"Записные книжки (-)" - читать интересную книгу автора (Кин Виктор Павлович)

Кин Виктор ПавловичЗаписные книжки (-)

Виктор Павлович Кин

Записные книжки

В эту книгу вошли произведения известного советского писателя Виктора Кина.

Роман "По ту сторону" был впервые опубликован в 1928 году. В нем запечатлена героическая молодость наших отцов. Герои романа, молодые коммунисты Безайс и Матвеев, до последней капли крови преданные делу революции, давно полюбились самому широкому кругу читателей, особенно молодежи. Изданный после девятнадцатилетнего перерыва, в 1956 году, роман "По ту сторону" переведен на многие языки народов СССР и за рубежом.

Кроме романа "По ту сторону", в книгу включены фельетоны, с которыми В.Кин выступал в свое время в "Комсомольской правде", и записные книжки писателя.

Написанные давно, произведения В.Кина воспринимаются как созданные сейчас, в наши дни. В них отчетливо видна глубина творческой мысли художника, широта его кругозора. И главное - страстная партийность убежденного революционера-ленинца.

СОДЕРЖАНИЕ

Записи 1921-1922 годов

Записи 1925-1930 годов

Из незаконченного романа

Записи 1931-1937 годов

Автобиография (отрывок)

Мой отъезд на польский фронт (отрывок)

Лилль

ЗАПИСИ 1921-1922 ГОДОВ

Лиски, 2/XI-1921 (Кин едет из Борисоглебска в Москву, откуда вскоре должен отправиться на Дальний Восток, запись сделана в поезде).

"Со мной до Москвы... едет Ярополк. О нем следует сказать несколько слов. Он, безусловно, фигура любопытная, но любопытен он не оригинальностью своих мыслей и переживаний, не степенью своей духовной жизни, а просто так, как интересна была бы зеленая лошадь или трехгорбый верблюд. Некогда его фигура была вполне законна, он был трафаретен. Но его время прошло и он потерял права гражданства. Это - законченный тип буржуазного юноши. Лощеный, выхоленный, он представляет из себя фигуру какого-то давно вымершего зверя. Для него самое характерное, как и для всех них, это - претензия на интеллигентность. Он знаком с философией по афоризмам Шопенгауэра, с этикой, вероятно, по Хвостову, с литературой - по изданиям Универсальной библиотеки. Но это вовсе не мешает ему спорить хотя бы о марксизме. Это удивительно забавное зрелище. Его класс умер, он жил в период его умирания, поэтому классового самосознания у него нет и не было. Остались жалкие огрызки ходячих истин, банальных взглядов, годных более для парадоксов, нежели для серьезных целей. Он - одно из тех порожних мест, которые мы должны занять".

3/XI-21.

Суд над беспартийным студентом

"Ноября 3 дня 1921 г. гр. ..., родившийся в 1900 г. в гор. Балашове, Саратовской губ., студент, обвиняется в нижеследующих преступлениях: "1. В индиферентном отношении к пролетарской революции; 2. В неоднократном саботаже в советских учреждениях; 3. В спекуляции содой, солью, маслом и другими продуктами в период тяжелых продовольственных кризисов".

22/XI. Где-то около Тюмени.

Три дня тому назад, 19-го я выехал из Москвы. У меня нет ни сожаления, ни раздумий о том, что я бросил спокойную сытую жизнь в Москве и еду неизвестно куда, за тысячи верст, где люди ходят, закутанные в шкуры, где трещат сорокаградусные морозы.

27/XI. Между Красноярском и Канском.

Впервые увидел действительно сибирскую природу: сопки, поросшие сосной и лиственницей. Может быть, это зависит от новизны, но они произвели на меня неотразимое впечатление.

Хочу есть. Чай с салом, жареным пшеном и молоком.

После распада колчаковской армии страшно развился тиф. Центром эпидемии был Н.-Николаевск, где умерло 300000 человек, из которых 60000 лежали неубранными. Было сформировано два полка на борьбу с тифом. Трупы жгли в особых печах. На станции Чулым (около Н.-Николаевска) при отступлении Колчака им были спущены под откос 67 паровозов. Между Омском и Н.-Николаевском на двух путях непрерывно тянулись эшелоны с обмундированием и продовольствием. Они были сожжены при отступлении колчаковской армии. В Сибири было взорвано 358 мостов.

5/XII. Между В.-Удинском и Читой.

Чертовски надоела дорога. Я отчаянно далеко заехал. В В.-Удинске я и Антонов вычислили, что разница во времени между Москвой и Читой - 5 час. 10 мин.

Чита, 10/XII-21.

Эти два последних дня я чувствую себя скверно, вернее - я даже болею. Но хуже всего то, что у меня отвратительное состояние духа. Это происходит оттого, что я задумываюсь о своем положении, не о теперешнем, а о своем положении вообще. В моей личной жизни есть одно событие, как ножом разрезающее ее на два периода. Это - фронт. До фронта я много читал, думал, спорил, но, в общем, ничего не делал. На фронте и после фронта я меньше читал, меньше думал, но зато много делал в области практической работы. Одинаково плохо и то и другое. Для первого кризис был - фронт. Для второго должен быть, я это чувствую. Больше того, частично он уже был.

В Союз я вступил политическим невеждой. Сейчас, через три года, я еще недоросль - обрывки знаний, практических сведений и большой запас веры в социальную революцию еще нельзя назвать марксизмом.

(Позднее - Нерчинск 20.XII. На этой записи, сделанной карандашом, в углу, как резолюция, чернилами написано следующее: "Одно из тех колебаний, которые у меня бывают довольно редко. Все это - чушь. Борьба дает больше, чем учеба. Я учусь лучшему и большему, что мне может дать современность, революции").

Молчание - путь для дурака казаться умным, для умного - прослыть дураком.

В.Кин

Нерчинск, 24/XII-21.

Чаще ставь свою жизнь на карту: только тогда узнаешь ее действительную цену и ценность.

В.Кин

Нерчинск, 29/XII-21.

В Забайк. Обл. Ком. РКСМ

от секретаря Нерчинского

укома В.Суровикина

Заявление

В связи с семеновскими победами в Нерчинске организуются два партизанских отряда. Прошу Облком отпустить меня в отряд и прислать мне заместителя.

В.Суровикин.

Нерчинск, 29/XII-21.

В Амурский Облком РКСМ

от секретаря Бочкаревского Укома РКСМ

Заявление

Прошу Облком снять меня с работы и отправить на фронт в случае, если Япония объявит войну. Заместителем останется Власов.

В.Суровикин.

Мест. Александровское.

7/VI-22.

Удостоверение

Дано сие удостоверение т.Суровикину Виктору Павловичу о том, что он действительно:

В ноябре 1921 года был командирован ЦК РКСМ в ДК РКСМ. В декабре 21 года был командирован в Нерчинский Уком РКСМ, Забайкальской области, где и работал в качестве секретаря до января 1922 г. В январе 22 г. был командирован в Амурскую область, в Свободненский Уком РКСМ в качестве секретаря. В феврале был командирован в Бочкаревский Уком РКСМ, где и работал в качестве секретаря Укома до мая м-ца.

Будучи избран в Амур. Облком РКСМ, работал в нем в качестве зав полит, просвета с 5 мая по 10 сентября. В сентябре по постановлению ДК РКСМ был откомандирован в Приморскую область для союзной работы.

Изложенное подписями и приложением печати удостоверяет Амурский обл. к-тет РКСМ.

Отв. секретарь Облкома РКСМ:

Члены Бюро:

В дневниках 1922 года, без точной даты

"Я родился в 1903 году, 1 января. Некто в сером зажег свою свечу ровно в час ночи. Родственники проявили бурную радость по этому случаю, что не помешало им, однако, совершить надо мной религиозное насилие с помощью наемного клерикала, несмотря на категорический протест с моей стороны. Относительно моего появления на свет ходило много легенд: некоторые утверждали, что меня принес аист, другие, что меня нашли в чемодане, но это версии очень спорные, стоящие под большим вопросом. Когда я впоследствии обращался за разъяснениями к моим родителям, эти последние вели себя загадочно и неопределенно".

Мих. Вас. Корнев*

1922

______________

* Подпольная кличка Кина.

Никольск-Уссурийский

Участь моя решена.

Я направляюсь в Кондратеевку в райбюро, оттуда в Никольск, а затем, если Ипполит вызовет, - во Владивосток.

Никогда, кажется, мои мечты не оправдывались в такой полноте и близости, как сейчас. Соблазнительные образы подпольной работы буквально не давали мне покоя.

Ежедневно утром приходит Виктор и еще более возбуждает меня своими рассказами. Виктор очень характерный парень. Длинноногий, длинноволосый, с носом, распухшим сверх всякого приличия, он входит в комнату и в несколько минут ставит ее вверх дном.

Он очень любит неожиданные эффекты и категорические заявления. Говорит отрывисто.

Сейчас он ничего не делает.

Утром он является, спорит или ругается со мной или с Глебом, начинается возня, и мрачный Антон материт и проклинает нас своим хриплым голосом.

"Вы выйдете из Анучино, - объясняет мне Виктор мою дорогу, - пройдете Н.Варваровку, ночуете и Ст.Варваровке. Утром идете на заставу (она на корейских фанзах), а оттуда - через тайгу на Кленовку. По тайге 45 верст. 46 переправ - вброд. В тайге много тигров - смотрите в оба!"

"Тигра - что, это ничего", - вставляет реплику наш хозяин, толстый, патриархального вида старик. - А вот двуногие тигры - это хуже!"

"О, да! - подхватывает Виктор. - На Кленовской тропе много перебили народу. Начальника корейского отряда... залпом. Врача убили..."

Эти рассказы приводят меня буквально в экстаз.

Вечером, ложась спать, Антон рассказал мне одну историю.

Трое наших ребят шли вечером по дороге. Дело было в Приханкайском крае, в местности, часто посещаемой и партизанами и каппелями.

Внезапно они видят двух всадников. Двое из них бросаются в кусты, один, растерявшись, остался на дороге.

Всадники захватили его. На другой день он был найден зарубленный шашками на берегу реки.

Оказалось впоследствии, что всадники были партизаны и убили его потому, что тот, не веря им, молчал на все расспросы.

12-го я ушел из Анучино.

Я пожал руку Антону и Ногайцеву и двинулся в путь, одушевленный мыслью о тиграх, медведях и 46-ти переправах.

Но...

Пройдя Н.Варваровку, я начал приходить к выводу, что на мне, во-первых, не улы, а сапоги, и, во-вторых, не китайские, а испанские, имевшие широкое употребление в доброе старое время в обиходе испанской инквизиции. Несмотря на все мое уважение к старине, я начал морщиться и стонать, сопровождая каждый свой шаг ругательствами и проклятиями, которые шокировали бы даже флегматичную лошадь Антона.

С самыми мрачными мыслями я вошел в Ст.Варваровку, проклиная все Облбюро в целом и каждого по отдельности за то, что ими был упущен случай достать мне ичиги.

Когда я снял улы, я ужаснулся. Портянки были в крови, ноги в ранах, а большой ноготь левой ноги стремился к сепаратизму, как сказал бы Глеб.

Из Ст.Варваровки я вышел с рассветом.

Грудастая баба напоила меня молоком (не подумайте дурного: из кувшина). Свежий воздух и красоты природы настроили меня на самый бесшабашный лад. Ноги были приведены в относительный порядок, и китайские улы не слишком проявляли свои национальные особенности.

Шел я долго. На начерченном Виктором плане значилось, что я встречу заставу. Я наивно полагал, что на обязанностях заставы лежит встречать всех проходящих. Позднее я убедился, что нужно обладать исключительными способностями, чтобы разыскивать здешние заставы.

Повторяю, шел долго - верст восемь.

Внезапно дорогу пересекает река.

Решив, что это первая из 46-ти переправ, я храбро влезаю в воду, мокну по пояс и направляюсь дальше, орошая дорогу обильными потоками воды. Несмотря на прелесть новизны, нахожу, что ощущение отвратительное.

По дороге встречаю корейцев.

- Эта дорога идет в Кленовку?

Утвердительно кивают головами.

- Далеко до заставы?

К моему ужасу, объясняют, что заставы здесь нет, а дальше будет русская деревня - Виноградовка.

Волосы заерзали у меня на голове.

- Так это дорога на Сучан?!

Радостные кивки головами.

Я разражаюсь проклятиями.

- Клинока - туда ходи!

Опять лезу в реку, решая, что у меня будет 48 переправ.

Снова встречаю фанзу. На циновке лежит кореец и курит.

- Где дорога на Кленовку?

- Я снай! - улыбается кореец.

- Эта дорога на Кленовку?

Улыбка еще шире.

- Я снай!

- Да черт возьми! Кленовка - куда ходи?

Очевидно, он понял.

- Клинока - туда ходи!

Коричневая рука описывает в воздухе полукруг в 90 градусов.

Чувствуя, что мои симпатии к азиатам подвергаются слишком сильным испытаниям, я повертываюсь и иду наугад обратно.

Что мне делать? Солнце уже высоко, прогулка в 16 верст порядком утомила меня, а впереди еще 35 верст по тайге!

Наконец встречаю русского парня. Оказывается, заставу я прошел давным-давно.

- Ты один идешь?

- Один. А что?

- А не боишься - тигра задавит?

Я внушительно кашляю и принимаю величественную позу, насколько это возможно при моем ободранном, мокром костюме.

Тайга произвела на меня самое сильное впечатление.

Карабкаюсь по горам, мокну в реках, балансирую на бревнах.

Темнеет. Дохожу до разрушенной печки и решаю, что volens nolens, а мне придется ночевать в тайге.

На недостаток стиля я не мог пожаловаться. Но мокрые брюки и пустой желудок самым категорическим образом протестуют против прелестей такого первобытного ночлега.

Но делать нечего. Вокруг окончательно темно. Я дохожу до переправы, развожу костер, обсыхаю и закуриваю.

Маленькое развлечение: убиваю змею.

Я сидел у костра и дремал.

Внезапно вздрагиваю и оглядываюсь. В кустах, сажнях в пяти от меня подозрительный шорох.

Сижу и слушаю. Шорох повторяется в правой стороне, ближе.

- Что за черт? Неужели тигры?

Я ничего не имел бы против встретить тигра днем. Но в темноте, когда ничего не видно, встреча с тигром не обещала ничего хорошего.

Определенно кто-то ходит вокруг. Вспомнив рассказы Виктора о пугливости тигров, я бросаю камень по направлению звуков и ору что-то страшное во всю силу своих легких.

Несколько минут тихо.

И вдруг...

Самое настоящее рычание!

Правда, довольно тихое. Шорох удаляется, и все стихает.

Несмотря на стиль, эта сцена наводит меня на неутешительные размышления. Стоит мне задремать, костер погаснет, и тигры меня слопают как бутерброд.

А спать страшно хочется!

Первое время принимаю все предосторожности. Идя за хворостом, держу винтовку наготове, оглядываюсь, опасаясь наступить на какого-нибудь полосатого хищника. Потом снова начинаю дремать.

Опять! На этот раз шорох ближе, прямо напротив меня. Слышно, как ломаются сухие ветки, шуршат листья; несколько минут тихо, а потом опять.

Я решил ретироваться на дерево. Если тигр, думал я, попробует прыгнуть, то ему помешают ветки, если полезет на дерево, то при свете костра я без труда застрелю его.

На дереве я сидел с полчаса. Сомнений не оставалось - это тигр. Я ясно слышал по временам его мягкие шаги вокруг. Наконец я не выдержал.

Положив винтовку на ветку, я прицелился по направлению звуков и выстрелил.

Сначала я ничего не слышал. Спустя минуту я услышал шум, но уже далеко, сажнях в тридцати.

Я подождал, слез с дерева и просидел до рассвета у костра.

В Кленовку я пришел часов в 10 утра.

Остановился у какой-то добродушной старушки. Пообедав, я разулся и завалился спать.

Часов через пять я почувствовал, что она меня расталкивает.

Дело в том, что отряд Топоркова ушел из деревни и у жителей сложилось единодушное мнение, что в деревню войдут каппелевцы.

- Ты, хлопчик, пийдешь до заимок, - уговаривала меня хозяйка. - Там и ночуй.

- Почтеннейшая, - убеждал я ее, - это плод вашего расстроенного воображения. Каппелевцы не могут прийти в деревню.

Из долгого опыта я вывел заключение, что лучше всего можно переспорить крестьян, говоря непонятным языком.

- Почему не придут?

- Потому что для оккупации деревни нужна соответствующая дислокация частей противника.

Но на упрямую старуху ничего не действовало.

- Самы ж партизаны баяли, что придут белые. Дывысь: с сопцы застава ушла.

Дыму на сопке, где у костра сидела застава, действительно не было.

Между тем старуха энергично принялась выживать меня из хаты. Видя, что мне так или иначе, а придется выселяться, я решил шантажировать старицу своим положением:

- Уйти, конечно, можно, но на дорогу надо, во-первых, хлеба, - начал я.

Старуха поняла мой ход.

- Прошлый раз як каппели наскочили... - с видом задумчивости проговорила она.

- Да и пожрать на дорогу малость надо, - продолжал я, не обращая ни малейшего внимания на ее ухищрения.

- ...так двоих хлопцив и забили...

Старуха долго еще устрашала меня каппелевскими зверствами, но я разлегся с самым категорическим видом на лавке. В конечном счете она накормила меня и дала хлеба.

Я едва мог стоять на ногах, до того они распухли. Несмотря на это, я прошел еще 15 верст до заимки. На заимке меня встретили очень радушно, накормили и уложили спать.

На другое утро я снова шел по тайге до Н.Хотуничей. По дороге встретил трех владивостокских рабочих, убежавших от мобилизации Дитерикса.

Погода стояла все время великолепная. Я в изобилии находил кедровые шишки.

Из Н.Хотуничей на следующее утро пошел опять по тайге на Кондратеевку. Это 45 верст.

Ночевал на корейских фанзах. Мой хозяин, курчавый как негр, что очень редко среди корейцев, любезно привел меня в фанзу, угостил табаком и семечками и удалился.

Корейская фанза состоит из трех комнат. Первая, самая большая, является кухней и помещением для младших членов семьи. Печка находится на уровне с полом ("кан"), труба идет под всей фанзой и выходит не на крышу, а рядом с фанзой. Это большое выдолбленное дерево, обычно выше фанзы.

Вторая комната - спальня. Там я не был. И третья, выстланная циновками, - приемная, гостиная и кабинет хозяина. Обстановка ее заключается в жаровне, служащей зажигалкой, пепельницей и плевательницей, и в нескольких деревянных полукруглых чурбачках, заменяющих подушки. У этой комнаты отдельный ход на улицу - решетчатая дверь, заклеенная бумагой. Интересно, что зимой они живут с этими плохо затворяющимися дверями, не меняя их и не обивая войлоком.

Я лег и закурил. На дворе стоял такой визг, как будто бы где-то неподалеку шайка бандитов вырезала многочисленное семейство. Это корейцы возили снопы на своих повозках, запряженных быками. Быкам вставляется в ноздри кольцо и надевают намордник. Возница сидит не в повозке, а на быке.

Когда стемнело, меня позвали ужинать. Главе семейства подали отдельно, в его "кабинет", ужин на маленьком круглом столике.

Я уселся, как и все прочие, на пол, вооружился двумя палочками и корейской ложкой с ручкой длиной в фут и почти плоской.

Начались... ужасы корейской кухни.

Каша из чумизы, картофель без соли, какой-то едкий соус или суп, длинные шкурки не то огурцов, не то картофеля и еще целый ряд медных чашек с совершенно загадочным содержимым. Едят все это сразу.

Утром я пришел в Кондратеевку, никого там не нашел.

Я сделал 180 верст.

ЗАПИСИ 1925-1930 ГОДОВ

Я размахнулся и вонзил остроту в его рыхлое тело.

Я взвешиваю остроту, пробую ее лезвие о ноготь.

Она улыбнулась, как реклама зубной пасты.

Драка: человек с корнем вырывает галстук.

Томность: качаясь, как цветок на невидимом стебле, я сказал...

Телефонная трубка ругалась, как сапожник. Она почти жестикулировала.

Кровь становится горячей. Чувствую, как мой жилет начинает дымиться.

Лицо, похожее на сжатый кулак.

Моя правая рука, посиневшая и страшная, как голый пьяница.

Щелк! Это я выключил свое правое ухо и начинаю слушать левым.

Вмешался вечер.

Зубные врачи бледнеют, когда я улыбаюсь.

Волосы отказались расти на его голове.

События, от которых лысый может поседеть.

Мертвецки трезв - трезв, как стелька.

Это не аэроплан, а тачка.

О бутылке, надетой на палец.

Сказала она тем неестественным тоном, каким телефонная барышня говорит: позвонила!

Мы были чем-то вроде кроликов: нам прививали науку, как новую, еще не известную болезнь, и следили за нашими конвульсиями.

Я гудел от напряжения, как телеграфный столб. (Он работал как машина и даже немного гудел.)

Врачи резали его кусок за куском, как колбасу.

Желчная секта критиков.

Ученый - исчадие анекдота.

Мигрень тихо пожирала половину головы.

Глядя на него, вы думаете: вот человек, с которым я не хотел бы жить в одной комнате...

Я надеюсь, что преждевременная смерть похитит его из наших рядов.

Скрип его ботинок доносился до звезд. Это был вызов небесам.

Политфанты с поцелуями... имели шумный успех.

Будем жаловаться Луначарскому.

Я предлагаю дачным массам протестовать.

Вы знаете, как растет хлеб?

Правда земли.

Не хорошо или плохо, а правильно или неправильно.

Человек неряшливый и... как продавленный диван.

Смеющийся комод (инвентарь).

Постепенно нагонять возбуждение.

Если я женюсь, и если у меня будет сын, и если он скажет, что Маяковский - глуп, я его разложу и высеку.

Выражения фельетониста:

Сейте разумное, доброе, вечное.

Докладчик в простых и понятных выражениях...

Год спустя - как бывает в кино.

Рассказы своими словами.

Здания из стекла и алюминия.

Сделал гнусное предложение честной женщине.

Надо бить канделябром.

Это не еда для мужчин.

Два конца - два кольца, посередине гвоздик.

Книга пачкает пальцы.

После этой книги у меня вкус сена во рту.

Ах, попалась, птичка, стой...

Он имеет право сказать, что ему не повезло в жизни.

Я его знал вот таким...

Было такое ощущение, точно царапают ногтем по стеклу (при чтении книги).

Прыгает как коза - корова бедняка.

Свинья - крестьянская копилка.

Сам себе агроном, сейте корнеплоды.

Девичьи мечты.

Все вместе смешать и принимать через час по столовой ложке.

У него манеры фининспектора.

Он хотел бы, чтобы ему прислали деньги на дом в конверте, опрысканном одеколоном.

К фельетонисту приходят и предлагают: напиши фельетон. Предлагают мелочные факты.

Тип провинциального объявления - журнал кривой улыбки и дьявольского хохота (Дуболом).

Остановись, безумный! Ты позабыл, что существуют гильзы Катыка!

В пивных цена пива поднимается, как температура чахоточного по вечерам.

Давайте агитировать честно.

Это не игра.

Под ногами становится горячо.

...- Что ты уклонист, невежда и что твоя тетка с штабс-капитаном убежала.

- Верите ли вы в роковую любовь?

Он был битком набит угрызениями совести.

Он так смутился, что у него развязались завязки на ботинках.

- Бросьте играть в папу и маму.

Рано или поздно каждый находит свою агитпропшу.

Такая здоровая, что если дашь ей рубль, потом и не отымешь...

Собака проглотила серебряный рубль...

Когда я кончу роман, я куплю шляпу и надену ее на затылок (звенеть полтинниками в карманах).

У рыб собачья жизнь. Они влачат жалкое существование.

(Теперь допускаются такие выражения... В неприятных фельетонах. Там царит свобода речи.)

Горсть запятых.

Вегетарианская газета.

У этой передовой детская логика. Пятью пять - двадцать пять. Шестью шесть - тридцать шесть...

Это не фельетон, а жеваная бумага.

Пожевал-пожевал и бросил.

"Цена не высока. Бумага удовлетворительна".

Газета для некурящих.

Смял человека, как ненужную бумагу.

- Сто тысяч разве выиграть?

- Я стреляю на пустяках - на библиографии.

Это темные деньги. Я стану скорее продавать пудру Коти.

Она забрала его себе и поставила на нем свое клеймо, как ставят буквы на галошах.

Я заметил, что призовые борцы, фельетонисты и... импонируют людям.

- Хотите смеяться как сумасшедший?

Читайте фельетоны Виктора Кина.

Он блестел и лоснился от хамства.

Что это за рукоделье? Из чего оно? (о фельетоне).

Я видел смешные вещи - как роняли решето с яйцами или как докладчик уселся на липкий лист для мух, но это было гораздо лучше.

После выпивки они разъезжаются по домам. В трамвае Н. берет билет и горячо благодарит кондуктора.

Он был смелый человек и ничего не боялся, кроме щекотки.

Он его выхолостил. Это не фельетон, а мерин.

И ребенок рос красивый и крепкий, как алюминиевая посуда.

Литературный самосуд.

Кто-нибудь угрешился или скамья скрипнула, а они испугались...

Он взял тему, изжевал и бросил.

Это сильное ощущение. Оно напоминает, как мне в детстве рвали зуб.

Я генерал своего дела.

- Суета сует, - как сказал Соломон, этот старый одессит.

Гусь будет некрасив, но симпатичен.

Левый художник рисовал концовки, которые метранпаж ставил вверх ногами.

Если кошку бить, она научится... Вот и я сейчас учусь огурцы есть.

В балете близорукому человеку рассказывают, кто мужчина и кто женщина.

Хрупкий организм... от этого люди гибнут, как мухи...

Почему "незатейливые крестьянские письма"? Поставим "затейливые".

Пошел туда и устроил там землетрясение...

Человек я, или я каторжный?

Пришли люди с толстой кожей и острым, звериным нюхом.

На сером фоне легче блестеть.

Придет стекла бить.

Глубоко врезался.

А где держат надежду? В груди?

Она, подобно евангельскому герою, удовлетворила целую толпу одной рыбой и пятью хлебами.

Рассказывая неприличные анекдоты, она просила потушить огонь.

Он родился телеграфистом.

Наглость робкого человека.

Табак - лучший друг человека.

Смотрите - он мечет икру.

Сильно глупый.

Кто он - честный сумасшедший или жулик?

Держа в одной руке папиросу, а в другой жену.

И давай разводить Крылатый Эрос.

Дикий рубль. Дикорастущий рубль.

Фельетон смеется и показывает все тридцать два зуба.

...И тут входит мораль под руку с агентом из угрозыска.

- Читайте классиков. - Пейте рыбий жир.

Я найду тучное пастбище (подножный корм). Мир лежит перед нами, как зеленый луг.

Вот я и дожил до своей судьбы.

Как писать заметки. Пример: как человек рассказывает о смерти брата.

Чесать в затылке - наш национальный жест.

У него не бритва, а какая-то сенокосилка.

Я наполовину сплю и вижу сны. Сейчас одним глазом я вижу вас, а другим - как я получаю гонорар в пятницу.

Пьет коньяк и болтает пошлости у револьвера.

Сидишь себе и разлагаешься...

Как приходит первая мысль о контрабасе.

Ну что у вас там нового, на том свете?

Я согласился бы скорее жить с привидением, чем с ним.

Он умер в 21 году и теперь лежит в Хабаровске мертвый.

Книга, способная вызвать озноб у здорового человека.

Жалкий клочок жизни.

Половинки слов.

Папироса, отравленная благоразумием.

Беспомощный, как кошка перед таблицей умножения.

Никогда не плавал по глубокой воде.

Это была невеселая лотерея, но он рассчитывал все-таки вытащить счастливый номер.

Он научился пить наедине - это серьезный вид пьянства.

Как воскликнул какой-то поэт, осуждая грех глупости: она съела кусок мяса, он ее убил!

Это все равно, что отнять чашку у слепого.

Он жевал художественную литературу, как бык жует фиалку.

Большое слово.

Револьвер, черный, как сама смерть.

Он сел и закрыл лицо руками, потом открыл один глаз.

- Целы вы, идиот? - спросил он слабым голосом.

О женщинах у него были самые избитые представления (дать их).

История с деньгами - в конце концов покупает книгу.

Моров обижается на ее ноги...

Какую змею они отогрели на своей груди.

Его жизнь была скучная - он никогда не находил набитых деньгами бумажников, не выигрывал велосипеда на лотереях и не спасал от разбойников прекрасных женщин.

Вещи слушались его, как преданная собака.

- Если тебе недостаточно одной оплеухи, то позови меня. Я всегда ношу их с собой несколько штук.

Роман выходит из меня углом.

Надо быть верным в дружбе, постоянным в любви и беспощадным в ненависти.

- Извините, кто вы такой? Я с вами незнаком.

Ходят без брюк и не читают вечерок.

Жеманная критика: нахал, оставьте!

К младенцам надо привыкать исподволь, как к алкоголю.

Ему было 17 лет и ни на секунду больше.

Сказал он в злобном унынии.

Супружеский подвиг.

Это его не убило.

Нарисовал красную условность с зелеными пятнами.

Он окоченел от глупости.

Забылась до того, что увидела во сне курицу.

Этот скелет был славный малый с простодушным черепом и подкупающей улыбкой.

О насекомых (проводили время пренеприятным образом).

Он возвышался между ними, как дуб среди капусты.

Многие виды искусства достигли теперь совершенства...

История с граммофоном.

Человек с ясной головой и горячим сердцем.

Укокали.

Моветон.

Ишь, куда метнул!

Он локтями расталкивал дорогу к успеху.

Меня разбирал истерический смех при мысли...

А я воспользовался случаем, чтобы дать залп с другого борта.

А комната так наполнилась воздушными замками, что стало тесно.

Похоже, как мама на неужели...

В такой комнате можно изобрести вечный двигатель или написать гениальный роман - но писать фельетон в ней нельзя.

...Где никто не будет мешать ему считать себя увядающим в неизвестности гением...

Она женщина - это недостаток неисправимый.

Заголовок в хронике: "Не надо было браться за оружие" (несчастный выстрел).

Воняйте, мой дорогой, воняйте, как старый сыр: со слезой и доброкачественно.

Господь даром дал тебе силу, которую я покупаю за деньги (размышления попа).

Он выращивал бороду, как выращивают стихи.

Я всегда попадал в меньший процент...

Пока что все это не роман, а дикое мясо. Методичность ножниц и равнодушие корзины - вот что мне помогает.

