"Одинокий" - читать интересную книгу автора (Стриндберг Август Юхан)VПосле несчетных возвратов холода наконец возобладала весна, однажды утром брызнули листьями почки лип на любимой моей широкой улице, и отныне я благоговейно шествую в праздничном зеленом сверкании, которое так приятно для глаз. Недвижен и ласков воздух, ноги ступают по мелкому сухому песку, дарящему ощущение чистоты. Подобно первому снегу по осени, молодая трава скрыла от взора прошлогодние листья, мусор и грязь. Оделись скелеты деревьев, и над берегами залива густой нежной дымкой зазеленел лиственный лес. Прежде подгоняемый холодом, ветром, я теперь прогуливаюсь не спеша, могу даже посидеть на скамейке. Под вязами у моря полным-полно скамеек, и на одной из них сидит в расстегнутом плаще мой неизвестный недруг, тот самый человек с желтым лицом, и читает газету. Сегодня я даже по одному названию этой газеты вижу, что мы с ним и вправду враги. А когда он поднял взгляд от газеты, мне показалось по его глазам, будто он вычитал в ней про меня что-то очень приятное для себя и полагал, что я уже принял этот яд или в скором времени должен буду принять. Но он ошибался, я никогда не беру в руки эту газету. Майор сильно похудел и, видно, с тревогой ждет лета. Должно быть, ему все равно, куда ехать, да только уехать необходимо, чтобы не очутиться здесь в полном одиночестве и не чувствовать себя пролетарием. Нынче утром он стоял на мысу и считал легкие волны, что-то лепетавшие прибрежным камням, а временами вдруг принимался размахивать палкой, так просто, без всякой цели, чтобы хоть чем-нибудь да заняться. Внезапно с другой стороны залива послышался звук трубы. Майор встрепенулся, из-за холма вынырнули каски всадников, Он мчался по нему, будто в атаку, так что дрожала земля, и широким строем под громкие крики, грохот и звон оружия уносился все дальше. Майор ожил, по его кривым ногам я увидел, что он служил в кавалерии, может, это проскакал его полк, от которого нынче он был отстранен, – так сказать, отлучен от дела, выброшен из игры. Что ж, такова жизнь! Моя колдунья обычно не меняется от зимы к лету, а все же она заметно сдала за эту зиму, так что теперь ходит с палкой, кстати, возникает она лишь раз в месяц, не больше, но притом все так же принадлежит к кругу моих безмолвных знакомств, как и Владычица Мира с ее собачками. Однако с приходом солнца и весны новые прохожие вторглись в наш круг, и для меня они все равно что незваные гости. Настолько разрослось собственническое мое чувство, что я и эту утреннюю прогулку в здешних местах начал считать своей собственностью. Я и вправду стал косо посматривать на новых прохожих, а впрочем, я почти и не смотрю на них, я настолько нынче углублен в себя, что не хочу вступать в контакт с людьми – даже переглянуться с кем-то из них и то неохота. Но люди почему-то требуют хоть такого сближения, неблагосклонно отзываясь о тех, кто «никого не замечает вокруг». Почему-то они считают, что им дано право заглянуть в душу каждого встречного, а я вот никак не пойму, кто мог дать им такое право. Я же воспринимаю такой взгляд как вторжение, как своего рода насилие надо мной, по меньшей мере как назойливость, и в юности я замечал,, что люди различаются по тому, глядят они на тебя или же нет. Теперь мне сдается, что переглянуться на улице с незнакомым прохожим – все равно что сказать: будем друзьями, – и все тут! Но у некоторых такой вызывающий вид, что я не могу заставить себя заключить с ними этот безмолвный дружеский союз – уж лучше равнодушие, на худой конец – даже вражда, потому что друг всегда приобретает влияние на меня, а мне этого не надо. Нашествие новых прохожих, к счастью, всегда случается лишь весной – летом все посторонние уезжают за город, и дороги пустеют, становятся такими же безлюдными, как зимой. И вот наконец пришло долгожданное лето. Оно просто наличествует, как некий свершившийся факт, и уж никак меня не волнует, оттого что я живу только моей работой, в общении с самим собой, то заглядывая вперед, в близкое будущее, то мысленно возвращаясь в прошлое, к моим воспоминаниям, и с ними я поступаю как с кубиками в игрушечном строительном наборе. Многое можно сотворить из них: одно и то же воспоминание по-разному