"Четвёртая осень" - читать интересную книгу автора (Киреев Руслан)Киреев РусланЧетвёртая осеньРуслан Киреев Четвёртая осень Повесть А если твой Вальда прав? Если страх - это действительно боязнь утраты и лучший способ почувствовать себя свободным - это и впрямь отказаться от всего?.. Хотя что значит - от всего? И от жизни тоже? Этого, часом, он не говорил тебе? Именно этого. Впрочем, ты ведь не из робкого десятка, тут ты в своего прадеда пошла. Грузинский князь, он совершал, если верить твоей матери, чудеса храбрости. Внучка унаследовала его отвагу. Когда тридцать лет назад я увидел ее в ночном аэропорту, последний автобус уже ушел, а до первого было еще далеко. Одиноко стояла она на пустынной площади. Баул, авоська с яблоками... "Кандиль?" - небрежно спросил я. Веселое удивление выразилось на молоденьком лице: "Смотрите, а москвичи разбираются в яблоках! Или вы не москвич?" - сообразила и даже, по-моему, обрадовалась она. На ней был прорезиненный плащ, каких ты, наверное, и не помнишь, и зеленая шляпка с цветком. У пустого фургона, на котором мы привезли к ночным и утренним рейсам ворох бумажных мешков с завтрашними газетами, покуривал Илья. Вот так же спустя два года стоял он с букетом сирени у черной "эмки" возле светопольского роддома. Да-да, сирени, и я до сих пор не знаю, где раздобыл он ее в середине сентября. Оранжевый, в кружевах, сверточек казался мне слишком легким. Это тревожило меня... Между ветвями старого каштана пробивалось солнце. Ты права: как мог я запомнить всё: и солнечную мозаику, и резкий сигнал пролетевшей мимо "Победы" (я вздрогнул, но руки, которые держали тебя, остались неподвижны), и шелест кустов в узком больничном скверике, куда я лазил через забор? Запомнить и спустя двадцать восемь лет (месяц назад тебе исполнилось бы двадцать восемь) все так живо увидеть вновь. Не знаю, Катя. Но ведь не мог я выдумать все это. У меня слабая фантазия - не то что у Ильи. Помнишь голубые банты, что понавязал он на веник, бидон, совок, бутылочки?.. По росту выстроил весь этот детский сад - веник во главе! - и ты, трехлетняя воспитательница, рассказывала сказку. Илья сидел, развалясь на диване - этакий добродушный великан в королевстве лилипутов, и с интересом внимал тебе. Я не остановился на пороге. Влетел, забегал, затарахтел, извиняясь за опоздание и, наверное, прося у мудрого Ильи какого-то немедленного совета. Он молчал. Улыбка не сошла с его толстого и темного, с аккуратным чубчиком лица, но как-то смялась. Торопливо сунул я тебе шоколадный батончик. Его следовало б отдать после обеда, но я сделал это сейчас, немедленно. Откупился... Ты спрашивала, как познакомились мы с твоей матерью. Не ее спрашивала - меня, и я отвечал: в аэропорту. Днем учился, а ночью - вернее, через ночь - развозил с Ильей газеты... Тебе этого было мало. Чего-то еще ждала. Тогда я не понимал - чего, а сейчас вижу: подробностей. Как, взяв баул, она оставила для меня авоську с краснодарскими яблоками, как смело двинулась к фургону - одна, ночью, в чужом городе. Секунда, и она стояла на подножке. Сзади тяжело качнулась коса. И какая! Ты не любила свои волосы. Почему? Не оттого ли, что они ни в какое сравнение не шли с роскошными волосами матери? Она обрезала их, когда тебе было лет двенадцать. Седеть начала... Теперь она вся седая, но это идет ей. Она подтянута и моложава, и это, признаюсь, раздражает меня. Как два врага сидим мы с ней за столом в тихой и пустой без тебя квартире. "С каким маслом,- спрашивает,- будешь картошку?" Так подчеркнуто спокойно звучит ее голос... Что стоит ответить: "Со сливочным" или "С постным",- но нет, подымаюсь, молча достаю с полки скользкую бутылку. Глаза опущены, но все равно вижу, чувствую ослепительную белизну ее кофточки под бежевым жакетом. Хоть бы капнула, думаю... Твоя смерть не сплотила нас, как это вроде бы должно было быть, а разъединила боюсь, навсегда. В углу песочницы примостилась, и, если б не пальто, я прошел бы мимо, но пальто было ее. А в следующую секунду увидел и замшевую сумку, которую привез из Венгрии вам обеим. Сейчас она лежала на земле, на почернелых листьях, смешанных с мокрым песком и сором. Я медленно приблизился. Она повернула голову и всматривалась в меня, силясь понять, чего я хочу от нее. А может быть... Можеть быть, даже - кто я такой. "Нина... Нина, ну что ты!" Поднял с земли сумку, мягко потянул на себя, но она не разжала пальцев. О тебе я не думал, я не был отцом в этот момент (теперь уже бывшим отцом), я не терял дочери. Я был мужем этой полумертвой от горя женщины - только мужем, и ничем кроме. Главное - не дать ей умереть совсем. Иногда во сне я снова гуляю на свободе под невидимым солнцем. Вот кизил, я собираю его и радуюсь - это не сон, во сне не бывает так правдиво: розовые потеки на руках от переспелых ягод и те различаю. Значит, не сплю, на сей раз точно, но на всякий случай пробую проснуться и вновь убеждаюсь: не сплю. Ты жива, ты где-то неподалеку. Опять делаю усилие над собой, потом еще и еще - бьюсь, как тот майский жук о стекло, пока не пробиваю-таки его и не вываливаюсь наружу. Некоторое время лежу не шевелясь - хитрый жучок перед лицом гибельной опасности, а внутри все дрожит, остывая. Боже мой, мне ведь надо так мало! За школьной оградой, мимо которой мы шли, цвели подсолнухи. Я держал тебя за руку. До первого сентября, говорил, осталось пятьдесят дней. Каким огромным казался тебе этот срок! Ты бегло читала, считала до тысячи, и мы поговаривали, не отдать ли тебя сразу во второй класс. Спешили... Задрав голову, смотрела ты на мохнатые, с лакированными лепестками, тарелки цветков, а я тянул тебя дальше. В музей... Предвкушал, как ахнешь ты, увидев на стенде, посвященном первым светопольским комсомолкам, собственную бабушку. Ту самую, что, присев на краешек стула, увлеченно читает вслух "Пионерскую правду", играет на пианино, а на праздники развешивает по всей квартире разноцветные флажки. И вдруг - здесь, в прохладных залах, среди доисторических черепков, чучел и птиц... Я просчитался. Скользнув взглядом по стенду, ты двинулась дальше. Тогда я выговорил: "Узнаешь?" - и ты удивленно скосила на меня блестящие глаза. Дожно быть, меня выдал голос. Я волновался как мальчишка тридцатилетний детина, директор пусть небольшого, пусть всего лишь консервного, но завода. У распахнутых настежь белых дверей сидела, поставив ноги на коврик, служительница в тапочках, одна на два или даже три сверкающих паркетом зала... Ты снова повернулась к стенду. Не узнать не могла: точно такая фотография хранилась в нашем семейном альбоме. Она и поныне там... Все, все пережило тебя: и фотография, и альбом с потертыми уголками, и тумбочка, в которой лежит он... Новый год - первый без тебя Новый год - мы не встречали. Я заикнулся было, надеясь, что, может, хоть это встряхнет твою мать, но она так испуганно, так жалобно выговорила: "Нет... Нет..." - что я смолк на полуслове. Отключил в девять вечера телефон, а уже в одиннадцать мы лежали каждый в своей кровати и под своим одеялом, но еще в общей спальне (только весной я перебрался в твою комнату). Над нами, и под нами, и за стеной наяривала музыка, люди веселились у елок, а мы притворялись друг перед дружкой спящими. Время от времени я прислушивался, дышит ли она... А уже в январе она начала мало-помалу отходить. С первых же чисел, будто с новым годом для нее началась и новая - без тебя - жизнь, с которой прежде она мириться не желала. В марте, в канун женского праздника, явилась домой с коротко остриженными и совершенно седыми волосами. Кто бы узнал в этой элегантной даме ту осунувшуюся старуху, которую я, как тряпичную куклу, уводил oт сырой песочницы, а следом по земле с почернелыми листьями волочилась на длинном ремешке сумка? Ожила... Но именно в марте я переселился в твою комнату. Не матери, а мне сказала о своем предстоящем замужестве, мне первому. Как и сейчас, я был тогда вдвое старше тебя (не дай бог никому познать такого повтрения!), я достиг зенита зрелости - сорок три года! - несколько заводов и совхозов было вверено мне, и от кого, как не от меня, могла ты ждать доброжелательной и мудрой поддержки? Вместо же этого прозвучало, как в кино: "Прекрасно. За кого, если не секрет?" И услышал: "За Щукина". Сложив трубочкой пунцовые губы, проверяла с озабоченным лицом, крепко ли пришита пуговица на халате. Я дернул тебя за руку: "За какого Щукина?" Ты с недоумением подняла глаза: что с отцом? Как он ведет себя? "За какого Щукина?" - прорычал я. "За Александра Георгиевича,- проговорила ты спокойно. - А что?" Ничего себе - "а что"! Он в Джиганске, ты - в Светополе, но дело даже не в расстоянии (в конце концов, Краснодар куда дальше, но это не помешало нам сойтись с твоей матерью), а в том, что вы ничем не выдали себя. "Обкрутил!" - вот первая мысль, которая полоснула меня. Конечно, тут сказалось предубеждение. Первое впечатление сказалось неблагоприятное. И такое еще свежее. Ведь немногим больше года минуло, как в проеме не до конца открывшейся двери возникла его высокая фигура с перекинутым через руку легким пиджачком. "Разрешите, Алексей Дмитриевич?" а глаза впились в меня с почтительным выжиданием. Я досадливо кивнул. В тот же миг, гибкий и бесшумный, он был по эту сторону двери. "Я по распределению к вам",- проговорил небрежно, будто слова сами по себе не играли роли, а значение имели лишь взгляд, лишь выражение лица. С неудовольствием изучал я положенную передо мной бумажку. Положенную аккуратно и в то же время без особого почтения к ней - формальность, дескать! Тем не менее я прочел все сверху донизу. Не по душе была мне его стремительность. Слишком уж форсировал он события, но, с другой стороны, как медлить, если именно сейчас, в данную минуту, должно было решиться, останется ли он в Светополе или загремит к черту на кулички? В Джиганск, например. Я тяжело поднял глаза. Он встретил мой взгляд (тогда он не был таким неприятным, как сейчас) смело и понятливо. Я ждал, когда он начнет выкладывать доводы в пользу Светополя, но он молчал, весь - готовность, весь - внимание. "Ну-с, молодой человек? Где бы вы желали работать?" - "Где сочтете нужным",- был мгновенный ответ. Вот, дескать, я, весь перед вами, ни хитрить, ни лукавить не собираюсь. А вы не верите мне. "А ведь вы не верите мне",- проговорил Щукин - уже без тебя, уже год и три месяца, как без тебя. Трудно было выбрать более неуместный день (и час) для такого заявления. Я только что подписал приказ о назначении его директором кировского завода - тридцатилетнего инженера, бывшего зятя своего, уже обзаведшегося другой семьей и ребенком, который мог быть моим внуком. Шел восьмой час, только что кончилось совещание, и все разошлись, а его я попросил задержаться. Он спокойно и молча ждал и при этом не прятал взгляда. Не все отважи-вались на такое. Исподтишка посматривали, любопытствуя, как выглядит отец, у которого... Есть всего два человека на свете, с кем я могу отвести душу, беседуя о тебе. Как ни странно, это не твоя мать. Не бабушка твоя, с которой у нас после твоей смерти испортились отношения. Даже не Вальда, хотя когда-то я отправился к нему именно с этой целью - о тебе поговорить. Подруга твоя Рада? Но она молчит, все время молчит - не может простить себе, что дала ключ. Что это в ее квартире случилось... Будто имеет значение - где и как! У нее двое детей и скоро будет третий... Неужели это та самая девочка, которая когда-то принесла тебе в день шестнадцатилетия каллу! Ни слова не проронила, но лицо затуманилось в улыбке, и ты мигом заподозрила сюрприз. Осторожно понюхав цветок, ойкнула: на толстом желтом пестике с распушенной головкой притаилось, подобно крохотной бабочке, тонкое кольцо. Как глаз, сверкал камушек. Ни при мне, ни при матери не вспоминала об этом, а Щукин - знал. Стало быть, рассказывала... Когда? Вероятно, еще до замужества. Или в первые два-три месяца после. Каждый выходной ведь моталась в Джиганск, куда я засунул твоего будущего избранника. И не только в выходной... Уже позавтракала, уже оделась и взяла портфель с конспектами, уже, кажется, вышла и вдруг, вернувшись, скинула пальто, юркнула в свою комнату и через мимуту появилась в алом, под горлышко, праздничном свитере "В Джиганск" - вот все, что соизволила объяснить нам. Дверь хлопнула. Одни остались, но и слова не успели вымолвить - да и о чем было говорить! - как снова вернулась и - чмок в щеку меня. "Не сердись! - А так как я с важным видом глядел в сторону, живо повернула к себе мою физиономию.