма - грохотал, как курьерский поезд, а может, из-за того, что стремительно таяли дни нашего здесь пребывания и мы скучали друг о друге заранее.

Мы уселись за стол, и Митя мне назло отказался от каши:

- Спасибо, сыт по горло.

Но потом не выдержал искушения: друг его поглощал дефицитную гречку с похвальным рвением и просил добавки, да и я от Юры не отставала.

- Эй вы! - завопил отказник, когда, наклонив кастрюлю на бок, я стала выбирать остатки. - А мне-то, мне?

И мы все трое расхохотались.

Двадцатое июля

Приближается мой любимый месяц - август, канун сентября. И чем ближе сентябрь, тем нетерпеливее ожидание. Накануне первой лекции обязательно иду в парикмахерскую - стригусь, крашусь, дома еще раз просматриваю конспекты, зачеркиваю вчерашнее, дописываю самое новое.

Не важно, что промышленное производство тех или иных конструкций развернется (если вообще развернется) лет через десять, они, мои студенты, все равно должны об этих конструкциях знать. Пусть знают, что новое существует, нетерпеливо ждет своего законного часа. Свою злость и страдания - что стены домов не дышат, а ведь могут дышать! - я раскладываю на всех, хотя молодое поколение вряд ли волнуют чужие проблемы. Может, они и правы, углубившись в себя, в свою частную жизнь? Наверное, правы... Но я бью и бью в одну точку, умножая общую сумму знаний и сумму ответственности. В нужный день, в созревшей для того ситуации кто-нибудь из них, может быть, вспомнит, надавит на власть имущих или прорвется сам к власти...

Теперь я надеюсь вдвойне: скоро, совсем скоро рухнут удушающие всех структуры! Уже сейчас можно их обойти, не вступая в противоречие с Уголовным кодексом, и я упорно надеюсь на ненавидимые народом кооперативы и верю в рисковые фирмы, потому что за ними будущее.

Интересно, кого увижу я в этом году? Кто поступит в наш унылый и пыльный вуз - я имею в виду, разумеется, здание, - те, кто на самом деле жаждет знаний, или случайные люди: просто конкурс поменьше? Последние года среди студентов полно армян и азербайджанцев, вообще - с Кавказа. Есть очень толковые. Говорят прямо:

- Дома институт нам не по карману. Без тысячной взятки нечего и соваться. Да и учиться без тысяч опять-таки невозможно: каждый экзамен, каждый зачет - деньги, деньги, деньги...

Эти, из небогатых, учатся истово и стараются у нас зацепиться: женятся и оседают в голодноватой Самаре, покинув навсегда свой роскошный, но не слишком ласковый к ним край. А есть недоросли, блатные: кто-то проложил им дорожку, уж не знаю кто. Эти сразу спотыкаются на моем предмете и вылетают. Многие пытаются, правда, уговорить, намекают на искреннюю (и весомую) благодарность, но я намеков не понимаю, а уж прямой речи - тем более. Один узнал даже адрес, приперся с огромной сумкой.

- Примите дары нашей южной земли!

Ну я ему показала - дары...

Вот и теперь - август еще не двинулся в путь, а я уже жду сентября. Но к радостному нетерпению примешивается вполне ощутимый страх: привыкла к Мите, к тому, что он рядом, что сплю не одна и не одна просыпаюсь. Мне хочется для него стряпать (а ведь всю жизнь терпеть не могла!), я люблю с ним гулять и сидеть с ним дома. Люблю вместе читать вечерами: он лежит рядом и, нацепив на нос очки, листает медицинский справочник или одну из газет, коих развелось великое множество, и почти все они интересны.

- Послушай, что говорит Собчак, - перебивает он мое чтение, и я охотно отрываюсь от переводного романа, который поглощаю назло нашему политизированному времени, и возвращаюсь в действительность.

И еще мы слушаем радио, все эти новые разнообразные станции. Телевизор под владычеством Кравченко смотреть невозможно, и мы наслаждаемся музыкой или слушаем религиозные передачи. Спрятанный, украденный у нас мир приоткрывается нам, мир, о котором мы ничего не знали и, не зная, чуть ли не потешались, в лучшем случае снисходительно пожимали плечами: чудаки! Теперь узнаем кое-что.