используется в каждом создании моей фантазии, поворачивается разными гранями, окрашенными в разные цвета, и коль скоро число этих сочетаний бесконечно, я, увлеченный своими играми, постигаю ощущение бесконечности. Никакого зова природы я не чувствую, лишь изредка что-то начинает мучить меня, словно я уклоняюсь от какого-то долга, непременная прерогатива класса, к которому причисляют меня другие, тогда как, на мой собственный взгляд, я стою вне общества. Да и пустынно как-то вокруг и уныло, знаю ведь я, что все мои друзья покинули город. Разумеется, я не искал их общества, когда они были здесь, но я знал, что они рядом, и мог думать о них и мысленно устремляться к ним на улицу такую-то и такую-то, но нынче я потерял их след. Я сижу за письменным столом и смотрю на залив, один из заливов Балтийского моря, который синеет в просвете между гардинами; по ту сторону воды виден берег, покрытый темно-серыми, почти черными скалами, до круглоты обкатанными волной; внизу, у самой воды, сверкает белая линия пляжа, а над скалами высится темный еловый лес. Временами меня неудержимо тянет туда. Но тут я просто беру в руки бинокль и, не сдвинувшись с места, переношусь в этот пейзаж. Я бреду по прибрежной гальке, там, где под ольхами, под выскобленными до блеска досками забора, среди тростника и иссохших трав, растут желтые цветы лихниса и красные – дербенника иволистного. На горном склоне, в просвете между выжженным и свежим лишайником, папоротник, будто плющ, заглушает горечавку; по краям – несколько кустов можжевельника, и глубоко-глубоко можно заглянуть в ельник, особенно вечерами, когда солнце стоит уже низко. И вижу светло-зеленые своды в том ельнике, палаты, мягкие мхи и редкий подлесок из осин и берез. Иногда там, вдали, проявляется жизнь, да только нечасто. Вот прогуливается ворона, поклевывая то тут, то там, а может, только притворяется, будто поклевывает, потому что в ее повадке чувствуется нарочитость, – все же, как я замечаю, она не догадывается, что за ней следит человек. А жеманится она для кого-то из своих, из вороньего племени, это яснее ясного. Медленно проплывает белый парусник; кто-то сидит на веслах за большим парусом, но мне видны лишь руки и колени гребца, за фоком же сидит женщина, а лодка скользит так красиво, и, глядя, как бурлит вода вокруг штевня, я будто слышу благодетельное журчание, и кипение и журчание это вечно оставляем мы за србой, и вечно обновляется то и другое, и не в этом ли тайна наслаждения, которое доставляет нам парусный спорт, не говоря уж о счастье править рулем, споря с волнами и ветром. Как-то раз я поймал биноклем целую сценку. До сей поры ничья нога не ступала на прибрежную гальку у того дальнего берега (по крайней мере, я не видел этого в свой бинокль), и весь окрестный пейзаж был моей собственностью, моей уединенной обителью, моим летним раем. И вдруг однажды вечером справа в кружок моего бинокля вплыл челнок. В лодке сидела девочка лет десяти, в светлом платье и красной шляпе, какие надевают для игры в теннис. Кажется, я проговорил: «Тебе-то что здесь нужно?», но, осознав нелепость вопроса, тотчас осекся. Девочка ловко причалила, вытащила лодку на берег, но затем снова залезла в нее и достала оттуда предмет, один конец которого серебристо блеснул на солнце. Меня стало разбирать любопытство, я никак не мог взять в толк, что затеяла девочка. Слегка подкрутив бинокль, я увидел, что в руках у нее легкий топорик. Топор в руках у ребенка? Одно никак не вязалось с другим, и вся картина казалась загадочной, почти/ зловещей. Девочка вначале пошла вдоль берега и принялась что-то искать, подобно всем, идущим берегом моря: каждый непременно ищет здесь что-то в надежде, что таинственная стихия выбросит ему какой-либо нежданный подарок. «Так, – сказал я себе, – а сейчас она начнет кидать в море камушки, ведь дети не могут спокойно видеть камни и воду: им непременно нужно побросать камни в воду. А зачем нужно бросать? Что ж, и на это, должно быть, есть тайные причины». И правда! Девочка стала кидать в море камушки! Затем она взобралась на скалу! А сейчас она, конечно, начнет есть горечавку, ведь она городская девочка и наверняка учится в школе. (Крестьянские дети никогда не едят