- Не сердись, папка. Ну!" Через месяц после свадьбы (какой свадьбы! Свадьбы не было, ты наотрез отказалась от нее, а мы, честно говоря, и не настаивали) - через месяц потребовала, чтобы я отпустил твоего мужа на все четыре стороны. Э нет! "Он прибыл по распределению,- отрезал я.- И он обязан отработать три года". Ты стояла передо мной не шевелясь, большелобая, такая некрасивая в этот момент... С тобой всегда было трудно разговаривать, Катя. Приходилось слова выбирать, будто не родная дочь передо мной, а министерский чиновник. К тому же ты любила, чтобы тебя понимали с полусло-ва. Моя ли вина, что я превратно растолковал твою просьбу? Лишь спустя много времени, уже после вашего разрыва, у твоего теперь уже бывшего мужа вырвалось в порыве хмельной откровенности, какая это, оказывается, пытка - быть зятем генерального директора. Все ведь вокруг только и думают: экий ловкач! Ладно, я не понимал этого. Но намекнуть - хотя бы намекнуть! - могла? Еще чего! Смешной, недалекий папа - разве дойдет до него! Долго жил я под твоим пристальным надзором, но в один прекрасный день ты, как бы поставив точку над "и", отпустила меня. С Лобиковым и тем смирилась. Не дерзила ему больше, лишь иногда подшучивала: "А, Иван Иванович!.. И Иван Иванович едет с тобой в Москву?" Едет! Ну и что? Он знал, с кем и когда надо встретиться, на кого нажать, что попросить, а стоило мне оказаться в затруднительном положении приходил на помощь. "Простите, Алексей Дмитриевич. Вы позволите дать справочку?" - и на полированный стол выкладывался документик, который мигом менял положение в нашу пользу. Не припомню случая, чтобы такой спасительной бумаги не оказалось в его кожаной, с молниями и монограммой, папочке. Не припомню случая, чтобы он не сумел ответить на вопрос, который ставили нам. Неужто помнил все? Нет, конечно. Просто, не моргнув глазом, брал недостающие данные с потолка. Я журил его: "Ты авантюрист, Ваня". Довольный, он ощерял свои редкие зубки, и эта неподвижная гримаса оставалась на лице секунду-другую - так он смеялся. "Не авантюрист... Юрист". Ты была так далека от всего этого. Но о силе и влиянии моего главного законника догадыва-лась. "А что Лобиков скажет?" - осведомилась негромко, когда я объявил, что перевожу твоего мужа в Светополь. Мне не понравился твой тон. Нет ведь ничего унизительней для руководите-ля, чем намек, что решает-то все на самом деле не он, а кто-то другой, маленький. "Не рада, что ли?" - спросил я резко. Ты подумала, прежде чем ответить, и как-то слишком явно подумала, подумала там, где думать, собственно, было нечего. И лишь потом проговорила усмешливо: "Рада". Мысль взять тебя в Москву явилась неожиданно. Я укладывался, а ты, как всегда, читала. На коленях дремал Матвеич. Это был подарок Ильи, который не без удовольствия нашел сходство между собой и черным упитанным котенком: "Ленивый, как я". Шли зимние каникулы. Секунду я колебался, исподтишка глядя на тебя: гостиница, дела... Но лишь секунду, не дольше. "Екатерина! - позвал. Удивленная, ты осторожно, чтобы не потревожить Матвеича, повернулась ко мне.- В Москву поедем?" Ты глядела, не понимая, а черные глаза медленно щурились. "В Москву,- повторил я притворно-будничным голосом.- Через три часа поезд. Если, разумеется, у тебя есть желание". Никакой реакции. В район брал с собой частенько, а тут - Москва... Ты щурилась и смотрела. Уже в Москве, в зоопарке, призналась, что ни за что не простила б мне. "Ни за что! Если б пошутил тогда". Я опешил. О чем ты? На тебе была белая заячья ушанка - мальчишеская, а на щеках румянец горел. "Когда - тогда?" - недоуменно спросил я. "Ну, тогда. Когда о Москве вдруг... Что в Москву поедем". И, глянув на меня, засмеялась, проворно поправила рукой в варежке мою съехавшую набок шапку. Мне сообщил об этом Лобиков - никто другой не отважился. Я сразу понял: что-то случилось. Обычно он входил смело, не спрашивая разрешения, а тут: "Вы позволите, Алексей Дмитриевич?" Я молча смотрел на него. Уж не утверждена ли наконец, мелькнуло у меня, предложенная нами схема должностных окладов? Лобиков обожал производить эффекты, особенно если лично участвовал в решении проблемы. (А разве случались проблемы, в решении которых он не участвовал?) Но тут что-то он был особенно торжествен. Без единого слова пересек кабинет. Не сел... Стоял с опущенными глазами, а лицо было скорбным. Я не придал этому значения. Не только радостные новости любил преподнести с помпой, но и неприятные тоже. Пусть, пусть видит начальство, как близко к сердцу принимает он все. "Ну, чего еще?" проговорил я с философской готовностью ко всему на свете. Ко всему, но только не к этому. Лобиков по-прежнему не смотрел на меня. Двумя руками приподнял за спинку стул, осторожно отодвинул от стола, осторожно сел. Словно тяжелобольной находился рядом... Мать? "Да говори же ты наконец!" просипел я, но он еще некоторое время сохранял неподвижность и молчание. А возможно, ты тут ни при чем. И вовсе не в том дело, что ты, уйдя, как бы завещала мне свою неприязнь к Лобикову. И не в том даже, что именно он сообщил мне о твоей смерти. Но вот как, как он сделал это! После мне рассказали, что Илья узнал об этом во время селекторного совещания, которое проводил заместитель министра. Входить в аппаратную категорически запрещалось, но секретарь принесла дополнения к сводке и, потрясенная только что услышанной новостью - она разлетелась мгновенно,шепнула несколько слов в заросшее волосами ухо начальника. Он медленно повернул на толстой шее голову. Переспросил, она подтвердила, и тут заместитель министра обратился через полторы тысячи километров непосредственно к нему. "Слушаю",- машинально пробубнил Илья, но это была чистейшая ложь: ничего он уже не слушал. Тупо глядел перед собой, а когда спохватившаяся секретарь показала глазами на микрофон, Илья попросту выключил его. И напрасно по всей стране разносился недоумевающий голос члена правительства: "Товарищ Сметаненко! Вы куда пропали? Товарищ Сметаненко..." Ответа не последовало. Начальник светопольского отделения железной дороги еще некоторое время посидел перед взывающими к нему громкоговорителями, потом и их выключил, с трудом поднял свое стокилограммовое тело и уже через полчаса грузными шагами входил с черным лицом к нам. Без стука, без звонка... Шла третья неделя войны, когда умер отец, твой дед, о котором ты знала так мало. Не погиб на фронте - умер. Дома, в своей постели, от воспаления легких. И вот так же без стука открывалась дверь, входили посторонние люди, все больше старушки, а я сидел, забившись в угол, и страдал не столько от горя и жалости, сколько от тайного стыда, что такую мирную, такую бесполезную смерть избрал себе отец. Скучный, неактивный человечек... Полная противоположность своей неутомимой супруге. Так и вижу, как с улыбкой и слезами на глазах быстро подходит к девочке, спевшей на школьном концерте патриотическую песню, растроганно целует ее... Школы Светополя были одними из первых в стране, где ребят стали учить музыке, и это, бесспорно, заслуга твоей бабушки. Она и сейчас полна энтузиазма. Глазки сверкают, на шее газовый шарфик трепещет, и такое праздничное ликование в каждой морщинке! Что случилось? Какую новую радость подарил ей распрекрасный мир, с которым ты не пожелала иметь ничего общего? А вот какую. По последним прогнозам, вычитала она не знаю уж где, к началу третьего тысячелетия на планете будет на полмиллиарда больше людей, чем предполагалось раньше... Она смотрела на меня с гордостью. Я пожал плечами. Все это, конечно, хорошо, вот только как прокормит планета облепившие ее миллиарды? Как? Но это в общем-то была отговорка. В голове стучало: тебя среди этих миллиардов не будет... Стыдно вымолвить, но у меня и по отношению к миллиардам закопошилось в душе что-то недоброе. Отец хорошо владел лобзиком - не от него ли, своего деда, и унаследовала ты страсть к рисованию? На пару с дочерью мастерил он театр теней. Не из бумаги и не из картона изготовлялись фигурки - из фанеры, то есть навечно. Премьеры, однако, не состоялось. Осиротела его помощница моя сестра, будущая твоя тетя. А вот я себя осиротевшим не чувствовал. Разве что перед приятелями стыдно было... У всех отцы как отцы, на поле брани погибают, а мой бескровно почил в мирной постели. Чуть ли не дезертиром казался он мне. Ты была ко мне снисходительней. С улыбкой смотрела, как я, набегавшись, нашумевшись, наголодавшись за день, набрасывался на картошку с салом. Чавкая, уплетал всю сковороду, а потом отдувался, курил и со смаком вытягивал два, три, четыре стакана крепкого чаю. И куда только влезает в него? - небось удивлялась ты, а глаза были добрыми. "Сегодня по радио тебя слушала",- сказала, и я, взглянув на тебя, не отважился на самое что ни есть естественное: "Ну и как?" А ведь среди обязательных, среди ритуальных слов, на которые кто из взрослых людей обращает внимание, было произнесено и кое-что дельное. Я не хочу сказать, дочка, что ты была несправедлива ко мне. Я ведь все помню. И те слова в поезде, что вначале так напугали меня,- тоже. В одном купе с нами ехала пожилая чета. От самой Москвы оба жевали, жевали что-то и изводили друг друга заботами. Во втором часу ночи эти голубки наконец сошли, с пыхтеньем волоча чемоданы и корзинки, и я предложил тебе перейти на нижнюю полку. Ты не ответила. Спишь, решил я. Еще бы! За пять московских дней ухайдокала себя совершенно. Все хотела увидеть, жадина... Все! В зоопарке, помнишь, не показывали почему-то жирафа. Тьма-тьмущая разного зверья, за неделю не обойдешь, но ты встала перед пустой клеткой, и на лице - такое отчаяние, что я даже рассердился. То же - в Третьяковке, где вместо некоторых картин висели таблички: "Взято на репродукцию". Я пошутил, что упущенная рыба всегда кажется самой большой, но ты серьезно посмотрела на меня и не проронила ни слова. Зато каким восторгом сияли твои глаза на той занесенной снегом подмосковной даче, куда нас привез знакомый Лобикова! Вот тут все было на месте. И ели, и узкая дорожка, по которой мы шли гуськом, и дятел, что усиленно долбил мерзлый ствол, и настоящая печь... (Печь! Кто бы знал!) Ее мгновенно растопили загодя приготовленными дровишками, сухими и тонко наколотыми, они потрескивали, ты грела руки и, поймав мой взгляд, благодарно улыбнулась. Без слов. Слова были сказаны после, далеко от Москвы, когда наши попутчики с пыхтеньем вылезли во втором часу ночи на какой-то захудалой станции. Стучали колеса, мы были вдвоем в купе, я лежал внизу с закрытыми глазами, но все равно чувствовал лицом холодный свет проносящихся за окном фонарей. Мечтал, как славно заработает у меня вырванный наконец-таки пастеризатор непрерывного действия... И вот тут-то донеслось сверху: "Спасибо, папа". Спасибо, папа... Я открыл глаза. Громче забарабанили колеса, ярче ударил по зрачкам свет, но тотчас кубарем улетел назад, и по купе с бешеной скоростью переместились наискосок тени. Белая занавеска на окне фосфоресцировала. "Не спишь?" - произнес я осторожно. И услышал: "Нет". За окном ослепительно вспыхнул фонарь - вспыхнул и тут же канул в темноту, как бы выхваченный чьей-то мощной рукой. Обеспокоенно поднял я голову. Хорошо помню, что испугался тогда. Чего? Не знаю, Катя. Возможно, это было предчувствие беды, которая, затаившись, уже ждала своего часа. За три года, что тебя нет, я перебрал в памяти всю твою жизнь. Проштудировал обе тетради с выписками - одну, заполненную от корки до корки, и другую, доведенную лишь до половины. Со школьным прилежанием вгрызался в книги, которые ты читала (я отыскивал их по выпискам) Чуть ли не назубок выучил полтора десятка