Часами говорим мы об этом с Митей, и так остро чувствую я, что нас двое, наконец-то я не одна. С мужем мы и в молодости больше молчали, а уж потом-то... Однажды, когда попыталась я поделиться с ним своей тоской по поводу нашего строя - "Это же хунта, Саша! Банда преступников!" - он даже сморщился:

- Не устала лекции-то читать? Скажешь тоже - хунта... Власть - она и есть власть.

Не желал он ничего видеть, да и вообще был замкнут стенами дома, а может быть, и на себе только. И меня высмеивал:

- Тебе-то какое дело? Тоже мне - политик. Читай свои лекции и хватит с тебя.

Алена переслала мне сюда, на море, еще одно письмо из Вьетнама тонкая рисовая бумага, мелкие буковки, падающие сверху вниз. Как всегда, ничего интересного и теплого - ничего. Отдельно вложена и заклеена скотчем записочка для меня: "Люся, я о тебе соскучился, почему-то все время думаю: ты мне там, случайно, не изменяешь?" Случайно... Странно, что этого не произошло лет сто назад. Или он думает, мне совсем ничего не нужно? Я разозлилась, расстроилась.

- Не трогай меня, пожалуйста, - мрачно сказала вечером Мите, словно это он был во всем виноват.

Двадцать третье июля

По утрам близость почему-то особенно сладостна. Смешное, устаревшее, изъятое из обихода слово, но очень точное! Лежишь, закрыв глаза, полная утренней неги, а его рука ласкает тебя, и тело пробуждается к жизни. Как я жила столько лет без этого терпкого наслаждения, этой чистой радости? Как вообще живут без настоящей близости люди? А вот так и живут, мне ли не знать?

- Ты отвергла меня вчера из-за письма? - осторожно интересуется Митя.

- Не знаю, наверное.

- Какой ты еще ребенок. - Он целует мои волосы, шею, плечи. - Нет, все-таки ты ребенок, при всех твоих диссертациях. Только знай: ни к какому Саше я тебя не отпущу, поняла?

Киваю и снова закрываю глаза. Мне страшно и ласково: не пускают меня к моему законному мужу.

- Он когда приедет? - мимоходом, как о чем-то неглавном, спрашивает Митя.

- Месяцев через восемь.

Митя замолкает. Лежит и думает.

- А без него нельзя обойтись? Может, он пришлет согласие почтой?

Этот извечный мужской эгоизм меня просто бесит! Я рывком отворачиваюсь от Мити. Ничего себе: вот так взять и бабахнуть, прожив двадцать лет вместе! Ничего себе: получить такое письмо!

- Люсенька, ты чего? Нельзя - так нельзя.

- Да ты с ума сошел, что ли? - не поворачиваясь, говорю я. - Ему и в голову не приходит... Это же не так просто... А еще психолог!

- При чем тут психолог? - вспыхивает Митя. - Ты же говоришь, вы давно друг другу чужие.

Рядом лежать невозможно. Встаю, накидываю на себя халат.

- Тебе-то что, - раздражаюсь я. - От тебя сами ушли. А тут общий дом, общие дети, и были же чувства...

- А может, и сейчас есть? - перебивает Митя.

Он тоже вскочил, тоже влез в халат - не можем же мы ссориться голыми! - и смотрит на меня с яростью.

- Может, и есть! - вызывающе выпаливаю я.

Мы жестоко ссоримся, бросаем друг другу обидные, несправедливые, злые слова. За окном бухает, как из пушки, гром, сверкают молнии, шумит бесконечный дождь и грохочет море - декорации прямо шекспировские! Я ненавижу чужого, самоуверенного мужчину, который меряет решительными шагами нашу клетушку и говорит, говорит, обвиняя и уличая, и даже грозит мне пальцем.

- Чего это вы, братцы? Вам стучишь, стучишь...

В дверь, любопытствуя, всовывается Юрка. В руке бутылка вина.

- Во... Отоварился... Самое время выпить...

Седьмое августа

Так без него плохо, так сиро, что и не выскажешь. Даже мой любимый август, все радостное, неизменно с ним связанное, не заглушают душевной боли.

Митя звонит каждый день, и эти его звонки - главное, чем живу. Вокруг, в городе и вообще в стране, хуже и хуже. Вот кажется: хуже быть не может, а назавтра - еще хуже. Взрывы, аварии, эпидемии и полная беспомощность власти при фонтанах столь же беспомощных заверений, хотя бывают, конечно, прорывы...