горечавки, которую городские зовут одни – каменным зверобоем, другие – лакричным корнем.) Нет, смотри, она прошла мимо папоротников! стало быть, она не из города. Девочка направилась к кустам можжевельника. Тут наконец я все понял. Она должна нарубить ветвей можжевельника, уж это точно – ведь сегодня суббота. Но нет! Девочка хоть и замахнулась на один из кустов, так что ветка бессильно повисла, а все же продолжала свой путь к ельнику. Должно быть, ей поручили набрать хворосту для растопки плиты и варки кофе! Вот оно что! Но нет – девочка упорно карабкалась вверх и скоро достигла лесной опушки. Тут она остановилась и, похоже было, примерилась к нижним ветвям, самым пышным, сверкающим свежей зеленью!… И тут она вдруг дернула головой и стала следить за какой-то точкой в воздухе, что было заметно по ее жестам, должно быть, за птицей, взмывавшей в небо, потому что девочка откидывала голову рывками, столь же резкими, как рывки взлетающей трясогузки, птицы, чей полет минутами напоминает падение. Но вот теперь, кажется, девчушка откроет свой умысел: левой рукой она схватила ветку и принялась рубить – да уж как мелко, мелко! Но зачем ей еловые ветви? Они нужны разве что для похорон, а девочка ведь не в трауре? Впрочем, ей вовсе не обязательно быть в родстве с усопшим. Возражение справедливо! Но, с другой стороны, для веников, а также чтобы устлать крыльцо, нужны крупные ветви, а на полу у нас раскладывают можжевельник! Но, может, она родом из Даларна, где можжевельнику предпочитают ель? Впрочем, не все ли равно! Вот опять затевается что-то! В трех шагах от девочки, на высокой ели, вдруг приподнялись нижние ветви: сквозь них проглянула корова и раздался рев, об этом я догадался по разинутой пасти и откинутой назад голове животного. Девочка застыла на месте и словно оцепенела от ужаса. Так велик был ее страх, что она не могла спастись бегством; корова двинулась к ней, и тут страх ребенка перерос в отвагу: подняв кверху топор, девчушка шагнула к животному, и корова после недолгого колебания, досадуя, что ее радушие не оценено по достоинству, повернулась кругом и скрылась в своем темном приюте. В какой-то миг я и впрямь порывался кинуться на защиту ребенка, но опасность миновала, – я отложил бинокль в сторону и подумал, как трудно оградить себя от всяких волнений… Нет, право! Сидишь в полном покое у себя дома – и вдруг оказываешься вовлеченным в такие вот драмы, разыгрывающиеся где-то в дальней дали! И ты еще должен ломать голову над вопросом: зачем все-таки девочке понадобились еловые ветви! Мои соседи уехали на лето в деревню, я всем существом ощущаю пустоту в комнатах, и кажется, будто в доме прекратилась подача тока. Очаги излучения, присущие каждой семье – мужья, жены, дети и слуги – эти генераторы импульсов, – нынче уже покинули свои обиталища, и дом, который всегда представлялся мне чем-то вроде электростанции, питающей меня током, совсем перестал поставлять мне энергию. Я, кажется, вот-вот рухну, словно оборвана связь со всем человечеством; эти мимолетные звуки из разных квартир воодушевляли меня, и теперь мне их недостает; даже пес, который будил меня по ночам, обрекая на долгое бдение и разжигая во мне благотворную ярость, даже пес оставил после себя пустоту. Смолкла соседка – певица, и никто больше не играет Бетховена. В стене уже не звенит скорбная песнь телефона, и когда я поднимаюсь по лестнице, в пустых этажах гулко отдаются звуки моих шагов. Дом объят густой воскресной тишиной всю неделю, а между тем в ушах у меня стоит звон. Я словно слышу собственные мысли, и кажется мне, будто между мной и всеми уехавшими – друзьями, родственниками, врагами – существует телепатическая связь; я веду с ними долгие вдумчивые беседы или же возвращаюсь к старым спорам, в разное время возникавшим у нас при встречах где-нибудь в гостях, а не то и в кафе; я спорю с их утверждениями, отстаиваю свою точку зрения – и куда более красноречив, чем при слушателях. Такая вот жизнь богаче, легче всякой другой; она меньше ранит, меньше изнуряет меня, и я уже не чувствую былого ожесточения. Столь неохватен временами этот спор, словно он сталкивает меня со всем народом; я вижу, как читают последнюю мою книгу – ту, что покамест существует