оставшихся после тебя писем - давнишних. Много часов провел с Вальдой .. Боже, каким, оказывается, невнимательным был я! Беда, затаившись, ждала, но я лишь однажды всерьез испугался за тебя - тогда, в поезде, который на всех парах летел из снежной и каникулярно праздничной Москвы в дождливый Светополь. "Не спишь?" - повторил сдавленным голосом. Ты молчала. Может, не услыхала за стуком колес, теперь опять таким оглушительным? "Катя!" - позвал я. Фонари больше не мелькали, темень стояла в купе, лишь слабо белела полоска простыни. "Катя! За что спасибо?" - и уже собирался сесть, когда наконец услышал негромкое: "За Москву спасибо... За все". Сломя голову мчалась ты в унылый Джиганск, где на крохотном консервном заводике трудился твой избранник. Осенью и зимой (я перевел его в Светополь лишь в марте) там поколенная грязь, так что гулять негде, а в комнатушке, которую он снимал, не особенно-то повеселишься, но это не останавливало тебя. Летела... А потом, когда у вас появилось наконец свое гнездышко, когда к вашим услугам - все развлечения большого города, Щукин стал вдруг безразличен тебе. Это внезапное охлаждение было столь же необъяснимым, как и неожиданный порыв к нему. Теперь, задним числом - а ты обрекла нас все, все постигать задним числом - я догадываюсь, что интерес к нему заронил я. Меня удивила беспрекословная готовность этого денди переться в глухомань, к черту на кулички, в поселок (тогда еще Джиганск был поселком), где по центральной улице разгуливали куры, а во дворах, засаженных картошкой, устремлялись в небо журавли колодцев. Удивила, поскольку, если судить по его виду, он должен был заартачиться. На худой конец, осведомиться, нет ли в Светополе какой-нибудь завалящей должности (такая вакантная должность как раз была). Ничего этого он не сделал. Быть может, он не совсем представляет, где это? Я проинформировал. Я даже прибавил, красноречиво глянув на его замшевые штиблеты: "Там вам потребуются резиновые сапоги", но он: "Я знаю, Алексей Дмитриевич. Я все знаю о Джиганске... Раз нужно, я готов". В моей практике такое случалось впервые. Обычно канючат и торгуются, оговаривают условия, обещаниями заручаются, а тут: раз нужно, я готов. Немудрено, что за ужином я со вкусом рассказал об этом любопытном малом. Твоя реакция выветрилась из моей памяти. Я попросту не придал ей значения, но сейчас мне так и видится, как замерла вилка в твоей маленькой, слабой, такой безвольной на вид (безвольной!) руке, и ты с опущенными ресницами, длинными, как у него, впитывала каждое мое слово. Ведь я наверняка ляпнул, что он красавчик, а уж такое ты вряд ли пропустила мимо ушей. Спустя два года - всего лишь два! - когда, обескураженный твоим решением развестись со Щукиным, я разгоряченно твердил: "Но ведь он нравился тебе! Никто же не тянул тебя в загс. Чем-то да нравился он тебе!" - ты: "Конечно, произнесла невозмутимо.- Он хорошо завязывает галстуки". Вы познакомились в Джиганске в начале марта, то есть в то самое время, когда тут и впрямь не обойтись без резиновых сапог. Грязь, лужи... Фруктовые деревья голо чернеют за ржавыми оградами, поджимают мокрые хвосты собаки, а хмурые люди в одинаковых плащах бесшумно снуют туда-сюда. И все почему-то лузгают семечки... Ты могла, конечно, проходить практику в любом моем хозяйстве, в том числе и пригородном совхозе "Красный", который, по сути дела, давно уже слился со Светополем, но - как можно! Вмиг узнают ведь, что не просто студентка, а дочь генерального директора... И ты выбрала захудалый Джиганск, которого все твои сокурсники боялись как огня. Лишь две девицы родом оттуда с удовольствием поехали домой да ты - из-за упрямства и чрезмерной гордости (так мы с матерью, не слишком даже удивленные твоей выходкой, расценили это). Вот почему, рассуж-даю я дальше, по душе пришелся тебе юный честолюбец, не снизошедший до унизительной торговли с брюзгливым начальником из-за места работы. А ведь оно ему было ох как небезразлично! ты поняла это сразу, едва увидев его. Какие там резиновые сапоги! Он и по заболоченным джиганским улицам, где даже самосвалы застревали, умудрялся щеголять в выдраенных до блеска модных туфельках. А простроченная курточка на молниях! А красный мохеровый шарф, пышно и небрежно пламенеющий вокруг женственной шеи! А буклистая кепка с огромным козырьком! "Ну и птицу вы нам прислали, Алексей Дмитриевич",- вежливо упрекнул меня по телефону директор джиганского завода, а я, посмеиваясь, начал выяснять, что он, интересно, имеет в виду? "Да молодого специалиста вашего.- И вздохнул.- Щукина". "Какая же это птица? - серьезно удивился я.Это рыба". Сострил и сам же засмеялся, довольный, что раньше джиганского директора раскусил добра молодца. А вот Илье твой будущий муж пришелся по душе. "Нормальный парень",проговорил он. Ты глянула на него с признательностью... Добрый дядя Илья! Сколько занимательных безделиц дарил он тебе! То метлу Бабы Яги, то вылепленного из снега Деда Мороза... Помнишь, как торжественно внес его на фанерке от посылочного ящика? Проволочные очки, заиндевевшая хворостина в руке, а на голове - красный, сколотый булавкой колпачок. Адрес на фанерке был написан химическим карандашом, снег таял, и буквы фиолетово расползались. Особенно по душе пришелся тебе цыпленок, которого вы окрестили Мишей Соколовым младшим. (В отличие от мальчика Миши Соколова, который ходил в ту же, что и ты, группу.) Тут же было вкрутую сварено яйцо, ты сама, обжигаясь, очистила его, разрезала пополам и искрошила половинку. От рассыпающегося под ножом желтка шел пар. "А ему можно горячее?" Не мне и не матери - дяде Илье, и он ответил, подумав: "Теплое, наверное, можно". Под спальню приспособили коробку из-под туфель. Вату положила, но капризный птенец не желал спать, пищал и прыгал, норовя выскочить из коробки. Чего не хватало ему? "Наседки,- сказал я.- Наседки, понимаешь? Мамы". Ты сосредоточенно посмотрела на меня большими глазами (с возрастом они как бы уменьшились). Сосредоточенно и недоверчиво... Как досадовал я на безответственного Илью!.. Хотя почему же безответственного? Наоборот... Все спокойно у него, все надежно, никаких ЧП. Разве можно вообразить себе, что его близнецы выкинут шутку, которую ты сотворила? С какой боязливостью входили они следом за отцом в комнату, где стоял гроб! Два юных великана, баскетболиста-перворазрядника (теперь уже мастера), и у обоих - детская растерянность в глазах. А ведь они всегда были лихими парнями. Уже в пять лет, если верить Илье, устраивали в квартире "светопольское море", куда их, видите ли, из-за плохой погоды не повезли в воскресенье... Ты улыбалась, слушая его бесконечные байки. Это была та самая улыбка да, та самая! - с какой ты говорила позже о молодом доценте по фамилии Вальда. Смешные рисуночки эти увидел случайно, через твое плечо, и остановился, пораженный: в конспекте - и такое! "Что это?" - спросил. Тебя позабавило мое изумление. "Это? Это философ Вальда". С любопытством взял я конспект. О философе Вальде, читавшем вам какую-то обществен-ную дисциплину, я уже слышал. Но я никогда не верил, что он был таким рассеянным, как ты изображала его. Что являлся на лекции в домашних тапочках, путал сельхозинститут с педагогическим и чуть ли не запамятовал, какой год нынче. История с воробьем, уверен я, также вымышлена. Что-то подобное, возможно, было, возможно, он и подобрал по пути в институт воробья с подбитым крылышком и притащил его в портфеле на лекцию, чтобы показать специалистам с соответствующих кафедр (сельхозинститут как-никак!), но чтобы ползать на карачках в опустевшей аудитории в поисках удравшей птахи! Войдя, ты якобы увидела торчащий из-под стола, обтянутый малиновыми брючками круглый зад. Ни о каком воробье понятия не имела и решила, что это пребывающий в странной позе доцент, серьезный преподаватель общественных дисциплин, жалобно зачирикал вдруг. Ты так живописно повествовала об этом, что я и поныне вижу застрявшего под столом пузатенького философа. А вот на кафедре ну никак не представляю его. В бойлерной, среди толстенных изогнутых труб, разноцветных, похожих на внутренности гигантского животного - да еще тепло и тихо! - он выглядит куда естественней. Судя по всему, Рада знала о нем больше, чем я. Вы ведь дружили .. Именно к ней в Тополиное поехала ты в ту субботу. Та суббота .. В шесть утра Роман был возле дома, и мы, не заезжая в контору, прямиком отправились в Крутинск. Ты еще спала (неужели спала? Во всяком случае, была в постели), и я, заглянув в твою комнату, мог увидеть тебя. Но кто же знал, что это твои последние часы дома! В твоей поездке к Раде не было ничего необычного: ты любила гостить у нее. Коренная горожанка, она и не собиралась никогда жить в Светополе. Только в деревне, в собственном доме, с садом и пасекой, и обязательно много детей. Вот о чем мечтала четырнадцатилетняя девочка! Моя мама, твоя бабушка, пришла в ужас, услышав такое. (Ты, злючка, специально заговорила об этом в ее присутствии!) "Эта... Которая в восьмом классе?" - "В седьмом,- невозмутимо поправила ты.- В седьмом, бабушка". Не знаю имени женщины, которая, поднявшись с рюмкой в руке, говорила о тебе за поминальным столом. Хорошо говорила... О твоей принципиальности. О том, что Екатерина Алексеевна (она назвала тебя Екатериной Алексеевной и вдруг запнулась) - что Екатерина Алексеевна была прежде всего честным человеком. Я знал, что означает это. Ты круто начала. Слишком круто, показалось мне, когда же я пытался поделиться с тобой своим административным опытом, ты лишь улыбалась в ответ. Я злился. Говорил что-то про розовые очки, через которые ты смотришь на мир, но ты никогда не снисходила до спора, а если уж я совсем расходился и приплетал, например, Щукина, просила: "Не надо, папа. Пожалуйста..." Не выходило у нас с тобой серьезных разговоров, дочка. А Щукина я приплетал в качестве доказательства твоей чрезмерной требовательности к людям. Через год после вашего разрыва он преспокойно женился, в положенный срок у них родился мальчик и... Нет, я не говорю, что они живут душа в душу, откуда мне знать это, но - живут ведь. Живут! Раза два я встречал их вместе. Модная дамочка в огромных очках, курносенькая, очень даже, показалось мне, уверенная в себе. Впрочем, что я! - ты ведь сама видела ее. "Сегодня имела честь познакомиться с женой твоего Щукина". Моего! "Ну и как?" Ты подумала. "Симпатичная девушка". Я не подал виду, но, признаюсь, мне стало неприятно. Уж не ревновал ли я своего Щукина - вместо тебя? Ты догадывалась, что кто-то есть у меня. А иначе почему не полюбопытствовала, где это пропадал я сутки? Почему не сказала матери, что приехал шестичасовым поездом? Тебе брякнул об этом Илья, обычно сверхосмотрительный, но ему и в голову не пришло, что, вернувшись из командировки, я не домой отправлюсь, а... Он не спросил куда. Его не интересовало это. Виновато покаялся, что, встретив тебя в городе, сказал о моем приезде. "Если надо... Вот билеты с сегодняшних поездов", - и с убитым видом протянул мне розовые листочки. Я засмеялся. На душе скребли кошки, но я засмеялся, представив, как сую тебе в качестве алиби эти дурацкие бумажки. Видишь: не перед женой, твоей матерью, собирался оправдываться перед тобой. Умница, ты ни о чем не спросила. Прищурившись, посмотрела на меня, ответила легко: "Привет!" - и, может быть, лишь на секунду дольше обычного задержала на мне пытливый взгляд. Эту женщину, Катя, зовут Соней. Мы познакомились с ней у Марии. Безголосая, красная от температуры, с обвязанным горлом, послушно расписывалась моя сестра на чертежах, которые принесла молодая сотрудница. "Ты на машине?" - спросила. "Был. А что?" Но уже понял, в чем дело, и посмотрел на гостью. Она тоже поняла, зарделась, как девочка, стала быстро собирать в огромную папку бумаги. "Да я думала, Соню подвезешь. Там...