Алена моя кое-что начинает, кажется, понимать. Ну, выстояли они в сражениях с милицией, а что изменилось? Ничего, кроме названия города. И вот она замолчала, погрустнела, задумалась... Наблюдаю за ней украдкой и так ей сострадаю! Вот так же и у нас в свое время опустились руки: невозможно ничего изменить. А теперь еще тяжелее: конец империи, и мы - в ее ненавидимом всеми центре. "Доченька, агония всегда мучительна", мысленно говорю я ей и молчу из последних сил. Разве с ее самолюбием - мне ли не знать! - она признается в собственном разочаровании? И я не втаскиваю дочь в серьезные разговоры - для них у нее есть подруги, - просто стараюсь развеселить и утешить, сготовить что-нибудь вкусное.

Купила на днях с бешеной переплатой французскую кофточку, так она даже мерить не стала. "Если женщина в печали... забудет в зеркало взглянуть, то грустно ей уж не на шутку..." Телефон у нас звонит все реже, хотя все-таки еще звонит: иногда Алене поручается что-то сделать, иногда куда-то ее зовут. Она все аккуратно записывает, исполняет, но прежнего огня в моей девочке нет. И хотя еще недавно именно об этом я и мечтала, теперь дочку невыносимо жаль: у меня и самой вся душа в рубцах от финала шестидесятых.

На другой день

Решено - еду. К нему, в Москву! На целую на неделю. Все равно в сентябре студентов отправляют, как водится, на картошку, так что к лекциям можно и не готовиться. Я все продумала, все решила и, довольная, легла спать. И увидела сон.

Саша, молодой и веселый, лезет на высокую гору.

- Куда ты? Упадешь! Спускайся! - кричу ему снизу.

Он оглядывается, машет рукой, скрываясь за перевалом. И тут я вижу, что гора совершенно голая - ни деревца, ни даже травинки. "Ведь он не сможет спуститься, - в ужасе думаю я. - Значит, ушел навсегда?" И от этого ужаса просыпаюсь. Все тело в поту, сердце колотится. Какой странный, какой неприятный сон... Как тревожно за Сашу...

Утром сажусь за стол и пишу во Вьетнам большое письмо. Про Алену: поутихла со своей общественной деятельностью и, кажется, вернулась к занятиям. Про Славу: обожает сынишку, ну просто ненормальный отец, и вообще здорово изменился к лучшему. Про студентов: к тому, чем мучается старшее поколение, совершенно, вызывающе равнодушны, знать ничего не хотят - у них своя жизнь, - но, может, в этом-то и надежда, для всех надежда - что они другие? Только о себе не написала ни слова и долго думала, как подписывать? Напишу привычное "целую", а он скажет потом:

- Какая же ты лицемерка...

Поколебавшись, все-таки расцеловала письменно. В конце концов, так положено, разве нет? И еще - тоже после некоторого колебания - спросила: когда же он наконец приедет?

Конец сентября

Прошло больше месяца со дня предыдущей записи, и я снова уселась за стол, и кажется мне, что в последний раз. Странное ощущение легкой печали, почти предательства... Почему? Не знаю. Может, потому, что дневник меня спас - там, давно, в продуваемых насквозь Мытищах, когда одиночество и отчаяние льдом и снегом сковали меня, лишили сил и желания жить. Исчезло главное - само ощущение жизни. Помню, мне тогда не читалось, и в кино не хотелось, и в театр, а ведь Мытищи - это почти Москва, театральная наша столица, и как я всегда рвалась в театры, когда сюда попадала!

Получив щелчок по носу от ученых мужей, никому не нужная со своей диссертацией, никем не любимая - муж во Вьетнаме, Алена с головой ушла в то, что наивно считала политикой, Славка ждал сына и ссорился без конца с женой, - я тонула в себе, пропадала. Густой туман окутал меня, и я все думала, думала, копалась в душе, пока не надумала выстроить свою жизнь на бумаге. Помню, в ту ночь, исписав сколько-то там страниц, я впервые уснула почти спокойно и проснулась без страха. И откуда-то взялись у меня силы поехать в Москву. А там судьба привела меня к Мите.

Да, так вот Митя.

Приехала я к нему, как и собиралась, в начале августа, в пятницу. Какое солнце сияло в тот день в Москве! Под стук колес и вопли очередного ансамбля - железная дорога отказалась от знакомого с детства "Москва моя, страна моя..." - поезд мягко прильнул к перрону.