только в рукописи, – слышу, как судачат обо мне тут и там, а я ведь знаю, что прав, и только удивляюсь, как этого не понимают другие. Стоит мне, например, сообщить новый факт, и одни отрицают его, другие – отвергают источник, ставят под сомнение его достоверность, хотя во всех других случаях обычно ссылаются на него же. Такое я всегда воспринимаю как выпад, противоборство, как враждебное действие. Впрочем, все мы враги друг другу, а друзьями становимся лишь тогда, когда нам нужно биться сообща. Что ж, так тому, значит, и быть! Но сколько бы ни бурлила жизнь в мире моей души, все же порой я тоскую по самой заурядной реальности: нерастраченные чувства скучают без дела. Прежде всего, я должен слышать и видеть, не то органы чувств, в силу давней привычки, заработают сами и начнут своевольничать. И вот, не успел я вымолвить свое желание, как оно тут же исполнилось. На поле под моими окнами началось что-то вроде парада войск. Впереди шла пехота; люди несли металлические трубки, те, что при зажигании выбрасывают в воздух газы с частицами свинца. Издали солдаты виднелись черточками, расщепленными книзу. Затем выступили кентавры – этакие подвижные сращения человека с четвероногим животным, словом, конница. Когда скачет одинокий кавалерист, конь подобен лодке, колыхающейся на волнах, а всадник в одно и то же время и гребец и рулевой. Но если выступает весь эскадрон сомкнутым строем, тогда перед тобой – крупная силовая фигура, воздействующая на тебя всей мощью нескольких сот лошадиных сил. Самое могучее впечатление, однако, производит артиллерия, особенно когда она мчится во весь опор так, что под ней дрожит земля, а у меня над головой качается и дребезжит лампа, потом, заняв огневую позицию, орудия дают залп, и тут сам собой стихает звон у меня в ушах. Поначалу, пока не привык, я воспринимал весь этот спектакль как род насилия над собой, но спустя всего несколько дней пальба уже стала казаться мне спасительным средством: по крайней мере, залпы не давали мне уснуть в моей непробудной тиши. И, огражденный от этих военных игрищ необходимой дистанцией, я стал смотреть на них как на пьесы, разыгрываемые для моего удовольствия. Вечера все длиннее, длиннее, но я знаю по опыту, что нельзя выйти, пройтись, потому что улицы, парки полны грустных людей, которым не удалось уехать в деревню. И коль скоро счастливцы, те, что побогаче, оставили самые прекрасные кварталы города, отовсюду повыползала окраинная беднота и захватила опустевшие места. От этого город обрел такой вид, словно в нем происходил мятеж или, может быть, вторжение чужестранцев, и поскольку красота – спутница богатства, зрелище это не из приятных. Однажды воскресным вечером, полагая и себя в одном стане с неудачливыми бедняками, я решил, наконец, вырваться из дома и прогуляться по городу в карете, чтобы посмотреть на людей. Кучер как будто был трезв, но что-то не совсем обычное лице насторожило меня. Он поехал прямо по Страндвеген, и я заметил, что слева сюда вдруг хлынул откуда-то поток людей, хоть взгляд мой все время и был обращен вправо – на залив, его острова и шхеры, на синеющие вдали вершины гор. Вдруг произошло нечто такое, что мигом отвлекло на себя внимание и мое и возницы. Большая взъерошенная дворняга, похожая на жирного волка, пытающегося выдать себя за овцу, с низким лбом, злобными глазками и такая грязная, что трудно было сказать, какой она масти, увязалась за нашей коляской и временами пыталась вскочить на козлы. Однажды ей даже это удалось, но кучер пинком столкнул ее вниз. – Чей это пес? – спросил я, удивляясь и прыти чудовища, и странности всей этой сцены. Кучер что-то пробормотал в ответ, мол, не его это пес, но как только он употребил в дело кнут, дворняга тотчас перешла в нападение и старалась вскочить ко мне в карету, притом на полном ходу. Одновременно я подметил какое-то волнение в толпе и, обернувшись, увидел длинную процессию человекообразных существ, жадно следивших за поединком кучера с дворнягой и всячески выказывавших свое сочувствие псу, который, однако, никак его не заслуживал. Приглядевшись к этим существам, я увидел, что в толпе преобладают калеки, увидел палки и костыли, кривые ноги и изуродованные спины; карликов с