- Она взглянула на темное окно,- там все то же?" - "Все то же",- ответил я, весело наблюдая за смущенной и еще ускорившей сборы женщиной. "Нет-нет... Мне рядом совсем. До остановки". А все то же означало, что на улице по-прежнему туман и изморось, выпавший ночью снег превратился в кашицу обычная светопольская зима. Ты надевала пальто с капюшоном и косыми прорезями карманов, натягивала узкие сапоги и уходила - в восемь, в девять вечера. Куда? Мы не задавали тебе этого бесполезного вопроса, лишь ворчали, что хороший хозяин собаку не выгонит. Но как раз в такую погоду семь лет назад я вышел от занемогшей сестры с женщиной, которая несла под мышкой большую папку с тесемочками. Моросило. Я поправил шляпу и поглядел сбоку на свою спутницу. А она на меня - из-под уютно облегающего молодое лицо платка. "А ведь у меня нет зонтика",- сказал я. "У меня тоже",- ответила она с виноватой улыбкой, и две маленькие скобочки появились по обеим сторонам ее пухлого рта. Скоро тридцать, как мы живем с твоей матерью. На серебряную свадьбу ты подарила нам гигантский рисунок в виде игральной карты, верхняя половина которой - дама, а нижняя - король, лукаво подмигивающий кому-то. У меня тут чересчур длинный нос, маленькие глазки, а губы вытянуты. Что-то утиное в моем облике, но узнают сразу, а вот мама, грузинская царица в короне из обручальных колец, не похожа на себя совершенно. Было, помнишь, очень шумно, очень весело, но мне куда больше запал другой вечер - скромное и одинокое наше застолье в гостиничном кафе Нижнегорска, куда мы приехали на пару каждый по своим делам: я - на консервный завод, а она - помочь местному загсу. Целый праздник замыслил я, но официантка в замусоленном переднике охладила мой пыл. У них завтра пересмена, объявила она, поэтому на кухне хоть шаром покати. "Яичницу можно пожарить..." В отчаянье посмотрел я на свою даму. Ей, однако, пришлась по вкусу идея с яичницей. "Только побольше",- попросила, сглотнув слюну. На плечах у нее лежала шаль. "Две сковородки?" - равнодушно уточнила официантка. "Ага! Две!" Нам постелили скатерть - правда, с пятном, но скатерть (остальные столы сияли под ярким электрическим светом голым деревом), подали бокалы, и пир начался. "За что?" - негромко спросила твоя мать. "За наши двадцать лет". До этого дня оставалась еще неделя, но она сразу же поняла и благодарно прикрыла, соглашаясь, глаза. А потом ввалились три молодых увальня с транзистором, потребовали водки и сырых яиц (на кухне в связи с завтрашней пересменой кончились не только продукты, но и газ), достали из-за пазухи вяленых лещей, и дальше уже наш праздник проходил под музыку. Какой это был вечер! Роман не успел обойти автобус и затормозил вплотную к нему, когда тот остановился у толпы заждавшихся пассажиров. Начался штурм. Был канун Нового года, и в руках - белые коробки тортов, авоськи с мандаринами, а у одного молочный бидон. С пивом?.. Автобус откатил, грузно приседая на один бок, а любитель пива остался. Он и еще женщина в ширпотребовском пальто с тощим норковым воротником. Это была Соня. "Помедленней",- попросил я Романа, и он проехал так тихо, что мужик с бидоном вытянул, любопытствуя, шею. Мы остановились. Неслышно подошел я: "С Новым годом". Она не вздрогнула и даже не слишком быстро повернулась ко мне. Думала, не ей? Не ожидала святочных сюрпризов? Брови удивленно приподнялись - тонкие-тонкие, как, помнишь, на тех картинах в Третьяковке. Радостно улыбнулась она, узнав. Я довез ее до дома. Каким покоем веяло от той заваленной снегом дачи, куда без лишних слов доставил нас с тобой знакомый Лобикова! Столичная суматоха не докатывалась сюда. Все тут располагало к неторопливости, и мы тоже стали медленней говорить, двигаться медленней и даже, кажется, медленней дышать. Вот только сухие, тонко и ровненько наколотые дрова вспыхнули сразу, и огонь быстро-быстро заплясал по ним. "Сейчас тепло будет",- неумело подмигивая одним глазом (другой бельмо затянуло), пообещал хозяин. И хихикнул. Это был тщедушный старикашка с безбородым лицом, неприятный своей вкрадчивой ласковостью. Но даже он не испортил тебе настроения. "Все как по-настоящему",- проговорила ты чуть слышно, но я разобрал. На деревянной веранде стояли мы, одни, я курил, а ты в белой заячьей шапке-ушанке смотрела и слушала, замерев. Стучал дятел. Медленно переходили мы из зала в зал; ты впереди, я - за тобою. Простодушно радовался я, видя знакомые с детства картины, а ты - ты смотрела взглядом профессионала. Взглядом будущего мастера... Дважды твои рисунки получали призы на областной выставке, а один едва на всесоюзную не уехал, и тут как раз ты объявила, что бросила это. Так спокойно и просто сказала, буднично, что до нас даже не сразу дошло, о чем это ты. И лишь когда убедились, что бесследно пропала не только работа, предназначенная для Москвы, но и все остальные - буквально все! - нам мало-помалу открылся смысл происшедшего. Оказывается, сожгла всё. Всё зараз... Плотные листы занимались плохо, поэтому приходилось рвать их. Одной бы возиться до ночи, но тут сразу же нашлись доброхоты - соседские мальчишки. Представляю, с каким энтузиазмом совершали они у мусорных бачков эту варварскую расправу... Втроем стояли мы перед тобой: я, мать и запыхавшаяся Мария, специально зашедшая взглянуть на рисунок, которому предстоял дальний путь. "Что-нибудь случилось?" - тупо вымолвил я. "Ничего,- ответила ты, не отрывая глаз от книги.- Просто решила больше не заниматься этим".- "Но ведь какая-то есть причина, Екатерина!" Ты подняла взгляд: "Что?" - "То есть как это - что? Ты принимаешь решение, которое... которое... И даже не считаешь нужным посоветоваться с нами".- "Которое - что?" Эта твоя невозмутимость, а еще шумное дыхание Марии, уже готовой расплакаться, совсем доконали меня. Что-то о твоем несовершеннолетии понес, о дурацком характере, о наплевательском отношении к родителям... Причина все же была, только я узнал о ней спустя уже много лет. Надя Рушева... В восторг привели тебя ее работы, собственные же показались по сравнению с ними жалкой мазней. Мне поведал об этом Вальда. А я, родной отец, понятия не имел. Ни я, ни мать, ни тетя Мария. Эта уже хлюпала носом и сморкалась - точь-в-точь как хлюпала и сморкалась много лет назад, в июле 41-го, у гроба отца. Вдоль и поперек исходил я старое кладбище Мхом покрылись вросшие в землю каменные глыбы, что ставили во время войны вместо памятников. Воровато нагнувшись, не столько читал, сколько ощупывал полустершиеся надписи. Но почему воровато? Как бы кто, выросши из-под бурьяна, не спросил громовым голосом: "Вы что тут делаете, гражданин?" Не ответишь ведь: могилу отца ищу. Мария и та не помнила. А ведь, в отличие от нас с матерью, она столько раз бывала здесь! Даже в день нашего поспешного отъезда, когда к Светополю уже подкатывали немцы. До последней минуты эвакуировала мама детские дома и интернаты. Для себя времени уже не осталось. Торопливо побросала в последний, переполненный людьми и вещами грузовик несколько узлов и обвязанный веревкой чемоданчик. Несмотря на теплынь (мальчишки в рубашках стояли), на ней было длинное драповое пальто. На уборную глядела она. И правда, куда еще могла запропаститься дочь? "Сбегай",- приказала, но я наотрез отказался выполнять это унизительное поручение. Путаясь в фалдах пальто, мама сама отправилась в уборную, и тут во двор влетела Мария... Лишь спустя шестнадцать лет, вернувшись с Камчатки, призналась она, что бегала в тот последний день к отцу. Тополек посадила. Слева от камня, если встать лицом к надписи... И вот теперь, по прошествии уже не шестнадцати, а без малого сорока лет, я пытался отыскать его могилу по тополю. Увы! Их на старом кладбище слишком много. В твоих тетрадях с выписками есть такая: "Совершенномудрый, совершая дела, предпочитает недеяние". Сколько размышлял я над этими словами! Они в самом начале второй тетради, доведенной только до половины. Никаких дат тут нет, поэтому определить, когда ты записала это, невозможно. Одно несомненно: ты эту заповедь нарушила. Рассказывал ли я тебе, что поступал в авиационный? Там был зверский конкурс, я, естественно, и не прошел, и тут-то впопыхах сунулся в пищевой. Москва как-никак, пять лет вольной студенческой жизни. А там видно будет... Илья - тот ни о чем, кроме железнодо-рожного, не помышлял, а на мое предположение: "Ну, а если не поступишь?" - отвечал удивленно: "Как не поступлю?" Вот и твой выбор не был случаен, хотя удивил многих. Почему вдруг сельхозинститут? Почему ветеринарное отделение? Наверное, это началось с Миши Соколова-младшего. Поила его, кормила с руки мелко искрошенным яйцом. Махая крылышками, цыпленок с писком бегал за тобой по всей квартире. "Ему наседка нужна",- сказал я, и ты, в ночной рубашонке, внимательно посмотрела на меня. А на другой день снесла Мишу Соколова к домику, где жила курица с цыплятами. Подталкивала его к забору, а он, глупенький, отчаянно сопротивлялся. Цвели абрикосы. Рыжая собака лежала, свернувшись, под мокрым кустом. Подняв голову, равнодушно глянула на меня и завозилась, устраиваясь. Поскуливала, но тихо, не для меня, не надеясь меня разжалобить. Я ушел. Почти полтора года минуло после твоей смерти. Всем, сказал Вальда, нельзя помочь, на что я ответил: зачем же всем, достаточно сделать что-нибудь для трех, двух, для одного человека. Бывший вузовский преподаватель кивал в такт моим словам. А затем: "Но ведь так несправедливо: одному дать, другому нет".- "А как справедливо?" - спросил я. Он неуверенно улыбнулся: "Не знаю... Может, себя лишить преимуществ". Я не силен в спорах такого рода. Но сейчас мы были не одни: в бойлерной сидел приятель Вальды Виктор Карманов, которого ты прекрасно знаешь. Он спросил: "Каких преимуществ, Юра? Одежда? Еда? Общественное положение? - Его маленькие, в морщинках, глазки глядели из-за очков насмешливо.- Все это, Юрочка, чушь собачья. А вот дерзнул бы ты лишить себя такого преимущества, как чистая совесть? А? Кишка тонка!" Задирал Вальду, а тот простодушно улыбался и спрашивал, что подразумевается под словами "чистая совесть". Карманов погрозил ему пальцем: "Ох, Юрий Феликсович! Ох! Вон у кого чистая совесть! - и кивнул на чайник, в котором хозяин заваривал зеленый чай.- Совершенно чистая". Внимательно присматривался я к этому двухметровому детине с маленькой и умной головкой. Я знал его как журналиста и еще знал, что живет он один, без семьи. Признаюсь, это сразу насторожило меня. Нет, Екатерина, я не ищу виновных в твоей смерти. Не ищу, на кого бы свалить ответствен-ность за нее. Но я не буду скрывать от тебя, что первой моей мыслью было: кто-то обманул тебя. А из-за чего еще может учинить над собой такое молодая женщина? Через два дня после похорон отправился к Раде, у которой ты провела свой последний день. "Но хоть что-нибудь,- допытывался,- ты заметила?" Твоя подруга гладила сидя детское белье. Сидя! И не встала навстречу мне, только глаза подняла, а утюг продолжал ползать. Ее муж подвинул мне стул и тихо вышел. Я спросил, когда ты уехала от них в субботу. "В шесть двадцать",глядя на утюг, ответила Рада. Обычный рейсовый автобус... Для всех - обычный. Кроме тебя... Неужели, беря ключ, ты уже знала? И целуя на прощанье подругу - знала? И проезжая на автобусе мимо ореховой рощи, где гуляла с ее детьми - знала? Все, все это знала - в последний раз... Еще я спросил, с кем дружила ты последнее время, я дважды повторил этот вопрос, и Рада, по-прежнему не отрывая от утюга взгляда, ответила: "С Юрием Феликсовичем. В институте преподавал". Философом Вальдой насмешливо звала его, но это вначале, после же, когда совсем под откос пошла твоя жизнь со Щукиным, говорила о нем иначе. Узнав, что философ Вальда ушел в истопники, я имел неосторожность сказать в твоем присутствии: "Малость того?.." Как сверкнули твои черные глаза! "Ты же не знаешь его, папа!" - "Почему? - удивился я.