Он считал себя несчастным (после разрыва с девицей), но он никогда не умел страдать.

Женщина с бородой.

"Родился маленький ребенок" (у детей есть закоренелая привычка рождаться маленькими).

Слухи о нем доходили и до меня.

Скрижали рецензента.

Тихий мальчик.

История с просьбой не называть на "ты".

А. Хорошие описания людей.

Честертон "Ченстейский викарий".

В. Здания.

Форш "Одеты камнем".

Рысаки тетушки Елагиной.

Толстой. Рукопись, найденная под кроватью.

Человек. Шарль из "Уб. Ант. Риво".

Выпускающий-скептик.

Рак, величиной с... гитару.

Как сюжетная завязка неплох долг перед мертвым.

Может быть, что-нибудь вроде "Тайны И"? Амброз Бирс? (Убийство раненого.)

Хороший сюжет - "Оливковый сад", Мопассан.

Базаров - любовь и смерть.

Джеффри* - подлог, любовь и смерть.

______________

* Герой романа английского писателя У.Локка.

"Свет погас"* - слепота и любовь и смерть.

______________

* Роман Киплинга.

"М.Иден" - крушение любви и надежд и смерть.

Непременно достать "Приключения Якова Претта".

Как Пинкертон знакомится с Милли.

Как Достоевский подготовляет решение Раскольникова убить старуху.

Певец, вошедший в комнату (в тюрьме) и выпрыгнувший в окно, заметив, что оно открыто, - сразу, молча и без колебаний (к вопросу о типе).

Как человек сидит в холодной комнате и читает рассказ о замерзающем человеке. "Он чуть было не схватил воспаление легких".

Раб многих незначительных обязанностей.

Но вот чего я не понимаю, братишки! Мне наплевать на внешний вид коридоров, студентов, на разговоры и на психологию. По крайней мере я сам в жизни никогда на эту ерунду внимания не обращал. Почему, однако, в книге надо надоедать читателю всем этим вздором?

Жаркое было похоже на еретика.

Читать журналы! Торжествовать и неистовствовать. Салат из Нового Мира.

Веселый неудачник: надо рисковать

надо быть энтузиастом

надо мечтать.

Ему все давали советы, но никто не хотел ему помочь.

Позавчера ко мне пришел новый человек.

Это был молодой, 18-ти лет юноша, черный, в очках.

- Моя фамилия Сапожников, - сказал он. - Не узнаешь?

Я обратился к воспоминаниям. Из сонма Сапожниковых, раздвигая их знакомые и полузабытые ряды, я выбрал наконец одного, из самого заднего ряда, - мальчика, сосавшего палец. Воспоминание, как инвентарный номер, указывало мне, что это - пионер, корреспондент газеты "На смену", которую я редактировал лет шесть тому назад.

Я разглядел три или четыре длинных, извивающихся волоса, выросших на губе, - новый, еще не удачный проект усов.

- Да-да, Сапожников. И ему уже восемнадцать лет? А тогда ему было двенадцать?

И пока я пододвигал ему стул, садился сам, вынимал папиросу и стучал ею о коробку, со мной совершались перемены, я ощутил свой возраст. Мои 27 лет усугубились. На моем бритом подбородке проступила борода - сначала обозначилась неясной тенью, потом вдруг, шурша, устремилась вниз, к поясу, веником. Я стал многозначителен и медлителен, - года, знаете ли.

Первые минуты прошли в сравнениях. Я сличал эти два экземпляра Сапожниковых, находил различия и сходства. Существующий Сапожников меня чем-то не удовлетворял. Он не обладал определенностью. Его загорелое лицо, очки, завитки волос не давали никакого простора для умозаключений. Нельзя было сказать с уверенностью: он мечтает о необычайной женщине или подбирает рифмы. Нельзя было сказать: это веселый человек, я хотел бы иметь его товарищем по комнате.

Поэтому я сказал:

- Ну, как дела? Что делаешь?

(1930)

Вот конфликт литературы: человечность и классовость.

Счастье гонится за ним и наступает ему на пятки.

Не сошлись характерами (бьет по лицу).

Ты слишком развит для своих лет.

15 минут в день для здоровья.

Имел через нее большое удовольствие... Мне через него плохо.

...Дурак густо пошел.

(Когда в романах человек получает рану или тонет и перед глазами у него мелькают круги и искры, то можно быть уверенным, что рана не смертельна.)

Для статьи. Вообще-то неприятно выступать в роли репетитора. Но что поделаешь, если наши противники совершенно невинны в элементарных вопросах и т.д.

Безайс и девушки

В первом варианте романа Варя (В.В.) была комсомолкой.

Приведенный ниже отрывок - один из вариантов разговора Матвеева и

Безайса в лесу, о Варе и о девушках вообще. Некоторые фразы

("глаза в женщине - это, брат, самое главное...") вошли в

окончательный текст*.

______________

* Примечание редакции.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

- Шикарная девочка, а? - продолжал Безайс небрежно.

- Вот именно.

- Все на месте, - сказал Безайс, отламывая сухую ветку. - Заметил, какие у нее глаза? Глаза в женщине - это, брат, самое главное. Веснушки ее ничуть не портят, даже наоборот. И ко всему этому комсомолка. Заметил ты, что комсомолки редко бывают красивыми? У меня в горорганизации было тридцать процентов девушек и все были некрасивы, как смертный грех. Отчего это?

- Ну, не все конечно, - возразил Матвеев, любивший точность. - Бывают и красивые.

- Да, бывают. Это мне приводит на ум одну штуку. У меня в Москве осталась девочка. Я познакомился с ней случайно, у ребят в общежитии. Тоненькая, брюнетка, со стрижеными волосами, Оля.

- Комсомолка? - безучастно спросил Матвеев.

- Не стану же я связываться с беспартийной.

- Почему же она не провожала тебя на вокзал?

- Она начала плакать за неделю до отъезда. Красиво было бы, если бы она пришла плакать на вокзал. Надо тебе сказать, что я не выношу женских слез.

Матвеев тоже сказал что-то нелестное для женских слез, хотя сам он видел женские слезы только раз в жизни, когда отколотил свою девятилетнюю сестру за донос об украденном сахаре. Он сделал еще несколько вопросов о покинутой Безайсом брюнетке, но Безайс отвечал ему неохотно, и Матвеев должен был удовлетворить свое любопытство категорическим заявлением, что это была "чертовски хорошенькая девчонка".

Безайс молча отошел в сторону и принялся собирать хворост. Он был недоволен собой и теперь несколько сожалел, что пустился на такую интимную откровенность. Оля действительно существовала в природе и действительно занимала место в сердце Безайса. Может быть даже, что Оля и плакала бы при разлуке с Безайсом, если бы не одно препятствие, о котором он не стал рассказывать Матвееву.

Это препятствие заключалось в том, что у Безайса никогда не хватало смелости на объяснение в любви. Все его романы развивались в полном согласии с его намерениями, но когда дело доходило до этого ответственного момента мужество покидало Безайса. Он не мог заставить себя наклониться к розовому от смущения уху девушки, сжать влажную, мягкую руку и шепнуть три несложных, коротких слова:

- Я - тебя - люблю...

Его робость была несчастьем, почти болезнью, и только один Безайс знал, чего она ему стоила. Сколько раз он повторял про себя и вслух эти слова, стараясь приучить себя к звуку собственного голоса. У дверей общежития, прощаясь и всматриваясь в черные, блестящие глаза Олечки Юрьевой, глядевшие на него с некоторым нетерпением, он заставлял, приказывал себе сказать эту заветную фразу, но вместо того он говорил, небрежно покачиваясь на каблуках, о топливном кризисе, о способе приготовления чернил из химического карандаша, о корнеплодах и еще черт знает о чем.

Он обладал той стыдливостью, которая свободно уживалась с внешней развязностью, позволявшей ему легко отзываться о любви и девушках, благодаря чему он приобрел в кругу товарищей завидную, но незаслуженную славу "теплого парня".

У Безайса было очень просторное сердце, и в нем, кроме Оли, легко уместилась и некая Женя Постоева, и некая Сарра, причем последняя, к сожалению Безайса, была уже женой завполитпросвета Укома Мотьки Бермана. Но Безайс влюблялся с такой стремительностью, что у него не хватало времени разбирать, кто и чья жена. Оля просто была последней из них, - с ней он познакомился в Москве, перед отъездом, в ожидании бумаг, денег и билета на дорогу. Он так и уехал, увозя с собой ее носовой платок и не сказав ей ни слова о своей любви. Робость была его врожденным несчастьем, и Безайс имел право сказать, что на свете, пожалуй, есть вещи похуже женских слез.

ИЗ НЕЗАКОНЧЕННОГО РОМАНА

I. Экзамены

1

Когда в двадцать третьем году Безайс приехал в Москву, на него разом обрушились неприятности. Прежде всего у него украли вещи. Вор был суровый, деловитый мужчина с большой бородой; он ограбил Безайса грубо, с наглой откровенностью, даже не пытаясь смягчить свое поведение. Неторопливо, почти задумчиво, он взял полосатый, из матрасной материи сшитый мешок и вдруг мелкой рысью побежал в ворота, пренебрежительно поглядывая через плечо на Безайса. Около забора он задержался, перекинул мешок, а потом полез сам, перевалившись животом и показывая толстые ноги в пошлых зеленых носках. Безайс постоял, ожидая чего-то, потом подошел к забору и сквозь щель с недоумением разглядывал широкую спину убегавшего вора; полосатый мешок мелькал между грудами ржавого, порванного железа и кирпичного дома. Вышел дворник, подошел к Безайсу и строго сказал, что смотреть тут нельзя и смотреть нечего.

- Неужели? - обиделся вдруг Безайс, сердито сдвигая фуражку на затылок. - Нельзя даже посмотреть, как вор уносит твои собственные вещи?

Но потом он что-то вспомнил.

- Это хорошая примета, - пробормотал он беспечно, выходя из ворот на знойную, в рыжей солнечной пыли колеблющуюся улицу.

Август катил над Москвой круглые, подрумяненные с краев облака. Воздух густо дымился от раскаленного камня, около тротуаров с тележек продавали полосатые арбузы и янтарно-желтые яблоки. Разморенные жарой грузовики тяжко рычали на людей, сгоняя их с дороги, и уносились, клубя пыль. Безайс втиснулся в переполненный трамвай и, раскачиваясь на ремне, задумчиво вспоминал свой мешок, вора и его грузные ноги, поднятые к небу в наглом торжестве. Была давка, сзади напирали, ругались, наступая на каблуки, спереди все закрывала тяжелая, в меловых пятнах спина, а когда Безайс наконец сел, какому-то неврастенику с песочными волосами показалось, что Безайс занимает слишком много места. Он тихо, но злобно толкал Безайса локтем, яростно окидывал взглядом бесцветных глаз и шептал что-то. Безайс приглядывался к нему со спокойным любопытством, но потом это надоело. Он вышел из трамвая, отыскал на бульваре свободную скамейку и сел. Все равно, где ни сидеть, - ехать ему было некуда. Сначала он хотел было доехать до реки, куда его влек темный безошибочный инстинкт всех бездельников, приходящих к реке, чтобы плевать с моста в воду. В этом занятии есть что-то успокоительное, наводящее на ровные размышления. Для человека, который не знает, что с собой делать, трудно найти лучшее место. Но и на бульваре было неплохо. Безайса никто не ждал, никто не беспокоился о его судьбе, и не все ли равно, как убивать время.

На бульваре было тоже жарко, и Безайс снял свою солдатскую шинель. Тень от листьев лежала на песке зелеными пятнами. Перед скамьей возник крошечный мальчик в надвинутой на круглые уши бескозырке; он жевал какую-то гадость и пускал слюну на запачканный лифчик. Безайс рассматривал его, стараясь убедить себя, что он любит детей, пробовал даже щелкать пальцами, улыбаться и поощрительно мычать. Подошел и сел грузный мужчина с пятнистым бульдогом на ремне. Пес протянул свою странно похожую на лицо морду и обнюхал Безайса влажным носом, втягивая незнакомый запах костра, хвои и далекой земли; потом, натянув ремень, зарычал, как на чужого. Это правда. Безайс был чужой.

Он уехал отсюда два года назад, в двадцать первом году, когда город шумел другой жизнью, и теперь не узнавал ничего - ни улиц, ни домов, ни людей.

Вечерело, внизу легли влажные тени и только вершины деревьев золотились в последнем свете, когда Безайс увидел Михайлова. Он шел, твердо ступая своими большими ногами, поводя головой с добродушным самодовольством, шею стискивал галстук невероятного, режущего глаза цвета, новые ботинки вызывающе скрипели на весь бульвар. Он оглядывался, посматривая на женщин с той грустной томностью, которая на них не производит никакого впечатления. Таков он был всегда - большой, веселый и немного смешной.

- Михайлов! - позвал Безайс.

Михайлов обернулся и на несколько секунд остолбенел. Потом бросился к Безайсу, топая, как сорвавшийся с привязи конь.

- Ты? - орал он, тиская руку Безайса своей огромной лапой. - Здесь? Давно приехал? Почему ты не зашел ко мне? А другие ребята? Идем немедленно ко мне, это здесь, близко. Постой, ты обедал? А где твои вещи?

- Вещи сперли, - ответил Безайс, ошеломленный его криком.

- Кто спер?

- Кто? Какой-то дядя.

- Где? Надо немедленно заявить в ГПУ. Завтра побегу и все сделаю. Негодяй будет пойман. Но чего ты сидишь? Идем!

- Куда?

- Ко мне. Почему ты сразу не пришел?

- Я не знал даже, что ты в Москве.

- Идем!

Он схватил Безайса, как узел с вещами, и потащил за собой. Круглые лампы бросали неверный свет на густую толпу гуляющих; где-то в конце бульвара бродячий музыкант играл на скрипке избитый мотивчик. Они свернули в боковую аллею, где ветки чернели над головой тяжелой массой, и пошли, взявшись за руки, под скрип неистовых Михайловских ботинок.

- Меня как будто толкнуло, - говорил он. - Кто это? Неужели товарищ отделённый третьего эскадрона, старина Безайс? Ты, значит, решил перековать меч на орало? Отлично! С твоей головой тебе давно надо было в Москву. Ты что думаешь делать? Стихи писать?

Безайс смущенно засмеялся.

- Ни за что. Я убедился, что у меня ничего не выходит.

- Да что ты говоришь? - воскликнул Михайлов, и в его голосе прозвучал священный ужас. - У тебя не выходит? Чепуха! Помнишь, что делалось на дивизионном вечере, когда я прочел твой "Крик в будущее"? Как это? "Зеленая земля, товарищ хлеб!.."

- Михайлов, замолчи, - взмолился Безайс. - Это самая ужасная мазня, которая только появилась на бумаге. Просто я был ослом тогда, и вы все тоже. Такие стихи разве слонам читать или каким-нибудь бегемотам. Мне страшно вспомнить, что я там напутал, - и птицы, и факелы, и бомбы, и розы. Помнишь, у меня лошадь пала, рыжая, Микадо? Вы все говорили, что она опилась, ничего подобного. Как-то подошла к окну и с подоконника нажралась моих стихов, это и подорвало ее здоровье.

Он помолчал.

- Дивизионный вечер! Вот вы мне и запутали голову. Вам все нравилось. А помнишь, когда эскадронный Ванька Хлыстов в подштанниках по сцене бегал, изображая, как буржуазия от восставших рабочих спасается, как вы орали? После этого он первый человек в полку был, ему во Владивостоке ребята на прощание серебряные часы купили.

- Я ничего не понимаю. Но почему же нам всем твои стихи так нравились?

- Почему? Очень просто. Жили мы в тайге, как звери, изголодались по красивому слову. Я думал, меня в эскадроне засмеют: поэт, мол, подумаешь! Однако нет, нянчились со мной, как со стеклянным. Просто лучшего ничего не было. Партизаны в лесу сидели годами, деревья опротивели, вот им и нравилось. Брось, Михайлов, ерунда!

Михайлов думал, наморщив свой крупный лоб. Перед ним рушились авторитеты, незыблемые истины, а он нелегко отказывался от своих мнений.

- Нет, - сказал он наконец. - Тебя слушали бойцы, обстрелянные ребята, они понимают. Ты привез свою поэму?

- "Горячий ветер"?

- Да.

- Привез.

- Прекрасно. Мы покажем ее профессорам. Самым шикарным, каких только найдем. О, ты увидишь! У тебя эту поэму вырвут из рук.

Безайс снял фуражку и беззаботно помахал в воздухе.

- Ее уже вырвали, - сказал он, доставая папиросу, - около вокзала. Она была у меня в мешке вместе с остальными вещами. Бессмертная поэма погибла для человечества! Может быть, растроганный вор сейчас где-нибудь рыдает над страницами "Горячего ветра", но разве он выпустит из рук такое сокровище? Но еще раз: брось об этом говорить. Ты мне лучше скажи, как твои дела.

- Мои? Я, брат, по старой специальности. Работаю у станка.

- На фабрике?

- Нет, не удалось устроиться. Пробовал, ничего не вышло. Нанялся к частнику. Крошечная конура, слесарная мастерская. Чиню примусы, какие-то кастрюли, а позавчера так ходил колбасную машину исправлять. И что ж ты думаешь - поправил.

- Много зарабатываешь?

- Рублей шестьдесят. А вот и мой особняк.

Это был невысокий, бледно-желтого цвета дом на Плющихе, в три этажа. На улицу выходили нижний, полуподвальный, и средний этажи, верхний смотрел низкими окнами во двор. Тут стоял когда-то порядок монастырских домов старой аляповатой постройки, с крылечками, слуховыми окнами, винтовыми лестницами, тупиками и крытыми переходами. В каждой комнате стояли большие кафельные печи с лежанками, окна были низкие, квадратные, без единой форточки. Строено все было надолго, для покойной и теплой жизни, из выдержанного, железной прочности дуба. Часть домов погорела, осталось три особняка. Монахинь оттуда выселили и поделили квартиры на комнаты, но еще и теперь сохранился в коридорах неуловимый запах старого, чужого жилья, и по-прежнему заливались за обоями монастырского завода сверчки.

Во дворе стояла голубятня и темными шелестящими тенями чернели буйные сиреневые кусты. Старый, пятнадцатилетний пес, тоже оставшийся еще от монахинь, вытянул свою седую морду и раздраженно, с кашлем заворчал на Безайса. Михайлов пошел по темным переходам вверх и вниз, потом опять вверх, мимоходом ругая строителей: "Навертели, идиоты, какие-то лестницы, без всякого смысла, пять штук лестниц!" - потом открыл ключом дверь и зажег свет.

Михайлов жил легко, без усилий и тайн, и был весь как раскрытая книга. По вечерам, валяясь на кровати, Безайс разглядывал его жизнь кусок за куском с веселым любопытством, точно сборник картин: "Михайлов, убирающий комнату", - бушующая, неистовая стихия, опустошительный бич, разбивающий посуду, опрокидывающий мебель, изрыгающий ужасные проклятия, - и все это только для того, чтобы снять с потолка крошечную паутинку; "Михайлов, завязывающий галстук", - тщеславие, извивающееся перед зеркалом величиной с ладонь; "Михайлов, увлекающийся футболом", - перечень синяков, ссадин и разных повреждений; "Михайлов, ищущий гвоздь, который, разумеется, лежит на самом видном месте", и так далее.

Он был романтиком по натуре и в самое спокойное, тихое дело умел вносить дрожь азарта, восторг и гнев. Безайс никак не мог измерить глубины его замыслов, даже когда речь шла о том, как переставить в комнате мебель. Во-первых, свет будет падать на стол слева, это не утомляет глаз; во-вторых, с полки можно будет все брать, не вставая с кровати, а если при перестановке у комода отламывалась ручка, то это, оказывается, тоже входило в расчеты Михайлова, потому что он давно собирался сделать новую.

Из своего горячего прошлого он вынес страсть переделывать, налаживать, улучшать и носил эту страсть, как тяжелое бремя. Всегда он был одержим каким-нибудь увлечением или планом.

В углу, около печки, стояла небольшая машина с шестернями и валами, которую Безайс не любил за ее внешнее уродство и за то, что она пачкала брюки машинной смазкой. Она отдаленно напоминала маслобойку и, наверно, раньше ею и была, но теперь сбоку были приделаны коробка с регуляторами, колеса и шкив. Иногда по вечерам Михайлов, посвистывая, возился над ней, просверливая и нарезая металл, пришлифовывая части, исписывая вычислениями клочки бумаги. Вещи его знали и слушались, инструмент ходил в его руках, как смычок артиста. Он сидел над работой, согнувшись, вонзая сверло в металл, и произносил отвлеченные речи о культуре, о прогрессе, о величии техники. Ему, как воздух, нужна была большая цель, и он нашел ее для себя в этой работе.

- Это вовсе не мясорубка, - опровергал он выдумки Безайса. - Сюда, вот на эту форму, ты натягиваешь носок с дыркой, понятно? Потом подводишь дыру к этим крючкам, поворотом ручки окружаешь ее со всех сторон и - готово! Через минуту носок выпадает отсюда совершенно заштопанный, как из магазина. Гражданка, получите носок. Кто следующий?

- Нет, нет, замолчи! - кричал он несколько минут спустя. - Это будет замечательно! Вот моя мысль: каждое домоуправление покупает такую машину. Ее ставят в канцелярии, вокруг вешают плакаты и лозунги о раскрепощении женщины. С этого дня в доме нет больше рваных носков! Ты знаешь, сколько времени уходит у женщин на эту штопку? По одной Москве - целые века, тысячелетия! На первом же женском съезде меня изберут почетной женщиной. Известный раскрепоститель женщин Петр Николаевич Михайлов.

- А сколько носков она уже заштопала, твоя машина?

- Она еще не готова. Кое-чего не хватает.

- Отчего-то мне кажется, что ты износишь не одну дюжину носков, прежде чем машина будет готова.

Михайлов не мог равнодушно видеть покосившийся стул, расшатанный гвоздь, надорванную пуговицу: его тянуло починить вещь, поставить ее на место. И Безайс смутно чувствовал, что Михайлов уже оглядывает его взглядом мастера, обдумывает, примеривает, куда бы его приспособить, как примерял он колеса и шестерни к своей безобразной машине. Это забавляло Безайса, не знавшего, впрочем, куда девать себя; он знал, что Михайлов придумает что-нибудь чудовищное, невероятное, и поэтому приготовился ко всему. Но тем не менее он ужаснулся, когда Михайлов выложил свои планы.

- Но ты подумай только, ведь я ни бельмеса в этом не понимаю, - говорил Безайс во втором часу ночи, обессиленный спором. - Ты сам посуди, какой из меня архитектор? Надо знать алгебру, геометрию, планиметрию, стереометрию и еще массу всяких других наук.

- Но алгебру и геометрию ты немного знаешь.

- Очень немного, заметь себе! Помню что-то такое о треугольниках и кругах. И больше ничего.

- Да много ли им надо? Для начала и это сойдет, а потом ты им покажешь!

- Да, покажу, - заговорил, вставая, Безайс, возбуждаясь при мысли об ожидавшем его позоре. - Покажу, что я знаю таблицу умножения только до семи: чтобы узнать, сколько будет семью восемь, мне надо складывать сорок девять и семь! Покажу, что я не разбираюсь в десятичных дробях, что я путаю знаменатели с числителями! Это надо придумать: сделать из меня - из меня! архитектора!

И он начал доказывать, что к математике он неспособен совершенно и что на экзаменах он провалится. Если же он, наперекор всему, сделается архитектором, то страшно даже подумать, что из этого выйдет. Он настроит уродливые дома, которые обезобразят город, - дома-чудовища, на которые тяжело будет смотреть. Печи будут дымить, двери и окна не затворяться, потолки обрушиваться, среди жильцов разовьется небывалая смертность от простуды и несчастных случаев. Он не хотел брать на себя такую тяжелую ответственность.

- К счастью, ничего этого не будет, - закончил он. - Я провалюсь на экзаменах.

- Не провалишься, - возражал Михайлов. - Надо держать хвост трубой, это самое главное.

Это была его заповедь и боевой клич.

Просыпаясь, еще не открывая глаз, Безайс медленно начинал понимать, что у него осталось от прошедшего дня какое-то неоконченное дело. Иногда это ощущение принимало определенные формы. Он видел себя самого сидящим перед большим ворохом тетрадей с диктантом малограмотных бойцов. Надо поправить и подчеркнуть ошибки в тридцати тетрадях. "Град величиной с голубиное яйцо побил все стекла в нашем доме". Вестовой Стонога пишет "грат". Боец Хомутов в мучительном и сладком усилии породил загадочное слово "вериноу". Оно звучит как имя корабля, плывущего за жемчугом и бананами по далеким морям, как имя марсианина в фантастическом романе.

"Девочка Маша варит кашу".

"Коси, коса, пока роса".

Фразы эти какие-то глупенькие-глупенькие, как детский невинный лепет. Кто это вообще выдумывает диктанты? Слова сами собой сливаются в бессмысленные союзы. "Покароса". Эту штуку надо косить, что это такое?

Потом внезапно в этот мечтательный вздор врывался железный лязг трамвая. Старый монастырский дом панически вздрагивал от грохота колес. И Безайс вспоминал, что не надо ему править тетради. Что у него вообще никакого дела нет.

А надо встать и есть жареную колбасу, которую Михайлов всегда готовил к завтраку.

Все это вгоняло его в плохое настроение. Человек обязан иметь какое-то дело, все равно какое - командовать эскадроном, или водить паровоз, или даже играть на контрабасе. После двух недель безделья Безайс почувствовал тоску по своему делу - надо же было из-за чего-то радоваться, думать и неистовствовать.

Перед самыми экзаменами, когда уже все бумаги и заявления были поданы, на Безайса нахлынули внезапно угрызения совести. Он не готовился и ничего не читал, утешаясь тем, что он один, а наук целая куча и что за три дня подготовиться все равно нельзя. Книги возбуждали в нем суеверный ужас, и он даже не заглядывал в них.

- Сейчас я не представляю себе, что я знаю и чего не знаю, - говорил он. - Это лучше. А вдруг я не знаю ничего? Как же я пойду экзамены держать?

Утром в день экзаменов он проснулся в смятении.

- Это самая недобросовестная афера, на которую я когда-нибудь пускался, - угрюмо говорил он, завязывая ботинки. - Ужасно глупо. Понимаешь? Я чувствую, что не знаю ровно ничего.

Михайлов жарил на печке колбасу к завтраку. Он стоял к Безайсу спиной, полуодетый, и подтяжки болтались у него сзади. Он не нашелся сразу, что ответить.

- Смелей! Смелость нужна. Без этого, конечно, ничего не выйдет.

Потом он придумал новый довод:

- Ты же боевой командир Красной Армии. Что ты сегодня держишь обществоведение? Ты им так и скажи: товарищи, я это обществоведение знаю не хуже вас. Я его нахлебался до сих пор в третьем эскадроне пятого корпуса, когда мы очищали Приморье от белых. Мы, скажи, прошли эту науку с оружием в руках.

- А они мне скажут: "Молодой человек, вы самое бессмысленное полено в Москве", - возразил Безайс с невеселым предчувствием. - "Уходите, скажут, - в ваш эскадрон чистить жеребцов".

- Не скажут! Ты только дави на них, не смущайся. Помнишь, как наш завхоз сено доставал?

Он снял сковородку, поставил ее на стол и запустил пальцы в свои густые волосы.

- Но у меня есть один план. Конечно, ты выдержишь и забьешь всех остальных. Но на всякий случай мы сделаем так. Я отпрошусь сегодня из мастерской и приду туда к тебе. Есть такая отличная книга - "Политграмота в вопросах и ответах". Я сажусь сзади тебя и прячу книгу под стол, и если...

Безайс попятился от этого блестящего плана.

- Ни в коем случае! Лучше об этом и не заикайся!

- Если тебе не нравятся "Вопросы и ответы", можно другую достать, - вот все, что Михайлов уловил в его отказе.

2

В университете в громадные окна глядело бледно-голубое осеннее небо, желтые клены роняли крупные листья на подоконники, на траву, на серые плечи Герцена, одиноко стоявшего во дворе. Классические барельефы изгибались по карнизам каменными завитками, покрытые столетней пылью. Пыль была всюду: на карнизах, на шкафах, на черной источенной резьбе. Это лежала пыль старых, отзвучавших слов, высохших формул, забытых проблем, над которыми трудились когда-то профессора в напудренных париках. Здесь по древним коридорам бродили тени вымерших наук - риторики, теологии, гомилетики, в сыром углу ютился желчный призрак латинского языка. Безайс с задумчивым уважением смотрел на толстые стены и плиты коридора. Десятки поколений прошли здесь: гегельянцы в треуголках и при шпаге, с голубыми воротничками, нигилисты в косоворотках, девушки восьмидесятых годов в котиковых шапочках. Стены впитали в свою толщу эхо молодых голосов, и камень стал звонким.

Лиц он не видел и не замечал: орущая, топающая толпа молодежи теснилась около досок с объявлениями, с грохотом носилась вверх и вниз по лестницам. Пестро разодетые нацмены в меховых шапках и полосатых халатах бродили, настороженно оглядываясь; около буфета, украшенного кумачом и портретами, торопливо пили чай.

Утром в канцелярии Безайсу сказали, что сегодня можно держать по русскому языку, математике и физике в 5-й, 2-й и 9-й аудиториях. Это спутало ему карты, потому что он уже привык к мысли, что будет держать по обществоведению. Ему начало казаться, что если теперь он и провалится, то всему виной будет эта канцелярская путаница.

- Чтоб вы сдохли, - бормотал он, чувствуя облегчение оттого, что может кого-то ругать.

Он поколебался в невеселом предчувствии - к математике, к цифрам, к их холодной и скупой природе он всегда питал какое-то предубеждение. У него не поднималась рука на эту науку, - черт ее знает почему. Может быть, у него это фамильный недостаток, может быть, его отец и ряд неведомых предков несли в своей крови какой-то состав солей и кислот, который безошибочно губит человека на экзамене по математике. Присев к окну, за которым падали красно-желтые листья, Безайс стал перебирать свои знания по математике, как нищий подсчитывает собранные медяки. Получалось не много, совсем не много. Геометрия была битком набита треугольниками и кругами, - это он помнил. Между двумя точками можно провести только одну прямую линию.

Он огорченно потер переносицу. Геометрия раздражала его. Только одну! В этой фразе есть что-то похожее на заклинание. Она звучит трагически. Ее надо произносить ночью, в полночь, около разбитого молнией дуба, вопя и потрясая кулаками, как вызов стихиям. Между Двумя Точками Можно Провести Только Одну Прямую Линию. Это загадочно, как движение светил.