горбами-великанами и великанов с карликовыми ножками; безносые лица и ступни без пальцев, ступни-комки. Здесь будто собрались все напасти, всю зиму прятавшиеся где-то, а нынче выползшие на солнце и потянувшиеся на природу. Только в зловещих символических видениях Энсора [11], да еще разве в театре, в опере Глюка «Орфей в аду», встречались доселе мне такие человекоподобные существа, и мнились они мне в ту пору плодом фантазии их творца, художественным преувеличением. Разумеется, я не испугался их, ведь я легко мог объяснить, почему они появились и выступили на сцену именно теперь, но уже один вид этих несчастных, обездоленных созданий, важно шествующих по самой красивой улице города, способен был потрясти кого угодно. Я остро ощущал их законную ненависть, смертоносный яд ненависти ко мне, восседающему в карете, и собака своими наскоками лишь выражала общие чувства толпы. Я был другом этих несчастных, они же были моими врагами! Как странно! Когда мы въехали на Юргорден, навстречу этому потоку нищих хлынул другой такой же поток, но оба потока словно текли один сквозь другой или один мимо другого, а несчастные люди, шествовавшие в них, словно не замечали друг друга, не старались разглядеть ни встречных лиц, ни одежду встречных, зная заведомо, что все они схожи между собой – лишь на меня одного смотрели они. Теперь, когда я ехал между двумя шпалерами, мне приходилось оглядываться то в одну сторону, то в другую, и меня охватила тоска: казалось, я беззащитен, покинут всеми, – и мне страстно захотелось увидеть хоть одно знакомое лицо: как отрадно было бы сейчас поймать хотя бы взгляд приятеля или знакомого, но тщетно высматривал я их в толпе. Когда мы ехали мимо Хассельбаккена, у меня на мгновение мелькнула мысль: а не сойти ли мне у лестницы и заглянуть в сад, где почти наверняка сидит кто-то из моего круга? Но уже приближался Слеттен, и тут меня вдруг осенило: вот сейчас я непременно встречу того самого человека – непременно! Отчего я был в этом уверен, я не мог бы сказать: в памяти моей вдруг всплыла мрачная драма из времен моей юности, разметавшая целую семью и губительно сказавшаяся на судьбах ее детей. Каким образом эта трагедия сплелась в моем сознании с Юргорденом, точнее, со Слеттеном, – этого я не знаю; должно быть, память сохранила сценки представления, показанного шарманщиком, – сценки убийства, совершенного при страшных обстоятельствах, когда убитый, человек ни в чем не повинный, к тому же был заподозрен – если не обвинен – в преступлении. И что ж? Человек, о котором я вспомнил, то есть сын убитого, человек, глубоко всеми чтимый, ныне уже поседевший, хоть и по-прежнему холостой, шел мне навстречу по улице, поддерживая под руку свою мать, ныне совершенно седую! Тридцать пять лет незаслуженных душевных мук, терзаний за другого придали их лицам ту особую бледность, которую приносит с собой только смерть. Но как очутились здесь, в этаком окружении, эти богатые, почтенные граждане? Может, они поддались той всеобъемлющей силе притяжения, что влечет друг к другу людей по закону сродства, или, может, находили они утешение в созерцании других существ, на чью долю, столь же безвинно, выпало еще больше страданий? Я ждал, что мне встретятся эти двое, в силу какого-то тайного знания, сокрытого в глубинах души, но от этого лишь еще более могучего и непреложного. На Слеттене меня ожидало зрелище новых напастей и уродства. Вот показались дети на велосипедах, дети лет восьми-десяти, с порочными лицами; девочками с телами, развитыми не по годам, козыряющие некоей искусственной красотой, увы, обезображенной злобой. Даже когда взаправду попадалось хорошенькое лицо, то и тут непременно бросалась в глаза какая-нибудь погрешность природы – несообразность черт, слишком крупный нос, голые десны или выпученные глаза, чуть ли не вылезшие на лоб. Еще чуть дальше толпа поредела; там и сям гуляющие расселись на траве. Но тут я заметил, что они всюду сидели по трое – женщина и рядом двое мужчин, – первый акт пасторали, которая обычно завершается поножовщиной. Тут кучер вдруг завел со мной разговор и стал рассказывать одну историю за другой. Не то рассердило меня, что он держался со мной запанибрата – ведь он не знал тонкого обращения, – просто