- Я видел его". Ты нехорошо усмехнулась: "Когда?" - "Не помнишь? Когда тебе диплом вручали". Забыла... У тебя и в мыслях не было приглашать нас, но матери хотелось посмотреть ("Профессиональный интерес к церемониям?" - съехидничала ты), а заодно в последнюю минуту и я поехал. Вальда сидел в президиуме с самого краю, бочком как-то - круглолицый, улыбающийся, кивал в такт напутственным словам председателя государственной комиссии. Диплом тебе вручали одной из первых. Он был красным, твой диплом, но, кажется, тебя это больше забавляло, чем радовало. Неслышно произнесла слова благодарности и быстро, с закушенной губой, прошла на место. Рассмеешься сейчас, почудилось мне. А Вальда... Что мне был Вальда, этот розовощекий философ, ползавший на карачках в поисках удравшего воробья? Кто бы мог подумать, что такую роль сыграет он в твоей жизни (и смерти!). До самого конца не подозревал я, что это к нему отправлялась ты по вечерам в любую погоду. Рада сказала... И при этом как-то странно посмотрела на меня. Я понял ее. Не подобает так вести себя отцу, который только что лишился дочери... После я не раз ловил на себе подобные взгляды: слишком большую живость проявлял, энергию и интерес к вещам, которые, по всеобщему мнению, мне в моем положении должны быть безразличны. Себя подставляли на мое место и, содрогаясь, не меня, а себя жалели, радуясь в глубине души, что их минула такая ужасная участь. Ведь все они тоже были родителями. Не все. Соня, когда я внезапно появился у нее после долгого отсутствия, как-то сразу сказала мне своим растерянным видом, что вот у нее нет детей, одна, и себя на мое место она не ставит. Знала бы ты, какое облегчение почувствовал я. И одновременно - весь ужас случившегося. Тебя нет больше... Даже видя тебя в гробу, даже отдавая Лобикову - навсегда твой паспорт, который, оказывается, требовалось сдать куда-то, я не ощущал этого так остро. Она смотрела на меня, прижав к груди маленькие руки. Я снял мокрую шапку, потряс ею, стянул и тоже слегка потряс пальто, такое тяжелое вдруг, аккуратно повесил. На ноги поглядел. Подумав, снял ботинки. А она все смотрела... Мы не виделись полгода. Был конец января, суббота, шел липкий снег. С утра твоя мать облачилась в торжественный, специально для обрядов, костюм. Больше четырех месяцев лишь канцелярщиной занималась в своем "Узгиме", а по пятницам, субботам и воскресеньям, когда дворец благоухал цветами, когда там звучали в честь молодоженов речи и стреляли пробки из-под шампанского, безжизненно сидела дома под моим бдительным присмотром. Все, больше он не требовался ей. Мы оба ушли: она к себе, в свой карнавал и праздник, еще нездоровая, еще слабая, а я к себе, в мертвый без посетителей и телефонных звонков кабинет - разбирать поднакопившуюся почту. Все как при тебе. Письма на тех же бланках, те же подписи, та же высокая кирпичная труба в окне, которая хорошо просматривается с набережной Ригласа. Когда-то очень давно, мы шли здесь втроем - я с матерью и ты, девятилетняя матрешка в красном платьице. Тополя еще не покрылись зеленью, но в их голых кронах уже возились грачи. От толстых стволов пахло сыростью. Мы с матерью, разыгравшись, прятались за ними - большие и глупые, суетливые, как грачи. От тебя прятались... Помню, как гомонили птицы, как шумела зеленая, в пене и весеннем соре вода, а тут сейчас было так тихо. Я сидел, положив руки на стол, и по щекам у меня текли из-под очков слезы. Впервые за все это время. Впервые... Потом я достал из шкафа чистое полотенце и долго умывался в туалете холодной водой. А в голове уже была мысль о Соне. Уже знал, что пойду к ней и что у нее мне будет хорошо. Иначе, чем прежде, когда являлся веселый, со сладостями и вином, цветами, и мы вдвоем праздновали с ней неизвестно что - нашу встречу, по-видимому. Иначе, но хорошо. А праздновали-то по-настоящему, с песнями - да-да, с песнями, теми самыми, которые и ты любила. Вот только дома я пел один, а там она мне помогала. Конечно, голос уже был не тот и техника не та, а когда-то она ведь у меня была - техника. Какая-никакая, но была: не прошли даром занятия в школьной, а потом в институтской самодеятельности. Концерты давали! Необструганные доски клались на опрокинутые вверх дном ведра или стопу полуразбитых, в окаменевшей глине, кирпичей - это были места для зрителей. Хорошо еще, если имелся движок, а то ведь выступали при керосиновых лампах и раз даже - при свечах, что горели по краям сцены в граненых стаканах. Две, помню, погасли, когда я грянул под баян: С далекой я заставы, Где зелень, и дом, и скамья... так что, Катя, я не совсем врал, бахвалясь перед захмелевшей компанией: "Э-э-э! Как пел когда-то Танцоров! Свечи гасли". Ну конечно, бахвалясь, и тем не менее ты, против обыкновения, не насмешничала, не ставила под сомнение мои слова, просила: "Еще, папа!" Никогда прежде Соня не говорила о тебе. Ни о тебе, ни о твоей матери. Но про себя-то помнила каждую секунду: вы - есть, вы ждете меня (даже когда не ждали) и я - ваш, а здесь, у нее,- птица залетная. Случалось, я засиживался у нее допоздна, мы пели, потом я спохватывал-ся: пора! - но вставал не сразу. Топтался в прихожей, искал то шапку, то шарф, который почему-то валялся на полу. "Сигареты?" - напоминала она. Я охлопывал карманы, а она смотрела на меня, и глаза ее смеялись. "Нету?" - и быстро шла в кухню или на балкон, где я курил летом в зелени густого вьюна. Как правило, домой возвращался пешком, хотя путь был неблизкий. Ты умерла, и все это кончилось, пока в тот январский день, умываясь холодной водой, один в конторе, я не понял вдруг, что сегодня отправлюсь к ней. Увиделось, как сижу у нее, по-старому говорим о разном и я, вытянув губы, пью из блюдечка обжигающе горячий чай. Не спешил. Не волновался. Не гадал, шагая под мокрым снегом, дома ли она. Уже совсем стемнело, зажглись фонари. У металлического гаража с распахнутыми воротами возился с железками мужик. Я позвонил. "Кто там?" А прежде (и потом тоже) открывала, не спрашивая. Мы не поздоровались. Я стоял и смотрел, а она, отступив, растерянно ждала с прижатыми к груди маленькими руками. Медленно переступил я порог. Снял, отряхнул и аккуратно повесил шапку. Разулся. Топчась в носках, глянул на нее сбоку, и в ту же секунду она прильнула ко мне. Горько плакала у меня на плече, а я, успокаивая, гладил ее мягкие волосы. На зимние каникулы поехали с Ильей в Светополь - вдвоем на один билет, который полагался ему как студенту железнодорожного института. Пять месяцев не был в родном доме. Родном - это я сразу ощутил... На столе лежала огромная буханка белого хлеба - теплая еще, с румяной корочкой. У меня слюнки потекли. На крышке пианино, которое мы разыскали, вернувшись из эвакуации, высилась кипа уже прочитанных газет. Мать держала их отдельно от свежих - те дожидались своей очереди на туалетном столике. Тут же стояла тарелка с яблоками. Топилась печь, и это тоже было домашнее, свое. Знал бы я!.. Все детство ведь прожил с печкой - в отличие от тебя, которая родилась в квартире с паровым отоплением. Тем чудовищней, что такую избрала ты для себя смерть. Как в голову-то пришло? Конечно, домов с печным отоплением в Светополе много, и до тебя наверняка доходили слухи, что то здесь, то там угорел кто-то - из-за собственной халатности, но где, но кто делал это умышленно? Случись подобное не в конце августа, а зимой, то еще оставалась бы надежда, что это несчастный случай: поторопилась закрыть трубу. Но, во-первых, кто же в наших южных краях топит печь в августе, а во-вторых записка. "Простите меня. Мне не плохо". Но тогда почему, раз не плохо? Почему? Я легко разыскал Вальду и, явившись в его бойлерную, без предисловий сказал, что я твой отец. "Очень приятно",- ответил он, улыбаясь и мелко кивая - полненький, большеголовый... Неужто не знает? Минула ровно неделя, и мне казалось: все знают, все исподтишка присматриваются ко мне, все гадают: почему? А он, единственный, кому, возможно, известен ответ, даже не слыхал ничего? Или делает вид, что не слыхал? На маленьком столе с будильником и ромашками в молочной бутылке лежала раскрытой толстая книга. От чтения оторвал - как много раз, входя, отрывал тебя. Неслучайным показалось мне это совпадение... Беспокойство выразилось на его крупном лице. "Она умерла,- сказал я. И прибавил, не спуская с него глаз: - Вы не знали?" Исчезнувшая было улыбка снова раздвинула губы, и снова чуть приметно закивал он. "Как умерла?" И все улыбался, и все мелко-мелко кивал, как заведенный. Не знает... Я сел. "Мне хотелось бы поговорить с вами, Юрий Феликсович". Примерно то же самое сказала мне спустя год твоя бабушка. "Сядь, Алексей. Нам надо поговорить с тобой" Я не шелохнулся. "О чем?" - буркнул, и она ответила спокойно. "О Кате". Старый педагог, давно, видимо, собиралась нелицеприятно побеседовать с сыном, но, соблюдая приличие, терпеливо ждала, когда минет годовщина твоей смерти. "Не надо, мама",попросил я. "Надо, Алеша. Надо... Ее ведь не вернешь...- Будто я не знал этого! - Ее не вернешь, а живые требуют внимания. Ты очень... Ты очень недобр с Ниной". Ей всегда была по душе твоя мать... "Она что, жаловалась тебе?" - "Не жаловалась. Но я вижу... Она так переживает за тебя". За меня? Это задело сильнее всего - что за меня, что ты как бы уже списана со счета. Погоревали годок - и довольно. "Я пойду, мама. Извини меня, но я пойду",- и вон из комнаты, а навстречу - добрая Мария с вазочками в руках. В одной варенье, и в другой - варенье. Она замечательная, Мария! Она лучше нас всех. Но даже с ней я не говорю о тебе, а вот с твоим бывшим мужем говорю (иногда), а также с Соней, которая в глаза тебя не видела. Если, конечно, не считать той ночи, когда она, узнав о случившемся, до утра не сомкнула глаз. Начало светать, и тут вдруг она заметила, что тюлевая шторка на балконной двери, распахнутой настежь, как-то странно приподымается. А странно оттого, что ветра не было. Приподымается, горбится и - что это? Медленно кружась, в подвенечном платье в комнату влетаешь ты. Лица твоего не разглядела, да и не знала, какое оно, твое лицо (лишь много времени спустя я принес ей твою фотографию), но никаких сомнений, что это ты, у нее не было. Представляю, как испугалась она... А я? Я бы обрадовался. Я точно знаю: я бы обрадовался. Но мне ты не снишься. Целуешь возле автобуса Раду, а сама знаешь: больше уже не увидишь ее никогда! Берешь у кондуктора билет и думаешь: последний билет. Смотришь в окно на освещенную вечерним солнцем ореховую рощу, где когда-то гуляла с детьми Рады, и понимаешь: роща останется, и солнце останется, и Рада останется, и подрастут ее дети, а тебя не будет. Нигде... Когда уходил, ты еще спала, ты была в своей комнате, но хоть бы какое-нибудь предчувст-вие шевельнулось во мне! Утро было прекрасным. Роман завел двигатель - он ровно, послушно заговорил в тишине, но я сел не сразу. Взявшись за холодную ручку, медленно вдыхал свежий воздух. Чирикали воробьи. Ярко-зеленые тяжелые листья хмеля, опутавшего беседку, не шевелились. Наконец мы поехали. Мне запомнилось, как на лобовом стекле сияли кое-где капельки воды - чистюля Роман успел вымыть машину. Но я мог еще отпустить его (не такой уж срочной была поездка), мог вернуться домой, открыть дверь в твою комнату, увидеть тебя, живую... Хотя нет, зачем же открывать? Встать, сесть, лечь, как собака, на пороге. В машину посадить, чтобы ты, несмотря на близорукость, разглядела на умытом стекле эти сверкающие капли. В Витту помчать по еще пустому шоссе - с той умопомрачительной скоростью, на которую ты безуспешно подбивала осторожного Романа... Ничего этого я не сделал. В Тополиное укатила ты вместо Витты - к Раде в Тополиное, и в тот же день, вечерним автобусом, которым не ездила никогда, вернулась обратно. Не знаю, как Рада, а ее муж заподозрил неладное. Он сам сказал мне об этом, пожаловав однажды вечером с чудодейственной настойкой, которая, собственно, и подняла на ноги твою мать. Она ведь тогда жить не хотела... Я - держался, я, несмотря ни на что, держался, а она, Катя, не хотела жить... Шел дождь. Муж Рады приехал на машине, но дорогу перерыли, так что подъезда не было, и он, в одном пиджачке, промок до нитки. Рыжеватые волосы налипли на лоб. Внимательно осмотрев твою мать, поставил на подоконник пузырек с мутной жидкостью. Ты ведь знаешь, что каждую весну он уходит в горы за травами... Вдвоем пили мы на кухне чай. Вот тут-то я и узнал подробности твоего последнего гостевания у них. Обложившись тазами и ведрами, шинковали