Митя сразу увидел меня в окне и заулыбался. В руках у него пылали багровые астры.

- Люсенька, - сказал он, целуя, - ты привезла с собой столько света! У нас тут вообще-то пасмурно, но сегодня чудесный день!

Мы поехали к нему через просторную, почти пустую Москву - люди обрадовались теплу, и все, кто мог, убежали на дачи, не очень-то полагаясь на выходные, не дожидаясь их, потому что август был в этом году на редкость дождливым.

На столе нас ждал накрытый салфеткой завтрак, но мы не стали пить даже чаю, лишь поставили в высокий бокал цветы.

- Пойдешь ко мне? - шепнул Митя и, не дожидаясь ответа, стал расстегивать мою блузку.

Закрыв глаза, я уткнулась в его плечо: я опять от него отвыкла и немного стеснялась. Он понял и отошел. Быстро задернул шторы, приглушая солнечный свет, заливавший комнату, откинул клетчатый плед с дивана. Да, меня здесь, конечно, ждали: накрахмаленные простыни благоухали свежестью. Мы раздевались, не глядя друг на друга и не разговаривая, и так же, не глядя на Митю, я нырнула к нему под плед и притянула его к себе.

Тепло и тяжесть любимого тела - я его сразу вспомнила, - легкий пушок на его спине, пламенный вихрь, ворвавшийся в меня... По-прежнему не открывая глаз, чувствуя Митю каждой своей клеточкой, я целовала родные плечи, гладила стройные бедра с выемкой посредине и не могла от него оторваться. Впервые я сама жадно и ненасытно ласкала мужчину - прежде лишь дозволяла себя ласкать - и наслаждалась не только его ласками... Потом свернулась калачиком, уткнулась в него и попыталась заснуть. Но счастье было таким огромным, рука его так нежно гладила мои волосы, что я открыла глаза, взглянула на Митю, и мы снова бросились друг к другу.

Вечером в который раз принялись обсуждать детали нашей будущей жизни.

- Переезжай, да и все! - твердил Митя. - Думаешь, не устроишься? Ты же доктор наук! А они, между прочим, на дороге не валяются. Даже в Москве.

- А прописка? - вздыхала я.

- Да ее вот-вот отменят, - беспечно махнул рукой Митя. - Иначе какой же рынок?

- Ты уверен, что его допустят? Что он когда-нибудь у нас будет?

- А куда ж деваться? Без рынка-то - никуда!

- Так ведь для них он смерть - как раз для тех, кто решает.

Алена моя все-таки здорово меня образовывает: и расклад сил я прилично знаю, и кто все сдерживает, и как ярятся аппаратчики.

- Не для всех рынок - смерть, это во-первых, - возражал Митя. - Выхода нет, во-вторых. События вырвались из-под контроля, в-третьих. А не найдешь, предположим, работу, так посидишь дома. Как-нибудь прокормлю!

- Ну уж нет! - возмутилась я.

Митя расхохотался, затормошил меня:

- Боишься хозяйства? Ну признавайся, боишься?

- Боюсь, - честно призналась я. - Ничего в нем не смыслю!

- Клянусь, к плите не поставлю, - торжественно пообещал Митя. - Меня и дома-то сроду нет: все дни с больными.

- Обрадовал... А я целыми днями что делать буду?

- Сочинишь что-нибудь новенькое по строительству, - не растерялся Митя. - Сама ж говорила, времени не хватает. Теперь хватит.

- Ох, пусть лучше его не хватает!

Митя сел на ручку моего кресла, обнял меня за плечи.

- Смотри, Люся, какие мы все советские, - вздохнул он. - Женщина, видите ли, не может сидеть дома, должна работать. Это всем нам с детства внушили, чтобы выгнать вас, несчастных, на производство, чтобы вы сами себя содержали, чтобы всем нам платили на прокорм одного человека - себя. Знаешь, сколько неврозов из-за такого вот образа жизни?

Кто же не знает? Только работу свою ни за что не брошу, потому что люблю.

- А как же Алена, Славка? - перевожу разговор на другое. - А внучек? Он уже мне улыбается.

- Образуется... - неопределенно тянет Митя. - Давай не думать пока о проблемах? Переезжай - и баста! И будем решать шаг за шагом.