Да, открыт Северный полюс, воздвигнуты пирамиды, и аэропланы царапают небо стальным крылом, но человечеству не дано провести две линии между двумя точками. Так было и так будет - здесь положен человеку предел.

Где-то рядом с обыденной действительностью, с миром осязаемых и твердых предметов, в котором возможно все, существует тайный быт точек и линий, в котором ничего нельзя. Если бы смело (на коне!) ворваться в пределы геометрии и твердой рукой провести две, три, десять линий между двумя точками, интересно, какой вой подняли бы треугольники, как ужаснулись бы круги, как возмущались бы квадраты и параллелограммы!

Чему-то была равна сумма трех углов треугольника. Были длинные, извивающиеся, хихикающие законы, они иронизировали, издевались над человеком, блуждающим в их путанице и тупиках: если один треугольник наложить на другой треугольник и если потом начать их вращать (действительно - занятие для взрослого человека!), то окажется, что биссектриса одного треугольника совпадет с гипотенузой второго. Или, наоборот, не совпадет. Или такого закона и нет, но есть что-то в этом роде.

Другие законы были лихорадочно поспешны, было что-то бредовое, жуткое в их торопливом шепоте. Во-всяком-треугольнике-квадрат-стороны-лежащей-против-квадратов-двух-других-сторон-без-удвоенного-произведения-какой-нибудь-из-эт тих-сторон-на-отрезок-ее-от-вершины-острого-угла-до-высоты. Что это? Зачем оно?

Было немного странно сидеть в пустом коридоре на подоконнике и шептать непонятные слова. Он окидывал мысленным взглядом седые равнины геометрии, где теоремы копошились, шевеля коленчатыми лапами, и твердая уверенность овладела им.

- Я ничего не понимаю в геометрии, - трагически прошептал он, округляя глаза.

Он стоял, раздумывая, что, собственно, надо сделать в первую очередь, когда из-за угла стремительно вырвался прямо на него белоголовый пухлый человек в широкой синей рубахе. Азарт и восторг горели на его лице, он обдал на мгновение Безайса жарким дыханием и врезался в толпу. Там он остановился, подняв голову, и с необузданным удовольствием заревел:

- Которые смоленские, у меня записывайтесь!

Безайса оттолкнули к стене, он уронил фуражку, и несколько ног наступило на нее. Перед небольшой группой шел горбоносый, сердитый человек, ожесточенно махая руками:

- Не желаю! Я не обязан! При чем здесь средние века?

Бейзас выбрался из толпы, отряхивая фуражку. Он покрутился около буфета, испытывая судорожное желание купить леденцов, чтобы как-то начать свою новую студенческую жизнь. Потом он внимательно прочитал объявление, полное темного, непонятного для него смысла: отменяются зачеты по триместрам, вместо них будут зачеты курсовые в тех случаях, когда предмет проходится не семинарским методом. Это не принесло Безайсу никакого облегчения.

В воздухе носились обрывки разговоров, в разных местах коридора образовывались группы, и вокруг них завивались летучие вихри из эпох, цифр, экономических категорий.

Как-то вышло, что Безайс потерял вдруг способность спокойно и прилично ходить. Сначала это обнаружилось в том, что он начал наступать людям на ноги, отчетливо сознавая при этом, что он обут в тяжелые, подкованные армейские сапоги. "Я извиняюсь", - говорил он огорченно и шел дальше, звеня гвоздями о плиты коридора. Потом от растущего смущения он начал вдруг сталкиваться с встречными и, стараясь уступить им дорогу, переступал одновременно с ними то вправо, то влево. Со стороны он представлял себе свою фигуру в старой английской шинели, недоумевающее, улыбающееся лицо и чувствовал себя несколько глупо.

Смутно ему хотелось побежать по коридору, тяжело и часто дыша, крикнуть, произвести шум. "Записывайтесь, смоленские! Отменяются зачеты по триместрам! При чем здесь средние века?" Он по-прежнему чувствовал себя эскадронным, случайно пришедшим в этот чужой для него дом. В эскадроне вестовой Стонога чистит свистящим по бронзовой шкуре скребком жеребца Тустепа, политрук правит клеенчатые тетрадки с диктантом малограмотных бойцов, откуда-то доносится рев озверевшей медной трубы - это музыканты разучивают новый мотив. Над эскадроном раскинулось синее приморское небо, пахнущее хвоей и морем, - хорошо и просто.

Шаги заставили его поднять голову. По коридору шел человек и с хрустом поедал французскую булку. Вид его отражал беззаботность и спокойствие, рыжие волосы крутыми кольцами поднимались над красным лицом. Он прошел мимо Безайса, потом вернулся.

- Порезался? - спросил он, глядя на него с явным интересом.

- Нет еще, - ответил Безайс, - только собираюсь.

- А я порезался.

На минуту он оставил булку, чтобы сделать грустное лицо, потом снова принялся за нее.

- Жизнь! Готовился, готовился целое лето. Думал, что непременно выдержу. И на чем, главное, - на обществоведении!

Его уши порозовели от возбуждения. Он присел к Безайсу на подоконник.

- Понимаешь? Он меня вчера спрашивает: "Что должен делать коммунист, если его выберут в буржуазное правительство? В министры?" Что я ему сказал? Я сказал, что он должен защищать... это самое... рабочий класс, словом.

Он положил булку на подоконник, встал и начал изображать экзамен в лицах. Прищурив глаза и выпятив нижнюю губу, он заговорил вдруг ехидным дискантом:

- Как же это он будет его защищать?

Потом снова своим обычным голосом, придав лицу застенчивое и симпатичное выражение:

- Он будет издавать для рабочего класса законы.

- А буржуазия? Позволит она ему издавать такие законы?

- Если выбрала - значит, позволит.

Он снова сел на подоконник и задумался.

- Оказывается, он должен совсем отказаться и в правительство не входить.

Они помолчали, потом он встал, махнул Безайсу рукой и пошел по коридору, рыжий, как тигр. Безайс проводил его благодарным взглядом. Ну, если там задают такие вопросы, то это не так уж страшно.

Не убегать же домой, в самом деле!

Тут ему начало казаться, что он портит себе все дело этими рассуждениями. Может быть, не стоит так долго думать над тем, что знаешь и чего не знаешь. Это убивает в человеке мужество. Так, теперь у него не хватило бы духа экзаменоваться по геометрии, - может быть, рискнуть по алгебре?

Это было суеверие, но он ухватился за него. Вскочив с места, он побежал в 5-ю аудиторию, уже боясь, что опоздает; перед громадной дверью он остановился, оправил гимнастерку и вошел, стараясь не шуметь.

Экзамены шли к концу, и народу было мало. Старательно топая, Безайс прошел в угол, где на партах сидели поступающие. Черно-желтая парта заскрипела под ним, смутно приводя на память скрип других парт, на которых он отсиживал положенный человеку срок детства. Соседи не обратили на него внимания. Две спины помещались спереди, слева сидела большеротая, носатая девушка, сзади двое шуршали бумагой, щелкали перочинным ножом и шумно вздыхали, шевеля у Безайса волосы на затылке.

У черной зловещей доски стоял еще один поступающий. Широкими взмахами руки он ожесточенно чертил цифры, в другой руке он держал тряпку и машинально пачкал брюки меловой пылью.

Профессор, тучный, невысокий человек, сидел у стола. Он был медлителен, неповоротлив и, разговаривая с ассистентом, грузно валился в его сторону всем телом. Розовый жир его щек свисал на воротничок, на круглом носу колебалось золотое пенсне. Ассистент, тоже немолодой уже человек, сидел, склонив к столу свое усеянное родинками лицо. Безайс неодобрительно осмотрел его острые плечи и длинные пальцы, угадывая в нем человека, поблекшего среди формул, фанатика и педанта, пожирателя цифр. Он остро поглядывал на список, на поступающего, стоящего у доски.

Безайса вызвали после всех. Ассистент отрывисто продиктовал задачу по алгебре и вполголоса начал разговаривать с профессором. Бойко поскрипывая мелом Безайс записал условия на доске и задумался над хаосом букв, скобок и цифр. Он совершенно не знал, что с ними делать. Осторожно, боясь запутаться, ощупью, он помножил несколько цифр, потом разделил их и, отступив на шаг, полюбовался на свою мазню; получилось что-то, испугавшее его самого. Он быстро, воровски стер это, бросив в сторону косой взгляд, - они не видели ничего - и снова начал чертить цифры.

Его томило смутное ощущение, которое потом перешло в уверенность, что в алгебре он не понимает ни одной запятой. Он брал цифры, вертел их на тысячи ладов в тайной надежде, что как-нибудь, само собой, они станут на свое место. Но под его руками на равнодушной доске росло что-то уродливое, бесформенное, грандиозное по бессмыслице. Задача сопротивлялась, как живое существо, приводя Безайса в исступление. Он забыл уже об осторожности и, судорожно припоминая какие-то правила и законы, метался по всей алгебре, как бык по посудной лавке. Под его неистовыми стопами хрустели обломки цифр, рушились уравнения и дроби. Никогда, быть может, алгебра не испытывала такого обращения. Невиданным еще, собственным своим способом Безайс расправлялся с задачей. Вскоре от нее остались одни развалины. Его поразила внезапно немая тишина, стоявшая в комнате. Он тихо положил мел, вытер руки жестом убийцы, отирающего кровь жертв, и нерешительно обернулся. Профессор, откинувшись назад и высоко подняв брови, смотрел на него внимательно, с любопытством ученого, наблюдающего в микроскоп не известное еще науке насекомое. Безайс опустил глаза - взглянуть на ассистента у него не хватило мужества. Сквозь полуопущенные веки он видел только две пары ног под столом.

- Вы кончили?

- Да, - неуверенно ответил Безайс.

Профессор шумно вылез из-за стола и подошел к доске. Он наклонился, собрав грудь и живот в круглые складки. Профессор высморкался. Профессор укрепил на носу колеблющееся пенсне и взглянул на Безайса, - рядом с его большой розовой тушей Безайс казался неизмеримо малой величиной, дробью... Профессор шагнул к доске - казалось, сама Алгебра, оскорбленная Безайсом, вышла из логовища, из зарослей цифр, и тяжелыми стопами пошла к нему судить и карать. Профессор принялся внимательно рассматривать начертанный на доске страшный бред. Наступило долгое молчание, в тишине комнаты слышно было только отрывистое сопение профессора.

- А это что? - спросил он, осторожно трогая коротким пальцем пятизначное число.

- Это знаменатель.

Снова наступило молчание.

- Вы раскрывали скобки?

- Нет, - ответил Безайс, разглядывая большое слоновое ухо профессора с торчащими кустиками волос.

- Зачем вы разделили это число?

- Я хотел извлечь квадратный корень.

Ему показалось, что профессор пошатнулся.

- Извлечь... что? - спросил профессор слабым голосом.

- Корень...

И, подумав немного, Безайс дал залп с другого борта:

- Он мешал мне отыскать неизвестное.

Профессор полюбовался еще несколько секунд на изуродованную до неузнаваемости задачу.

- Это очень интересно, - сказал он. - Венедикт Семенович, пожалуйте сюда.

Ассистент подошел и, вытянув волосатую шею, осмотрел исчерченную доску. В его невыразительных глазах загорелось любопытство спортсмена. Потом он перевел взгляд на Безайса, осмотрев его с каким-то опасением, точно спрашивая, не кусается ли он, помолчал немного и вынул из кармана длинный список.

- Можете идти, - сказал он загадочно, порывистым движением вонзая карандаш в фамилию Безайса.

На другой день были экзамены по обществоведению. Отыскав аудиторию, Безайс вошел, стараясь не шуметь. С тихим ужасом он почувствовал вдруг, что у него все перепуталось в голове, что формулы и законы смешались в чудовищную кучу, из которой торчат обломки каких-то слов: "упадок мануфактурного производства", "товарный фетишизм", "процесс образования классов"... Он пробовал разобраться в этом хаосе, вытаскивал, как из клубка ниток, какие-то концы, бросал, начинал снова. За столом, откинувшись, сидел профессор и смотрел в сторону с выражением усталости и безнадежной скуки. Он поднял глаза на входившего Безайса, кивнул головой на его торопливый поклон и снова стал смотреть куда-то в угол. Напротив, у стола, сидели двое поступающих: один, курчавый и полный, говорил вполголоса, запинаясь и шевеля короткими пальцами, как бы помогая себе при ответах; другой тоскливо смотрел ему в рот и молчал. Человек двадцать сидели вокруг на стульях и на подоконниках. Безайс уселся около двери, подавленный общим вниманием.

Профессор вздохнул и потянул к себе экзаменационный лист.

- Ну, хорошо, перенаселение и рост резервной армии, - раздался его терпеливый голос. - Но какое отношение это имеет к техническому прогрессу?

Курчавый молчал, напряженно шевеля пальцами. Весь его вид выражал отчаянную решимость сопротивляться до конца. Он поднял глаза на потолок и шептал что-то сосредоточенно.

- Рост производительных сил параллельно с ростом... - запинаясь и багровея, произнес он, - а равно...

Он поймал скучающий взгляд профессора и нагнулся к нему.

- Видите ли, я это понимаю, но не могу выразить...

Профессор взял карандаш.

- У вас слабая подготовка, - заметил он осторожно.

- Я много готовился.

- Это же все элементарные вопросы. Вы не разбираетесь в основных понятиях.

- Я, знаете ли, много готовился, - безнадежно повторил курчавый. - Даже смешно: все понимаю, а ничего не могу выразить.

Профессор устало оглядел комнату.

- А вы? - повернулся он к другому.

Тот беспомощно потер лоб и не ответил. Профессор часто задышал, хмурясь, и начал разыскивать фамилии в списке.

- Отнимать время с такой подготовкой... - сказал он, надевая пенсне и высоко поднимая брови. - Я лично этого не понимаю. Надо серьезнее относиться к предмету. Можете идти... Семенов и Блауд!

Двое новых встали и подошли к столу. Курчавый все еще стоял, шевеля пальцами, его полное лицо медленно наливалось кровью. Он сделал шаг к двери и вдруг повернулся к профессору.

- Какое вы имеете право? - приглушенным голосом сказал он, нагибаясь через стол. - Вы не имеете права... нотации читать. Не ваше дело!

Он постоял, ожидая ответа, потом повернулся и ушел, хлопнув тяжелой дверью. В комнате молчали. Профессор снял пенсне и криво улыбнулся, потом, нацелясь карандашом, отметил что-то в списке.

Первый час Безайс волновался, потом устал и равнодушно смотрел на профессора, на отвечающих, слушал их голоса, не вдумываясь, и ждал, когда это кончится. Чтобы скрасить ожидание, он перечитывал надписи на стенах, ловил мух и старался только, чтобы с лица не сходило задумчивое и несколько грустное выражение, которое казалось ему самым приличным для человека в его положении. Когда же в тишине комнаты раздалось неожиданно: "Безайс и Коломийцев!" - он вздрогнул всем телом.

Вблизи лицо профессора казалось старше. Глубоко запавшие глаза скользнули по Безайсу, как по вещи; профессор спрятал пенсне в карман и рассеянно смотрел куда-то через головы, в стену.

- Вы по каким учебникам готовились?

Сосед Безайса назвал несколько книг.

- Так. Что мы называем постоянным составом капитала?

Сердце Безайса заныло от зависти - это-то он знал хорошо. Его сосед, наморщив лоб, пристально смотрел на край стола и беззвучно шевелил губами, тогда, поймав на себе взгляд профессора, Безайс наклонился и отчетливо, с удовольствием выговаривая знакомые слова, сказал:

- Средства и орудия производства составляют постоянную часть капитала.

Профессор кивнул головой, и Безайс, переведя дыхание, продолжал:

- ...в отличие от рабочей силы, которая, создавая прибавочную стоимость, является переменным капиталом.

- Это вы знаете. А как вы определите капитал вообще?

Слова пришли как-то сами собой, без усилий:

- Это средства и орудия производства, находящиеся в частной собственности и дающие прибавочную стоимость.

Над следующим вопросом - о прибавочной стоимости - он немного задумался, но ответил; потом подряд, не задумываясь, ответил еще на три вопроса. Он успокоился вполне, сел удобнее и кинул на профессора дружелюбный взгляд, чувствуя себя крупной дичью. Случайно, сквозь стеклянную дверь, он увидел вдруг чье-то взволнованное лицо и руки, махавшие ему с пламенным одобрением. Он вгляделся пристальнее и понял, что за дверью беснуется его неистовый друг Петр Михайлов, потрясая над головой "Политграмотой в вопросах и ответах". Сквозь толстую дверь не слышно было ничего, но Безайс знал, почти слышал его восторженный совет: "Держи хвост трубой!"

И он постарался. Глаза профессора стали мягче. Безайсу страшно хотелось навести профессора на вопрос о производстве и воспроизводстве капитала, который он знал хорошо, и в конце концов это удалось. Он говорил, округляя фразы, непринужденно, точно не на экзаменах, а так, в частном разговоре, за чайным столом. Профессор смотрел внимательно, немного удивленно, и, когда Безайс кончил, он спросил:

- Вы проходили специальную подготовку?

Безайс лицемерно опустил глаза.

- Нет, так, читал кое-что.

- Предмет вы знаете основательно.

На следующий экзамен Безайс шел уверенно. Вчерашний день придал ему смелости. Может быть, Михайлов не так уж ошибался? Может быть, это будущий архитектор, инженер-строитель, командир этажей и крыш идет по коридору? Он не знал еще, чем все это кончится, но, во всяком случае, решил улыбаться. Должны были быть экзамены по русскому языку, и ему легко и весело было думать, как он покажет себя во весь рост. Михайлов был прав, надо держать хвост трубой. Это помогает в таких случаях. С легким сердцем открыл он дверь в аудиторию и вошел.

Он попал в руки розового, тихого, трясущегося от ласковости старичка. В сырых глинистых оврагах и в погребах вырастают такие старчески немощные, безобидно розовые грибы. С Безайсом он заговорил тем заискивающим тоном, каким доктора уговаривают детей выпить рыбий жир.

- Затворите дверь, - сказал он тихим и грустным голосом.

Когда Безайс затворил дверь, он поманил его пальцем.

- Ну-с, молодой человек, как дела? Были уже на других экзаменах? Садитесь, садитесь, что ж вы стоите?

- Спасибо, я постою. Да, был...

- Вы где учились?

- Я учился давно...

- Вы где учились? - повторил он тем же голосом.

- В высшем начальном училище.

- Потрудитесь подойти поближе, молодой человек. Знаете русский язык?

- Не вполне.

- Благоволите ответить точнее: знаете или не знаете?

"Животное!" - ужаснулся Безайс и вслух сказал:

- Знаю.

- Так. Испытаем вас по русской литературе. Вы любите русскую литературу? Много читаете?

- Кое-что читал.

- Читали Фета?

- Читал, - ответил Безайс, смутно вспоминая что-то такое насчет погоды: какое-то месиво из восходов, заходов, слез и грез.

- Например?

Он вспомнил вот что: "Румяной зарею покрылся восток, вдали за рекою потух огонек" - и еще что-то насчет пастуха и коров. Но он не был уверен в том, кто это написал: Фет или кто-нибудь другой. Во всяком случае, ему казалось, что Фет мог это написать. Но если бы ему предложили пари, он бы отказался.

- Нет, не припомню что-то.

- Забыли, да, забыли. Это ничего, вы потом вспомните как-нибудь. Придете домой, возьмете книжку и почитаете.

Он задумался, что-то неслышно бормоча.

- Хорошо, - сказал Безайс.

- А?

- Я говорю, хорошо. Приду домой и почитаю.

- Кого?

- Фета.

- Да, да, обязательно. Очень хороший поэт. Вы любите его стихи?

Из уважения к старости Безайс сказал, что любит.

- Ну-с. Кто написал "Войну и мир"?

- Толстой.

- Да, совершенно верно, Толстой. Нравится вам Толстой?

- Ничего себе.

- Хороший писатель. Теперь так писать уже не умеют. Он замечательно русскую душу понимал. Вы сами русский?

Безайс промолчал. Старик некоторое время смотрел на него, мигая кроличьими глазами. Зайчик света играл на его лысине. Безайс задумчиво смотрел на нее. Это была законченная, тщательно возделанная лысина. Лет шестьдесят время трудилось над ней, удаляя все лишнее и полируя ее поверхность до ослепительного блеска. Как выгодно будет она выглядеть на похоронах, когда университет пойдет погребать ученого тупицу! В живом виде он Безайсу не нравился.

О Толстом Безайс мямлил минут пять самые общеизвестные вещи. Незаметно для себя он попал в тон экзаменатора - стал говорить тихо, деревянным голосом и начал даже подергивать шеей. По непреложному закону особь, попадая в новые условия, приноравливается к ним. Может быть, первый тигр был изумрудно-зеленого цвета, может быть, он был лиловым. Но вот он попадает в бамбуковые заросли и становится полосатым. Удавы окрашиваются под цвет деревьев. У куропаток вырастают рябые, как степная трава, перья. И Безайс был вовлечен в орбиту этого закона: он почувствовал, что надо говорить общими местами, быть скучным, благонамеренным и тоскливым. Нельзя быть лиловым! Экзаменатор - Безайс это чувствовал - пасся по хрестоматиям и прописям, был вспоен соком юбилейных статей. Местность требовала серого цвета. Толстой был великий писатель - вот она, спасительная, тусклая мысль, знамя и прибежище! Еще раз: Толстой был гениальный писатель!

Он накручивал некоторое время этот вздор с монотонностью маятника. Но пошлость, чтобы быть законченной, должна быть симметричной. На обоях цветочки расположены рядами: цветочек направо, цветочек налево. Пряник расписывают сусальными кружками равномерно по обе стороны. На диван справа и слева кладут две вышитые подушки. Так, во имя симметрии, Толстой был великий писатель, но у него были недостатки!

Все шло как следует. Экзаменатор слушал его внимательно и ласково. Но постепенно Безайс начал испытывать замешательство. К нему незаметно привязалось словечко "так сказать", как привязывается к человеку на улице чужая собака. Он повторял его через несколько слов и никак не мог от него отделаться. "Пьер Безухов был, так сказать, непротивленцем, противником всякого убийства, так сказать". Сначала он почувствовал легкое беспокойство, потом раздражение к этому бродячему словечку. Оно отвлекало внимание и путало его.

Он пинал его, вытеснял, гнал. Подстерегал, когда оно должно было появиться, и осторожно обходил его. Среди этих усилий он заметил вдруг, что к нему подкрадывается другое слово - "понимаете ли". Некоторое время он боролся с этим наваждением, но потом смирился и закончил свой ответ среди раскатов "понимаете ли" и "так сказать".

- "Толстой написал роман". Где здесь подлежащее?

- Толстой.

- Сказуемое?

("Какое уродливое слово!")

- Написал.

Он забирался в опасную область, в чащу деепричастий, суффиксов, флексий. Безайс чувствовал себя здесь неловко. На его счастье, экзаменатор уронил карандаш и нагнулся его поднять; когда он выпрямился, мысли его блуждали вокруг безобидных склонений и спряжений.

Безайс с воодушевлением проспрягал глагол "ходить" в прошедшем и будущем времени и даже в сослагательном наклонении: "я ходил, я буду ходить, я ходил бы". Этот подвиг решил исход экзамена. Прозвучало торжественное, разрешающее слово:

- Ну, довольно.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Прошло около недели, прежде чем Безайс успел переварить впечатления от экзаменов. Ему хотелось прямого, решительного действия - оседлать науку, как лошадь, вставить какой-нибудь ботанике мундштук в зубы и похлопать ее по крупу: "Не балуй". Он был несколько ошеломлен своим провалом. Науки повернулись к нему спиной, и это огорчило его гораздо больше, чем он сам ожидал. Он утешал себя тем, что ничего особенного в этом нет и что он не первый провалился на экзаменах. Но это было плохое утешение.

II. Редакция

1

- А по-моему, он дурак, - сказал Копин, упрямо встряхивая русыми волосами.

Было утро. Медленное осеннее солнце играло на полу и стенах крупными пятнами, свет падал зелеными пучками сквозь листву шелестевшего за окном клена. В соседней комнате ходила уборщица, бабушка Аграфена, и стучала щеткой о стулья и стены.

- Нет, - возразил Стерн, наваливаясь грудью на стол и играя в перышки с самим собой. - Может быть, он и не дурак. Он просто мямля. Неприятно смотреть, как он ходит, теребит бороду и подтягивает штаны. Это тот сорт людей, которых господь бог сотворил из обрезков настоящего человека. У них нет ни способностей, ни порывов, ни характера - ничего. Это знаки препинания. Между остальными людьми, у которых есть своя голова на плечах, они стоят, как запятые.

- Да откуда он взялся?

- Не-е знаю. Говорят, что он редактировал какую-то малокровную газету в провинции, не то "Красный кооперативный вопль", не то "Знамя глухонемых". В газете он человек случайный. С таким же успехом он мог бы заведовать музыкальной школой или аптекой. Я не думаю, чтобы он был настоящим газетчиком.

Копин широко зевнул.

- Мы проморгали, - сказал он, щуря свои красивые глаза. - Надо было держаться за Крылова обеими руками. Он умел ладить с редакцией. Совершенно не чувствовалось, что он старший, а ты подчиненный.

- Мы ничего не могли сделать.

- Могли. Устроили бы демонстрацию и не пустили бы. Надо глотку рвать, душа вон! Не такие дела делали. Помню, в девятнадцатом я служил в дивизии Сиверса. Хотели у нас его снять. Куда там! Наставили орудия на штаб, выкатили пулеметы и предложили снимать, если хотят.

- Не мели вздор, пожалуйста.

- Это не вздор. Я говорил с ребятами, но разве можно на них положиться? Надо было подать заявление, что в случае ухода Крылова мы тоже уходим.

- Не люблю я таких штук.

- Почему?

- Это смешно. Не говоря уже о том, что с партийной точки зрения это выглядит некрасиво.

- И ты такой же. Вы все чересчур уж умны. Когда надо что-нибудь сделать, вы всегда придумаете разные моральные, партийные, международные причины, по которым ничего не выходит. А теперь будете работать с этой рыбой.

Издали, за несколько комнат, они услышали кашель и тяжелые шаги.

- Топает папа Лифшиц, - сказал Стерн, смеясь. - Сегодня что, четверг? Сматывайся отсюда, Копин. По четвергам он в плохом настроении. В среду он ходит в баню и аккуратно схватывает насморк.

Дверь с треском растворилась, и в комнату ввалился папа Лифшиц, секретарь иностранного отдела, разматывая на ходу бесконечный шарф. Он неторопливо снял пальто, кепи и оглядел комнату из-под нависших бровей. Роскошная седая борода и пышные, как львиная грива, волосы делали его сказочно, невероятно старым. В редакции шутили, что Лифшиц в молодости знавал Авраама и даже перекидывался с ним в картишки, когда Сарра уходила к знакомым. Чем-то библейским веяло от его фигуры, и в редакции, среди телефонов, машинисток, неумолчного и нервного шума голосов, он казался живым анахронизмом, воскресшим мифом времен пророков и фараонов.

- Так, - сказал он, бросив на Копина кровожадный взгляд и шевеля бровями. - Копин, разумеется, бродит по редакции и мешает людям работать. Кто вам позволил пачкать мой стол? Что это тут намазано?

- Это я нарисовал слона, - сказал Копин. - Похоже?

- Он хотел сделать вам удовольствие, папа Лифшиц, - добавил Стерн. Простите его. Ребенок развит не по летам и хочет забавляться.

Лифшиц грузно сел за стол и развернул газету.

- Убирайтесь отсюда, - сказал он, укрепляя на носу пенсне на широкой ленте. - Идите в свой отдел, тут вам нечего делать. Слышите, Копин?

- Слышу, - ответил Копин, закуривая. - Не волнуйтесь, папа, ради бога.

Он повернулся к Стерну.

- Слушай, у меня есть к тебе одно дело. Ты будешь сегодня в конторе?

- Буду.

- Получи мне деньги по доверенности на подшефную школу.

- Ну нет, я не возьмусь. Мне будет некогда, я забегу туда на минутку.

Копин встал.

- Ну ладно, попрошу Боброва.

Когда за ним закрылась дверь, Лифшиц опустил газету и одним глазом взглянул на Стерна.

- Зачем он шляется сюда? - спросил он, шумя газетным листом.

- Имеет право - газетный работник, - возразил Стерн, полусмеясь, полусердито. - Вы думаете, он доставляет мне удовольствие?

- Газетный работник! Что он знает о газете? Что она белая и что у нее четыре угла? Он мальчишка и ничего больше. Я бы его высек.

- Вы тоже были мальчишкой при царе Горохе.

- Был. Но он скверный мальчишка. Знаете, как нас держали тогда? О, я бы не посмел прийти к секретарю иностранного отдела и рисовать у него слонов на столе. Знаете, как это было?

И он в сотый раз рассказал Стерну, как это было. Как он, студент-медик, изгнанный из университета за вольное толкование случая с Евой, пришел, в поисках заработка, в редакцию "Московского листка". Как он попал в руки лохматого и вечно нетрезвого репортера, который взял его на выучку и заставлял бегать по Москве в поисках самоубийц и утопленников. Три года он описывал квартиры висельников, отравившихся и перерезавших себе горло бритвой; ругань с дворниками, унизительные переговоры с городовыми, толкотня и визг любопытных, пришедших взглянуть на труп. Потом в редакции надо было употребить сложную систему уговоров и лести, чтобы просунуть в хронику своего покойника, потому что со всех сторон репортеры тащили крушения поездов, ночные грабежи и подкидышей.

Он так набил руку на этом деле, что наконец все человечество начал рассматривать с точки зрения пригодности его к самоубийству. Заработки его были невелики. Могильщики получали больше, чем репортер, - выгоднее было закапывать покойников, чем писать о них. Он жил на гроши, питался впроголодь, познавая великую тайну куска мяса, дающего крепость мускулам и легкость мыслям, употребляя невероятные приемы, чтобы свести концы с концами.

И наконец ему повезло. Благодетелем был толстый грек из Бессарабии, приехавший в Москву с партией пшеницы. Когда Лифшиц увидел его в первый раз, он лежал в номере гостиницы на полу с аккуратно, от уха до уха, перерезанным горлом и его библейская борода была малиновой от крови. В углу, около дивана, лежала полуодетая женщина, убитая ударом палки.