во дворе овощи - для соте, которое, пастеризованное и закатанное, хранилось потом всю зиму и которое съели уже без тебя. Ах, как хорошо вижу я все это! Вижу вкопанный в землю, покрытый пластиком стол между черешневыми деревьями, вижу Раду в ситцевом халатике и тебя с широким ножом, которым ты режешь крупный глянцевитый баклажан, вызревший в пяти шагах от вас... И вдруг откладываешь нож. "Сегодня,спрашиваешь,- еще есть автобус?" Куда вдруг заторопилась ты? Зачем? Неужто для этого? Неужто, беря ключ от пустующей квартиры на окраине Светополя, уже знала, для чего она понадобится тебе? Без обиняков спросил я у Вальды, когда ты была у него последний раз. А он? Он то ли не понял меня, то ли не расслышал. Кивал все так же, все так же улыбался... Что-то бессмысленное было в его бабьем лице. И вдруг выпуклые глаза встревожились. Внимательно посмотрел он на меня. "Вы сказали, она умерла?" Тебе шел пятнадцатый год, когда впервые закрутило тебя. Книги, рисованье (Надя Рушева не встала еще на твоем пути) - все было заброшено. Из школы возвращалась поздно. Портфель летел в одну сторону, шапка - в другую, ты заявляла с порога: "Я ужасно голодная", что-то хватала со стола немытыми руками и в ответ на замечание матери быстро чмокала ее. Переоде-ваясь, весело напевала: "Ах, какая я голодная, какая я голодная..." Что здесь гадать - все ясно! Тебе четырнадцать, на всех углах продают подснежники, которые стали вдруг твоими любимыми цветами, и ты заявляешь в одну из суббот, что завтра идешь за ними в лес. "А ничего?" - волнуется мать, но я успокаиваю ее с хитрым видом: "Ничего. Защита надежная". Ведь я имел честь лицезреть его. Широкоплечий, на две головы выше тебя, вышагивал он с детским каким-то ранцем за спиною и твоим синеньким, тоже детским на вид, портфельчиком в руке. Еще голыми стояли деревья, а у него - все нараспашку, без головного убора. Впрочем, какой убор налез бы на копну его светлых волос? Я попросил Романа остановиться (не Романа; Алексей Львович возил меня тогда). "Что передать дома?" - осведомился, открыв дверцу. Твой краснощекий великан глядел на меня с простодушным недоумением. А вот твое лицо окаменело. Лишь на мой повторный вопрос - во сколько, дескать, изволит прибыть ваша милость? - процедила: "Не знаю". И с опущенными очами прошествовала мимо. Даже Рада не поняла, отчего вдруг ты решила закопать себя на целых три месяца в скучном Джиганске. В пригороде Светополя - хозяйство отца, твои сокурсники с удовольствием проходят здесь практику, а ты отказалась. "Почему?" - с удивленной улыбкой спросила Рада. В волосах у нее белела ромашка. Кто сказал бы, что у этой девушки - трехгодовалый сын? Ее Володя уже работал врачом, а в неурочное время лечил травами да настойками, но его слава исцелителя еще не шагнула за пределы Тополиного. Именно здесь, в Тополином, ты и хотела бы практиковаться, но что делать в виноградческом совхозе студентке ветеринарного факультета? Ты не настаивала. Нельзя так нельзя, и заявила, что поедешь в Джиганск. Нас с матерью не удивил твой каприз. Знали, какой непростой у тебя характер, и всю бесполезность спора с тобой знали, а вот Рада спросила с улыбкой: "Почему?" Бескровное лицо твое окаменело и замкнулось, как когда-то окаменело и замкнулось в ответ на шутливый вопрос отца, во сколько изволишь быть дома? Твой белокурый великан всю шею вывернул, глядя на меня. Я до сих пор не уверен, что ты объяснила ему, кто этот раскатывающий в служебной "Волге" тип. А он наверняка спрашивал. Так простодушно и озадаченно смотрели его карие глаза... Что-то баранье было в них, и сейчас, по прошествии многих лет, я вдруг засомневался, он ли был истинным виновником твоего тогдашнего состояния. Месяца четыре прошло после моих первых визитов к Вальде, и вот в начале февраля (с неба сыпалось не поймешь что: дождь ли, снег; как раз в такую погоду и ты, случалось, уходила из дому...) - в начале февраля я вновь пожаловал к нему в бойлерную. Как и тогда, в сентябре, я застал его за книгой. "Не помешаю?" Он растерялся, закивал своими частыми кивочками, усадил меня и предложил чаю, прибавив вопросительно, что чай зеленый. Тут было тепло, очень тепло, жарко. "Может, снимете?" - неуверенно показал он глазами на пиджак, и я снял. "Собственно,- проговорил,- я к вам без дела". Он закивал, соглашаясь, заулыбался: "Да-да, пожалуйста... Я сейчас заварю",- и скоро на низком столе появились две пиалы, чайник с щербатым носиком и дешевые конфеты. И ту, и другую пиалу ты наверняка столько раз держала в своих тонких пальцах, а поверху вот так же плавали коричневые палочки. Третьей пиалы не было, поэтому Виктор Карманов, которого я впервые увидел, если не ошибаюсь, в середине марта, пил из эмалированной кружки. Ему было все равно - из чего, что... Сколько раз довольствовался, не замечая, чистым кипятком! А не замечая оттого, что был заворожен собственным красноречием. Говорил он лихо. Никого не щадил, и меньше всего - самого себя. С каким-то даже удовольствием прохаживался по собственной персоне. Тебе должно было нравиться это. И сам он мог нравиться тебе ироничный, прочитавший уйму книг, плюющий на авторитеты. Не просто нравиться. Не просто... Я подумал об этом в первый же вечер, когда познакомился с ним у Вальды и понял, что он здесь свой человек. Стало быть, он прекрасно знал тебя, но ему невдомек было, что я - твой отец (а сказать прямо об этом в моем присутствии Вальда не решался), и он продолжал с упоением рассуждать об инстинкте самосохранения. Наш хозяин забеспокоился. "Вот, кстати, Алексей Дмитриевич... Он как раз занимается тем, что сохраняет. В промышленных масштабах. ." - "Не понял,- сказал Карманов.- Что значит - сохраняет в промышленных масштабах?" И, повернувшись, поглядел на меня сверху насмешливыми глазками. "Алексей Дмитриевич,- с запинкой объяснил Вальда,- командует всеми консервными заводами области".- "Прекрасная работа,- отозвался Карманов.- Она располагает к мудрости. И знаете почему? Потому что...- Он вдруг осекся.Консервные заводы? Так вы... Ваша фамилия..." - "Танцоров,- сказал я.- Моя фамилия Танцоров". Карманов, насупившись, отвел взгляд. Стянул очки, долго протирал их полой кургузого пиджачка, а Вальда тем временем хлопотал с чаем и все говорил, говорил что-то, но все равно такая тишина стояла в бойлерной... Наконец журналист надел очки. "Я знал вашу дочь",- произнес он. Семь или восемь месяцев прошло после твоей смерти, весна в разгаре была - первая весна без тебя. Все расцветало, распускалось, смеялись девушки, а в синем небе летел наискосок красный шарик. Боже мой, как, оказывается, это может быть страшно: обычный детский шарик в весеннем небе! Задыхаясь, я просунул руку под стянутый галстуком ворот рубашки, рванул, пуговица отлетела... Обычный детский шарик. Просто шарик, и ничего больше. Я понимал, конечно, что нервы у меня ни к черту, и все понимали, а Лобиков - тот прямо-таки опекал меня на правах близкого человека. Самого близкого... О моих нервах пекся - как пекся о них в тот день, когда, открыв обитую с обеих сторон дверь, произнес смиренно: "Вы позволите, Алексей Дмитриевич?" Бесшумно пересек кабинет, постоял с опущенными глазами, неслышно стул отодвинул, и лишь когда я, снедаемый страхом за мать, просипел: "Да говорите же наконец!" - изрек торжественно: "Мужайтесь, Алексей Дмитриевич. Мужайтесь!" И снова сделал паузу, подлец. Вальда не знал. Эта бессмысленная улыбка, эти механические, как у заведенной куклы, кивочки... "Когда,- повторил я,- она была у вас последний раз?" Он все улыбался и кивал. Никак не мог уразуметь, чего я теперь, когда тебя нет на свете, хочу oт него. Я объяснил. Была ли ты у него в воскресенье, последнее воскресенье августа, двадцать восьмого числа? Сосредоточившись, встревоженно покачал он своей большой головой: "Нет. Я не дежурил в воскресенье" А если б дежурил? Если б Рада не дала ключ? Если б не в понедельник, а в воскресенье вечером ткнулся сосед в не запертую тобой дверь (почему, задумав такое, не заперла ты дверь?) и выволок бы тебя, еще живую, на свежий воздух, и откачал бы, как, случалось, откачивали горемык, что слишком торопились закрыть трубу?.. Двое детей и их отец погибли так на Фонтанной улице. Лишь мать из последних сил, уже в беспамятстве, выползла на порог, но - боже мой! - что ждало ее, когда очнулась! Весь Светополь говорил об этом. Тебе лет семь или восемь было, ты рисовала что-то, но, оставив карандаш, подняла испуганные глаза. "А мы не можем угореть?" Хоть бы капелька этого страха сохранилась в тебе! Хоть бы капелька... Я успокоил тебя: ну что ты, у нас ведь и печки нет, но этот случай врезался тебе в память. Спустя несколько лет заговорила о нем на подмосковной даче: "Помнишь, на Фонтанной двое детей угорели?" Я не сразу даже понял, о чем это ты. Какая-то Фонтанная (к тому времени ее уже переименовали), дети какие-то... Все давно выветрилось из головы, а ты, оказывается, держала. Может, это-то и погубило тебя. Все помнила, все - мы с матерью, глупцы, не могли нарадоваться на твою память. Сколько мусора накопилось в ней за четверть века! "Она ведь часто бывала у вас?" - спросил я Вальду. Он закивал: "Часто...- А затем уточнил: - Раньше". Раньше - это до августа? В июле? В июне? Или еще раньше? Лето, как и в нынешнем году, выдалось знойным, картофельную ботву выжгло, она ссохлась и пожелтела, а клубни в потрескавшейся земле редко превышали размерами грецкий орех. Ты сидела у распахнутого настежь окна, но как-то сбоку и в сторонке, не глядя на улицу, медленно остывающую от дневного зноя. Даже книги не было у тебя. Ты вообще стала меньше читать, реже выходила по вечерам из дома, зато подолгу простаивала возле аквариума, пока он не развалился вдруг на две части. Я первым обнаружил это - ни тебя, ни матери дома не было. В растерянности замер посреди комнаты. Паркет потемнел и слегка вспучился, вразброс валялись тусклые рыбки с уже высохшими плавниками. Со стола, на котором еще утром красовался стеклянный маленький дворец, свисала водоросль. Обычно я не курю ночью, а здесь, сунув ноги в шлепанцы, вышел на балкон. Из распахнутых окон доносились звуки беспокойного сна: храп, покашливание, чей-то протяжный вздох или вдруг обрывистый взвизг диванной пружины. Тебя я заметил не сразу. Ты притаилась в дальнем углу нашего длинного балкона, вернее - лоджии, и не шевелилась, но что-то заставило меня (я отлично помню это) посмотреть в твою сторону. Я не испугался, нет, я вообще, знаешь ты, не робкого десятка, да и кого бояться на собственном балконе, но неприятное чувство было - это я тоже помню. Не шагнул к тебе, не окликнул - стоял и смотрел с сигаретой в руке, и ты тоже стояла и смотрела. Я поежился. Тщательно раздавив окурок о холодный бетон, хотел было пульнуть его вниз, но постеснялся, унес с собою и бросил в мусорное ведро. Было начало августа, еще двадцать дней оставалось, и можно же было что-то сделать, но что, что? Я и сейчас не знаю этого. Все вечера сидела дома, в своей комнате, причем дверь закрывала, хотя духота стояла страшная. Но читала... Это, вижу я теперь, было самым грозным симптомом - что не читала, но я не придал ему значения, хотя, помню, и удивился, застав тебя у окна без всегдашней книги в руках. "Тебя,- сказал,- к телефону". Ты внимательно поглядела на меня и, словно стараясь определить по моему лицу, кто звонит, но так и не проронив ни слова, встала и спокойно прошла мимо. Голос, который учтиво спросил тебя, был мужским,- вот все, что запомнил я. Это мог быть голос Вальды, но и Виктора Карманова тоже. Мое мнение склонялось в пользу то одного, то другого - в зависимости oт того, кто, казалось мне, имел больше шансов вскружить тебе голову. Оба они жили иначе, чем я, знали то, чего не знал я, и именно с ними - с ними, а не со мной - провела ты столько часов, наверняка ведь беседуя о чем-то. Со мной же в ту августовскую ночь даже словечком не обмолвилась. Я не упрекаю тебя, упаси бог! И мне ведь нечего было сказать тебе. Не о чем спросить... Понимаешь, не о чем. Даже сейчас, задним числом, не могу подобрать слов, которые не прозвучали бы фальшиво. До конца дней своих буду помнить это молчаливое стояние в нескольких шагах друг от друга и в то же время так далеко, словно и балконы, и дома, и даже города были разными. До конца дней... "У тебя,- сказал я Соне,- есть одно замечательное качество: ты не думаешь о будущем". Легкие скобочки появились у губ - это она улыбнуться старалась. "Почему? - возразила.