Рядом с ним многое кажется простым и ясным, по крайней мере решаемым. Но потом он ушел к больным, оставив меня одну, и ко мне вернулась моя тревога, грань страха, в которой в неустойчивом равновесии я пребывала. Много сомнений, бесконечно много проблем, но ведь это любовь, стоит ради нее постараться. Поздновато пришла - так ведь она никого не спрашивает.

Постой, а Костя? Это теперь ясно - первый, кто разбудил, - а тогда казалось - любовь. Ну, а с Сашей что было? Неужели совсем ничего? Почему же тогда я о нем беспокоюсь? Потому что родной, отец Алены и Славы - вот почему. Потому что вместе прожита жизнь.

Суббота

В субботу поехали в лес - прощаться с летом. Как ясно помню я этот день! Ковер из травы под ногами, тронутые желтизной высокие клены, маленькие зеленые елочки на горизонте и тяжелое, набухшее непролившимся дождем небо. Все замерло, затаилось, притихло - распоследние летние денечки, затишье перед грозой, которая обрушится вот-вот на Москву.

Мне спокойно, уютно, радостно рядом с Митей. Мысли текут медленно и лениво. Какие лекции? Какие, в самом деле, студенты? Глупости, глупости... Любовь и покой, нежность и защищенность - вот оно, главное... "Нелегко сбрасывать кожу..." Жалко Сашу, стыдно перед Аленой и Славкой - ведь уже бабушка! - а выхода нет. Надо решаться, потому что только с Митей я чувствую жизнь, в ней существую. Без него смотрю на все как со стороны, вроде читаю книгу. Неприятное ощущение...

Итак, решено. Приеду в Самару, поговорю с детьми, соберу вещички, возьму какой-нибудь отпуск, а не дадут, значит, судьба - уволюсь! - и будем мы наконец вместе. И придется - ничего не поделаешь! - писать во Вьетнам, умолять о разводе. Пусть даст хотя бы ради Алены: как иначе перевести дочь в Москву? Обо всем этом сто раз переговорено с Митей, и теперь мы идем и молчим, опустошенные шквалом проблем, опьяненные запахами леса, счастливые, несмотря ни на что.

- Вон белочка.

- Где?

- Да вон же, смотри. Слева, слева. Перепрыгнула на сосну!

- Ага, теперь вижу.

Он заглядывает мне в лицо:

- Устала?

- Нет, ничего.

- Поедем домой?

- Поедем.

Расступаются желтые, коричневые роскошные клены. Перед нами неожиданная, бьющая в глаза зелень. Широкая поляна, под ногами чмокают влажные кочки: где-то там, в таинственной глубине, болото. Мы останавливаемся и смотрим на этот кусочек юного лета. Качаются поздние ромашки на высоких стеблях, белеет, розовеет скромный и низенький клевер. Пьяные от воздуха, с букетом полевых цветов мы едем домой в пустой грохочущей электричке.

- Что-нибудь съедим и завалимся спать, - говорит Митя. - Правда?

- Правда.

Но благие намерения таковыми и остаются, потому что нас ненасытно тянет друг к другу.

Воскресенье

Этот день мы с удовольствием провели дома. Я сготовила свой коронный борщ - свекла, капуста, перец, картофель, помидоры и все, что нашлось в доме. Пока готовила, Митя вертелся под ногами и, вмешиваясь в технологию, энергично мешал. Наконец я его прогнала. Он исчез, но через пять минут возник снова.

- Эй, я соскучился!

И я ужасно обрадовалась, потому что без него в кухне стало как-то очень пусто.

Вечером мы выбрались из его симпатичной берлоги и пошлялись по Арбату. Смешная получилась улица: дома в одном стиле, фонари в другом. А главное всю ее захватили какие-то подозрительные типы: не то торговцы, не то перекупщики. Попадались, правда, акварели художников, довольно приличные, но откровенной халтуры было удручающе больше. Короче - культурного центра не получилось.

- Поддержим искусство! - решил Митя и выбрал у одного из художников акварель.

Она и теперь стоит у меня на столе - кусочек старой Москвы, напоминая о том теплом вечере.

Посмеиваясь, переглядываясь, мы шли и шли по Арбату.

Агрессивный толстяк на углу вопил, взмахивая руками, скверные вирши, на другом углу играл на гитаре мальчишка. Коробка из-под молока, стоявшая перед гитаристом, зримо намекала на подаяние.