Это был день победы. Его отчет, полный кровавых подробностей, многоточий и восклицательных знаков, был помещен на первой странице под режущим глаз заголовком: "Таинственное самоубийство". За отчет ему выписали чудовищную сумму - пять рублей, и он дрожал, получая деньги, как не дрожал никогда после - ни при объяснениях в любви, ни при смерти друзей.

Так кончился его трехгодичный искус. Уже на другой день его послали на открытие выставки по куроводству. Это был успех, подъем, первые шаги по большой дороге, и куры, хохлатые, пестрые, краснолапые, кудахтали о его судьбе. Еще долгое время он не мог избавиться от привычки писать о покойниках, и его отчеты о воскресных гуляньях, о банкетах, о парадах отзывались как-то ладаном и "вечной памятью".

Сегодня папа Лифшиц пришел в редакцию раньше обыкновенного. Обычно по утрам в иностранном отделе бывало пусто. Здесь работа начиналась с двух, и до этого времени можно было забегать сюда писать, рыться в газетах, в перерывы приходить и сосредоточенно ругать контору, разметочный лист, всю эту "собачью работу, в которой не имеешь ни минуты покоя". Здесь был тихий оазис, заповедное место, куда шум работы доносился слабо, отдельными звуками.

У стола стояло кресло с кожаной древней подушкой. Эта подушка кочевала, говорят, по шести редакциям, видела времена Суворина, Яблоновского, Розанова, процесса Бейлиса и анафемы Толстому; она была уже такой же рыжей и потертой, когда немцы брали Калиш и газетчики стряпали первые "немецкие зверства". При ней в "Русское слово" прибежал взволнованный, бледный, в шляпе, съехавшей на ухо, репортер и, роняя палку и перчатки, по дороге к редактору крикнул:

- Они разогнали Учредительное собрание...

Прежде чем сесть за работу, папа Лифшиц проходил из угла в угол, выпячивая грудь и разглаживая обеими руками густое серебро своих волос. Потом он извлекал платок, прилаживал старательно вокруг носа, набирал воздух, выкатывал глаза и оглушительно сморкался. Это был установленный, десятилетиями выработанный обряд, что-то вроде сигнала, утренней трубы, возвещающей, что папа Лифшиц пришел, садится, точно в седло, на свою кожаную подушку и принимается за работу.

Потом обряд развертывался дальше. На зажженной спичке он обжигал перо и погружал его в чернильницу, чтобы оно не рвало бумаги и не сажало клякс, суеверие человека, работавшего пером несколько десятилетий.

Перед собой он клал пачку газет и принимался их читать: серые, без иллюстраций, в три широкие колонки, торжественно скучные немецкие газеты; французские - с пестрыми шрифтами и уголовными романами на третьей полосе; американские - громадные, на тридцать - пятьдесят страниц, с фотографиями боксеров, улыбающихся женщин, железнодорожных крушений, напечатанными теплой коричневой краской на изумительной бумаге. Газеты таили трепет далекой жизни, шум чужих городов: президент дал обед на триста персон: Мэри Лоутон собирается переплыть Ламанш этой весной; японское судно "Сакен-Мари" напоролось на блуждающую мину; человеку-зверю Мартину Пикару, изрезавшему любовницу на куски и сжегшему их в камине, оттяпали голову в Гренобле по приговору суда. Ну-ну.

Когда-то, очень давно, когда папа Лифшиц был еще репортером, приезжал президент Французской республики господин Фор, были иллюминация и банкеты. Какой-то спортсмен тоже собирался переплывать какой-то пролив. В Гаванской бухте взлетел на воздух американский фрегат "Мен" с экипажем в двести человек; американцы объявили Испании войну и отняли Филиппинские острова. Знаменитый Джек-Потрошитель был повешен в Лондоне. И тогда еще - давно! заведующий иностранным отделом в "Московском листке" Исидор Кормчевский, полный человек в модном двубортном жилете и клетчатых брюках восьмидесятых годов, поляк, варварски калечивший русский язык, высказал этот задумчивый афоризм:

- Жизнь подобна колесе!

Профессиональная ирония, житейская мудрость человека, для которого новость, сенсация сделались ежедневной рутиной, материалом ремесла.

Он был журналистом по профессии, но по призванию он был скептик...

2

Утром в полутемных комнатах редакции раздался одинокий звонок. Он рассыпался мелкой дробью над пустыми столами и грудами смятой, испачканной бумаги, отозвался дребезжаньем в пустом графине и обессиленно утих. Тогда из глубины коридора вышла со щеткой уборщица, бабушка Аграфена.

Это была ее неутомимая старческая страсть, увлечение, которому она отдавалась всей душой. Она любила говорить по телефону. Для нее это не было пустой, легкомысленной забавой, она относилась к этим разговорам, как к своему долгу, торжественно и сурово. Медленно она снимала трубку, прижимала ее к желтому уху и многозначительно спрашивала:

- А откуда говорят?

Особенно волновали ее эти утренние звонки, когда в редакции никого нет и комнаты наполнены странной, выжидающей тишиной, отзвуками вчерашней работы. На улицах широко зевают милиционеры, дворники метут мостовую и бредут пьяные, - особенные, специфически утренние, они отличаются неразговорчивостью, вялостью и безразличием к внешнему миру. В эти часы иногда звонит выпускающий: "Бабушка Аграфена, вы не спите? Я забыл перчатки в хронике, так положите их в шкаф, знаете, справа, хорошо?" Потом гремит первый трамвай, приходят рабочие, которые заливают асфальтом тротуар напротив и выгоняют беспризорников из асфальтовых котлов. Телефон звонит чаще, но обычно по ошибке.

- Это мясохладобойня?

- Это базисный склад?

И тогда она обстоятельно объясняла, что нет, это не мясохладобойня, и нет, это не базисный склад. Это редакция, надо дать отбой и позвонить по другому номеру. Она шла снова подметать комнаты с сознанием, что долг исполнен, ошибка исправлена, внесена ясность в сложные отношения людей с мясохладобойней и базисным складом.

На этот раз ошибки не было. Откуда-то, из неведомого конца города, несмелый голос спрашивал, нельзя ли позвать к телефону редактора. Она выполнила весь свой установленный обряд, расспросив подробно, откуда звонят, кто и зачем, потом сообщила, что раньше четырех редактор не приходит, спросила, не надо ли секретаря, - так его тоже нет. На этом разговор окончился.

Постепенно комнаты начали наполняться. Пришел секретарь газеты Берман, курчавый желчный еврей с узкими глазами, и, усевшись за стол, начал читать свежий номер газеты. Он не искал в ней новостей или интересных статей. Его занятием было разыскивать и яростно отчеркивать синим карандашом ляпсусы.

Он охотился за ними, выслеживая, как дичь, перевернутые строки, длинные заголовки и смазанные клише. Сначала он тихо изумлялся, страдальчески поднимал брови, потом входил в азарт, в неистовство, набрасывался на газету с патетической жестикуляцией, изрыгая ругательства и вращая глазами. Он звонил выпускающему, поднимал его с постели и огорошивал вопросом, в котором дрожали возмущение и обида:

- Почему у вас Ворошилов смотрит из номера?

Или:

- Не могли вы перенести "Письмо с Украины" вниз и дать немного воздуха над подвалом?

Так он бесновался над газетой первые полчаса, заново переживая вчерашний рабочий день. Мысленно он следил за выпускающим в типографии, где ночью, согнувшись над разметкой, тот кромсал ножницами гранки. Вот он заносит руку над Ворошиловым и ставит клише на край страницы, так что нарком оказывается повернутым профилем "из номера" к внешнему краю газеты. Берман испытывает судорожное желание схватить выпускающего за шиворот и поставить клише посередине, чтобы портрет со всех сторон был окружен набором. Подвал можно было опустить и разверстать на все восемь колонок, поднять телеграмму, отодвинуть "Нам пишут" или выкинуть это к черту. Полоса заиграла бы строгой красотой отчетливой, хорошо сделанной вещи, получился бы хороший номер.

Странное это дело, но вот за полтора десятка лет работы, проведенных в разных редакциях, с самыми разнообразными людьми, Берман еще ни разу не видел "хорошего номера", в котором ничто не нарушало бы гармонии шрифтов, рисунков и верстки. Всегда надо было что-нибудь поднять, отодвинуть или выкинуть. "Хорошего номера", наверное, никогда не было на свете, да и не будет. Это миф, отвлеченная мечта о недосягаемом величии, невозможная, как философский камень или вечный двигатель. Но таков закон всякой работы - надо шире размахиваться, надо мечтать о громадном, чтобы получилось просто большое. И Берман ежедневно возмущался над газетой - все это приводило его в приподнято-желчное настроение, которое, собственно, помогало работать и освежало, как ванна.

В комнату вошел высокий, немолодой уже человек, заведующий информацией Бубнов, и раскланялся с Берманом с той подчеркнутой любезностью, которая появляется между людьми, не любящими друг друга. По дороге он прихватил несколько пакетов и ушел к себе в информацию, где уже нетерпеливо звонил телефон.

Это была самая грязная и неуютная комната в редакции. Через одну стену широким размахом шла ярко-красная полоса; узкой струей она начиналась от окна и заканчивалась в углу эффектным каскадом пятен. Это было последствием одной замечательной истории - о том, как сам Бубнов пробовал открыть карандашом бутылку красных чернил, - вечером он ушел домой, скрипя зубами, раскрашенный, как пасхальное яйцо, вызывая в редакции восторженное одобрение. Окно выходило на соседнюю крышу, печь была закопчена, около телефона кусок стены был покрыт густой кучей номеров и надписями: "Был на "Динамо", никого нет, поеду в пять; снимки лежат в правом ящике..." На двери кто-то несмываемым химическим карандашом вывел: "Гуляющего Лифшица песочным часам смело уподоблю".

Репортеры звали эту комнату "пещерой" и "ямой". Но в ее законченном безобразии была какая-то внутренняя симметрия, стильность, которая не оскорбляла глаз. Ежедневно через комнату проходили события - новости отовсюду, - они врывались бесформенной, орущей, неистовой толпой и оставляли на стенах свой след. Вот это пятно у стола - след похорон Лутовинова: репортер, прибежав с Красной площади, писал, не раздеваясь, отчет и вымокшим на дожде локтем испачкал стену. Большое гнездо пометок справа от телефона память о партсъезде. Круглое углубление в стене оставило разоблачение растраты в Кожсиндикате: разоблаченный пришел лично и ждал три часа Бубнова, чтобы бросить в него пресс-папье.

У окна трое репортеров сидели и курили, болтая ногами, перекидываясь фразами с секретарем отдела Доней Песковым, погруженным в правку тассовских телеграмм. Бубнов разделся, сел за стол, засунув по привычке ноги в корзину для бумаг.

- Есть что-нибудь?

- Пока не много. Завтра приезжает эта делегация, англичане; в Иваново-Вознесенске открытие фабрики-столовой. Пошлем кого-нибудь?

Репортеры повернули головы.

- Нет, зачем, там же есть у нас Симонов. Кто у нас на съезде библиотекарей?

- Мишка. Он мне звонил, говорит - скучища!

Бубнов распечатал несколько конвертов и начал читать письма с мест. Разведки новых залежей калийных солей на Урале: "Есть основания думать, что Соликамские калийные месторождения по толщине пластов превзойдут шведские и германские разработки". В Киеве проведен праздник древонасаждения силами пионеров, три страницы популярного вздора о деревьях и детской самодеятельности. Итоги хлебозаготовок по Сибири - цифры, проценты, коэффициенты... Он вздохнул и принялся черкать глубокомысленные рассуждения о древонасаждении, одним ухом прислушиваясь к болтовне репортеров.

У всех троих заспанный вид; они еще не встряхнулись как следует и сейчас не прочь были бы поваляться на кровати с папиросой в зубах. Еще медленно, чуть заметно начал свое вращение газетный день; есть время посидеть и поговорить.

- Нет, есть гораздо лучший способ, - слышал Бубнов из своего угла размышления Розенфельда. - Если "он" заупрямится, то не помогут никакие знакомства с его секретарем. А самое главное - это узнать его имя и отчество. Я всегда так и делаю, узнаю у кого-нибудь, а потом звоню спокойно. "Это вы, Николай Петрович? Добрый день, Николай Петрович. Мне надо зайти к вам минут на пять, взять кое-какие сведения для газеты. До свидания, Николай Петрович". И они всегда соглашаются. Ни один не устоит, если назвать его по имени-отчеству. "Эге, дескать, знают меня!"

Моров слушал, раскачивая ногой стул.

- А вообще-то собачья наша работа, - сказал он, позевывая. - Когда ты приходишь в учреждение, они смотрят на тебя, как будто ты сейчас человека зарезал. "О, вы, газетчики, знаем мы вас!" А что мы, газетчики? Да самые обыкновенные люди. О редакции у них дурацкие представления, они знают только, что в ней есть редактор и корзина. Сидит редактор и бросает статьи в корзину. Иногда разве оторвется, чтобы дать аванс, - это они тоже знают.

Третий, Майский, очнулся внезапно от задумчивости и обвел глазами комнату, что-то вспоминая.

- Бубнов, когда же вы мне аванс дадите?

Телефон заглушил его слова. Бубнов, продолжая черкать, снял трубку: "Откуда?"

Мысли Розенфельда приняли новое направление.

- Черт с ними со всеми, - заявил он с воодушевлением. - Никуда не пойду сегодня. Сяду-ка я да напишу очерк о сезонных рабочих. Давно он у меня вертится - и материал собран, и мысль есть...

Он сбросил пальто, достал бумагу и оживленно взъерошил волосы.

- Это будет вещь, - бормотал он, очищая перо. - Большой очерк, строк на полтораста, - держись, Бубнов! - с лирическим вступлением, с цитатами из Пушкина и Маркса. Кто это бросает пепел в чернильницу?

Но Бубнов уже повесил трубку и нацелился карандашом в Розенфельда.

- Розенфельд, надо слетать в Административный отдел Моссовета, сегодня там совещание по борьбе с бешенством собак. Только не вздумайте брать автомобиль, платить не буду.

И, не слушая возражений, снова принялся за правку статьи.

Часы приближались к двум. Из типографии принесли длинные гранки набора, сданного вчера на утро. Берман, щелкнув крышкой часов, пошел в отдел рабочей жизни подгонять материал к сдаче, пока типография свободна и легко могла набрать несрочные заметки. В художественном отделе Розе, карикатурист, выдумывал тему: садился, глядел в потолок, вставал. Вертелось что-то неуловимое, без конца и начала, не то о поляках, не то о Макдональде, но никак не удавалось поймать на карандаш. Рисовальщик Мифасов ретушировал белилами фотографию: прогульщик, запрокинув голову, пьет бутылку горькой.

- Что-нибудь на тему о нашей нефти? - предлагал он.

- Старо...

К трем часам однообразный шум работы усилился и перешел на другой, несколькими нотами выше, от баса к звонкому альту. В машинном отделении пять машинисток подняли сухой, волнами вздымающийся треск. Из информации вышел Бубнов с перекошенным галстуком и прошелся по коридору. Берман со счетной линейкой подсчитывал строки набранного материала. Через полчаса к альту присоединился дискант - это Доня Песков по телефону принимал отчет со съезда библиотекарей. В "Рабочей жизни" правщики правили заметки, густо зачеркивая абзацы и рассыпая знаки препинания. Все было в порядке, машина попала на зарубку и завертелась, ускоряя движение. Тело газеты, завтрашнего номера, лежало почти готовым, набросанным в общих чертах. Оставалось вдохнуть в него мысль, подравнять углы и спихнуть в типографию, в машины.

В информации царил Бубнов. Он наполнял ее своим трубным голосом. На просторном белом свете много вещей делалось зараз. Кто-то на съездах говорил речи. Приезжали какие-то дипломаты. Кто-то попадал под трамвай. И каждому надо было дать десять, тридцать, семьдесят строк. Шум большого города просачивался сквозь стены, врывался в комнату и широкими волнами бушевал вокруг исцарапанного, забрызганного чернилами стола. Из вздыбленного хаоса слов, мыслей и дел надо было выкроить несколько тысяч строк для следующего номера.

В эти часы мир в представлении Бубнова был битком набит съездами, дипломатами, несчастными случаями. Сбоку этой огромной неразберихи прилепился как-то он сам со своим столом, корзиной и двумя телефонами, вооруженный ножницами и ручкой, чтобы делать вторую страницу в ежедневной газете. Он командовал этой армией новостей, швырял и рассовывал их, резал свежие, еще теплые, вздрагивающие под ножницами телеграммы о наводнении с десятками жертв, о видах на урожай, о приезде делегации, а в голове сами собой роились обязательные фразы: "из достоверных источников нам сообщают...", "можно с уверенностью сказать, что...".

Ему мешало какое-то ощущение, точно он забыл что-то сделать. Он гнал его, погружался в материал, но через некоторое время оно приходило снова. Потом у края стола он заметил кого-то и медленно вспомнил, что это посетитель, который ждет его уже минут десять. Посетителей он не любил и считал, что они даром обременяют землю, но сейчас у него не хватало времени даже на то, чтобы рассердиться.

- Садитесь, - сказал он только потому, что всякая другая фраза вышла бы длиннее.

И снова взялся потрошить заметку о студенческой практике.

Он задумался, покусывая ручку. В голову полезли какие-то несуразные, бесформенные заголовки...

- Что вам угодно? - спросил он посетителя, думая о заметке. - Будьте добры, говорите короче. Сейчас я не располагаю временем.

Он ожидал услышать обычную нелепость, с которыми приходят эти люди с улицы, - кухонные дрязги, ссору из-за примуса или водопровода. Со смешной наивностью они просят разоблачить управдома, серая кошка которого оцарапала младенца, известного всему двору своим кротким поведением. Они искренне верят, что это прекрасная тема для фельетона, и, когда им говорят, что ни кошек, ни примусов не нужно, видят в этом подвох.

- Я хочу работать в газете, - ответил посетитель, напряженно глядя Бубнову в лицо.

Бубнов поднял голову и окинул посетителя быстрым взглядом. Странно, как он не заметил этого сразу, - разумеется, это начинающий. Всех их выдает этот растерянный вид, напряженный взгляд и перепачканные чернилами пальцы. Ходят по редакциям стадами и с трогательным упорством пишут бесцветные пустячки. Бубнов вздохнул и положил ручку, приготовившись выслушать робкий рассказ начинающего о первых его успехах - о стихах, напечатанных в стенной газете, или заметке, помещенной в отделе "Нам пишут".

- Вы работали где-нибудь раньше?

- Нет.

- М-м. Почему вы хотите работать в газете?

Начинающий улыбнулся, как показалось Бубнову, самоуверенно.

- Мне кажется, - сказал он, - что у меня это выйдет. Я думаю, что выйдет, - поправился он. - Но попробовать я хочу обязательно.

- Но почему бы не попробовать еще какое-нибудь дело? Из вас может выйти шофер, фармацевт, может быть, нарком. Почему обязательно в газете?

- А почему нет?

Они помолчали.

- Вы хотите работать репортером?

Начинающий снова улыбнулся.

- Я хочу работать, может быть, редактором, - легко ответил он. - Но могу работать и репортером.

- Как ваша фамилия?

- Безайс.

3

Опять телефон. Песков снял трубку, другой рукой разрывая на своем столе кучу бумаги.

- Да, да, слушаю, что надо?

И внезапно глаза его расширились, округлились, рука застыла на полдороге.

- Кто?

Он подался вперед, машинально вытирая лоб.

- Кто?

На мгновение стало тихо. Там, снаружи, что-то стряслось. Большая новость накренилась, готовая обрушиться на редакционные столы.

Песков повесил трубку.

- Умер...

И он назвал имя человека, крупного работника, речь которого всего только неделю назад печатали в газете. Это было немыслимо, невозможно; человек был здоров, и никто не мог подумать, что он умрет так внезапно.

- Кто звонил?

- Звонили из ТАССа.

Бубнов в замешательстве встал. Новости этого рода оглушают. Он видел спокойный и решительный профиль умершего, докторов, столпившихся вокруг кровати, и суматоху в передней. Бубнов знал его раньше, несколько раз сопровождал в поездках на Украину и Кавказ; дома, на письменном столе Бубнова, стояла его фотография с надписью. Умер?

Но где-то в отдаленных углах сознания уже шевелилась другая мысль. Половина девятого. Типография забита набором. Страница о сезонных рабочих размечена и сдана. Репортеры в разгоне, кого послать? Надо ломать, переделывать, заново сделать весь номер. Это в девять-то часов, черт побери!

Газета...

Так он сидел несколько секунд, держа голову в руках, точно чужую, не принадлежавшую ему вещь. Потом перевел взгляд на Пескова, глядевшего на него со смесью обожания и беспокойства.

- Позовите Волжинова.

Вызвав типографию по телефону, он велел прекратить набор всего информационного материала; того, что уже набрано, хватит, чтобы заткнуть дыры. Он одним движением сгреб со стола в ящик весь потерявший значение хлам. Затем позвал курьера, посадил к телефону и строго приказал вызвать репортеров отовсюду, куда только можно было дозвониться.

Неожиданная удача: в дверях показался Розенфельд - мрачный, разочарованный, утомленный скучнейшим совещанием по борьбе с бешенством собак.

- Это такая зеленая скучища, - начал он свои жалобы, - это такая чепуха...

Бубнов не дал ему опомниться. Он схватил его, в несколько минут поставил десяток главных вопросов, на которые надо взять беседу с профессорами, и Розенфельд исчез за дверью.

- Передайте мне оттуда по телефону! - закричал Бубнов ему вслед.

Пришел Волжинов - выпускающий. Он худ, волосат и настроен скептически: у этой информации вечно какие-нибудь фокусы.

- Ну, что тут такое? Опять опоздаем с выпуском? Кто умер?

Но через несколько секунд профессиональное самомнение ему изменило. Он дал уговорить себя подождать до часа ночи и ушел, махнув рукой.

- Зарежем номер!

Мальчик сообщил:

- Моров и Майский сейчас едут сюда. До Постоева не мог дозвониться.

А из дверей уже кто-то кричал:

- Бубнов, вас к Берману!

Он дал несколько приказаний Пескову: найти в библиотеке биографию умершего; заказать художественный портрет... Потом что? Ах да, вот что: позвонить в ТАСС насчет правительственного сообщения.

И побежал к Берману совещаться, как завтра "подать" в газете известие.

В коридорах столпились сотрудники других отделов. Они взбудоражены. Вся работа сегодняшнего дня пошла насмарку... Они проводили тяжелую фигуру Бубнова сочувственным взглядом: как это он выкрутится сегодня?

Опять звонок. Ну, разумеется!

- Правительственное сообщение будет не раньше полуночи.

И Песков яростным движением повесил трубку. Он побежал к Бубнову. На его молодом лице отражались ужас, растерянность, недоумение. Не раньше полуночи? А сколько в нем будет строк? Значит, опять придется ломать страницу?

У Бермана совещание. Входить нельзя. Тут завязывали теперь главный узел. Завтра тысячи людей увидят газету в том виде, как здесь разметят ее, на фабриках, в учреждениях, дома они развернут страницы в траурной рамке, с портретом на первой полосе.

Бубнов, став коленями на стул, набрасывал карандашом разметку первой полосы. Портрет сверху, посередине, на три колонки. Беседу Розенфельда (он достанет!) в правом углу. Сколько сейчас времени?

Ворвался Песков.

- Правительственное сообщение будет не раньше полуночи!

И Волжинов, скептик, принимает это на свой счет:

- Я так и знал.

Одиннадцать часов.

На столе Бубнова скопился новый ворох бумаги. Гранки набора, разметочные листы, сообщения ТАССа - все это надо привести в порядок. Он глубоко врезался в этот хаос, изредка поглядывая на часы: половина двенадцатого! Надо еще ускорить темп работы, нажать на все педали.

И он нажал. Мальчик курьер безостановочно хлопал дверью. Песков притащил из библиотеки биографические материалы об умершем - еще полтораста строк в набор. Телефон передавал новые подробности: "Профессор Успенский в беседе с нашим сотрудником..."

- Ага, это Розенфельд?

И в течение последующего получаса он неистово работал, не разгибаясь и не поднимая глаз. В этом клочке времени сосредоточилось все напряжение газетного дня, его энтузиазм и горечь, - последняя, заключительная нота. Он "подавал" новость, ставил ударение на самом главном, что должно броситься читателю в глаза, вокруг он располагал подробности, впечатления, детали...

4

По лестницам с вытертыми бархатными перилами, по коврам с пыльными следами ног, мимо унылых пальм он прошел наверх, во второй этаж. Зеркало на площадке отразило его в своей мутной глубине: галстук пяти цветов, сжатые кулаки и папиросу - утешение новичков. Он оглядел себя, обычное чувство юмора изменило ему, и он не нашел ничего смешного в своих оранжевых перчатках.

Коридоры суживались впереди и загибались прямыми, отмеренными углами, по карнизам извивались приличные и безвкусные цветочки, гипсовые львы, поддерживавшие подоконники, смотрели с униженной, песьей скукой в неживых глазах.

Он прошел мимо этих стен, презирая их, шагами завоевателя, идущего за добычей, как шел когда-то брать города. Розовый ковер ложился под ногами проселочной дорогой, отступали стены - и цветы на карнизах вырастали, качались, шумели над головой, как зеленые леса в Царстве Польском. Надо взять беседу с приезжими англичанами; ему, Безайсу, поручено ее достать. Газета нуждается в ней, слышите, Безайс? Читатели с нетерпением ждут эту беседу, страна, мир, человечество жаждут ее услышать. Мы надеемся на вас, старина, вы не подведете?

И он шел, попирая ногами ковер, потрясенный и взволнованный величием возложенной на него задачи.

Англичане ехали сушей и морем, их задерживали на каждой границе, сыщики незаметно щелкали крошечными аппаратами и писали секретные донесения. Наконец готово, они приехали, - но нет, еще не завершился круг вещей. Должен еще прийти газетчик и сказать свое последнее слово, сделать из обыденного факта новость и взволновать ею сотни тысяч людей.

Его посетило видение - дух газеты. И не было у него сияния, крыльев, радужных одежд и лаврового венка. Тренированный, ловкий, с рассчитанными движениями - ни одного жеста лишнего! - поспевающий всюду и знающий все репортер. Он был стремителен, жаден и прекрасен в своем неутомимом беге, он творил песню города, схватывал зеркальным фотоаппаратом лирику мостовых, эпос каменных этажей...

В конце коридора он остановил полового.

- Где приезжие англичане? - спросил он, глядя на него очень серьезно.

Они были в зале, завтракали. Он пошел прямо туда, но у двери был остановлен рослым малым в фартуке.

- Нельзя.

- Но я из газеты, - ответил Безайс, снисходительно улыбаясь.

Это его не тронуло нисколько.

- Не приказано.

- Как не приказано? Мне надо взять беседу с делегатами.

- Извольте подождать, все ждут. Там тоже из газет - вон, на диванчике сидят. Делегаты кончат кушать и выйдут к вам.

Он оглянулся. В углу, на диване, сидело несколько газетчиков. Это его успокоило. Он подошел, раскланялся, сверкнув радужным галстуком, и сел.

Они оглядели его, задержались на вызывающих перчатках и снова возобновили болтовню. Толстый, круглоголовый, в резиновом макинтоше репортер из ТАССа рассказывал о чем-то, Безайсу показалось - о женщине.

- Она меня замучила. Я вставал среди ночи, бродил, принимал капли, но не помогало - не мог ни спать, ни работать.

- Да, от нее не скоро отделаешься, - покачал головой другой, бритый, в шляпе. - Где вы ее подцепили?

- В Доме печати. Я слишком много выпил пива тогда.

Он разглядывал их, ища на лицах признаки обуревавшего их волнения. Но они были спокойны, ленивы, один откровенно и мрачно зевал. Они или не сознавали величия возложенной на них задачи, или скрывали свое волнение. Потом из разговора выяснилось, что речь шла не о женщине даже, а об ангине, которую репортер из ТАССа вылечил борной кислотой. Остальные возражали: горчичники на ночь помогают лучше.

Из кухни половые несли суп, потом жаркое, потом рыбу, потом сладкое. После сладкого Безайс почувствовал облегчение, решив, что обед кончился. Но на пути прессы встало новое препятствие: делегаты заказали чай, русский чай с поющим самоваром и баранками. Имеют они право пить чай?

Пусть пьют. И этот разговор на пятнадцать минут с косоглазым переводчиком о достопримечательностях Москвы тоже ничего не значит. Можно подождать. Он готов ко всему. Он будет здесь ждать час, день, неделю, но унесет в кармане беседу с делегатами.

Сонный репортер предположил:

- Что ж, мы ночевать здесь будем?

- М-да...

- Все англичане здоровы жрать. Гуляют - жуют, в театре сидят - жуют, природой восхищаются - жуют.

- Нет, просто мы есть не умеем. У них это культ, наука целая. Есть надо правильно.

- А пить?

- Глупо все-таки околачиваться полтора часа из-за полусотни строк...

Но вот задвигались стулья. Кто-то в зале затянул фальшиво нерусскую песню. Безайс возбужденно встал и одернул пиджак. Добыча шла навстречу.

Из дверей вышла высокая женщина в красном платке, со значком на груди, стриженая, угловатая. Взгляд ее упал на репортеров.

- Ах да...

- Можно?

Она решительным движением поправила платок.

- Нет, товарищи, сейчас нельзя. Делегаты едут в ВЦСПС. Зайдите позже.

Репортеры заворчали.

- Да что же это такое?

- Товарищ Авилова, вы смеетесь? Чего ж вы сразу не сказали?

- Не могу.

- Да вы нам не нужны, дайте делегацию.

Но ее лицо застыло в административном величии.

- У меня нет времени. Я сказала, зайдите позже, часа в четыре.

Репортер из ТАССа продвинулся вперед.

- Товарищ Авилова, что это за женские капризы? Мы сюда не за развлечением приехали, мы работаем.

- Я попросила бы вас выбирать выражения!..

Сзади пробормотали:

- Ах, эти бабы!

- Вот тумба!

Спор перекинулся на пустяки, на вздор: "Вы меня не запугаете, перестаньте, пожалуйста", "От этих газетчиков просто покоя нет!", "А вам пора бы на покой, знаете ли"... Ее некрасивое лицо раскраснелось, она спорила с бабьим мелочным азартом, упираясь кулаками в бока. Безайс разглядывал ее в нерешительном раздумье - собственно, убивать бы надо таких гадов!