он мешал мне думать, а это было для меня пыткой; когда же своими замечаниями о некоторых дамах, проезжавших мимо, он пытался увлечь мои мысли в русло совсем нежелательное, я и вовсе стал смотреть на него как на мучителя и попросил скорей отвезти меня домой. Не столько обиженный, сколько раздосадованный приказанием, кучер у первого же перекрестка повернул назад, но в эту минуту мимо нас проскочил экипаж, в котором сидели две пьяные дамы весьма экстравагантного вида. Кучер попытался их обогнать, но для этого улица была слишком тесна. Пришлось нам тащиться за экипажем, и когда его задерживала толпа, то и я вынужден был останавливаться, и могло показаться, будто я преследую тех особ, что несказанно веселило их обеих, а заодно и всех прохожих. Таким вот образом ехали мы домой, с трудом одолевая за улицей улицу, пока наконец экипаж не остановился у моего подъезда, и я словно очнулся от тяжкого кошмара. – Уж лучше одиночество! – сказал я себе и в то лето ни разу больше не выходил вечерами из дома. Отныне я всегда был один и сам составлял себе компанию, каковую необходимо ценить, если не хочешь угодить в дурную. Сижу я, стало быть, дома и наслаждаюсь покоем, воображая, будто спасся от жизненных бурь; хорошо бы лишь быть немного постарше, чтобы не отзываться ни на какие соблазны, но надо думать – худшее уже позади. И тут вдруг однажды утром, когда я еще только пил кофе, входит ко мне горничная и говорит: – Знаете ли, господин N, здесь был ваш сын, но я сказала, что вы еще не встали. – Мой сын? – – Да, так он сказал! – Не может быть! А как он выглядел? – Юноша… очень высокий… он назвался вашим именем и сказал, что зайдет попозже. – А лет ему сколько на вид? – Лет семнадцать, может быть, восемнадцать! Я онемел от ужаса, а горничная ушла. Конца, значит, нет и не будет! Прошлое восстало из могилы, скрытой глубоко-глубоко под землей и уже давно поросшей многолетней травой. Мой сын, тот, что девяти лет в надлежащем сопровождении уехал в Америку, мой сын, о котором я полагал, что он нашел свое место в жизни! Что же случилось? Уж конечно, несчастье, а может быть, и не одно. Какой будет наша встреча? До чего же страшен этот миг узнавания, когда тщетно силишься отыскать в лице юноши знакомые черты ребенка, которым и ты, наряду с другими, с самой колыбели старался придать высшую человечность. Ведь все мы стремимся показаться своему дитяти непременно с лучшей стороны, а затем ловим на податливом детском личике отблеск самого благородного, что только в нас есть, и оттого любим ребенка как некое улучшенное издание нас самих. И вот теперь мне предстоит увидеть это лицо обезображенным, ведь подросток, юноша всегда некрасив – с неизменно присущей ему несоразмерностью черт, со зловещей смесью начала детского, сверхчеловеческого и пробуждающегося животного бытия молодого мужчины, со следами страстей и борения, ужаса перед неведомым, раскаяния в уже содеянном, и этой непрестанной насмешкой над всем и вся; с этой ненавистью ко всему, что висит над тобой и гнетет, а стало быть, ненавистью к старшим, лучше устроенным в жизни, с этим недоверием к самой жизни, только что превратившей безвинное дитя в звероподобное, хищное существо. Ведь я знал все это по себе и помню, сколь отвратителен я был в отрочестве, когда против воли все мои мысли вращались вокруг еды, питья и грубых чувственных наслаждений. И не было никакой нужды вновь лицезреть картину, заведомо мне известную, притом что я неповинен в свершившейся перемене, заложенной в человеческой природе. Будучи мудрее моих родителей, я никогда не ждал никакой отдачи от сына, а лишь старался воспитать его вольным человеком и с первых лет разъяснял ему его права и обязанности в этой жизни – как по отношению к самому себе, так и к другим людям. Но я знал, что он вечно будет тянуть руку за помощью в силу своих прав, хоть эти его права, а стало быть, и мои обязательства, истекли, когда он достиг пятнадцати лет. А что он будет ухмыляться, как только я заговорю о его обязанностях, это я тоже знал… по своему опыту. Если бы дело шло лишь о денежной помощи, что ж, это в порядке вещей, но, ведь даже брезгуя моим обществом, он будет посягать на меня самого. Посягать на домашний очаг, которого