- Может быть, я отстала, но как-то странно видеть мальчишку в такой жалкой роли, - вздохнула я. - Добро бы уж инвалид...

- Да пусть зарабатывает, - добродушно возразил Митя и бросил рубль в коробку.

Мы даже хотели зайти в кафе, да передумали: нам никто не был нужен.

- Хорошо жить в центре, - подумал вслух Митя. - Шагнешь из подъезда и вот тебе бурная столичная жизнь!

Мы посмеялись и вернулись домой. Полночи мы ласкали друг друга, а потом крепко уснули.

Понедельник

...Стою в аудитории и не верю глазам: ни одного студента! Звенит звонок, призывая на лекцию, а они не идут. Что же это? От ужаса просыпаюсь под неумолчный телефонный звон. Хватаю трубку, бросая взгляд на часы почти девять. В трубке взволнованный голос Мити:

- Ты спишь?

- Уже не сплю. Ты меня разбудил. Что-то случилось?

- Ничего. Захотелось тебя услышать. Нет, неправда, не в этом дело.

- А в чем?

- Прости, но я вдруг - понимаешь, вдруг испугался... Приеду, а тебя нет... Второй раз я б не вынес...

Голос его дрожал. И меня пронзил насквозь этот его страх перед зыбкостью, ненадежностью жизни, наших с ним отношений. Теперь я знаю, что именно в этот миг все для меня и решилось - окончательно и бесповоротно. Так вот что значит "со-чувствовать"! Это когда чьи-то чувства мгновенно передаются тебе, как по сообщающимся сосудам.

- Сегодня же отправлю письмо во Вьетнам, - сказала я, собрав всю свою храбрость. - А вечером позвоню ребятам. Ты не должен ни в чем сомневаться.

И вот я сижу в нашем общем доме и ставлю точку в своем дневнике. Если б кто-нибудь сказал мне - тогда, год назад, - что можно такой быть счастливой в моем-то серьезном возрасте, ни за что б не поверила! Все устроилось. Не совсем так или даже совсем не так, как я ожидала, но устроилось, и довольно быстро. Саша ответил сразу - согласием. Но не его согласие сняло с меня груз вины, а откровенность нашего общего друга Гены, слетавшего во Вьетнам на неделю, - он-то и привез ответ Саши.

Заикаясь и пряча глаза, чуть не плача, я бормотала что-то невразумительное. Гена послушал-послушал, вздохнул, шумно выдохнул, залился густой краской да и сказал:

- Люсь, а Люсь, ты уж так-то не мучайся... У него, это, давно уж другая... Наша, из бухгалтерии... Она давно развелась, а он, значит, берег семью... Она и во Вьетнам с ним поехала! Теперь, я думаю, чего уж скрывать? Ну, я пошел...

Оцепенев от изумления, я смотрела на Гену. Подумать только: мой Саша... Угрюмый, неразговорчивый, чем-то всегда недовольный, неделями не прикасавшийся ко мне, намекнувший однажды, что у него "с этим" проблема: "Что ж, видно, возраст..." Вот это да! Ай да Солоха...

- Сколько же они встречаются? - обрела я наконец дар речи.

- Да лет десять, - пробормотал Гена и вышел.

Я опустилась на стул. С ума сойти! Десять лет терпеть такую раздвоенность! Станешь, пожалуй, угрюмым... Она, значит, из-за него развелась, а он, как водится, предал? Гнев оглушил меня. И как ни странно, что-то, похожее на ревность. Говорят, "ревнует - значит, любит". Ничего подобного! Оскорблено чувство собственности, и еще - страдает твое достоинство: как, оказывается, ты смешна и глупа! Мне стало страшно: хороша бы я была, если б ни на что не решилась... А потом мне стало смешно: я-то боялась, что бедный Саша проведет остаток дней в одиночестве! Что это: глупость, самонадеянность, незнание жизни?

Подумав, решила ничего не говорить детям: только ведь начинают взрослую жизнь, Алена - в особенности. Могут до смерти напугаться. Да и стыдно, что столько лет тебе морочили голову, если уж быть до конца честной.

Ну, вот и все. Пора идти на кухню, разогревать ужин: скоро придет Митя. А за ним и Аленка. Если только не задержится на факультете.

Москва - Самара, 1988 год.