Седой, плотный, голубоглазый англичанин вышел в коридор. Голоса спорящих понизились. Репортер из ТАССа быстро подошел к нему, обменялся рукопожатием и заговорил по-английски - делегат заулыбался, закивал головой. Они дошли до номера, англичанин скрылся за дверью, репортер повернул обратно.

Женщина в красном платке негодующе смотрела на него.

- Товарищи, это приемы желтой прессы!

Наступила пауза. И вдруг Безайс обиделся. Что она сказала? "Приемы желтой прессы"? Да как она смела! Потом обида перешла в злое, стремительное бешенство. Эта тупица в приступе глупой суетливости мешает им выполнять великий, прекрасный долг газетчика - ловить новости. Она...

Ноги сами вынесли его вперед. Он поднял руку в оранжевой перчатке жестом пророка, проклинающего язычников. И в тишине коридора услышал собственный свой голос - неестественный, пронзительный вопль:

- Как вы смеете?

Он постоял немного, медленно соображая, что руку надо опустить. Это глупо так держать руку, точно он собрался петь. Потом он вдруг вспомнил свой истерический, нелепый крик и ужаснулся. Что он наделал? Зачем он вылез вперед разыгрывать осла перед взрослыми занятыми людьми?

Но остановиться было уже нельзя, немыслимо - они молчали, ожидая, что он еще выкинет. После такого вопля надо убить кого-нибудь, поджечь дом, упасть в обморок. Нельзя же взвизгивать таким образом в деловом разговоре! И вот с растущим чувством стыда, краснея, он произнес нотой ниже:

- Как вы смеете?

Она смотрела на него остановившимся взглядом. Безайс, холодея, ждал своей участи. Сейчас она позвонит Бубнову и попросит не присылать эпилептиков в следующий раз. Нет, хуже, она просто повернется и молча уйдет. Он останется с глазу на глаз с этими ребятами, и вечером в пяти редакциях будут хохотать над ним.

Она опустила глаза. Провела рукой по лбу.

- Ну хорошо, я попробую...

Сначала он даже не понял, о чем она говорит.

- Если уж вы так спешите... я постараюсь задержать делегацию минут на пятнадцать...

Глядя сзади на ее удаляющиеся ноги в телесных чулках, Безайс упивался радостью спасения. Первое, что он сделал, это убрал руку: сначала поднес ее к голове, делая вид, что поправляет кепи, потом спрятал в карман. Зверь был укрощен, но победитель чувствовал себя неважно. Обернувшись, он увидел устремленные на него взоры репортеров, они смотрели с неопределенным выражением, молча.

Он имел мужество сказать:

- Я, кажется, немного погорячился?

Толстый репортер пришел к нему на помощь:

- А, это такая каналья!

Его замечание пробудило в них старую неугасимую вражду к людям из учреждений, к завам, управделами и секретарям.

- Да, это сплошная дура, без отметинки.

- Она, собственно, не дура. Просто перестаралась.

Безайс почувствовал, что всеобщее внимание отвлечено от него, и ему стало легче...

Он бежал с лестницы, перескакивая через ступени. "В беседе с нашим сотрудником председатель делегации выразил удовлетворение по поводу порядка на железных дорогах..." Он тоже от души этому рад, очень приятно, что там все в порядке. Председатель делегации, розовый, крепкозубый, бритый шахтер, улыбаясь, пытался произнести "Крэмл" ("делегаты намерены осмотреть достопримечательности Кремля") и хлопал репортеров по плечам. Остальные через переводчика расспрашивали о куче разнообразных вещей: о яслях, о рабкорах, о театрах. "Наш сотрудник отмечает живой интерес делегатов к советской общественности".

- Эй, постойте!

Он оглянулся. Вверху, в пролете лестницы, перегнувшись через перила, ему махал шляпой тассовский корреспондент.

- Подождите, пойдем вместе!

Он догнал Безайса и пошел рядом, отдуваясь, шляпа съехала на затылок, папироса небрежно торчала в углу рта. От него веяло здоровьем, веселой самоуверенностью; такой человек должен много есть, много курить, много работать.

- Вы новичок? - спросил он.

- Да. Это очень заметно?

- Конечно. Сколько времени работаете?

Нелегко было ответить на этот вопрос. Но он предпочел сказать правду:

- Это мой первый опыт.

- Я так и думал...

Он засмеялся, покачивая головой с выражением не то сожаления, не то насмешки.

- И что же - нравится?

- Очень!

- Ну-ну.

На дороге по скользкому снежному месиву ломовая лошадь тащила огромный воз. Худая, костистая, с проваленной спиной, она казалась воплощением тяжелого, безрадостного труда. Ломовой в брезентовом дождевике бил ее вожжой - равнодушно, без злобы, для поощрения, - веревка глухо стучала по костям.

Репортер папиросой указал на нее Безайсу.

- Видите? Когда на нее в первый раз надели хомут, она, наверно, ухмылялась и думала: "А забавная это штука - таскать телегу". Теперь она другого мнения. Вас только еще запрягли. Походите в упряжи и тогда поймете, что работа никогда не бывает легкой и веселой.

- Но я этого и не думаю. Я знаю, что это большая, громадная работа. Только я ее не боюсь, вот и вся разница.

- А кто вам сказал, что эта работа большая и даже громадная?

- Я думаю...

- Знаю, что вы думаете. Она тяжелая, это верно. Но ничего громадного в ней нет.

Он швырнул окурок.

- Бегаешь и бегаешь. Только и всего.

Безайс засунул руки в карманы и в полтона засвистел кавалерийскую зорю, которую играет горнист по утрам, поднимая эскадрон на ноги. Сероглазая девушка с коньками под мышкой улыбнулась ему, и он проводил ее беззаботным взглядом. Работа - старое проклятие земли, сунувшая в руки дикаря каменный топор, а теперь погнавшая Безайса в гостиницу, к англичанам, за репортерской заметкой, - улыбалась ему, как девушка, ласково и задорно.

- Я смотрю на свою работу как на общественную обязанность, - сказал он.

- О, я видел, в каком настроении вы пришли сегодня.

Безайс был немного задет.

- В каком же?

- Вам хотелось сдвигать горы. Изумлять и просвещать народы. А что вышло? Какая-то глупая баба устроила скандал...

- Она дура, - заметил Безайс тоном глубокой уверенности.

- Да, разумеется. Но скандал-то был унизительный. Человек пришел общественную обязанность выполнять, а его продержали полтора часа в прихожей. Потом обругали. И наконец сжалились. Ладно, мол, черт с вами. Лопайте.

А когда Безайс, торопясь, начал возражать, он перебил его:

- Хорошо, хорошо, думайте, как хотите. Я дам вам только один совет: работайте легче. Не задавайтесь и не думайте сделать что-нибудь великое. Над вами будут смеяться, вот и все.

"А!" - подумал Безайс.

И ему стало скучно. Это, кажется, из той старой оперы, что "все мы были молодыми"? Так называемая "житейская мудрость"?

- Ну, будьте здоровы, - сказал он.

Второе задание он получил тяжелое, безнадежное, и Бубнов, давая его, сказал: "Вы его провалите". Безайс пошел со стесненным сердцем, полный мрачных предчувствий, и действительно провалил задание.

Надо было поехать в правление текстильного треста и узнать о закупленных за границей машинах. Его встретил простуженный, кем-то обиженный, робкий человек. Он сидел в пустой комнате, широко открыв рот, и разглядывал в зеркало черный, с дуплом, зуб. Появление Безайса он принял, как личную обиду.

- Ничего сообщить не могу, молодой человек, я не имею этих сведений, говорил он, играя ключом и упирая на слова "молодой человек". Очевидно, это была ирония.

- Но вы обязаны их иметь, - солидно возражал Безайс.

- А у меня их нет.

И он демонстративно открыл рот, скосив в зеркало глаза.

Придя в редакцию, он рассказал о неудаче Бубнову. Тогда тот послал его на постройку нового московского телеграфа - собрать сведения о ходе работ. Рано утром, когда улицы были еще пусты, Безайс явился на постройку. В хаосе были набросаны разбитые куски стен и обломки сводов старого здания. Высокими желтыми штабелями лежал лес; рельсы, серые от инея, звенели под ногами. Грузовик, гремя цепями, осторожно пятился к куче щебня. Мерзлая земля была разворочена кирками и динамитом; пластами лежали столетние наслоения городских отбросов - черепков, костей, извести и перегнившего мусора. Рабочие, рыжие от кирпичной пыли, устанавливали ажурную тонкую вышку; ее металлические ребра звенели на ветру.

Он нашел инженера в прокуренной темной будке. Сдвинув фуражку на затылок, инженер пил чай с баранками и сушил у раскаленной печки мокрые сапоги. В углу, невообразимо скорчившись, спал техник, укрывшись пальто; он исступленно храпел, чмокая и свистя; это был сон человека, выбившегося из сил.

- А, садитесь, - сказал инженер, когда Безайс объяснил ему, зачем он пришел. - Хотите чаю? Там собачий холод. Я могу дать вам только общие сведения, - продолжал он, изогнувшись над печкой, - если хотите чего-нибудь специального, подождите главного инженера. Будет часов в двенадцать...

В редакцию он пришел к часу и спрятался в комнате иностранного отдела. Он перечитал свои наброски, ощущая, что у него в руках большой и важный материал. Твердый звук разбиваемого камня и чистый, точно девичий голос, звон железа звучали вместе, как звучит рифма. Его захватило очарование работы, и он написал обо всем этом - о камне, о железе, о взрытой земле, о том, как бегут над тонкой вышкой холодные облака. Получилось очень много, и, на взгляд Безайса, получилось хорошо. Заметка получилась задумчивой, лиричной и, конечно, длинной. Чтобы цифры не портили впечатления, он говорил о них мимоходом, и они сидели в заметке, как изюм в тесте. Пятнадцать строк заняло описание забора вокруг постройки и песен, которые пели рабочие, поднимая балки. Он собирался рассказать о стенной газете "Строитель", когда вдруг заметил, что набежало уже строк полтораста. Конец он бойко закрутил. Было уже два часа, он потер руки, сказал "уф!" и пошел к Бубнову, довольный собой.

- Это ерунда, - сказал Бубнов.

- Мне тоже так кажется, - солгал Безайс, царапая на ногте чернильное пятно. - Можно было бы написать больше, я поторопился.

- Не в этом дело. Не так надо писать.

Бубнов пошарил ногой под столом.

- Читателю нет дела до облаков и какого они цвета, - продолжал он, нащупав ногой корзину и засовывая в нее ноги. - Он берет газету и спрашивает: в чем дело? Зачем строят телеграф? Какой? Почему я должен прочесть о телеграфе? А вы ему напускаете туману насчет балок и заборов. Вы не начинайте издалека, не ходите вокруг да около. В первых же строчках изложите существо дела, а потом давайте добавочные замечания.

- Это выйдет скучно, - сказал Безайс.

- Скучно?

И Бубнов, улыбаясь, рассказал ему старый-старый газетный анекдот, выдуманный, наверное, еще во времена ручных машин и гусиных перьев. Его рассказывают всем начинающим газетчикам, как дают младенцам манную кашу. Информация положила ручки и приготовилась слушать.

- Вы идете по улице и видите: лошадь задавила человека. Немного дальше, за углом, вы встречаете его жену и начинаете ей "рассказывать", что случилось. "Я, - говорите вы, - сейчас видел вашего мужа. На нем был галстук в клетку, мне он понравился, где вы выбирали такой? Да, кстати, вашего мужа задавила лошадь".

Он изрезал отчет, и оставшиеся крохи попали на другой день в хронику по городу.

Следующее задание пришло не скоро - через три дня. Это было степенное, длинное собеседование с членом райсовета о домах жилищной кооперации и о размещении в них рабочих семейств. Член райсовета был рад этому случаю - рад за себя, за кооперацию и за рабочие семьи. Ему лестно было внимание газеты к его делу, и он принял Безайса с торжественной серьезностью. Поглаживая бороду, он влачил его через сводки, схемы, планы, оглушал цифрами и под конец совсем уморил какой-то штукой на двадцати листах; позже Безайс так и не мог вспомнить, что это было. Несколько раз он пытался задать основные вопросы и уйти, но член райсовета не мог с ним расстаться. Глядя в его простодушные глаза, Безайс чувствовал, что завтра, когда в газете появится отчет всего в пятьдесят строк, член райсовета сделается его врагом до гроба.

Он сидел и писал отчет поздно вечером в комнате машинисток. Круглая лампа освещала желтые столы, ворох мятой бумаги и покрытые чехлами машинки. Две дежурные машинистки сидели на диване с Саррой Малаховец, техническим секретарем редакции, молодой, когда-то даже миловидной, но рано постаревшей женщиной. Безайс кусал карандаш, стараясь вспомнить, сколько "н" в слове "кожаный", одно или два. Сквозь строки отчета он слышал разговор - Сарра рассказывала о своих семейных неприятностях, у нее их было уйма.

- И вот как-то на папиросной коробке я заметила надпись: "Катя ждет в субботу в семь часов". Я у него спрашиваю, что это значит, и он, подлец, так это спокойно объясняет мне, что он живет на две семьи уже около года, что у него от нее есть девочка...

Безайс мотнул головой, отмахиваясь от этого вихря семейных несчастий. Заметка писалась вяло.

В расселении жильцов в кооперативных домах строго соблюдался классовый принцип. Прежде всего удовлетворяли требования рабочих. Их вселяли в первую очередь, предоставляя нижние этажи, наладили рабочий контроль. Были попытки срыва классовой политики...

Безайс в картинной галерее

...Он разглядывал неестественно толстых женщин, их тяжелые груди и мощные руки, освещенные желтым, мертвенным светом истекших столетий, рыцарей и вельмож в поблекшем бархате. Время остановилось здесь, и по изумрудно-зеленым лесам все еще бродили веселые разбойники с мушкетами и шпагами, по-прежнему напудренные кавалеры отвешивали поклоны своим дамам, розовые пастухи гонялись за голубыми пастушками и монахи пили золотое вино в темных погребах. Безайс слонялся по залам, добросовестно скучая. Ему казалось, что он делает какое-то полезное дело, разглядывая толпу этих покойников. На языке Михайлова это называлось саморазвитием.

Он остановился перед потемневшей картиной, покрытой сеткой трещин. Рыжие львы с кровавыми пастями пожирали какого-то мученика. Лев, откусивший уже одну руку, вяло жевал ее, тускло поводя глазами; мученик лежал вытянувшись и имел такой вид, точно все это его не касалось. Сияние сидело на его голове, как небрежно надетая шляпа. Казалось, что и львам и мученику бесконечно надоело сохранять неподвижность в течение нескольких веков, что им хочется встать и уйти из картины.

- Франческо Ботти, - услышал позади себя Безайс.

- Да? - безразлично отозвался он.

- Раннее средневековье. Редкое, прекрасно сохранившееся полотно. Потрудитесь взглянуть на этот мрачный, могильный колорит картины. Он изумительно передает аскетическое вдохновение того века, его устремление к абстракции, к могуществу освобожденного от плоти духа. Вы обратили внимание на лицо терзаемого львами святого?

Безайс снова взглянул на скучающее лицо мученика.

- У старика невеселый вид, - ответил он. - Львы очень уж серьезно взялись за него.

- Вы правы. Это очень метко подмечено. Веселье считалось тогда грехом, смех был привилегией и оружием сатаны. На картинах старых мастеров бог не улыбается никогда - это был мужественный бог рыцарей, вооруженных фанатиков, бог религиозных войн. Святой, принимающий мученический венец, не мог улыбаться по одному тому, что это было суетно и грешно.

- Вот еще, - недоверчиво протянул Безайс, - при чем тут грех? Интересно было бы, если бы святого ели львы, а он покатывался с хохоту.

- Вы меня не поняли. Конечно, святой не мог смеяться в таких тяжелых обстоятельствах. Но радость освобождения, энтузиазм мученика, - вот что изобразил бы на его лице современный художник. Старый мастер не сделал этого. Его святой отдается смерти с суровым смирением. Взгляните на этот безразличный поворот головы.

Опять Безайс взглянул на старого тупицу, лежавшего среди львов, но на этот раз ему начало казаться, что картина в самом деле не так уж плоха. Полуобернувшись, он увидел около своего плеча сухую голову, красный нос и глаза, блестевшие возбуждением. Он был стар, желт, сморщен, одет странно и неопрятно. На шее под колючим подбородком вздымался черный патетический бант, свисая вышитыми концами на полосатый жилет. Особенно остановили внимание Безайса пуговицы его куртки, серые, с эмалевыми цветами. Надо было иметь смелость, чтобы носить на себе не смущаясь полдюжины этих ярких пятен.

- Вы художник?

Старик выпрямил грудь и поклонился с старомодной учтивостью.

- Некоторым образом, - ответил он тщеславно. - Вам, который относится к живописи с таким живым интересом, мое имя должно быть знакомо. Я Синегубов.

- Неужели? - сказал Безайс с грубо сделанным подобострастием. - Какой приятный случай...

Они потоптались около друг друга, благовоспитанно пожимая руки и бормоча отрывочные любезности. Безайс, бессознательно обрадованный тем, что был сочтен за человека, интересующегося живописью, дружески улыбался. Интересоваться живописью - это все-таки занятие!

- Так вы слышали обо мне? - спросил старик, глядя на Безайса с робкой надеждой. - Моя фамилия - Синегубов.

- Да. Слышал.

Они прошли несколько шагов и остановились перед другим полотном.

- Въезд Христа в Иерусалим. Картина интересна восточными влияниями, воспринятыми средневековыми художниками у мавров. Эти характерные контрасты...

Он прервал свою речь.

- Убедительно прошу извинить мое любопытство, - сказал он с ребяческим смущением. - Если вас не затруднит... где вы слышали мою фамилию?

Безайс замялся.

- Это было... мне говорили знакомые художники. Они...

Желтые губы старика были раскрыты в жадном нетерпении.

- Они неоднократно упоминали... - промямлил Безайс.

- Та-ак. Именно обо мне? Моя фамилия - Синегубов.

- Именно о вас.

Старик порозовел...

Вечеринка

Мы, двенадцать человек, собрались за этим столом на товарищеской вечеринке, чтобы поесть как следует. Хороший подбор, прекрасная коллекция аппетитов, двенадцать штук, все в исправном состоянии. Например, мой - это солидная, ровно работающая конструкция, без всяких перебоев.

Стол круглый, накрыт блестящей скатертью. Он похож на циферблат. И мы, двенадцать человек, расположены кругом, как двенадцать часов.

Посередине полднем тучно возвышается Довгаль. Он большой и толстый. У него слишком много всего: много волос, много носа, много рта. Он выходит за очертания, положенные каждому человеку, нарушает их. Чтобы сделать его приемлемым, вы мысленно убавляете его: эта ладонь на три сантиметра шире, чем нужно; сократим ухо; к чему столько щек?

Довгаль интересен тем, что его пульс делает девяносто ударов в минуту. Это слишком много - ваш пульс делает только шестьдесят. Довгаль на целую треть живет быстрее, чем нормальные люди. Свой пульс Довгаль разогнал в девятнадцатом году, заставляя его поспевать за бегом эшелонов, за маршем полков, и с того времени так и не смог задержать его. Он и сейчас работает на третьей скорости.

Эта вечеринка с него и началась. Вот как это было.

Я сидел в редакции вечером и писал фельетон о людях, которые построили кооперативный дом без печей и уборных. Забыли? Мне надо было отделать их как следует. Порывшись в воображении, я вытащил остроту и стал ее оттачивать. Надо было отточить так, чтобы ею можно было бриться.

Фельетон постепенно нарастал, ветвился, усложнялся. По бумаге прошли первые тени улыбок. Осторожно я подводил читателя к месту, где он должен был рассмеяться. Когда это было сделано, я повернул свою тему и дал залп с другого борта. Довольно шуток! Посмотрите на этих прокаженных идиотов широко раскрытыми глазами. Это вредители, агенты врагов! Почему же великодушные заики из треста, руководившего строительством, не возьмут их за шиворот?

Дело шло к концу. Тут должна была войти мораль под руку с агентом уголовного розыска. Но в это время ввалился секретарь редакции, Довгаль.

- Ты все толстеешь, Довгаль, - сказал я, созерцая его пузо, подобное планете.

- Это старо, - ответил Довгаль. - Я толстею давно и теперь уже привык. Это от сердца. Что ты делаешь?

- Пишу фельетон на завтра.

- Пиши, я на минутку. Вот что, есть одно предложение. Ребята хотят собраться в среду. Устроим детский крик. Небольшой дружеский ужин и немного выпивки. Что ты ответишь на это предложение?

Я застенчиво опустил глаза и пролепетал:

- Я согласна... поговорите с мамой.

И вот я здесь.

Перед нами на ровном белом экране скатерти колеблются символические тени бутылок. Они стоят как аллегория и украшение, потому что пить из нас не умеет никто, за исключением папы Лифшица. Ритуальный возглас "выпьем!" вызывает в моем воображении печень алкоголика.

Мы сидим, вертя ножи в руках и поглядывая на бутылки. Напротив меня Бубнов разглядывает кусок хлеба с таким видом, будто он придумывает к нему заголовок. Дальше Лифшиц наматывает свой утомительный рассказ на девушку в синем платье; он посматривает на нас, чтобы поймать чей-нибудь взгляд и заполучить кивки голов и восклицания. Я стараюсь не глядеть в его сторону, чтобы не попасться: его рассказы укачивают меня, это вроде морской болезни. Не хотелось бы мне угощать читателя такой древней, надоевшей шуткой, как болтливый старик, - но ничего не поделаешь, он здесь.

Сначала это поедание: отдельные и беспорядочные взмахи вилок, надламывание хлеба, глотки. Мы еще не приспособились друг к другу, и каждый ест отдельно, сам за себя, как гусеница, гложущая свой лист. Затем появляется закономерность движений, устанавливается ритм, чередование еды, смеха, звона тарелок. Мы включаемся в систему и движемся по ее орбитам.

Вот - селедка в ювелирных кольцах лука, напоминающая о глубинах морей, о ветвях кораллов и затонувших кораблях, мимо которых она скользила холодным и серебристым боком. Аккуратно, как папиросы в пачке, лежат шпроты. Это сборище рыб, - небывалым приливом моря выплеснуло на скатерть стола миног, кильки, сига, осетрину.

Слава котлетам, ветчине и сосискам! Вдохновенным жестом - так Рубенс заносил кисть над полотном - я поднимаю над ними нож. Опровергнем жеманную и неблагодарную клевету поэтов, воспевавших розы, губы женщин, шпаги и бабочек! А почему вы, сосиски, не получили права на ямб и рифму? Почему не воспеты, не переданы задумчивый лиризм ветчины и эпический темперамент колбас? Включаю вас в разряд воспеваемых: благоухающим кружком краковской колбасы я украшу петлицу своего пиджака.

Двенадцать человек говорят, едят и смеются разом; возникает сложный шум, наслоение звуков. Смех настигнут и обрезан стуком ножа, восклицание "позвольте!" вонзается в общий шум и исчезает в нем. Но я занят едой и решаю сделать себе новое блюдо. Мое правое ухо выбирает из разговора приемлемые для меня остроты. Оно проверяет, оценивает и отбрасывает негодное. Оно колеблется, как покупатель перед прилавком кондитерской: взять вот это?

Наконец оно решает угостить меня историей, в которой я узнаю изделие товарища Бубнова.

- О, это старая история, - начинает он выдумывать. - Это древняя, кровная вражда, которая не прекратится, пока на свете будут выходить газеты. Я видел много редакций, и везде секретари грызлись с информацией. Вскоре после потопа, когда в Вавилоне вышла самая первая газета, секретарь позвал к себе заведующего информацией. "Послушайте, голубчик, - сказал он, - я по поводу вашей разметки на гонорар. Вы разоряете газету. Пять овец и двух волов за крошечную заметку о городской канализации! Я сокращу всю разметку вдвое". - "Вот как! - заорал заведующий информацией. - Идите сами разговаривать с репортерами! У меня работают квалифицированные люди. Если вы хотите иметь приличную информацию, надо платить как следует". - "Все дело в том, - возразил секретарь с ледяной улыбкой, - что приличной информации мы не имеем".

И с того дня племя секретарей и племя информации возненавидели друг друга... Наш Довгаль тут ни при чем. В нем говорит голос его предков. Он воспринял эту вражду от бесчисленных поколений редакционных секретарей и несет ее как тяжелый крест. Это его долг. С его стороны было бы предательством отказаться от этой борьбы. Вот он и снижает ежедневно разметку репортерского гонорара, и репортеры приходят ругаться с ним...

Запечатлевается профиль Бубнова: нижняя челюсть, выдвинутая вперед, изогнутый нос, клок волос. У него необычное, даже неправдоподобное лицо. Время от времени надо оглянуться и убедиться, действительно ли оно существует.

Довгаль отвечает ему. Обычно он отвечает остроумнее, но сейчас не может придумать ничего лучше:

- Можно смеяться?

Разворачивается гамма еды, поднимаясь до верхних и тонких нот. Это восходит созвездие закусок. Желтой планетой стоит над горизонтом сыр: чтобы он был вкуснее, его сделали круглым и назвали голландским. Его окружает многоточие редисок, нежинские огурцы и помидоры. Все это вкусно и прекрасно, но не на них сверкают вилки и неистовствуют ножи!

Он, величественно отдыхающий среди моченых яблок и маринованных слив, производит впечатление взрыва: при взгляде на его подрумяненную до цвета красного дерева кожу звенит в ушах.

Это жареный гусь. На нем скрещиваются наши вожделения; он их центр. Его поза выражает небрежность и великодушие: ешьте! Я вижу за ним неписаную историю обедов, хронологию едоков и династию обжор, опустошавших столы от времен египтян и греков до наших дней: столетия, потрясаемые звоном посуды и хрустом костей! Безглазое, краснощекое божество пищеварения возвысило над нами свой апоплексический затылок.

Я пью и ем. О, зубы у меня растут недаром! Вместе со мной одиннадцать человек стараются над своими тарелками. Разговор и смех носятся в воздухе, отдельные слова медленно кружатся над столом и оседают вниз. Вот на мой рукав плавно опускается слово "определенно" - любимое слово Лифшица. Щелчком я сбиваю его на скатерть.

Я слишком занят, чтобы слушать все, что они там говорят. Но вот сквозь общий гул пробиваются остроты товарища Ходжаева:

- ...У него лошадь не прыгнула через барьер. Обошла и побежала дальше. В присутствии наркома, шефов и делегации ВЦИКа. Он прибегает к нам и говорит, что кавалерист не переживет такого позора. Берет маузер и досылает патрон в дуло.

Но мы жарили яичницу и мне надо было пойти убавить примус, чтобы она не подгорела. А Виталий в это время кормил кота и тоже не мог оторваться.

Я прихожу из кухни, смотрю - Митя досылает патрон!

- Виталий, - говорю я, - он погибнет! Давай его спасем!

- Что ж, - говорит Виталий и чешет у кота за ухом. - У меня не десять рук. Видишь, я занят? Не могу я разорваться.

Но тут меня позвали из соседней комнаты... Возвращаюсь, - а он все досылает...

Ну, насилу мы его спасли...

Кто-то берет бутылку и начинает ее откупоривать - все поворачиваются к нему и готовятся давать советы. Но отворяется дверь, и внимание, предназначенное ему, обрушивается на большой мясной пирог, внесенный в эту минуту. Пирог описывает вокруг стола вираж и снижается посередине. Его режут и раскладывают по тарелкам. Когда в его пышную корку воткнули нож, он издал вздох. Из разреза вырвался горячий пар, подобный дыханию.

Мы истребляем его одним концентрированным ударом. Сила инерции увлекает нас дальше. Я остановился, только когда заметил, что врезался в какую-то рыбу. На время я делаю передышку, сомневаясь: может быть, я уже сыт?

Подозрение подтверждается. Настало время перейти к чаю и яблокам. Сквозь общий шум в коротких паузах мы снова слышим методическое гудение Лифшица, но не улавливаем смысла его слов: просто он гудит, как телеграфный столб в ветреную погоду.

- А ты все толстеешь, Довгаль, - говорю я, очищая апельсин.

- Да, - отвечает он, - я толстею. Невеселая это штука, можешь поверить. Выпьем?

- ...Когда я работал в "Киевской жизни"...

Э, довольно, этого я не хочу слушать. Папа Лифшиц хочет рассказать кое-что из своей биографии. Это поток, наводнение, - через некоторое время в комнате будут плавать рыбы и закачаются водоросли. Я не стану его слушать.

Если описывать папу Лифшица, то его надо сначала обнести загородкой и окопать рвом. Он не из нашей компании. Не путайте его с Довгалем и Бубновым. Это верно, он находится среди нас и мы смотрим на него и трогаем его руками. Мы даже интересуемся им, но так, как туристы интересуются пирамидой. Иногда мне хочется отломить от Лифшица кусок на память (буду показывать знакомым).

Он стар. Вернее, даже не стар, - не знаю, сколько ему лет, может быть, не так много. Он архаичен - вот нужное слово. Среди всех желчных стариков, обременяющих землю, ворчащих и кашляющих, Лифшиц, без сомнения, самый желчный. Дурное настроение заменяет ему характер. Он втянулся в него, как люди втягиваются в куренье или в пьянство.

Я не думаю, чтобы он смеялся в последние двадцать лет.

О, Лифшиц нисколько не похож на тихих, скорбных неудачников, на этакую увядающую маргаритку или там на арфу с порванными струнами. В нем нет лирической, задумчивой грусти. Наоборот. Его мрачность вызывающая, подчеркнутая, она обводит его траурной рамкой, как похоронное объявление в газете.

- Я помню, у нас был издатель Лутковский. Генерал. Болван, каких свет не видывал...

Мы застигнуты: он набрасывает на нас свой рассказ, как набрасывают на птиц сеть. Я осторожно освобождаюсь: беру яблоко, что позволяет мне сделать задумчивое лицо и глядеть в сторону. Фраза "каких свет не видывал" соскальзывает с меня, и я свободен. Но остальные еще выбиваются, папа Лифшиц обводит их взглядом, трогает их за руки, следит, чтобы они слушали.

Его не слушают. Тогда он опять обращается к девушке в синем платье. А мы вновь возвращены еде.

- Ну, Довгаль, как поживает твой сын?

- Что ему делается? Процветает. Недавно вырезал ножницами дыру в моих новых брюках. Очаровательный ребенок.

Бубнов застенчиво опускает глаза.

- Ребята, должен сообщить вам интимную новость. Я решил размножаться.

- Ты?

- Я. Через шесть месяцев у меня будет потомок.