я лишен, на моих друзей, которых мне так не хватает, на связи, которые он наверняка мне приписывает, и беспременно воспользуется моим именем для покупок в кредит. Знал я и то, что он сочтет меня нудным субъектом и, приехав из чужой страны, где в обиходе иные взгляды, иное мировоззрение, иные отношения между людьми, станет смотреть на меня, как на старого, косного, ничего не смыслящего ни в чем болвана, коль скоро я не инженер и не электрик. Да и как развился его характер за эти годы? Конечно, опыт говорил мне, что каким родишься, таким, в сущности, и останешься весь свой век. И люди, что на глазах у меня шествовали по жизни, с младенчества и до зрелых лет, годам к пятидесяти, как правило, представали передо мной такими же, какими были, на крайний случай – с ничтожными поправками. Кое-кто, правда, сумел подавить в себе резкость, неудобную для общения; кое-кто спрятал ее под внешним лоском, но, в сущности, люди эти остались прежними. И лишь у редких знакомцев моих разрослись изначальные свойства характера, превратившись у одних – в добродетель, у других – в пороки. Помню приятеля, чья твердость переросла в упрямство, аккуратность – в педантизм, бережливость – в скупость, любовь к людям – в ненависть к нелюдям. Но помню и другого, у которого ханжество сменилось благочестием, злоба – терпимостью, а упрямство – твердостью. Обуреваемый тяжелыми думами, я вышел на утреннюю прогулку, не с тем, чтобы забыть о неприятности, а, напротив, приготовиться к неотвратимому. Я перебрал в уме все возможные исходы встречи. Но как только я представил себе взаимные расспросы о всем том, что произошло со дня нашей разлуки, – я содрогнулся и уже было думал бежать из этого города, из страны. Однако я знал по опыту, что самое уязвимое место у человека – спина, тогда как грудь, точно латы, защищают могучие кости, а посему я решил остаться и грудью встретить удар. Силясь умерить чувствительность и усвоить суховатую логику светского многоопытного человека, я составил программу действий. Сначала я приодену его, устрою на жительство в пансионат и, расспросив, кем он хочет стать, сразу же определю к делу, на службу, но главное – буду вести себя с ним как с чужим человеком, которого держат на расстоянии отсутствием доверительности. А чтобы оградить себя от его поползновений на близость, я не стану толковать о прошлом и, воздерживаясь от советов, предоставлю юноше полную свободу действий, тем более что он наверняка не захочет слушать советов. Итак, решено! И делу конец! Внутренне собранный и готовый к встрече, я повернул домой, полностью сознавая притом, что в жизни моей произошла перемена, настолько властная, что все отныне виделось мне иным – дороги, окрестный пейзаж, весь город. Примерно на середине моста я оглядел широкую улицу, расстилавшуюся впереди, и тут взгляд мой упал на фигуру юноши – вовек не забуду этой минуты. Он был высокого роста и очень худ и шел нерешительной походкой, как человек, который чего-то ждет или ищет. И я увидел, как он всматривался в меня и вдруг узнал – и дрожь пробежала по его телу, но он тут же овладел собой и, приосанившись, зашагал наискосок через улицу – прямо навстречу мне. Я же изготовился к обороне и чуть ли не слышал уже, как вот сейчас скажу ему легким приветливым тоном: «Здравствуй, сынок!» Но вот он уже близко – и тут мне бросился в глаза весь его деклассированный, опустившийся облик, то самое, чего я страшился больше всего. Шляпа на нем чужая – слишком явно хранит она форму другой головы, неряшливо болтаются брюки, отвисшие на коленях, словом, весь вид его говорил, что опустился он и внешне и внутренне, и напоминал он известный тип – официанта без места. Теперь я уже мог рассмотреть и лицо, зловеще худое и изнуренное, а вот увидел еще и глаза – те самые огромные, синие, с голубоватыми белками. Это он! Этот загнанный, опустившийся человек некогда был обворожительным ангелочком с такой прелестной улыбкой, что я переставал верить в происхождение человека от обезьяны, в ту пору его одевали как принца, и он даже играл с настоящей маленькой принцессой – там, в далеких немецких краях… Вся ужасная жестокость жизни разом открылась мне, но я нисколько не винил Всего лишь несколько шагов теперь между нами! И вдруг меня охватило сомнение: это не он! В тот же миг я решил, что пройду мимо – пусть сам покажет, что узнал меня! Шаг. Второй. Третий!