- Думаю..." Опять было лето (опять! И потом еще одно. И еще...), но не такое жаркое. На ее маленьком балконе, как и когда-то на нашей огромной лоджии (в тот год она, пустая, казалась еще огромнее), цвел крученый паныч. Я курил здесь, в комнате, но дым туда выпускал. "Думаешь, да,- согласился.- Но не боишься его. В смысле - будущего".- "А чего его бояться? - И вдруг ласково передразнила: - Будущего?" Ничего особенного, простые слова, улыбка обыкновенная, но сердце забилось, словно выкурил несколько сигарет подряд. Я прикрыл глаза. "Ты хотела бы жить... где-нибудь в деревне? Чтоб пасека, сад свой... Куры". Уж не дом ли Рады виделся мне? Надежный и спокойный дом - я почувствовал это сразу, когда, помнишь, мы сделали крюк, чтобы забросить тебя в Тополиное. На крыльце стояла под лучами солнца молодая хозяйка, а рядом - два чистеньких пацана, собака и сиамский кот. На воскресенье, на семь вечера, был назначен спектакль театра теней, но день прибавил, и в семь даже смеркаться не начинало. Какие уж тут тени! А в половине девятого - фортепьянный концерт, на котором твоя бабушка разве могла не быть! Обескураженный отец бросился занавешивать окна. На стул табуретку взгромоздил, залез - коренастый, со стриженым, как у мальчика, затылком, рубашка вылезла из брюк. После долгих мытарств один конец одеяла был закреплен, но стоило за другой взяться - отлетел, и пирамида едва не рухнула. Мария - с красным испуганным лицом - изо всех своих девчоночьих силенок держала табуретку. Я покатывался со смеху. "Ну какой же это театр? - подпустила мать.- Это цирк. А на цирк мы сегодня не договаривались". Стремглав выскочил я во двор. Тут было по-весеннему привольно и весело, орали мальчишки, а дома остались у нелепых деревянных фигурок, невесть зачем разукрашенных, взмокший от старания "неактивный человек" и его тринадцатилетняя дочь, моя сестра, будущая тетка твоя. Мы одинаково растерялись, увидев друг друга - я и твой Вальда, которого насмешливый Карманов зовет Упанишадом. Среди заброшенных, в буйной зелени, могил мне сразу вспомнилась эта ироническая и тогда еще непонятная мне кличка. На нем была белая куртка и парусиновая фуражечка. Медленно двигались мы перпендику-лярно друг к другу, пока тропинка, по которой он пробирался, не пересеклась с главной дорогой, тоже, впрочем, запущенной и разбитой - по ней после очередных безуспешных поисков брел я. К выходу шли вместе. Он знал, что ты похоронена на новом кладбище, но, деликатный человек, не спрашивал, что я делаю здесь. О матери заговорил она умерла, когда ему было три года. В Светополе немцы хозяйничали... Он смутно помнит, как ехал на подводе, свесив ноги, а взрослые - двое или трое соседей - понуро брели следом. И еще помнит свое удивление, когда заколачивали гроб. Вот какие подробности поведал он мне. Его откровенность подбила меня на вопрос, который в иное время я ни за что бы не задал: "Почему вы бросили работу?" Мы приближались к толстому, сложенному из камня-ракушечника кладбищенскому забору, что светлел, полуразрушенный, в зелени сирени, жасмина и кустиков желтой акации. "Я не бросал работы,сказал Вальда.- Я занимаюсь чем и раньше. Но уточнил все же: - Только не преподаю". Ничего себе - только! Вообще-то мне говорили, что от бедняги ушла жена с трехлетним сыном, красивая женщина,- никто, однако, не заметил, чтобы он так уж убивался. Еще, говорили, в институте сложилась тяжелая обстановка, но это тоже мало что объясняет. Есть ведь другие институты, другие работы есть - по специальности, но он предпочел бойлерную. Вальда понял, что я не удовлетворен его ответом. Он пытливо глянул на меня - колебался, видать, сказать ли, нет, и решил: сказать. Тут-то я и услышал от него, что наше, мол, поведение во многом определяется страхом. "А страх... Вы знаете, что это такое?" - "Что?" - "Страх - это боязнь утраты. Мы ведь все время боимся что-то потерять. Здоровье. Материальное благополучие. Уважение близких... Вы, конечно, не согласны со мной..." Я думал. Мне кажется, в тебе такого страха не было. Вообще никакого... К овчарке подошла, четырехлетний гном,- к этакому чудовищу с подрагивающими усами. У меня обмерло все, но ни крикнуть, ни подскочить не решался, понимая, что это может спровоцировать пса на какую-нибудь пакость. В ужасе глазами поводил, ища хозяина. Вот он! И тут же понял по его умиленному виду, что ничего не грозит тебе. "Дрессировщицей будет",- проговорил он. Стрекаловой тоже не испугалась. На рожон полезла - молодая и неопытная, не закаленная в административных битвах. И - против кого? Против самой Стрекаловой. Это была трудная зима, и не только из-за войны, которая разгорелась у тебя с всесильной Людмилой Васильевной. Столько разного навалилось, но ты ты не выглядела загнанной и усталой. В приподнятом настроении возвращалась домой, быстро шубку скидывала, бросала: "Привет",- и, на ходу отщипнув виноградину, сразу к аквариуму шла. "Мне не звонили?" - спрашивала, а сама уже любовалась через стекло своими рыбками. Все время ждала каких-то звонков, хотя со Щукиным формально не порвала. Люди убеждены, что не ты дала ему от ворот поворот, а он бросил тебя, и опять-таки не просчитался, стервец. Разве идет хоть в какое-нибудь сравнение с тобой, избравшей себе такую ужасную участь, его жизнелюбивая супруга, курносенькая модница в огромных очках и с красивыми к тому же ногами? (Это ты подметила: "У нее красивые ноги".) "Мне кажется...- проговорил твой муж, подкараулив меня вечером возле увитой хмелем беседки.- Мне кажется, Алексей Дмитриевич... Но это между нами, хорошо?" - и искательно заглянул мне в глаза. "Ну, ну, что еще?" буркнул я, голодный и вконец измочаленный, каким, помнишь, всегда возвращался домой в пик сезона, а то и не возвращался, в районе ночевал (чаще всего действительно в районе, Соня тут ни при чем). "Мне кажется...в третий раз начал Щукин, к тому времени уже отпустивший усики (помню, как раздражали они меня в эту минуту). И выдохнул, наконец: - Мне кажется, Катя беременна". Смотри, дочка, какие разные люди - Щукин и его отец: один - пижон, аристократ (ногти маникюрным прибором обрабатывает), другой - невзрачный мужичишка. Легче руками объясняется, чем языком, и неудивительно: эти узловатые, неуклюжие на вид руки с коротко остриженными ногтями могут все руки слесаря-лекальщика! Такие, говорю, разные, но замечала ли ты в своем бывшем муже непочтительность к отцу или насмешливое снисхождение? Помнишь, как расспрашивал он о роботе, для которого Георгий Львович творил какие-то сверхсложные детали? Не из вежливости расспрашивал... Ему и впрямь было интересно, и нам тоже было интересно - мне, матери, тебе. Даже тебе! В тот вечер ты не ушла к своим книгам, с нами осталась, и прямо-таки смотрела в рот своему косноязычному свекру. А ведь и я мог поведать тебе кое-что любопытное, но разве стала бы слушать ты про какие-то там пастеризаторы непрерывного действия или хитроумную машину, сдирающую кожу с персиков! А вот о беременности твоей он не знал. Не сказал ему Щукин. Родному отцу не сказал. И вообще, думаю я, никому на свете. А мне - сказал, но в первый момент, замотанный и голодный, я не увидел в его сообщении ничего особенного. Больше полугода прожили, институт позади, на работу оформлялась... Самое время рожать. "Очень хорошо,- буркнул я.- Поздравляю". Чего хотел от меня твой муж? Зачем поверял мне ваши интимные тайны? Чего боялся? Того, что не оставишь ребенка, а лишь он и мог сохранить вашу уже разваливающуюся семью?.. Ну а я-то что! Можно подумать, ты послушалась бы меня... Твое лицо, только что оживленное и смеющееся, окаменело, когда я спросил, приоткрыв дверцу: "Во сколько изволит прийти ваша светлость?" Впрочем, это не обязательно означает, что четырнадцатилетняя девочка устыдилась своего раскатывающего на персональной "Волге" отца. Просто растерялась. Передо мной неудобно стало. Не перед ним, юным гигантом с копной светлых волос, а передо мной... И упрямство, с которым ты отказывалась проходить практику в моем пригородном совхозе, Джиганск предпочла, вовсе не свидетельствует о каком-то стыде за меня, своего отца, большого, видите ли, начальника. Ведь ездила же со мной по хозяйствам! Правда, девочкой еще, но все-таки. Разве чем-нибудь я скомпрометировал себя? Что знала ты о моей работе? Вообще о жизни, которая кого только не заставит плясать под свою дудку? Я жил по законам, которые не мной определены, и мне ли менять их... Поразительно: ты никогда не жаловалась. Двадцать пять лет прожила на свете и никогда ни на что не жаловалась Даже на зубную боль, которая терзала тебя беспрестанно. Тут ты не в меня пошла, любящего и поныть, и брюзгливо посетовать на коварство судьбы (раньше любившего), а в мать. Как держится она! Как следит за собой! Зарядку по утрам делает... Нет-нет, она не забыла тебя. Она ходит к тебе, но тайком, без меня - я видел ее там собственными глазами. По эту сторону ограды стояла она, подтянутая и моложавая, несмотря на седину, но почему - по эту? Почему внутрь не вошла? Я попятился. Торопливо и чуть ли не на цыпочках добрался до ближайшей боковой дорожки, свернул, снова свернул и лишь тут остановился. Достал платок, отер пот со лба... Не знаю, Катя, чего так испугался я. Если твой Вальда прав и страх это действительно боязнь потерять что-то, то какая здесь угрожала мне утрата? Мы шли с ним между кустов желтой акации - вроде бы таких же, как всюду, и в то же время - иных. На полуразрушенном заборе сидели два голубя. "Как же избавиться от страха?" - произнес я осторожно, и он ответил: не иметь. Отказаться от всего - вот единственный способ почувствовать себя свободным. Что значит от всего? И от жизни тоже? Этого случайно он не говорил тебе? Именно этого? "Я о Кате думаю",- сказал я, и он - не знаю, понял ли, нет ли - ответил: "У Кати другое было.- И прибавил после некоторого колебания:- Противоположное". А сам вперед смотрел - Упанишад в белой курточке и такой же белой кепке на лоснящемся лбу. Видела б ты, как преобразился Карманов, когда однажды в бойлерную вошла молодая женщина в накинутом на плечи мужском полушубке и мужской, замечательно идущей ее миловидному лицу пыжиковой шапке! То ли батареи не грели, то ли горячей не было воды - она и объяснить толком не успела, а Карманов уже вскочил, уже подставил ей табуретку, уже чай налил, а рот между тем не закрывался ни на секунду. Через три минуты женщина не помнила ни про батареи, ни про воду. Какой там "товарищ дежурный"! Он перестал существовать для нее - со своей смущенной улыбкой и согласными кивочками. Был Карманов, один только Виктор Карманов, который плел ей бог весть что. В отличие от Вальды, он не был аскетом, ни в коем случае, но это не мешало ему до небес превозносить твоего философа. "Упанишад мудр! Единственный способ сохранить себя как личность, как особь, как индивидуум - это отойти в сторонку. Стать наблюдателем, то есть лицом незаинтересованным. Незаинтересованным! - повторил он, подняв палец и глядя на нас сквозь очки насмешливыми глазками.- Наблюдателю ничего не надобно от мира, и миру ничего не надобно от него. А? Совершеннейший способ жизни - наблюдать. Просто наблюдать. Не жить. Ибо жить - это значит ежедневно испытывать в чем-то недостаток. Это не я сказал",- признался он, глядя на с улыбкой кивающего ему Вальду - только на него, потому что разве мог невежественный консервщик уличить его? Мог! Как раз мог - ведь я столько вечеров просидел над твоими тетрадями с выписками и помнил эту фразу отлично. Одни, выходит, книжки читали... Или он и давал их тебе, книжки? Внимательно вглядывался я в его костистое, покрытое рыжеватой щетиной лицо. Он говорил: "Не надо думать, что затворники и впрямь не связаны с жизнью. Что они не влияют на нее. Ого! Не они ли, затворники всех мастей, бескорыстные упанишады, испокон веков вынашивали под низкими сводами теории, которые потом сотрясали мир? Из-за которых пролито на земле столько крови..." Тут мое сердце забилось сильнее. Нет, я не припомнил что-либо подобное в твоих тетрадях, да и вообще там не было ничего, что прямо напоминало б ("предвосхищало",- сказал бы Карманов) случившееся с тобой. Кроме одной-единственной фразы. Я вызубрил ее наизусть, но все равно не очень-то понимаю ее. "А вам не кажется...