Они одобрительно ревут и стучат ножами по тарелкам. Молодец Бубнов! Давайте постараемся и наделаем побольше мальчишек!

- Безайс, а ты? Почему ты отлыниваешь?

Ось стола перемещается ко мне.

- Я? Не хочу. Деторождение меня не интересует.

- Он не умеет.

- Я холостяк, неистовый холостяк.

- Этому надо положить конец! Давайте его женим!

- Я холостяк-рецидивист.

- Ах, Безайс, а я знаю одну девочку, с которой ты согласился бы поиграть в папу и маму!

- Отвяжитесь от меня, родители, пеленочники, покупатели сосок! Я, может быть, и женился бы, но один раз я видел, как Довгаль посыпал тальком зад своему ребенку. Не нравится мне это ремесло.

Одиннадцать ртов открываются разом, чтобы возразить мне. Но общим вниманием завладевает Бубнов. Он обводит всех медленным взглядом и делает серьезное лицо.

- Товарищи, я прошу вас быть серьезными. Нет, этого мало. Будьте мрачны! Довгаль, ты слишком толст, слишком краснощек, ты не способен к сильным переживаниям! Убери свое лицо, оно мне мешает!

Я ничего не скрою от вас...

Это печальная история...

Он полюбил.

Вы все знаете Безайса. Взгляните на эти чарующие глаза, на этот чистый, нежный профиль, на его задумчивую улыбку! Могла ли неопытная девушка устоять против его обаяния? Нет! Не могла!

- Не могла!

- Довгаль, не кричи!

- Не могла!

Папа Лифшиц делает неудачную попытку засмеяться. Механизм смеха медленно приходит в движение. Ощущается невидимое царапание ржавых колес. Сначала папа издает однообразные механические звуки, напоминающие отчасти пыхтение водокачки, отчасти скрип двери. Он прислушивается к ним, и они удивляют его самого. Нет, это не так делается!

Он умолкает, как певец, взявший ложную ноту. Наверное, он занят воспоминаниями:

- Странно. Забыл! Помнится, я смеялся в девятьсот седьмом... нет, в девятьсот третьем году. Да, в Одессе. Да, да, выпускающий сел на липкий лист для мух. Были синие брюки. Как это выходит?

Он пробует. Теперь это похоже на глухонемого, предлагающего купить открытку...

Тут вдруг я начинаю ощущать, что моя правая рука не разделяет моего настроения. Такое впечатление, что ей некогда, - она занята. Она предается какой-то деятельности.

Нет, в самом деле, там что-то происходит с правой рукой. Она держит что-то прохладное и округлое. Яблоко?

Я наклоняю голову, - это рука, ладонь. Я держу кого-то за руку. С недоумением я разглядываю чужие пальцы. На указательном небольшая царапина. Мой взгляд медленно поднимается выше. Часы на ремешке, четверть двенадцатого. Локоть. Три овальных углубления от прививки оспы.

Здесь я делаю передышку, как турист перед тем, как взобраться на вершину. Начинаю думать. Очевидно, это женская рука, - округленная, цвета исчезающего загара.

Еще выше - и вот я оставлен с глазу на глаз с овальным, улыбающимся лицом. Волосы черные и подстриженные, причесанные с боковым пробором, когда она бегает, они, наверное, падают на лоб, на брови и она отбрасывает их назад взмахом головы. Глаза какого-то цвета - я не заметил, - но они заставили меня вздрогнуть.

Довольно, я уже готов, я буду любить ее только за эти волосы, руку и глаза, - но вот тень ее ресниц, трепещущая на щеке, но вот губы, которые есть и должны быть у всех, обнаружены мною, как внезапная, ошеломляющая новость!

В груди у меня раздается легкий взрыв: что-то там с сердцем. Свободная от пульса кровь носится по жилам, булькая и закипая на поворотах. Чувствую, что мой жилет начинает дымиться. Из пепла мирного, прозаически жующего кусочек колбасы человека поднялся вдруг влюбленный, вспоенный лунным светом и соловьиными трелями.

Во мне происходят перемены. Нельзя же ввалиться в томные любовные бездны таким, как я есть: с папиросой в зубах, с чернильными пятнами на лапах, переваривая пожранные за ужином блюда!

Забыть, что я ношу калоши и храплю по ночам. Надо стать нежным и невесомым, уподобиться ноте, рифме. Должно произойти превращение!

Почему я лишен всего этого - романтической, задумчивой, мечтательной половины жизни, нежного томленья, бессонных ночей, вздоха? Вот я влюблен и сегодня должен был бы провести свою первую бессонную ночь, ворочаться с боку на бок, безумствовать и восторгаться!

Как же! Еще чего! Никаких бессонных ночей не будет. Я прекрасно знаю, что сегодня буду спать как убитый. Я буду храпеть и причмокивать...

Матвей Бубнов и его сын

Ребенок лез на диван, сосредоточенно и яростно. Он молчал, поглощенный одной мыслью, - осилить пухлое, слоноподобное чудовище, живущее в папиной комнате между книжными шкафами и письменным столом. Вызывающе гудели пружины. Диван враждебно ощетинил желтую плюшевую шерсть. С ног ребенка падали на пол башмаки, - он сползал, надевал их и снова поднимал руку на диван жестом укротителя и владыки. В полутемной комнате, выходящей окнами на Арбат, совершалось древнее таинство - человек овладевал вещью.

Делая вид, что он читает книгу, Матвей Бубнов, папа, одним глазом наблюдал за ребенком.

Это была борьба - диван сопротивлялся. Так, наверное, бился первый пойманный в джунглях конь. Слепое упрямство чувствовалось в изгибе его полосатой спины; деревянные резные копыта упирались в паркет; диван, притворившийся прирученной домашней вещью, вдруг предстал разъяренной стихией. Он с трудом сдерживал рычание. Когда-то, давно, когда земля была молодой, он, свободный, бегал по лесам, кормил детенышей, ходил на водопой, нападал на дикие стада буфетов и письменных столов. Теперь его загнали в комнату, укротили и Мосдрев поставил на него свое тавро, - только изредка в нем просыпается старый, дикий инстинкт.

Оно шло постепенно, медленно, это познание внешнего мира. Сначала ребенок жил в удивительной ватной и фланелевой вселенной, постигая ее краски и звуки. Вселенная была ограничена уходящими ввысь стенами из белой клеенки. Наверху, по углам сияло в торжественном и загадочном одиночестве созвездие четырех никелированных шаров. Здесь, в глубине одеял и простынь, созревал ребенок, - он утолщался, увеличивался и усложнялся. Он обучался реветь, сосать и засовывать ноги в рот. Бубнов с удовлетворением естествоиспытателя замечал, что дело подвигается, что все идет, как следует: произрастание зубов, накопление веса.

И вот что-то было достигнуто. С тугим шелестом, подобное незнакомому цветку, возникающему из бутона, лопнуло и распустилось чувство слуха. Оно выросло, наконец! Теперь можно слушать, слушать, слушать - все, что угодно. Сюда, звуки, вы понадобились - смех, мяукание кошки, звонок трамвая! А скрип двери? Теперь, слухом, он был включен в человечество и по праву вмешивал свой крик в шум мира.

Затем, вскоре, второе событие - зрение. Оно было, конечно, но он не умел им пользоваться. Приходили краски и линии: линии папы, очертания лампы. Прямые и изогнутые, они струились, убегали, изламывались. Абажур, забавляясь, отражался в его зрачках, став на голову. Но зрение бездействовало, пока наконец, в один торжественный день, не было установлено: в мире есть Синий Цвет! Открылась новая субстанция цвета, огромный, неисследованный материк.

И было произнесено первое слово, первое в длинном списке других, будущих слов, умных, ласковых, гневных, - их отдаленный предок. Оно было бесформенно и просто, как клетка протоплазмы: "абибу", - но оно таило в себе какой-то смысл, "я есмь", - так перевел его для себя с младенческого жаргона Бубнов. И был сделан первый шаг: поднявшись с четверенек, раскрыв пухлый с двумя зубами рот, ребенок шагнул, цепляясь руками за стул.

"Малый растет", - решил Бубнов и пошел в магазин купить книгу о воспитании детей.

Он прямо подошел к этому делу. Сам он хорошо разбирался в кирпичах, понимал толк в известке и алебастре, знал цемент и бетон. Строительные материалы - это была его специальность, здесь он чувствовал себя свободно. Что касается детей, то перед ними он становился в тупик. Не то чтобы они были для него загадкой, нет, для Бубнова не было загадок. Ребенок не сложнее и не загадочнее, чем, например, расчет балок перекрытия или таблица сопротивления материалов. Просто он не знал этого родительского ремесла и не втянулся в него как следует. Он намерен был его изучить, но пока что тяжело и скучно распутывался в незнакомом деле. Что это значит, что ребенок спрашивает: "Почему у кошки сзади хвост, а спереди нету?" Как это сделать, чтобы ребенок переставал плакать? Какие навыки надо ему прививать, заглушать и как?

В магазине он спросил что-нибудь о детях, и когда приказчик протянул ему популярное изложение противозачаточных средств, он пояснил: что-нибудь такое общее, о воспитании, руководство для родителей. Он получил пачку книг - толстых и хмурых, как "Психопатология детского возраста", обросших латынью и цифрами, и разноцветный выводок болтливых брошюрок: "Гигиенические игрушки", "Что мы требуем от папы и мамы", "Воздух, вода и солнце".

Он разложил их на столе, вооружился карандашом и блокнотом. Задача была дана. Ребенок, беловолосый, с пухлыми лапами, в синих штанишках, исчез, он возник под карандашом, как тот самый когда-то изучаемый бассейн с двумя трубами, как теорема о равенстве прямых углов треугольника, как силлогизм. Его надо было решить. В беспорядочном хаосе детской жизни, в этой обсюсюканной мамами ерунде надо было найти твердые точки математического расчета.

Первая книга переехала его, как телега с кирпичом. Это был несчастный случай. Книга рассказывала о мальчике, боявшемся белых лошадей, и доказывала, что боязнь эта означала половое влечение мальчика к его собственной матери. Это был анекдот и не очень хороший; его надо было рассказывать хихикая и подмигивая, а фамилия мальчика должна была быть Рабинович. Но знаменитый, всемирно известный профессор наследственную тупость анекдота отяготил латынью и схемами, запутал его так, что было совершенно непонятно, в каком месте надо засмеяться. На некоторое время это смутило Бубнова. Он уважал науку, но не настолько, чтобы улыбаться ее неудачным остротам. Принять эту книгу всерьез Бубнов тоже не мог. Она путала все его родительские расчеты и шла вразрез с жизненной практикой.

Остальные брошюры ничем не удивили его, но и не обогатили его воспитательный опыт. Они были написаны людьми, которые, очевидно, долго воспитывали детей и на этом деле приобрели привычку растолковывать и разъяснять самые понятные вещи. Так, одна брошюра с идиотской настойчивостью предостерегала Бубнова - не бить ребенка, особенно чем-нибудь тяжелым, и особенно по голове. Не давать ему острых предметов, следить, чтобы он не слизывал красок с игрушек, - о, много можно придумать, чего не следовало делать с ребенком.

А сначала Бубнов смотрел на свои обязанности отца легко. Он бессознательно перенес сюда навыки ежедневной работы: налаживать, организовывать, подтягивать, - торжество плана и синего карандаша. "Надо дать ему новые впечатления", "Поведите его в зоологический сад!" - это звучало, как резолюция. "Не внушайте ему "папин стул", "мамины калоши", это будит в ребенке собственнические инстинкты", крест-накрест, твердой рукой вычеркивались инстинкты, - казалось, слышится сквозь слова скрип толстого карандаша и шелест бумаги. Матвей Бубнов покачивался на каблуках и мысленно примеривал к себе имя "папа", как женщины примеривают шляпу: идет?

- Папа, отчего рождаются дети?

Бубнов потер лоб и перевернул несколько страниц. Он ничего не имел против детей. Более того, он соглашался, что они украшают жизнь, обещал отдать на воспитание ребенка все свои способности и силы. При некотором нажиме он пошел бы и на большие жертвы. Взамен всего этого он предъявлял только одно, но категорическое требование: чтобы мальчик не приставал к нему, когда он читает или пишет.

Он объяснял это недостатком привычки. К детям надо привыкать постепенно, исподволь, как привыкают к табаку или алкоголю. Закоренелые, опытные родители, способные восхищаться младенцем, когда он ревет, или таскает кошку за хвост, или (о, это была целая история!) опрокидывает чернильницу прямо на брюки, - эти родители втянулись в свое дело и до тонкости изучили его. Это профессионалы. Задумчиво разглядывая свое колено, украшенное чернильным пятном ядовито-зеленого цвета, Матвей Бубнов думал, что в роли отца он все-таки только дилетант, любитель. Однако у него были свои идеи о воспитании. Вот в чем они заключались.

Мы строим здания, дома. Это наука, требующая вдохновения инженера, энтузиазма рабочего. Крепление обычнейшей балки, прокладка канализации и устройство дымохода требуют мозговых затрат. В сооружении уборной и кухни участвуют алгебра и физика, - отбросы смываются исчисленным гидравлическим давлением, дым и чад движутся по трубе, подчиняясь геометрическим кривым. Вы поворачиваете кран водопровода - и дивизии цифр приходят в движение, чтобы наполнить водой ваш стакан.

Мудрейшие, тысячелетние формулы управляют стенами, крышей, фундаментом.

Но конструкция ребенка поручена маме. В маминых пределах движется ремесло выделки детей. Здесь нет ни системы, ни метода, здесь властвуют обычай и предание, переходящие от одной мамы к другой.

Мир мамы населен поцелуями. Раздаваемые миллионами губ, они падают с равномерностью атмосферных осадков. Они служат скреплением, связью, их вбивают в ребенка прочно и часто, как гвозди в обшивку двери.

Зачем? О, здесь есть своя цель. Она не осознается, она передана от прежних поколений и принята бессознательно. Но смысл ее в том, чтобы разделить в сознании ребенка все человечество на целующееся и не целующееся. Поцелуями мамы - и, черт побери, если этого мало, то подтяжками папы - надо создать свой, особый, дорогой и любимый мир семьи. Верность роду, очагу, кастрюлям и пятну на обоях! Это свое, обжитое, онеженное, в противоположность чужому, начинающемуся за пределами семьи. "Ты любишь маму и папу?", "Ты кого больше любишь: маму или папу?" Это - упражнение в семейной нежности, задачи на сложение и вычитание.

Чтобы потом, в длинных брюках, в бороде, он сам родил и передал по цепи потомков заповедь семьи и культ мамы.

Это надо выбросить. Гипертрофия нежности, растекание...

...Среди всей ерунды, которую Бубнов прочел в брошюрах о воспитании детей, нашелся один совет, пришедшийся ему по вкусу. Он касался выбора игрушек. Книга советовала покупать только те игрушки, которые напоминали бы ребенку привычный, освоенный им быт. Деревянные и резиновые лошади, коровы, собаки - им разрешался доступ в детскую. Носороги и слоны, жирафы или верблюды считались вредными игрушками потому, что они развивают в ребенке фантазию.

Бубнов соглашался с тем, что все это излишне. Он стоял также за разумные книжки для детей.

Ты в лес не ходил,

Ты дров не рубил,

Не дам тебе каши,

Ступай себе мимо!

Пошел бедный мальчик,

Горько заплакал...

- Правильно, - говорил Матвей Бубнов, потирая руки. - Видишь, остальные ребята работают, пилят дрова и вечером получают кашу. А этот мальчик прогулял по лесу, ничего не делал, Маша ему и говорит.

Ты в лес не ходил,

Ты дров не рубил...

Это из детской, советского издания книжки "Малютка Маша и ее каша". Краснощекие, голубоглазые пионеры пилят дрова и укладывают их в поленницы. Малютка Маша кормит их кашей. Ложки зажаты в кулаках и подняты как оружие торжествующей добродетели. Лентяй плачет, огромные патетические слезы падают на пол и разлетаются брызгами. Он просит, он требует каши: дайте каши!

Это полезная книга. Трудовой процесс и распределение продуктов сжаты в небольшой популярный пример. Громадная идея коллектива, размеренно-тяжкое дыхание машин, железное право человека на продукты труда - вся эта цепь идей передана в книжке детскими, уменьшенными словами, - так дети, разговаривая о десятиэтажном небоскребе, называют его "домиком". "Мы работаем - мы едим", говорят краснощекие пионеры. "Ты дров не пилил - не дам тебе каши". Семена трудового воспитания. Они будут расти в ребенке естественно и просто, как растет на грядах салат.

Он смотрел сверху на его пухлые лапы с крошечными ногтями. О, это будут хорошие, крепкие руки для большой и веселой работы. Ровная кость, сухожилие в предплечье выделяется изогнутой линией, двойной мускул, напрягаясь, округляется двумя шарами. Локтевой сустав широк, запястье руки гибко, под загорелой, тренированной кожей не видно голубых вен - этого признака слабого сердца и плохой крови...

- И вот, понимаешь ли, идет это он опять в лес...

- А в лесу волк?

- Нет. В лесу дрова.

- А где волк?

- Он ушел.

- Куда?

- Ну, вообще ушел. Дай, думает, пойду куда-нибудь...

И про себя бормотал:

- Черт знает, какой чепухой набивают ему голову!..

По этому поводу были распри. Он был против сказки о Красной шапочке. Волк съел бабушку и девочку, потом волку распороли живот и они вышли здоровые и невредимые, - что за вздор! Это ерунда, мистика, совершенно не совместимая с материалистическим воспитанием.

Но как-то раз случилось, что он сам - он, мужчина, - почувствовал очарование этой древней сказки. В старом дубовом лесу сквозь ветки солнечный свет падает золотисто-зелеными каплями. Это лес разбойников и заповедных кладов, русалок, великанов, здесь течет ручей живой и мертвой воды. По заглохшим тропинкам, на которых еще сохранились следы мальчика-с-пальчика, бродят единороги, пугливо оглядываясь на седобородых желчных гномов. Где-то здесь, на перекрестке, в буйной траве стоит седой, заросший мхом камень с надписью: "Поедешь направо - погибнет конь, поедешь налево - погибнешь сам"... И по желтой-желтой дороге, по зеленой, наивной траве идет девочка в красной шапочке, к поляне, где сидит, дожидаясь, громадный волк, сидит и по-собачьи чешет у себя за ухом задней лапой.

Теперь ученые догадались, что сказка о Красной шапочке - это древнейший миф о солнце, которое поглощает Волк - Зима. Она была сложена у огня первобытных костров, на молодой, нетронутой земле...

ЗАПИСИ 1931-1937 ГОДОВ

Необходимо для практики писать второй роман, несложный, чисто повествовательный. Он мне заменит фельетоны при первом романе.

Долой мистифицирующую манеру изложения!

Знаете ли вы, что он сбросил с престола династию Капетов, этот старый королевский салат, политый таким количеством святого елея?

Какие бывают влюбленные: они нюхают цветок, склонив голову набок.

Измерять улыбки фунтами? Метрами?

Он немного старше клетки.

Вес: вес запонки.

Во мне что-то страшно наклонилось, готовое рухнуть.

От линейного письма - к групповому.

Дурак - главный враг.

Это - линия наименьшего сопротивления. Это "живой человек".

Надо обдумать человека, как обдуманы Чайльд-Гарольд, Базаров, Оберон Квин, Печорин. Кстати, я машинально назвал имена скептиков, отрицателей, романтиков. Они выходят ярче. Попробовать?

Представляю себе, как дома математик, причмокивая и рыча, набрасывается на задачник.

У меня нет ни полосатого кота, ни собаки, ни канарейки. Когда я прихожу домой, мне некому почесать за ухом и никто не трется о мои ноги. И единственное, что заменяет мне уют, это мой аппетит. Это мое единственное домашнее животное.

Да, этого я не умею! Я знаю расписание этой любви, но она у меня не выходит. Мансарда, коты, март, шаткий стол, и я, веселый бездельник тридцатых годов в клетчатых панталонах. И вот - девчонка, Фаншетта, ласкаясь, предлагает мне губы. (Верно. Разные роды любви.)

Я поднял руку, точно останавливая трамвай по требованию.

Волна за волной, и, смешиваясь с лимонадом, проникает в мою душу прилив (пейзаж?).

Выяснить раз навсегда для человечества вопрос о водопадах!

Идея: два друга. Один к концу книги разочаровывается в другом.

Идея: роман через окно.

Идея: постепенный рост центрального героя. Он кончает крупным успехом (М.Ид.)*.

______________

* Мартин Иден.

Об такого человека я не согласился бы вытереть ноги.

Если б все люди опаздывали только на пять минут, жизнь была бы много легче.

История редактора, напечатавшего доклад Раковского, который не состоялся.

Завод-отец.

Несколько человек пишут романы...

- Скелет проклятый!

Самый глупый еврей в Москве.

Квартира была шикарная, как буфет первого класса.

Американизм - работа без пиджаков.

Пильняка я читать не мог - это выше отпущенных человеку природой сил. Я пробовал несколько раз. Я подготавливал себя исподволь, постепенно к мысли, что придется все-таки прочесть, как готовят себя к операции.

Пильняк - мудреный русский писатель.

Французские Пильняки.

А то я тебя в Пильняки отдам!

Человек средних способностей может делать все.

Все это ерунда. Надо писать легче, смелей, без психологизмов. Если это не принято в русской литературе, то тем хуже для нее.

Вот идея романа:

И нам не страшен дьявол сам,

Когда пред черным днем

Он молча бродит по лесам

С коптящим фонарем.

И графство задрожит, когда,

Ночной вздымая прах,

Из леса вылетит беда

На взмыленных конях.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Молчат дома и храмы, задохшись тишиной,

Раз город полон мертвых, кому ж идти домой?

Но мертвые услышат и мертвые поймут,

Поднимутся как туча, пойдут, пойдут, пойдут...

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Бальзак - вот школа!

Ужасно! Необходимо читать плохие книги. Я почти ничего не читал этот год. Это вредно.

"Победитель" Яковлева очень помог мне понять свои слабые места. Его книга вся состоит из ненужных подробностей: как герой смутился, обрадовался, испугался. Я заметил уже, что описание этой ерунды самая скучная часть работы автора. Каково же читателю?

Корзина - добрый гений российской литературы.

Власть ничтожных занятий!

Анекдоты прошлого века, словечки времен Чернышевского и... имена скандальных банкротов... сидели в нем, как орехи в кедровой шишке.

Он добр, потому что не в состоянии рассердиться, откровенен, потому что ему нечего скрывать... и т.д.

Собаки лают, а караван идет.

Особое внимание обратить на то, каким способом Нежданов напивался пьяным...

Конфликт: цель и ее осуществление.

- Легкомыслие, беспечность, ставшие серьезными факторами жизни.

Скромность нужна женщинам, а не галстукам.

Я уважаю старость (по поводу остроты или анекдота).

Человек для выдержки делает на ногте отметку ножом, - не встречаться с девицей, прежде чем отметка не сойдет.

О сложном образе. Человек, подыскивающий слово (или тему для разговора), - человеку, лихорадочно ищущему ключ по всем карманам.

Хочу размножаться!

Лысые математические формулы мудро сочетаются с...

Типовое восклицание: а может быть... (я гений?)... я хочу коснеть в своем жалком невежестве?

Как большинство преуспевающих людей, он был недалек.

...С дрожью в голосе: будьте любезны, не откажите в любезности позвать к телефону такого-то.

Нужен, как собаке боковой карман.

Как фокусник обещал съесть человека.

- Люблю роскошную жизнь! (человек вставил себе золотой зуб).

Вы, тире, мерзавец!

Ну, ты, отчаянной жизни еврей!

От этих обоев она поглупеет.

Бумажные цветы вымысла.

О ГАЗЕТНОМ ДНЕ

И продал ее за что-то тридцать - не то тысяч, не то миллионов...

Остригли и смазали голову эликсиром, который убивает все живое.

Первое, что бросается в глаза, это то, что У. дурак. Потом уже замечаешь, что он брюнет и т.д.

Это носящее брюки благоразумие.

Деталь: В.Кручинин развешал в уборной объявления, раскрашенные цветными карандашами.

Юмор продается как ситец, на аршин.

...Но я внештатный и в социализм верить не обязан.

Заботиться о своем хоботе.

К лету, к отпускам обнаруживались болезни, о которых никто и никогда не слышал. У одного был тромбофлебит.

Это червеобразный отросток (о человеке).

У человека, которого ведут на расстрел, вдруг начинается икота.

Изобрел трактор, который делает все, - даже нянчит грудных детей.

Мысль: в период безденежья друг-изобретатель снабжает нуждающихся патентованной кашей - "Клеит все - кожи и стекло, фаянс и фарфор!" (после того, как его сварили).

Закончить главу о первом опыте репортера:

- Ничего нового тут нет. Все это старое.

Трамвай назвать "Каллиопа".

Лысый человек скрипел на фисгармонии.

О том, как цыганское пение специально приспособлено к психологии пьяных людей.

Он такой оригинал, что может и в морду дать.

Вырезать пробку, как аппендицит.

Допился до правого уклона.

В Пизе есть падающая башня. Все смотрят, и никто не поможет.

О женщине, в теле которой блуждала иголка.

Книга меня укачала.

Это не фельетон, а аппендицит.

Обращали ли вы внимание, что у раков под мышками растут волосы?..

Комплимент, тяжелый как кирпич, долго ходил по комнате, споткнулся и упал к ней в кровать.

Как муха мешает человеку спать.

Вареные котлеты (аудитория поправляет: жареные!).

...Сказал лорд, снова всплывая на поверхность.

...начал он болтливо.

Человек столь пьяный, что окружающие хмелели в его присутствии.

У пролетарской литературы есть не только лицо, но и задница.

(К книге о путешествии на лодке: "при таких обстоятельствах должен быть благоразумный, неуязвимый для впечатлений человек. У нас олицетворение благоразумия - К.".)

Здесь мы вынуждены пошутить. Бывают вещи, против которых бессильны логические аргументы и надо прибегать к иронии.

Предрассудки живучи, как попугаи...

Способности можно развить, приемы и правила творчества - выучить, славу - приобрести, но молодость можно только потерять.

На одни угрызения совести у меня уходят два дня в неделю.

Мебель в ужасе убегает из комнаты...

Исчезал в таинственном мраке своего существования.

Спорили, как два тарантула.

Буржуазная чернь.

Медная труба обвивает своими кольцами музыканта, как удав. Он силится вырваться. Она душит его.

Голые люди у П.Морана.

Плод его изнуренного остроумия.

Ее плавные движения были похожи на движения пара, поднимающегося над водой...

Он рассказывает страшный вздор. Всякий раз, когда что-нибудь случалось, он говорил: "Ишь ты, это мне напоминает одну штуку". И рассказывает что-нибудь.

Он происходил из Калуги. Я не знаю, наверно, это место битком набито скучнейшими, тусклыми и глупыми историями. Они так на него налипли...

Как человек почувствовал себя диабетиком в руках мужеподобной женщины.

Он так обленился, что у него перестали даже расти ногти.

"Милый друг":

Товарищ устраивает М. на работу. Он умирает. М. женится на его жене, чтобы использовать ее связи и талант. Он вымогает половину наследства, оставленного любовником жены. Он ловит жену с министром и использует это для газетной сенсации. (Какая замечательная сплетня! Если это случилось в действительности - с каким удовольствием это рассказывали!)

Фильм "Трус".

Б. берется за дела, которым все предрекали неудачу, и, тем не менее, у него все выходит.

(О манере Горького. Он начинает с непосредственно ощущаемых вещей. Собака кусается; ее убивают; загорается конура; приходит Пушкарев. Потом уже выясняются взаимоотношения, занятия и т.д.)

Насчет Мартина Эрроусмита, - прекрасно описана неврастения.

(- Я люблю вас, - проревел он.)

Черт знает что! Почему с моей шляпой обращаются как с собакой?

Оставил свою тень за порогом. Он боялся простудить свою тень.

Здесь возникает разговор, который я, ввиду его исключительного идиотизма, привожу только в отрывках.

План главы: дать архимирную, семейственную, сытую, в духе Гаргантюа, вечеринку, с тем, чтобы столкнуть ее с беспокойным, абстрактным и военным настроением героя.

Так над столом блещет новый Зодиак. Здесь есть Рыбы, есть Телец (вот он, в соусе из томатов и посыпанный петрушкой), есть Рак (даже несколько, они куплены к пиву), есть Девы и есть Стрелок.

А стрелок - это я сам.

Стрелок 67-го стрелкового полка.

Ветер относит несколько метров рассказа.

Улица - морское дно. Фонари - водоросли. Рыбы, плавающие над головой.

Нас двенадцать человек. Ассоциации:

Жили двенадцать разбойников.

Двенадцать часов.

Год: двенадцать месяцев.

Двенадцать апостолов.

Циферблат (что-то) движется между нами, как стрелка часов...

Зодиак.

Желание есть движется от первого к двенадцатому, как стрелка, обходящая циферблат.

Идея еды, проникающая главу и различно относящаяся к действующим лицам.

Затем, впоследствии, сравнение с часами. Можно ли этим столом измерять время?

Веселье, как особое блюдо стола.

Рефрен: "А ты все толстеешь, Довгаль".

Через стул от меня сидит человек, похожий на леденцы от кашля.

У него круглая голова и уши, торчащие, как ручки на суповой миске. Сейчас он наматывает на девушку в лиловом платье свою учтивую и незначительную речь.

- Древние народы, - слышу я, - имели обыкновение наблюдать течение звезд и смену фаз небесных светил...

Объединенные едой, мы вырабатываем обычаи стола, законы и суеверия.

Довольно, остальные семь не получат описаний, - это длинно и неинтересно. На месте их лиц я очерчу овалы, лишенные глаз, носа и губ.

Нота бене: мои люди и сюжеты слишком прямолинейны.

Второй был бухгалтер. Ему не полагалось внешности.

Секретарь иностранного отдела - анахронизм, миф. Работал в ряде старых газет (в "Копейке" и т.д.). Утомляет разговорами.

Внешность: роскошная седая борода, декоративные волосы и лохматые седые брови.

Он сросся с редакцией, вырос в ней, как кактус вырастает в банке. От редакционного шкафа он отличается главным образом цветом - Лифшиц седой. И вот я наблюдаю молекулярный процесс. Разжижение. Лифшиц разжижается.

Лифшиц предлагает латинские заголовки.

Мысли об иллюстрации: иллюстрировать сравнение, метафору.

Лифшиц, обведенный траурной рамкой. Лифшиц набрасывает сеть на птиц и т.д.

Свежие, трепещущие под ножницами телеграммы.