… Он прошел мимо! Он или не он? – спрашивал я себя, продолжая свой путь к дому и нисколько не сомневаясь, что в любом случае он скоро ко мне придет. Возвратясь домой, я позвал горничную, желая расспросить ее поподробнее, но теперь для того лишь, чтобы узнать, он ли был тот, кого я только что встретил и мимо которого прошел, однако узнать это никак не представлялось возможным, и потому до полудня я напряженно ждал появления гостя. То я желал, чтобы он появился скорей – только бы кончилась неизвестность, то думал я, прошло уже столько времени, что, должно быть, миновала опасность. Полдень прошел, день стал клониться к вечеру, и тут у меня мелькнула другая мысль, усугубившая мои терзания; стало быть, он решил, что я не хочу его знать, и, испуганный этим, скрылся, где-то теперь скитается он в этом страшном городе, в этой чужой стране; что, если он угодит в дурное общество и его захлестнуло отчаяние?… Где же теперь мне искать его? В полиции! Так мучился я, сам не ведая отчего – ведь мне не дано было влиять на его судьбу. Будто какая-то злая сила поставила меня в ложное положение, чтобы взвалить на мою душу грех. Спустился наконец вечер. И тут вошла горничная с визитной карточкой в руках, на которой было написано… имя моего племянника! Так я вновь обрел свое одиночество и, конечно, почувствовал известное облегчение оттого, что опасность оказалась мнимой, хоть она и потрясла меня не меньше любой истинной беды. Тревожные видения, однако, захватили меня столь властно, что должны были проистекать от какой-нибудь скрытой и глубокой причины. Как знать, говорил я себе, может, сын бродит где-то в чужом далеком краю и тоже мучается сходными ощущениями; может, он в беде и тоскует по мне, то и дело «видит» меня на улице среди прохожих, как и я «увидел» его, терзается, может быть, тем же неведением… На этом я оборвал все гадания и присовокупил это происшествие к другим, но я не вычеркнул его из своей жизни за то, что судьбе вздумалось надо мной подшутить, а сберег его в своей памяти как некий бесценный подарок. Грустно, но покойно тянулся вечер. Я не работал, а то и дело поглядывал на стрелки часов. Пробило наконец девять, но я с ужасом думал, что впереди еще один – последний, долгий час. Он представлялся мне долгим, как бесконечность, и я не знал средства его сократить. Не я выбрал для себя одиночество, его навязали мне, и теперь я ненавидел его, как некий насильственный гнет; мне хотелось вырваться из-под этого гнета, хотелось музыки… что-либо из творений великих музыкантов, особенно самого великого из всех, того, чья жизнь была сплошным страданием… да, больше всего стосковался я по Бетховену и тщился теперь вызвать в памяти последний аккорд Лунной сонаты, ставшей для меня наивысшим выражением человеческой жажды свободы, не чета лучшему из стихотворений или поэме! Пали сумерки, окно было раскрыто, и лишь цветы, одиноко стоявшие на столе, напоминали, что на дворе лето, цветы, озаренные сиянием лампы – бессловесные, недвижные, благоухающие. И тут я услыхал – резко, отчетливо, будто из соседней комнаты – мощное аллегро Лунной сонаты, разворачивавшейся передо мной словно гигантская фреска; я слышал и одновременно видел ее, боясь, не мерещится ли мне все это, и трепет охватил меня, какой всегда охватывает нас перед лицом неизъяснимой тайны. Музыка неслась ко мне из квартиры неизвестных моих благодетельниц в соседнем доме, а ведь обе дамы были в деревне! Конечно, они могли вернуться домой за каким-нибудь делом. А впрочем, не все ли равно – играли ведь для меня, – и я был благодарен неведомому пианисту, подарившему мне, в моем одиночестве, эту музыку, это общение, эту живую связь с людьми того же настроя чувств. И если признаюсь, что те же мощные звуки трижды врывались ко мне в этот долгий час, – тайна покажется еще менее постижимой, хоть в ту пору от этого радость моя лишь стала еще острей, и ничего другого не играли в тот вечер, в чем увидел я особую милость, явленную мне. Наконец часы пробили десять, и благостный милосердный сон положил конец дню, который запомнился мне надолго. |
||
|