Эхо целого столетия.

Молодость, влюбленная в абстракцию.

О железе смеха.

Он наполняет свой отдел проклятиями и воплями. Собственно, это понятно. Можно красиво и прилично грустить над мертвой птичкой или над сломанной лилией. Но опечатка, изуродовавшая всю страницу, или тупые ножницы требуют крепких выражений.

Повторил Безайс с деревянной настойчивостью...

"Надо было держать хвост трубой..." - "Я держал, - грустно возразил Безайс, - не помогло".

Безайс насмешливо и пародийно подчиняется экзаменатору.

Сделать Безайса ироническим - сознательно.

Многое казалось Безайсу смешным, это была его особенность.

Мир был покрыт пятнами смешного, как веснушками, и он видел эти пятна легко, не напрягая зрения. Человек, усевшийся на лист липкой бумаги для мух, покажется смешным всем. Ну, а нащупать острие смешного...

О Толстом у Безайса было особое мнение.

Порывшись в памяти, в пыльном хламе школьных знаний, где рядом с обломками математики были нагромождены географические, исторические и другие пустяки, Безайс извлек наконец еще одну теорему. Он вытаскивал ее по частям, складывал, напрягая память, и когда наконец теорема была восстановлена, она ужаснула его. У нее был странный, бредовый, даже угрожающий вид; по какой-то смутной ассоциации она показалась Безайсу похожей на скарлатину.

Безайс разоружается - выбрасывает перочинный нож.

Он покосился, Безайсу показалось даже - пошевелил правым ухом в его сторону.

ГЕРОЙ ПРОТИВ БЫТА

Сначала приходят линии. Потом краски (м.б. звуки?).

Он грустит шумно, с жестикуляцией и азартом.

Тогда я остановился, охваченный стремлением говорить.

Дыхание эпохи шевелило мне волосы.

Во всей главе нет цвета.

Кажется, все это надо будет порезать и дать через действие и диалог.

Все, что здесь написано, не похоже на будущую книгу, как желудь не похож на дуб.

Информация целиком приезжает в провинцию. История провинциальной газеты.

Действующие лица:

Редактор.

Фельетонист.

Секретарь иностранного отдела.

Физкультура.

Справочный человек.

Саша Волжинов.

Репортеры.

Штейн - неунывающий оптимист.

Зав. хроникой.

Человек, предлагающий шарады, загадки и пр.

Рубаха-парень.

Фельетонист - убежденный и принципиальный лентяй (не потому, что он ничего не делал, а потому, что ему ничего не хотелось делать).

Тип рубахи-парня. Детали - неряшливость, ортодоксальность. Просит взаймы. Просит закурить. Рассказывает историю своей первой любви. Сцена с займом.

Неправдоподобные истории (рубаха-парень) - собака, у которой лопнул живот... Две туристки, больные сапом.

Трафаретные выражения: почем сегодня рыба на базаре?.. Как та самая птичка, как тот самый цветочек... Что такое жизнь?.. Местком, обрати внимание!

История мудреца и еврея, который не знал счастья в жизни.

Редактор (строго): Что это такое? Портрет Льва Толстого или демонстрация в Праге? Бой негров в туннеле?

Деталь: фельетониста осаждают с фельетонами. Фельетон без знаков препинания.

Смерть репортера во время наводнения.

...Ваши репортеры болтают массу лишнего. "Он схватился руками за ручку двери". Зачем здесь лишнее слово "руками"? Понятно, что за дверь не хватаются ногами. Надо экономить слова. Они как будто сидят у мамы за чаем, болтают... и т.д.

Придя к себе, зав. хроникой дословно повторяет это хроникерам.

Надо ставить себе большие цели.

Сидят крепко, как коренные зубы.

Парень, который пишет роман, рассказывает, как это трудно. (Надо постоянно отмечать, кто встал, кто говорит и т.д.)

Спасение девицы, - когда он ее спас, то захотелось утопить ее снова.

Выпускающий: когда кто-нибудь подходит и говорит, что надо перебрать заголовок, и поставить жирную линейку сверху, и отбить заметку концовкой, и выбросить рисунок, и взять передовую на шпоны, и переверстать фельетон, - я готов убить его на месте. И поверьте, если бы судья был выпускающим, он оправдал бы меня...

Спирали выкидывает...

А редактор смотрит на него одним глазом и говорит: - Знаете что, старина? Давайте его сократим.

- Пойдем обедать.

- Погоди. Сейчас я покурю, потом прикончу старика Чарова и т.д.

Он относился к фельетону, как к ядовитому животному.

Разве вы газетчики? Вы куры.

Когда я верстаю, - я бог.

Клюет всякая пролетная, прожорливая птица.

Это для слонов, и то вредно (слушать).

Писание фельетона (семафоры - бедствие).

Это колебание воздуха. Все равно, что писать на заборе.

- Лифшиц! Как пишется слово "кожаный"? Одно "н" или два?

- Одно.

- А почему в других словах два? Мне это кажется несправедливым.

- За последнее время я порываюсь писать слово "двадцать" с "д" на конце.

Как человек пишет фельетон. Градация настроений. Кокетство с темой снимает волоски с пера и т.д. Фельетон не кусается. В когтях у фразы. Тема была как персик.

Это не фельетон, а какой-то сироп из ошибок и запятых, жеваная бумага.

Это не компот. И фельетон весь в шрамах.

Фельетон пишут, как шьют сапоги... Как поет птица.

Лутковский - издатель "Киевской мысли" - картежник, которого убедили в том, что он социалист.

Репортер под столом.

Репортер, передававший библию при взятии Плевны.

Дебют начинающего репортера. Скандал с представителем. Все ждут. Утром находит три строчки.

- Ладно, я сломаю пополам, но добьюсь...

Эта ветхая ложь.

Как человек покупает шляпу к приезду делегации.

Земля тихо поскрипывает на своей оси.

В ее лице чего-то не хватало до полного безобразия.

Человек рассказывает потрясающую редакционную новость. Его жадно слушают, он растягивает: "Какая это птичка села? Сорока, должно быть?"

От них на сердце заводятся мокрицы.

Придать характеру Михайлова больше вспыльчивости. (Цезарь в "Ранней весне", Ирландец в "Перелетном кабаке".)

Угробить разве Михайлова?

Сцену со стариком выкинуть. Пусть Михайлов притащит старого, прожженного мошенника.

...Ночь стояла тиха, свежа, ночь любовников и романсов. Поцелуи и рифмы носились в воздухе. Голубая стеклянная луна застыла на небе, годная только для рифмы к слову "она". Цветы пахли, тени чернели, звезды ожидали, чтобы их сравнили с чьими-то глазами. Ночь знала свое дело - недаром ее тренировали поколения влюбленных: вот с заученной добросовестностью защелкал соловей.

Я и город обменялись взглядами взаимной ненависти...

И вот это: голубое, томное, пахнущее парфюмерией роз и тополей, осмеливается называться природой! Каждый сантиметр этого ветра, качание этих лип и угасание закатов обыграны гитарой и опеты стихами. Они вобраны в обиход, они стали бытом - и эта луна блестит для влюбленных так же, как позже заблестят для них никелированные шары на двуспальной кровати. Обогретым, отстоявшимся уютом веет от этой природы. И мне кажется, подойду, толкну эту ночь плечом, и она закачается, как кулиса на сцене...

АВТОБИОГРАФИЯ

(Отрывок)

Чтобы разом покончить с анкетными вопросами, сообщу коротко, что я родился в 1903 году, в семье рабочего-железнодорожника. Мои родители решили дать мне тщательное воспитание, - с этой целью меня секли не реже 3-4 раз в год. Довольно о детстве, - все это не интересно не только для большинства читателей, но и для меня лично.

Интересное в моей жизни начинается с 1918 года, когда я с группой товарищей организовал в г.Борисоглебске ячейку комсомола. Мы устраивали митинги, бегали по собраниям, писали статьи в местную газету, которая их упорно не печатала; я имел даже наглость выступить с публичным докладом на тему "есть ли бог" и около часа испытывал терпение взрослых людей, туманно и высокопарно доказывая, что его нет. Это было ясно само собой: если б он был, он не вынес бы болтовни пятнадцатилетнего мальчишки и испепелил бы его на месте.

В город пришли казаки и искрошили 300 человек наших. Казаков выгнали. Наступил голод, меня послали в уезд собирать хлеб. Летом опять пришли казаки, и я вступил в отряд Красной молодежи. Через две недели мы с треском выставили казаков из города, а еще через месяц они опять нас выставили. На этот раз я остался в городе и попробовал вести среди белых пропаганду. Но в красноречии мне не везло никогда: комендант города отдал приказ о моем аресте, пришлось скрываться и прятаться.

Потом их выгнали опять.

Весной 1920 года я отправился добровольцем на польский фронт и был назначен политруком роты. Здесь я увидел настоящую войну, по сравнению с которой наши домашние делишки с казаками показались мне детской забавой. Некоторое время я пытался разобраться в своих впечатлениях и решить, что ужаснее: сидеть в окопах под артиллерийским обстрелом, или бежать, согнувшись, по голому полю навстречу пулеметному огню, или отстреливаться от кавалерийской атаки. Я отдал предпочтение пулемету. Эта холодная расчетливая, методически жестокая машина осталась самым сильным воспоминанием моей семнадцатилетней жизни.

После фронта я вернулся в свой город. Там был новый фронт - бандиты.

До 24 года я был на партийно-комсомольской работе, побывал на Дальнем Востоке, на Урале. В 24 году я приехал в Москву и поступил в одно высшее учебное заведение, называть которое я не буду.

Веселое это было место - мое учебное заведение. В нем нас обучали люди, которые никогда не были профессорами, наукам, которых никогда не было на свете. Они выходили на кафедру и импровизировали свою науку. Мы, студенты, относились к ним добродушно и не мешали их игре. Все знания, которые я вынес из этого вуза, сводятся к следующему:

1. Что Герцен в своих произведениях прибегал к анафоре.

2. Что к ней прибегал также и Плеханов.

3. Она встречается и у Маркса.

4. Ею пользовался и Ленин.

А что такое анафора - я забыл. Что-то вроде запятой или восклицательного знака. Убейте, не помню...

Я бы так и остался неучем, если бы не занимался сам.

Нас торжественно, с речами и музыкой, выпустили из этого вуза...

МОЙ ОТЪЕЗД НА ПОЛЬСКИЙ ФРОНТ

(Отрывок)

Я пришивал к ремню большую железную пряжку. Передо мной на столе лежал список вещей, которые надо было взять с собой в дорогу. Их было немного: нож, иголка с нитками, махорка, карандаш и бумага.

На столе горел ночник из подсолнечного масла - крошечная точка пламени. Напротив, за столом, сидел отец. Видны были ухо, нос и немного бороды.

Он сидел и выдумывал, что бы ему сказать. Это было нелегкое дело, если принять во внимание обстоятельства. Он уже второй день, приходя с работы, слонялся по комнатам, барабанил пальцами по столу, насвистывал, испытывая потребность что-то сделать, сказать, быть у места. Совершалось важное дело: сын уезжал на фронт, и он хотел достойным образом вести себя. Мать знала свое материнское ремесло и плакала, собирая белье в дорогу. А что, собственно, должен говорить и делать отец, когда старший сын уезжает добровольцем на фронт, чтобы нести польским рабочим и крестьянам свободу на конце штыка?

Мой отец был средний человек - жертва и материал статистики. Таких, как он, в стране жило несколько миллионов, и он ничем от них не отличался. Это была статистическая судьба среднего рабочего. На его долю приходилось сорок лет работы, шесть лет безработицы и три года фронта - все это он получил сполна. Потребление мыла и бумаги, заработная плата, заболеваемость, детская смертность - все это в нашей семье соответствовало средней норме.

Судьбы средних людей - массовое производство, они одинаковы, как банки консервов. Мой отец не имел самостоятельной судьбы. На производстве он был рабочим, на фронте - солдатом, в стране он существовал как плательщик налогов. Над ним возвышалась иерархия начальников, командиров, властей, которые следили, чтобы отец не выходил из среднего процента.

Жизнь моего отца - жизнь средней продолжительности - была обречена течь по кривому руслу уездной улицы. Эта улица, как проказой, была заражена своим названием: она называлась Еременихинской. Разумеется, на ней росла трава и паслись козы. Она ничем не отличалась от других таких же улиц. Было, все было: и лужа, и скворечни, и кирпичная церковь, и дурак Иона, которого дразнили мальчишки.

Если вы проживете сорок пять лет на такой улице, вы не сможете похвастаться воображением. У моего старика его и не было. Пока что он обходился без него, человеку статистики его и не полагалось. Что бы он стал с ним делать здесь? Взгляните на комнату: стены оклеены розовыми обоями с цветами, каждый величиной с блюдце. Шесть истощенных стульев и кушетка, в которой стонут пружины, как грешники в аду, когда на кушетку садятся. На стене висит картина. Она называется "Истома" и изображает женщину в красном платье с закинутыми за голову руками - это наше представление об искусстве. На окнах растут кактусы и герани.

И вот - перемена.

Я уезжал на фронт добровольцем. Ничего подобного раньше не было: весь семейный опыт оказывался бесполезным. В этой комнате, среди ее гераней, разыгрывалась распря с Польшей. Мы посягали на мировую историю. Польские корпуса взяли Житомир и Киев, форсировали Днепр - ах, так? В таком случае штопайте мне носки, укорачивайте казенную солдатскую шинель, собирайте белье!

Впервые в этой обстановке возникла необходимость новых слов, жестов, поступков. Это было вторжение пафоса на Еременихинскую улицу. Она со своими лужами и заборами вдруг превратилась в отечество, ее намерены были защищать с оружием в руках. А эта мебель - эта продавленная кушетка, эти рахитичные стулья, исцарапанный буфет, если их свалить посередине улицы и посадить сзади бородатых отцов и младших братьев с ружьями, - пожалуй, она покажется даже красивой.

Я видел, я ощущал, как отец бродит от одной фразы к другой, выбирая, оценивая. Желание сказать прощальные, заключающие слова родилось в нем и искало выхода. Он шевелил руками - может быть, он хотел положить левую руку на грудь, а другую торжественно поднять вверх?

Он должен был сказать мне:

"Слушай! Я кормил и сек тебя. Я делал это, как умел, чтобы дать тебе приличное воспитание. Теперь тебе семнадцать лет, и я говорю: пора! Они хотят драться? Ладно, покажи им, как это делается.

У нашей семьи есть свои счеты с буржуазией. Раньше я надеялся, что господь бог вмешается сам. Но у него, очевидно, столько своих дел, что ему некогда обратить внимание на Юго-Восточную дорогу.

Сорок лет я гонял паровоз по этой дороге. Юго-Восточная дорога поручила мне бросать уголь в топку. Паровоз потребляет в час двенадцать пудов угля; за сорок лет работы мне предстояло перебросить миллион двести тысяч пудов. Сжечь эту гору угля - вот был мой долг, мое призвание и смысл жизни. Я был обречен жить с лопатой в руках и умереть, радуясь, что я не обманул доверия Юго-Восточной дороги. Сорок лет дороги! Вот, вероятно, разнообразная жизнь! Но за эти годы все, что я видел, - это кусок рельсов, от станции Поворино до Царицына. Думаю, если бы меня посадили в тюрьму, разница была бы небольшая.

А я был свободен, совершенно свободен! Меня никто не заставлял быть кочегаром, наоборот, мне говорили: если тебе это не нравится, можешь убираться к черту. Я по собственной воле и выбору взялся бросать уголь в топку. Я был свободным человеком, и мои права охранялись законом. Этот закон гласил: нехорошо принуждать человека играть на скачках или сажать его директором банка, если он хочет быть кочегаром.

Точно так же я свободно устраивал свою жизнь. Колбасные магазины предлагали мне окорока. Рестораны звали меня отведать омаров, трюфелей, устриц, на их стойках мерцали самые дорогие вина. Рекламы убеждали меня: "Одумайтесь! Неужели вы не понимаете, что английское сукно прочнее, удобнее и красивее вашего тряпья?" Но я оставался глух к этим убеждениям. Я продолжал есть свою селедку с картофелем и носить куртку.

Она росла, она прямо-таки пухла у меня на глазах, Юго-Восточная дорога. Ей везло. Она построила новую ветку на Урюпино в 1894 году. Я запомнил этот год потому, что тогда умер твой брат пяти месяцев от роду. Второй умер в 1897-м, когда дорога заново перестраивала все вокзалы на своей линии. В 1904 году Юго-Восточная ввела новые мощные паровозы серии "С-19". У меня осталась метка на память - оторвало палец бесконечным винтом, который у "С-19" сделан не так, как у старых.

А она росла, паровозы Уатсона сменялись Декаподами, затем сверхсильными, курьерскими. Росло атмосферное давление, число вагонов, километры рельсов. Я наблюдал эти перемены с паровоза - они неслись мимо меня со скоростью от сорока до шестидесяти километров в час. В голой степи поднимались телеграфные столбы, из земли возникали водокачки, появлялись разъезды и полустанки. Этот клубок сил и скоростей стремительными толчками развертывался на юг, захватывая деревни, нагромождая пакгаузы, паровые мельницы, мосты.

Да, она цвела и распускалась, как подсолнечник, цвела и приносила плоды. Я видел, как здесь добрели и наливались соком начальники станций и участков, старшие инженеры и инспектора. Сначала это были худенькие путейцы, мамины мальчики с острыми носиками. Мне они говорили "вы" и "извините". Потом у них отрастали бороды, багровели затылки, созревали величественные зады; вырастала сорокалетняя, пузатая, хриплая, мордастая шайка. Зубы у них крупнели и желтели, на кулаках вырастали волосы. Эти животы и подбородки символизировали мощь дороги, ее полнокровие и процветание.

Это чертовски несправедливо. Нас обжуливают - вот что я думаю о своей жизни. Если господь бог существует, то он не умеет взяться за дело; во всяком случае, он никогда не вмешивался в дела Юго-Восточной дороги.

С меня довольно всего этого. Ты прекрасно делаешь, что идешь на фронт. Это твой прямой долг. Я не боюсь войны, не бойся и ты. Твой дед, и твой прадед, и прапрадед - все были бравые ребята с бородищами и круглыми рожами. Все это солдаты турецких, кавказских и туркестанских кампаний. Много они поели солдатского хлеба и истоптали солдатских сапог! Они орали песни под Плевной, и воровали кур под Бухарой, и околевали на Кавказе. Мы поколение солдат. Мы представители всех родов оружия - артиллеристы, пехотинцы, драгуны, гусары, уланы, саперы. Нас вооружали кремневыми ружьями, пистонными ружьями, шомпольными ружьями, винтовками Бердана и трехлинейными винтовками образца 1891 года.

Юго-Восточная дорога стригла с меня шерсть, но в четырнадцатом году у хозяев разыгрался аппетит. Им захотелось мяса. Доктора осмотрели меня и решили, что я достаточно хорош для того, чтобы быть убитым. Шкура, вырезка, филейная часть - все было первого сорта. Русскому командованию не пришлось бы краснеть перед немецким за своих покойников.

И я воевал. В Восточной Пруссии, под Танненбергом, где генерал Людендорф начисто уничтожил армию генерала Самсонова, война покалечила мне руку, отметила, чтобы поймать и добить потом. В Перемышле австрийский главнокомандующий Конрад фон Гаузенштейн приказал выбить нас осадной артиллерией из крепости. Силой взрывов меня бросало из стороны в сторону, швыряло на пол. Под Карпатами генерал Маннергейм расставил пушки в шахматном порядке я стрелял по окопам залпами. Вставала сплошная стена земли и дыма, второй залп - еще ближе к окопам, третий, четвертый. 6 августа 1915 года я видел, как хлор густым, тяжелым облаком плыл к нашим окопам, а мы смотрели, удивлялись, не понимали. Потом, в госпитале, я видел, как вырезают кожу со лба, чтобы починить разрубленный нос, как вставляют стеклянные глаза, заменяют куски черепа гуттаперчевыми заплатами, делают резиновые стоки для мочи, если мочевой пузырь ранен осколком...

С меня довольно всего этого: шутки в сторону! Драться так драться! Я голосую за войну. Я настаиваю на войне! На этой войне!

Ну, желаю удачи. И вот тебе родительский совет, заповедь: что бы там ни было - держись до конца!.."

Но он не сказал ничего этого. Надо прожить сорок пять лет на улице, которая называется Еременихинской, в комнате с фикусом и бумажным веером, чтобы растерять все эти слова. Наша мебель не вынесла бы их.

Вот что он сказал:

- Соловейчик предлагает копать огород за выгоном - знаешь, около винного склада?

Некоторое время мы молчали, пораженные тупостью этих слов. Старик, собственно, был нем, как рыба, без языка. Он был обречен безвкусным, как репа, словам, огрызкам слов. Он был ограблен. Прекрасные слова, которые можно, как цветы, носить в петлицах пиджаков, были захвачены и спрятаны в книжных шкафах, как столовое серебро в буфетах. И вот, отправляя сына на фронт, все, чем он располагает, - на гривенник прилагательных и падежей.

Пожалуй, лучше бы объясняться знаками...

- Ты бы к дяде-то зашел. Родной все-таки.

- Он мещанин, - ответил я с тем выражением строгости, которое за последние два дня не покидало меня. - Да он сам не очень-то во мне нуждается.

- Ну, перед отъездом надо зайти. Это странно даже - не попрощаться.

Я представил себе дядю, его шляпу, пенсне и скорбные усы. Для меня он не был даже человеком. Это был символ, абстрактная идея, воплощенная в образе уездного кооператора. До того, как стать кооператором, он много лет служил телеграфистом на станции Дебальцево. Он был обычен, скромен и честно нес на своих острых плечах проклятие русской станционной скуки. Из аппарата Морзе струилась бесконечная лента, испещренная суетным житейским вздором, поцелуи, поздравления, соболезнования, торговые распоряжения. В конце рабочего дня дядя судорожно, с визгом и слезами, зевал, надевал форменную фуражку и шел женихаться под окна моей тети.

В октябре станция загудела, замитинговала, зашушукалась о конституции, о гектографах, о бомбах. В незабываемый день 15 октября дядя принял телеграмму Всероссийского стачечного комитета. Сначала аппарат отстукал: "Люблю тоскую пришли пальто каракулевым воротником целую Серафим", а потом, через паузу, появились исторические слова: "Всероссийский стачечный комитет объявляет всеобщую стачку" и так далее.

И дядя почувствовал в пыльном воздухе станции трепетание незримых крыл...

- А если он сам придет? Лучше будет? Он тебя все-таки любит...

На улице стояла влажная майская ночь и дышала в окно запахом черемухи и тополей. Далеко за рекой упоенно пели лягушки - их замирающие любовные вопли вызывали в памяти представление о черной тяжелой воде, о берегах, заросших ивняком и сочной лакированной травой. Пахнет кувшинками и бледно-розовыми болотными цветами. По дну ходят большеголовые, крупноглазые сомы и шевелят усами, как наш учитель математики Процек. Там, на дне, стоит мертвый обоз 114-го стрелкового полка: в восемнадцатом году, когда казаки входили в город, обоз переправлялся через реку, и лед не выдержал тяжести груженых подвод. Треснуло разом от берега до берега, страшно закричали лошади, и от воды пошел редкий пар. А уже наутро пролом затянуло тонким слоем льда. Второй год стоит на желтом дне обоз 114-го полка - взнузданы истлевающие лошади, в ящиках лежат зеленые патроны, и пулеметы повернуты дулами к монастырю, откуда должны показаться казачьи цепи. Рыбий глаз заглядывает в ружейные стволы, и щука скользит мимо холодным боком.

- Не пойду.

Отец подумал, с шумом переставил тяжелые каблуки и сказал:

- Семенова встретил. Он теперь из мастерских ушел, работает на своем огороде за Чаровым мостом. Спрашивает меня: "Уезжает сын?" "Уезжает", говорю. "Как же, - спрашивает, - вы его отпускаете?" - "Сам, говорю, уходит". Только головой покачал.

Он помолчал немного.

- Колодец завалился, - продолжал он тянуть разговор. - Думают устроить послезавтра всей улицей субботник. Уж и не знаю, идти мне или нет.

Послезавтра, в субботу, я должен был уезжать.

- Иди, конечно, - посоветовал я.

- Пожалуй, пойду.

Пауза.

- Каплунова коза, подлая, повадилась ходить к нам тополя объедать. Я ему сказал, что если еше поймаю, плохо его козе будет. А шинель скатывать ты умеешь?

- Нет.

Он встал, явно обрадованный.

- Это мы сейчас. Я тебя сразу научу. На фронте пригодится. Сначала отстегиваешь хлястик и расстилаешь шинель на полу. Потом подворачиваешь полы и воротник, потом берешь ее таким манером...

На полу он разложил мою новую, вчера только полученную шинель и с ловкостью старого солдата закатал ее в тугой и ровный жгут. Я попробовал сам, но вышло плохо, неровно, с буграми.

- Не торопись, главное, - говорил он, ползая на коленках рядом со мной. - Рукава уложи сначала, чтобы не горбились в плечах. Ну вот! Теперь с этого боку... с другого... и веди ее к концу. Понял?

На пятый раз он осмотрел мою работу с одобрением. Мы снова уселись, и я взялся за пряжку...

ЛИЛЛЬ

(Из незаконченного романа о первой мировой войне)

I

Для миллионов людей война была внезапной. Она пришла, разразилась откуда? Неужели ее грохот родился из речей дипломатов, марши и передвижения армий - из этих неопределенных и округлых жестов министров? Обыденное, комнатное мышление привыкло к постепенным изменениям, к той истине, что большое прежде было маленьким. Взрослый мужчина, усач и пузан, вырастает из маленького плаксы; дубы прежде были желудями. Неужели взрыв сорокадвухсантиметрового снаряда был когда-то, задолго до войны, в недрах мирного времени, маленьким, слабым звуком, почти вздохом - и вот, с годами, вырос и озверел? Может быть, он был хилой, застенчивой нотой, может быть, он боялся турецкого барабана и сердитой басовой духовой трубы?

Какой вздор! Разумеется, война пришла, случилась, возникла 28 июня 1914 года, когда сербы подстрелили эрцгерцога Франца-Фердинанда и его старуху в Сараеве.

Так думали. Но в тишине штабов, в полумраке министерств, в лабораториях академий делали войну, выращивали ее, утолщали и усложняли. Представьте себе фельдмаршалов с лейкой в руках, любовно поливающих неокрепшие колючки войны. Правительства озабоченно окидывали взглядом своих подданных, подсчитывая количество голов. Во Франции, где рождаемость падала, государственные чиновники подмигивали Жану, указывая на груди и бедра Марианны. Рожать мальчишек - это национальный долг, и президент ездил лично крестить детей к многосемейным. И пока хозяйки, мусоля карандаши, записывали дневные расходы, военный министр откладывал в чулок новые миллионы военного бюджета.

Планы войны обдумывались и готовились десятилетиями. Войны еще не было - но ее очертания были готовы. Вы были на металлургических заводах? Сначала изготовляется форма, в которую позже вольют расплавленную, взбешенную, клокочущую стихию металла.

II

Здание германского генерального штаба помещается в Берлине на Королевской площади. Белые колонны подпирают фронтон с пушками, орлами и знаменами. Прямые, торжествующие линии взбегают вверх и у карниза закругляются, дробятся, переходят в завитки листьев. Отчетливость и торжественность очертаний напоминают звуки музыки: марши и гимн. Эти колонны и полукружия окон, несомненно, были придуманы под звуки военного барабана. Колонна, окно, колонна, окно (левой, левой!), колонна, окно. Вы чувствуете: здание отбивает такт. Оно марширует.

У подъездов стоят на часах солдаты гвардии. Врагов еще нет. Пока они охраняют штаб от нянек с детскими колясками, гуляющих по плацу.

За этими стенами скрываются отделы штаба - информационный, оперативный, разведывательный, шифровальный, секретный, мобилизационный. Здесь, среди столов и шкафов, прозябает мордастое племя писарей. Сотни людей в серых военных куртках с красными петлицами. Здесь иерархия чинов - ротмистры, майоры, полковники генштаба. Сложный ритуал делопроизводства и прохождения бумаг. Лишь в одном наисекретнейшем отделе появляются штатские в котелках и шляпах - выслушивают приказания, отдаваемые вполголоса, уезжают и появляются вновь.

Все эти отделы пучком расходятся из одного центра. Поперечный разрез штаба дает такую картину: за твердой оболочкой стен идут губчатые наросты отделов и управлений, и в их недрах, в сокровенных глубинах таится кабинет начальника штаба.

Портрет императора во весь рост, от пола до потолка. Громадный красный письменный стол. Массивность колонн, просторы окон подавляют своими массами и пространствами.

И внизу, у подножия этих величин, мы обнаруживаем графа Шлиффена, фельдмаршала и военного министра. Старческое, жилистое тело, затянутое в мундир и брюки с красным кантом. Он сед. Сухие, уже неживые волосы зачесаны к вискам - так он причесывался еще в кадетском корпусе.

Мы видим старика, чертову перечницу, песочницу. Но он весь, насквозь, пропитан войной, она гнездится в складках его старческой кожи. Из взрывов, выстрелов, ран, из смертей полков и эскадронов, из всего этого матерьяльного, вещественного состава войны он извлекал отвлеченные идеи, тончайшую теоретическую эссенцию. Задолго до войны в этом кабинете теоретическая немецкая конница врубалась в теоретическую французскую пехоту. Эта бесшумная война свирепствовала на письменном столе графа Шлиффена среди двухверстных карт и оперативных докладов.

Он был только теоретиком, этот фельдмаршал и военный министр. Судьба подшутила над ним - за всю свою жизнь он ни разу не воевал. Он не руководил полками, не командовал, не отдавал боевых приказов, - Германия при его жизни не вела ни одной сколько-нибудь крупной войны. Может быть, он даже не знал, какого цвета кровь у французских солдат, хотя всю жизнь мечтал поглядеть на нее. Он так и умер, не отправив никого в бой.

Но этот седой фельдмаршал, худой, с запавшими глазами, был гением военного дела.

Друг против друга стояли два империализма - немецкий и французский. Каждый из них имел историю, существовал физически, был воплощен в матерьяльных формах. Не думайте, что империализм - это абстракция, забава историков и философов. Каждый был индивидуален, не похож на другого.

Немецкий империализм был решителен, нагл, прост. Он двигался по прямым и кратчайшим направлениям. Если бы у него было лицо, то мы увидели бы тупой нос и выдвинутую тяжелую челюсть. Знаменитый план Шлиффена заключался в следующем. Вдоль всей границы Германии французы выстроили пояс крепостей. Верден, Туль, Нанси, Эпиналь, Бельфор и ряд других крепостей опоясывали границу непрерывным железным поясом. Около тридцати крепостей размещены на небольшом участке франко-германской границы. Железобетонные форты, уходящие глубоко под землю, неуязвимые для артиллерийского обстрела, минированные поля, огромные запасы амуниции и снаряжения, дальнобойные орудия, - все это было приготовлено французским генеральным штабом для немецкой армии. Граф Шлиффен понимал трудность, почти невозможность победы на этом участке. Он был прав - крепость Верден, вокруг которой завязались бои с первых дней войны, так и не была взята немецкой армией за все четыре года войны.

И тогда старый граф придумал свой замечательный план. Оставался еще север! На севере между Францией и Германией лежит Бельгия. Она входит клином между ними. Здесь, на франко-бельгийской границе, у французов крепостей почти нет - крепость Мобеж и еще дальше к северу одинокая крепость Лилль. Сюда удар! Бросить армию через Бельгию. На левом, южном фланге, против французских крепостей, армия должна наступать и отступать, беспокоить противника, оттягивать на себя его силы. В это время весь остальной фронт и главным образом его северный, правый фланг делает огромный взмах, стремительное движение вперед. Левый фланг почти неподвижен - правый в это время...

За два дня до смерти Шлиффена в почтительной и горестной тишине его спальни собрались друзья фельдмаршала - генералы и сановники. Сборище апоплексических затылков, лысин и ревматизмов. Сопящие и пришептывающие старцы, астматики и подагрики, смотрели выцветшими глазами на Шлиффена. Все они были пригодны для смерти. По течению крови в узловатых венах, по одышке, по боли, блуждающей от сустава к суставу, каждый мог измерить сроки, отделяющие его от торжественной генеральской смерти - с салютами, с знаменами, с высочайшим прискорбием императора. В их взглядах, устремленных на Шлиффена, было нечто, напоминавшее личную заинтересованность.

Генерал-адъютанты, генерал-квартирмейстеры, генералы штаба и генералы свиты стояли полукругом, ожидая разрешения разговаривать с фельдмаршалом. В генеральской толпе выделялись двое - доктор, считавший пульс Шлиффена, и дежурный офицер, стоявший у двери, неодушевленный, незначительный. Он был забыт, как зонтик в прихожей.

Доктор осторожно опустил желтую руку фельдмаршала. Пульс 60. Он помедлил, сопоставляя температуру, выделение пота, цвет кожи. Можно?

Движением век доктор разрешил.

По генеральской шеренге прошло волнообразное движение, всколыхнувшее аксельбанты и эполеты. Затем, наклонясь корпусом, дрожа бабьими грудями, первым шагнул Мольтке, преемник Шлиффена и племянник великого Мольтке. За ним двинулись все. Дряхлый, позеленевший, похожий на огорченное столетие, генерал всхлипнул. Генерал с бугристым затылком сердитыми движениями вытаскивал из кармана и прилаживал к уху слуховую трубу.

Шлиффен открыл глаза.

- Господа, - сказал он тихо, но слышно, - благодарю за внимание.

Невнятный ропот, из которого выделилось несколько хрипящих р-р-р.

Адмирал Тирпиц, самый бородатый и лысый, сказал:

- Мы надеемся снова увидеть ваше превосходительство во главе...

Шлиффен перебил его:

- Господа, я умираю... (снова ропот с преобладанием "р").

Генерал Фалькенау выдвинул другую версию происходящего:

- Временное недомогание, ваше превосходительство, которое в недалеком бу...

Но Шлиффен констатировал факт:

- Это смерть, господа. Бесполезно надеяться. Я умираю.

Генералы молчали. Но они как бы подчинялись мнению старшего, не соглашаясь с ним, но соблюдая субординацию.

Шлиффен продолжал:

- Передайте последний привет императору и армии. Я верю в полный успех, господа. Передайте, что я счастлив... Передайте...

Он задумался.

- Не забудьте мою мысль, господа, о правом фланге... Идея правого фланга. Укрепляйте его, усиливайте, как можно...

Он перевел взгляд на Мольтке. Мольтке был обыкновенным, средним генералом, но на нем покоилась слава двух фамилий. Он знаменовал победы под Кенигретцем и Седаном, где имя его дяди блеснуло сквозь пушечный дым и пыль. Теперь он готовился наследовать славу Шлиффена. Он был величествен, как монумент, отмечающий могилы героев.

- Ваше превосходительство, я передаю дело всей моей жизни в ваши руки... Я надеюсь...

(От слов "передайте, что я счастлив" до слов "я надеюсь" раздавались шорохи и сопение. Дежурный офицер выводил плачущего дряхлого генерала. Напрягаясь, как бы поднимая громадную тяжесть, офицер двумя пальцами поддерживал генерала под локоть.)

- ...Я надеюсь, что передаю это дело в надежные руки. (Мольтке поклонился). Смелый маневр на правом фланге решит судьбу войны. Все внимание правому флангу...

Старческая толпа слушала, пришептывая, шамкая, тряся головами, подбирая отвисающие челюсти... Бородатая старость - склерозная, в наростах, носящая бандаж и ковыряющая в ухе старость, - но водящая полки, но хранящая военные тайны, склонилась над умирающим Шлиффеном.

III

Начальник австро-венгерского генерального штаба Конрад фон Гаузенштейн закончил свой доклад и ждал высочайших замечаний. Доклад касался необходимости введения в армии автомобилей. Император задумчиво постукивал пальцами по столу. Солнечный зайчик играл на его отполированной лысине.

- Я полагаю, - сказал он, - что лошадь будет надежнее.

И вопросительно взглянул на Конрада.

- Вы совершенно правы, ваше величество, лошадь надежнее, - ответил Конрад, хотя весь его доклад сводился к тому, что надежнее будет автомобиль. Но у него уже было два конфликта с наследником - он был заподозрен в непочтительности и недостатке благочестия. Поэтому с императором надо было держаться особенно осторожно. - Вы совершенно правы. Однако извольте взглянуть на этот расчет. При современном плане развертывания нам понадобится свыше восьмисот тысяч лошадей, из которых три четверти надо получить путем мобилизации. Не говоря уже о фураже, мы получаем такое стадо в тылу армии, которое запрудит все дороги и потребует колоссальный обслуживающий контингент. Примите во внимание сап, экзему...

- Автомобили ломаются и опрокидываются, - внушительно прервал его император. - А лошадь - друг солдата. Солдат любит лошадь.

Он вступил на престол в 1848 году и царствовал бесконечно долго. Его взгляды успели сложиться и затвердеть уже ко времени австро-итальянских кампаний.

- Совершенно верно, - терпеливо ответил Конрад. - Примите, однако, во внимание опасность эпидемических заболеваний среди такой массы лошадей, которая...

- Я не доверяю этим новым керосиновым штукам, - сказал Франц-Иосиф.

Конрад помолчал. Его твердое сухое лицо смягчилось. Усилием воли он изобразил подобие почтительной и вместе с тем ласковой улыбки. Он решил употребить другой способ обращения с императором, - а всего у него было три способа. Этот заключался в почтительной ласковости, слегка окрашенной юмором, как содовая вода сиропом. Чтобы улыбнуться, он сузил глаза, растянул губы и опустил усы. Улыбка получалась неумелая, как "окаменевшие попытки ребенка вылепить ящерицу".

- Ваше величество, разрешите предложить вам лично испробовать эти машины.

- Как?

- Я предлагаю вам совершить небольшую прогулку на автомобиле.

Император недоверчиво смотрел на искаженное улыбкой лицо Конрада.

- То есть это значит ехать на автомобиле? - пробормотал он. - Это чтобы я - поехал на нем?

Он пришел в негодование. Император и король сидит на этой трясущейся, дымящей, стучащей нелепости! Древнее габсбурговское величие подвергается толчкам вульгарного патентованного механизма! Власть никогда не должна быть слишком современной, если она хочет импонировать.

- Я не поеду, - сухо сказал император.

Тогда Конрад применил третий способ обращения. Он одеревенел в служебной, усердной тупости.

- Как вам угодно, ваше величество.

Через полтора месяца утром из бокового подъезда Шенбрунского дворца вышел Франц-Иосиф в сопровождении Конрада и начальника разведки Урбанского-фон-Остромеча. У подъезда стоял блестящий, красного цвета автомобиль с белыми колесами марки "Фиат".

У него был круглый радиатор и высокий кузов с откидным, как у фаэтона, верхом. Автомобиль еще не имел тех стремительных, как бы созданных трением о воздух очертаний, какими отличаются автомобили нашего времени. Как ребенок, повторяющий в своем развитии формы всех первоначальных предков - с жабрами и хвостами - так этот ранний автомобиль сохранял сходство с запряженным экипажем. Много лака, много блестящих медных частей...

IV

Новость проникла в трамвай, когда там шел скандал. Толстый человек в серой паре сердился на своего соседа. Ему казалось, что сосед занимает на скамье слишком много места. Тот огрызался:

- Это вам кажется. Вы слишком толстый и не помещаетесь на скамейке.

- Не ваше дело - толстый я или нет. Надо сидеть как следует, а не разваливаться. Это свинство.

- Я и сижу как следует. Что вы ко мне пристали? Вон свободное место. Пересаживайтесь, если вам здесь не нравится.

- Сами пересаживайтесь...

Публика с вялым любопытством ждала, чем это кончится. Подавали реплики:

- С таких толстых надо брать за билет дороже.

По Берлину новость уже распространилась. Тысячи людей шли, держа в руках экстренные выпуски газет. Война объявлена! Захваченные чтением, люди сталкивались друг с другом, наступали на ноги и извинялись. "Россия начала войну против нас". Город был уже в войне, переживал первые минуты удивления, испуга, недоумения. Трамвай пребывал еще в мирном времени.

- Вас надо поучить вежливости. Вы не умеете прилично себя вести.

- А вы умеете? Я вижу, мало вас в детстве секли.

Толстяк помолчал, выдумывая новую фразу. Он чувствовал себя обязанным сказать что-нибудь - весь вагон ожидал его ответа.

В это время в окно донесся пронзительный вопль газетчика:

- Россия начала войну против нас!

Крик вонзился в население трамвая, не встречая сопротивления. Сначала на него никто не отозвался - а ведь он призывал к четырем годам войны, к окопам и карточной системе. Так раненые в первые минуты не ощущают боли, даже не замечают раны. Толстяк успел даже ответить:

- Ваша шутка стоит сто марок - если за нее штрафовать.

Но тут ему грузно наступили на ногу. Все кинулись к окнам. Высунувшись до пояса, махая шляпами, люди кричали: "Мальчик! Мальчик!" У толстяка от напряжения вылез кусок рубашки между брюками и жилетом. Трамвай уже тронулся, увозя кричащих и махающих пассажиров. Можно было подумать, что они, уезжая надолго, делают газетчику прощальные знаки, обещают вернуться, писать.

Они получили газеты на следующей остановке. Чтение: газеты разворачиваются, складываются, ими взмахивают, чтобы развернуть весь лист. Газеты вздрагивают и бьются в руках читателей.

Чтение произвело разительные перемены. Только что в скучающем воображении людей протекали обычные обрывки воспоминаний, свойственные скучающим людям: шли молочницы, мальчики зубрили уроки. Вспоминались часы, отданные в починку, монета, упавшая за диван, зуб, который надо запломбировать. Все это мгновенно исчезло. Появились новые сложные картины:

На востоке у границы два эскадрона казаков бесшумно подползают к германскому часовому. Казаки бородаты. Часовой насвистывает и нюхает маргаритку.

Выстрел.

Те же казаки на желтой песчаной насыпи делают что-то с рельсами (пилят? бьют молотками?), потом несут бомбу. Бомба круглая, и из нее идет дым...

Кондуктор, перегибаясь через чье-то плечо, прочитал:

"Согласно донесению генерального штаба (сегодня в 4 часа утра) произошла попытка взрыва полотна железной дороги и продвижения двух эскадронов казаков к Иоганесбургу. Ввиду этого наступило фактическое военное положение".

- Так, значит, - война?

- Разумеется. Попытка взрыва! Это самая настоящая война. Они всегда прежде всего принимаются за железные дороги.

- Но - может быть...

- Что - может быть? А два эскадрона казаков?

- Где это - Иоганесбург?

Высокий, с седыми висящими усами человек встал и предложил:

- Господа! Я предлагаю хором спеть наш великий национальный гимн. Великий момент, господа!

И, убедительно моргая, он запел:

Стража на Рейне сильна и верна...

- Пение в трамваях не дозволяется, - закричал кондуктор. - Сударь, прекратите пение!

Человек продолжал петь.

- Я остановлю вагон! Немедленно перестаньте!

- Не мешайте мне петь! Господа, почему вы не поете?

Но в толстяке бродил еще дух противоречия. Это было вызвано предыдущей ссорой, но сейчас он уже забыл о ней. Осталось только желание спорить, опровергать, жестикулировать.

- Ерунда, - заявил он. - Это сплошная ерунда!

- Что именно?

- Все - и казаки и взрыв полотна.

- Почему?

- Газетная утка. "Берлинер Локаль Анцейгер" позавчера опубликовала императорский приказ о мобилизации армии и флота. А через три часа та же "Локаль Анцейгер" выпустила опровержение, объясняя все это чьим-то грубым озорством. Подождите еще три часа.

- А сообщение генерального штаба?

- Вздор, все вздор. Никакой войны не будет!

(Он был убит через три месяца на западном фронте при форсировании реки Соммы взрывом фугасного снаряда.)

Из окна пятого этажа улица казалась побелевшей от газетных листов в руках прохожих. Новость распространялась в толпе, как масляное пятно. Переулок, еще ничего не знавший, наивный ротозей, вдруг вступал в войну, постигал ее существование.

Она захватывала кофейни, просачивалась в квартиры, в заводские цехи. И если пристальнее вглядеться, то можно было заметить перемены.

Уже один тот факт, что в огромной, наполняющей улицу толпе каждый был занят одной и той же мыслью, изменял вид города. В обычное время люди думали о различных делах, и это расчленяло толпу, разбивало ее на отдельные элементы. Толпы, в сущности, не было. Теперь все одинаково и одновременно, всеми силами души думали только о войне, об Иоганесбурге и о казаках. Даже выражения лиц сделались одинаковыми.

Ноги людей, в беспорядке шаркавшие по тротуарам, вдруг приобрели ритм. Шаги становились размеренными, как бы подчиняясь маршу. Улица начинала маршировать. Груди выпячивались и округлялись. Человек, резавший в ресторане шницель, вдруг ощутил, что он держит в руке заостренную сталь, лезвие, клинок!

Надо было бы думать о морковном кофе и котлетах из репы, о хвостах за углем и ботинках на веревочных подошвах, о "сдавайте медную посуду - мы наделаем из нее патронов для наших героев!" и о тине, налипшей на сапоги пехоты. Но первоначальные представления о войне были иными. Это были "надменность французов", "скифская лавина славян", "И я, старый Бебель, если понадобится, возьму ружье", это были четыре бронзовых льва на памятнике Вильгельма I, рычавшие напротив дворца на север, юг, восток и запад, это были статуи на мосту через Шпрее, где голые воины разили врага, устремляясь вперед, метали копье и испускали дух на руках Славы, венчавшей их лаврами, это был "извечный спор между галлами и германцами, романским стилем и готикой, Фоблазом и Вертером", это было, наконец, "мы набьем им морду, будьте уверены".

Толпа носила плоские твердые соломенные шляпы, и, если глядеть сверху, улица была покрыта светлыми, как блестки жира на бульоне, медленно движущимися дисками. Одинаковость и единообразие этих скоплений шляп были поразительны. Никому не пришло в голову сделать свою шляпу квадратной, или украсить ее пером, или вообще сделать с ней что-нибудь. Правильностью очертаний, единообразием и сплоченностью шляпы походили на колонию бактерий.

Но, между прочим, единая мысль о войне начала дробиться. В частности, она приобрела следующее направление.

Государство величественно и гордо. Воображению оно рисуется в виде женщины в ниспадающих одеждах, в виде орла на монетах и фронтонах казенных зданий, в виде многоколонного храма. Теперь, фактом войны, государство выведено из своего аллегорического состояния. Оно обращается ко всем гражданам вплоть до сапожников, кучеров и чернорабочих, призывая их принять прямое и личное участие в важнейшем государственном деле - в войне...

V

...Император вошел в спальню тихо, стараясь не шуметь. Императрица уже легла. Но она ждала его. Резким движением она приподнялась на постели.

В ночной рубашке и в чепце она казалась старше своих сорока двух лет. Красная кожа лица переходила в желтую на шее, собиралась в складки и морщины. Веснушки и темные пятна около глаз и губ, днем скрытые слоем пудры, теперь были видны.

Николай подошел и поцеловал ее в лоб, придерживая аксельбанты.

- Ты спала? - спросил он машинально, думая о том, как ей сообщить новости.

- Нет. Почему ты так долго?

- Я?.. Ну - разные дела.

"Сказать ей завтра? Да, да. Не заснет. Завтра скажу", - думал он, искоса поглядывая на ее острые ключицы.

Но она не спускала с него широко открытых тревожных глаз. Это его смущало. В нерешительности он потрогал бороду и повел шеей.

- Да, разные дела. Много дел.

Он замолчал и задумался. Надо было перестать говорить о делах. Что-нибудь веселое, беззаботное, чтобы развлечь бедняжку. И действительно, что-то вспоминалось очень смешное, что-то было сегодня, когда он говорил с Сазоновым - забавное, ужасно забавное. Чтобы помочь себе вспомнить, он улыбнулся несколько раз и хихикнул, но ничего не получалось.

Он оглядел комнату, обтянутую желтым штофом и почти сплошь увешанную фотографиями. Они оба любили рассматривать фотографии и вспоминать по ним мелкие семейные факты. Вот он сам в солдатской походной форме, в гимнастерке, со скатанной шинелью через плечо и с винтовкой - в таком виде он прошел три километра в Алуште, в Крыму. Императрица с детьми ехала в ландо сзади и звала отдохнуть, или чтобы по крайней мере адъютант нес над ним зонтик, ибо она боялась солнечного удара, но он не соглашался. Вот он же в купальном костюме тоже в Крыму. Алеша боится ягненка. Императрица вяжет носки для Собств. Ея Велич. передвижного пакгауза для раненых воинов. Опять он сам с ружьем и собаками на охоте в Беловежской пуще...

...Вспомнил!

- Видел сегодня из окна смешных собачек, - с оживлением начал он, присаживаясь на кровать, - одна маленькая, другая большая. Они хотели любить друг друга, но у них ничего не выходило. Маленькая лезла на большую, но никак не могла попасть, как ни старалась...

Императрица застенчиво заулыбалась.

- Так и не сумели?

- Нет. Я уже думал, что большой надо было лечь на спину. Тогда маленькая легла бы на нее и все бы получилось.

Это было действительно забавно и начало смешить ее. Разговор обещал перейти на подробности, когда вдруг она начала беспокоиться.

- А они не бешеные?

- Не думаю. Нет... Хотя...

Он запнулся и взволнованно взглянул на нее.

- Алеша гуляет днем по парку, - сказала она, выражая мысль, одновременно возникшую у обоих.

- У бешеных хвосты бывают опущенные, - возразил он.

- А у этих?

- У этих... не помню, какие были хвосты, но кажется... а впрочем, может быть, и опущенные.

- Даже если не бешеные, все равно могут укусить или испугать.

Кирпичная краска медленно разлилась по лицу императора. Он резко встал, вышел из комнаты, сердито махая руками, пробежал коридор и распахнул дверь в небольшую приемную.

Оттолкнув вскочившего при его появлении офицера, он сделал несколько шагов, потом повернулся и сдавленным голосом приказал:

- Дежурного офицера!

Дежурный офицер появился, придерживая шашку. Он подошел, наклоняясь вперед, напрягая ноги и воинственно отбивая шаг. По дворцу уже шли, множились и усложнялись слухи. Офицер ждал приказа скакать, вызывать, командовать. Щелкнув шпорами, он одеревенел в двух шагах от императора.

- Появились? - сказал император тем неестественным голосом, которым телефонная барышня говорит "позвонила". - Почему у вас безобразие? Почему у вас по парку бегают собаки? Скоро медведи начнут бегать! Почему никто не смотрит за порядком? Может быть, я должен за всем смотреть?

И с удовольствием глядя на искривленное ужасом лицо офицера, император бросил:

- Благоволите немедленно переловить и уничтожить бегающих по парку собак.

Он вернулся в спальню в решительном и воинственном настроении, которое не было исчерпано отданным распоряжением. Оставалась еще порция раздражения, которая искала выхода. Подойдя к кровати, он, не глядя на императрицу, сказал:

- А ты знаешь, Вилли объявил мне сегодня войну...

И тут же испугался - императрица, крестясь и всхлипывая, утирая слезы тыльной стороной ладони и дрожа подбородком, выпростала из-под одеяла ноги и встала.

ЗАМЕТКИ К РОМАНУ "ЛИЛЛЬ"

Я хотел бы задать вам несколько вопросов, история. Я задавал их другим, но среди беглых и случайных ответов мне хочется услышать ваш авторитетный бас.

Человек движется углами и кривыми. Он переходит из положения А в положение Б.

Старый собор рисовался в вечернем небе, как острая готическая буква.

Война, как квинтэссенция всех несчастий.

Мелкие несчастья жизни, собранные в ужасающей массе. Снаряд, начиненный мелкими огорчениями. Машина несчастий.

Те самые буквы, которые идут на изготовление любовной записки и детской песни, составляют смертный приговор.

Возмущенный обыватель - кролики начинают кусаться... (Кактус покрылся колючками.)

Примерный набросок картины:

Пушечный завод.

Объявление войны - в Германии - в трамваях, в кафе, на заводе, на улице. Разговоры мертвых (справки петитом). В роте.

Убийство эрцгерцога.

Появление слухов в пограничных городах.

Шейдеман у канцлера.

Паника.

(Использовать "Преступл. полковника Редля". Сюжетное построение сцен, "жили два брата").

Здесь нужен Багрицкий: "От черного хлеба и верной жены" и "Ночь".

Офицеры генерального штаба почти в такой же степени отличаются от армейских, в какой армейские отличаются от штатских. В то время как армейские трудятся над муштрой потных и бестолковых солдат, над выравниванием носков и выпячиванием грудей, поворачивая солдат направо, налево, кругом, - штабные командуют войной, ею самой.

Франц-Иосиф страстно любил иллюстрированные журналы.

Думали ли эти люди, захваченные поразительной новостью, отданные во власть сенсации, целиком поглощенные фактом войны, ее первоначальным видом: пятнами приказов на стенах, передвижением взволнованных толп, криком газетчиков, - думали ли, что они являются добычей историков? Что они одеты в старомодные, подпирающие подбородки воротнички, что их женщины носят шляпы с огромными полями и платья с тренами и перехватами на ногах, что их солдаты одеты в красные брюки и синие мундиры образца 1914 года?

У революции нет песен - одни гимны.

Несколько брызг крови на бумаге.

И когда вы будете воевать (а воевать вы будете!), когда свистнут первые пули (а они уже лежат, заготовленные для вас, миллионами пачек в арсеналах и складах), - ...

А солдат обучен,

А пулемет смазан,

А карта развернута

(и помечена синим карандашом)

Ощущение шло медленно, как запаздывающая телеграмма. Оно шло по системе нервов, задерживаясь на разветвлениях, - от пальцев перешло к локтю, предплечью и т.д.

Отмороженные уши распухли и стали похожи на французские булки.

Война воет и царапается у наших дверей.

О Николае - отзыв кавалериста:

"так себе, пехотный царишка. Вот отец его был не такой. Ему налить стакан водки, намешать туда табаку, перцу, гвоздь положить, он сопьет - и ничего".

Подобрать манеры говорить.

- Что это вам взбрело в башку, пузан? Вы очумели? Мы их побеждаем, это ясно. Не выдумывайте глупостей, старый хрипун... и т.д.

Как человек в знак крайнего презрения помочился на изобличенного негодяя.

Он положил на стол свои кулаки, волосатые, как два кролика.

Матрос, воткнувший себе нож в руку, чтобы не подчиниться приказанию офицера ("Кули германского кайзера").

"Революция есть, несомненно, самая авторитарная вещь, которая только возможна. Революция есть акт, в котором часть населения навязывает свою волю другой части посредством ружей, штыков, пушек, т.е. средств чрезвычайно авторитетных. И победившая партия по необходимости бывает вынуждена удерживать свое господство посредством того страха, который внушает реакционерам ее оружие" (Энгельс).

Вид новобранцев. У армии отросла борода.

О нейтралитете Бельгии (как возмутилось сердце буржуа - неуважение к контракту). Припомнить царские долги - они сами дали нам урок.

А в 1918 году (со вр. Версальского мира) все орудия всех стран медленно повернули свои жерла в сторону СССР...

Как война жила в складках тела...

О зевающей армии.

О человеке, умирающем с криком:

"Да здравствует Лионский кредит".

Дать семейно-мещанскую картину жизни Николая 2-го. М.б., играет на гитаре?

Как лежат, зверея, два плана (германский и французский), как их дразнят, как сотрясается письменный стол.

Армии свойственны автоматические движения - поворот направо, налево, кругом. Роты разворачивают фронт, сдваивают ряды, ходят и маршируют. Огромное тело армии охвачено этими конвульсивными движениями. Взятые сами по себе, они бессмысленны. Но наверху, в генеральном штабе эти движения сливаются, приобретают направление и смысл. Ряды потных солдат, орущий унтер, кони и машины становятся элементами системы. Здесь, в штабе, разрозненные людские массы собираются в компактную массу, отвердевают до стальной прочности.

...Из разных направлений исходят невидимые нити. Они идут через пространство и время, пересекают историю, географию, химию и физику.

Вот одна из них, зыбясь и колеблясь, огибая даты войн, открытий, знаменитых рождений и смертей, упирается в 1873 год. Чахоточный фанатик, источенный цифрами как старое дерево, в замкнутом кругу зеленого абажура изобретает нарезной пушечный ствол. На синей кальке вычерчены нарезы канала. Образцы стали, селедочный хвост, соломенные волосы изобретателя. Изобретатель счастлив.

Вторая устремляется, пересекая меридианы и границы, к заводам Крезо, во Франции. Над заводами черное небо озарено огнем домн. В их кирпичных недрах рыжий рабочий обтачивает на воющем станке шестидюймовый стакан.

Третья теряется в белорусских болотах, в камыше и осоках за деревней, где стоит польская батарея. Шесть артиллеристов в конфедератках. Телефонист лежит на животе около полевого аппарата. Команда. Пушечное жерло медленно поворачивается. Номер первый открывает замок орудия, номер второй посылает снаряд. Номер третий оттягивает грушу.

Я - пересечение этих линий, пункт системы. Тысячи причин группируются вокруг меня, - движения и процессы объединяются в один орудийный выстрел.

Номер третий выпускает грушу из рук.

Грохот. Пушечный ствол откатывается назад. Воющий звук снаряда оставляет в моем слухе длинный след. Лысые математические формулы педантически управляют кривой его полета...

...Первый офицер подал команду: "Шагом марш!" И первая солдатская подошва вступила на бельгийскую почву.

Рассказ о первой газобаллонной атаке. Как газ выполз из баллона, потек струей - казалось: гадина, шипя, поворачивает вправо и влево плоскую голову.

Авиация в первые дни войны выполняла роль собаки или того трогательного мальчика, который добровольно оказывает армии случайную услугу и гибнет.

Мы самые современные, но по отношению к будущим векам мы живем на дне двадцатого столетия.

Штыки солдат, револьверы полиции охраняют существующий порядок: прибыль банков, рифмы декадентов и т.д.

Обязательно вставить в роман историю французских президентов.

В целях характеристики общественного механизма дать сцену казни гильотинирование во Франции, повешение в Англии.

Использовать сноски для авторских примечаний, сведений о действующих лицах и т.д.

Будущая война, еще не случившись, не начавшись, уже имела свои архивы и своих историков.

Надо документировать роман. В конце книги дать библиографию, примечания к главам, в которых оговорить: откуда заимствован факт. Возможно, в конце дать эпилог. Например, газовой войны в романе нет. Дать (использовав Лефевра) в эпилоге сцену, как человек на заводе ходит у баллонов с хлором. Намекнуть на Марну и т.д.

Художественным сценам можно придавать внешний характер отчета. Можно протоколировать сцену. Убийство, - как пуля (вес, скорость, число оборотов, деривация), проникает в эпидерму, разрывает кровеносные сосуды, дробит кость. Начальная скорость велика - пуля пронзает препятствие. Далее она уже мнет ткани, увлекает их, прессует и при выходе вырывает огромный кусок мяса.

Болезнь дать как описание проникновения бактерий в кровь (поведение бактерии, размножение, борьба организма, проникновение ядов в мозг - бред, образы бреда).

Прецедент - "Бог плоти" Ж.Ромена.

Описание города. Наряду с обычной, эмоциональной образностью дать описание канализации, электрической сети, водопровода (обязательна техническая литература). Что получается, когда в этот развитой организм попадает снаряд.

Использовать введение стихов. Попробовать писать самому.

("Английский пьяный проложил

Английский пьяный путь").

Не как вставку, а как заострение, усиление прозы. Рефрен.

Широко использовать романтические вставки. Образец: история мертвого солдата, признанного врачебной комиссией годным.

Ввиду обилия матерьяла и обширности темы мне не удастся запрятать все в рамки сюжета. Надо дать в книге хронику, род отступления, петита (по примеру Дос Пассоса, кинохроника). Например - дать туда историю французских президентов. Например - дать в порядке отступления историю, как Франц-Иосиф испытывал автомобиль. В сюжет эта сцена не влезет.

Из предисловия:

Я стремился быть абсолютно точным в событиях, в смысле. Но я не претендую ни на точность, ни на беспристрастие в описании таких людей, как Шейдеман или Каутский. Дать опись их морщин, инвентарь лысин и ревматических пальцев, описать бородавку с тремя вьющимися седыми волосами, гнездящуюся около уха, описать ее тщательно, как пейзаж - да ни за что! Это образы созданы не столько моим воображением, сколько отвращением.

В примечаниях или послесловии или еще где-либо полемизировать с современниками, с авторами военных книг, мемуаров и т.д.

Лучший художник-иллюстратор для романа - П.Алякринский.

Дать в качестве действующего лица потребителя средств против мужского бессилия, воспитывающею в себе волю и твердость характера.