- без всякого перехода спросил я Вальду, когда мы миновали полуразрушенный кладбищенский забор, на котором сидели два жирных голубя.- Вам не кажется, что ваши теории повлияли... ну, в какой-то степени... на решение Кати?" - "Нет,- сразу же ответил Вальда.- Не повлияли. И потом...- Он посмотрел на меня и извинился улыбкой за некоторую свою невежливость.- Вы ведь не знаете моих теорий, да?" - и сам закивал, соглашаясь. "Почему же не знаю? Стать наблюдателем..." - "Это не моя теория. Это Карманов говорил". Карманов! Будто есть разница... Он не стал спорить со мной. Снял фуражку, вытер клетчатым платком лоб. И вдруг произнес негромко: "Катя не из-за теорий умерла". Помню, я так и не сумел выговорить: из-за чего же? Язык не повернулся. Но именно тогда, по дороге со старого кладбища, на котором затерялась могила отца, я понял: разница есть. Не ради Карманова ходила ты в бойлерную. Нет, не ради него... Смешно, но меня обрадовало это. А впрочем, потрясло же тебя умение Щукина завязывать галстуки! Я понимаю, ты язвила, говоря это. Издевалась - не столько над ним, сколько над собой, но факт остается фактом: вышла за него. На первый взгляд, что общего между элегантным Щукиным и этой "обезьяной Кармано-вым" (так однажды он окрестил себя)? Один обворожителен, прекрасно одет, больше слушает и делает, чем говорит, другой рта не закрывает. Пуговицы поотлетали с пиджачка, рукава коротки, и я слышу - я прямо-таки слышу - как трещит под бритвой рыжая щетина его. А у Щукина - холеные усики... И все же общее есть. Не могла ты ходить сюда из-за Карманова. Долго ходить... Разглядела б рано или поздно, что он всего-навсего хорошо завязывает галстуки. "Я легкий человек, Упанишад! - хвастался он.- Я верю, что мир создан для радости. Сперва для радости, а уж после для размышлений. И то лишь в том случае, если размышления эти веселят душу. А?" Вальда подумал. "Я согласен с тобой",- сказал он. Карманов захохотал. "Слышите, Алексей Дмитриевич? Эко повернул наш наблюдатель! Резонно. Наблюдать - тоже радость, и, может быть, самая безопасная из всех. Уж ее-то не лишишься. Даже если паралич разобьет, если ослепнешь и оглохнешь - один объект для наблюдений все равно останется: ты сам. Я мыслю, следовательно, я... Чепуха! Я наблюдаю - следовательно, я существую". Так разглагольствовал он перед моим носом, самовлюбленный краснобай, которому не хватало ума понять, что я вижу его насквозь со всеми его учеными потрохами. Стрекаловой не испугалась, которую люди и посильнее опасливо обходили стороной. Владыкой ведь была на своей мясо-молочной станции и, стало быть, на Центральном рынке, где станция эта помещалась. "Не лезь, девочка",- с улыбкой и блеском в чуть косящих, как у Лобикова, глазах предупреждала она. Наверняка предупреждала, но ты не испугалась... Ко мне приходил человек, из-за которого разгорелся сыр-бор,- пчеловод из-под Гульгана. На нем были сапоги и прорезиненный плащ, хотя уже вовсю пекло весеннее солнце. Тяжело поставил он на стол пластмассовый бидон с медом: "Вам..." Больше полугода минуло после твоей смерти, все давно выразили мне свое соболезнование, а он только что узнал, буквально накануне, и сразу же поспешил в Светополь. "Я очень уважал вашу дочь". Я попросил его сесть. Имени твоего он не помнил - "товарищ Щукина" звал. Тебя - "товарищем Щукиной", а Стрекалову - "за-ра-зой", с растяжечкой, как бы продливая удовольствие - вот как ненавидел ее. "Пять месяцев мытарила, за-ра-за! Паспорт пасеки дай ей... Зачем? Вот мед, возьми, проверь, на то вы и сидите тут. Нет, паспорт вынь да положь. Хорошо. Поехал, привез паспорт, а она - за-ра-за: где отметки? Какие, говорю, отметки? О гнильце американском, говорит, и гнильце европейском. Без отметок, говорит, не разрешим продавать. Пусть, говорит, пробы возьмут. На пасеке... За-ра-за! Как, спрашиваю, взять, когда зима на дворе! А она: значит, до мая придется ждать. До мая! А вы, спрашиваю, не можете определить? Мы, говорит, не можем. За-ра-за! Да сунь ты ей, говорят мне, пару килограммов, но я завелся уже. Шиш, говорю, ей - вот такой, и показываю - какой. К товарищ Щукиной пошел. Дочери вашей..." Он смолк вдруг и осторожно так, неуверенно поглядел на меня. "Как же так? - пробормотал.Принципиальная такая..." Кто-кто, а уж отец, думают люди, знает все. Ошибаются. Всего никто не знает. Даже Вальда. Даже Рада, твоя единственная подруга, у которой ты провела свой последний день. Предпоследний... "Я очень виновата..." - "В чем, Рада? - пытался я успокоить ее.- Ключ? Но..." - "Не ключ... Не знаю в чем. Но ведь она ко мне приехала. Ко мне!" Это правда, но все-таки то был предпоследний день. А последний? В последний виделась с кем-нибудь? Неизвестно. Может быть, ни с кем. Весь август не выходила по вечерам из своей комнаты, даже нередко ужинала и завтракала одна, ела что под руку попадется, а тут было воскресенье, и дома торчал я. За три дня до этого, в четверг вечером, у меня, помнишь, кончились сигареты. Замотался, как всегда летом, не купил, а оба соседа, у которых мог бы стрельнуть, укатили в отпуск. Что делать? Твоей матери стало жаль меня, конфетки предложила - сосут же мужики леденцы, когда курить бросают. Раздраженно забубнил я что-то и тут вдруг тебя увидел - почему-то ты оказалась у двери, хотя редко заходила по вечерам в большую комнату. С хмурым видом уставился я на экран. Ты еще некоторое время стояла и смотрела - я чувствовал твое присутствие. Оно мешало мне. Боже мой, мне мешало твое присутствие! Через полчаса ты протянула мне пачку "Явы". "Подойдет?" - спросила. Это была не тридцатикопеечная "Ява", которую я предпочитал всем остальным сигаретам и которую привозил из Москвы целыми блоками (еще Лобиков доставал - не знаю уж где). Это была "Ява" аристократическая, слабая, больше женская, чем мужская, и ценой вдвое дороже. Но все-таки это были сигареты. "Откуда? - изумился я.- Все ведь закрыто".- "Не все",- ответила ты. Повернулась, пошла... "Спасибо, дочка!" - крикнул я вслед. Как самоотверженно ухаживала ты за Мишей Соколовым младшим! Даже ночью вставала... Помнишь, в одной рубашке застал тебя, босую, на холодном линолиумном полу? Заворчал, и ты, ни слова не говоря, пошла за тапочками, а цыпленок пищал как оглашенный. Мне кажется, Катя, ты была бы хорошей матерью, но когда я попытался заговорить с тобой об этом - Щукин заразил-таки меня своей тревогой,- лицо твое замкнулось. То было лицо взрослой женщины, холодное и чужое. Слова застряли у меня в горле. "Я, конечно, не вмешиваюсь... Это ваше личное дело",- бормотал, а ты хоть бы словечком помогла! Молча слушала с опущенными глазами, а губы - красные-красные. Да, мне важно было разобраться, что произошло с тобой, да, я видел, что то ли Вальда, то ли Карманов причастны к твоей гибели, но только ли из-за этого ходил я в бойлерную? Не только... Дома - там я чувствую твое отсутствие постоянно, особенно если кто-то бывает у нас (это случается редко), а вот у Вальды... Как бы объяснить это? В бойлерной у Вальды я, Катя, ощущал тебя рядом. Или даже не рядом, нет. В себе. Вот-вот, в себе! Словно это не я, а ты сидишь на обшарпан-ном стуле. Пьешь терпкий, неприятный мне, а тебе приятный зеленый чай. Слушаешь и прекрасно понимаешь мудреные разговоры, что ведут твои высокоумные друзья. Я не понимаю, не все понимаю, но ты, ты понимаешь. Улыбаешься про себя - я вдруг ловил себя на том, что мои губы подрагивают точь-в-точь как твои, а взгляд потуплен. Ни слова не пропускаю, а потом, ворочаясь до утра, старательно припоминаю все и мысленно им отвечаю. Не от своего - от твоего имени. Мне кажется, я знаю, что тянуло тебя в этот убогий храм. И почему ты вдруг ни с того ни с сего, иногда поздно вечером, иногда в дождь и грозу (даже в грозу!), уходила из дома. А потом перестала. Будто ножом отрезала. То же у меня сегодня. Выйдя из тесной и душной бойлерной, понял, что никогда больше не приду сюда. Никогда! Боже, как просторна улица, по которой медленно идет твой отец! Горят фонари. Плащ расстегнут, под ногами шуршат листья - такие же, как при тебе. Три года минуло после твоей смерти. Три года, месяц и шестнадцать дней. "Кончающий с собой гонится за тем своим образом, который создал в своем воображении: с собой кончают лишь во имя того, чтобы жить". В самом начале второй тетради нашел я эту запись - единственную, которая напоминала о случившемся. "Я очень уважал вашу дочь..." А ведь ничего особенного не сделала для него. Выслушала, взяла документы - справки, паспорт пасеки, сто граммов меду попросила принести и через два дня положила перед побелевшей от злости Стрекаловой результаты лабораторных анализов. Доказала: не обязательно летом, не обязательно на пасеке, но и так можно установить, есть ли гнильцы в меде. За два дня! А эта "за-ра-за" мытарила человека четыре месяца. "На лапу хотела... Шиш, говорю. Во-от такой! И показываю какой. Я ведь заводной мужик. У-у, заводной! В ветотдел пошел, а там к товарищ Щукиной направили. Молоденькая такая, в очках. Садитесь, говорит, пожалуйста. А эта - за-ра-за!" В очках? Почему - в очках? Для чтения они не требовались тебе. Лишь кино, лишь телевизор... А там - в очках. Это было для меня новостью. Три года проработала врачом-эпизоотологом, но я даже не знал толком, чем, собственно, занималась ты. Бумагами, чем же еще! Проклятыми бумагами... О другом, совсем-совсем о другом мечтала (в деревне жить, как и Рада,- угадал, да?), но с лихвой достало тебе студенческой практики, чтобы развеялась сказка о сельском айболите. Не столько ведь врачует нынешний айболит, сколько корпит над сводками да отчетами. А в промежутках, как мальчик на побегушках, выбивает то одно, то другое. И он же, айболит, сопровождает собственных пациентов на бойню, где они сутками томятся в ожидании. Нет, не вдохновляла тебя эта перспектива. Лучше уж, решила, областная ветслужба. Полагала наивно, что чем выше человек, тем больше возможностей у него сделать что-то. Взялась горячо. Лишь после твоей смерти узнал я, как горячо ты взялась. Тогда же другое видел... "Померь",- сказала, и как ожили, как загорелись надеждой глаза твоего мужа! Нет, не джинсы обрадовали его, хотя он любил и умел одеться, этот единственный сын потомственного слесаря. Не они зажгли надежду в глазах. На нас с матерью они тем более не произвели впечатления, хотя и она и я щупали их с видом знатоков. Я причмокивал: "Ну, Александр Георгиевич! Какие портки отхватила женушка!" Тихо отошла ты к аквариуму. Стояла спиной к нам, а мы-то, мы!.. Вот когда я впервые понял: все, баста! Конец пришел вашему супружеству. В тартарары летела семейная жизнь, но кто бы сказал это, глядя на тебя? Возбужденная и веселая приходила домой (причем иногда довольно-таки поздно), быстро скидывала свое длиннополое пальто, на ходу что-то хватала со стола немытыми руками и разве что не напевала: "Ах, какая я голодная, какая я голодная",- как восемь лет назад, когда, семиклассница, втюрилась в краснощекого великана с бараньими глазами. Но тогда все было ясно. А теперь? Где теперь пропадала? С кем? Лишь потом, когда тебя не стало, припомнив все и прикинув, я обнаружил, между прочим, что это была первая осень после ухода Вальды из института. На деревянной веранде стояли мы, я курил, а ты, в белой заячьей шапке-ушанке, слушала, как стучит невидимый дятел. На крышах лежал снег. Дымки отвесно подымались в белесое небо и не расползались долго. "Все как по-настоящему",- проговорила ты. Я не понял, что ты имела в виду, но переспрашивать не стал, молча смотрел на тебя. Бледная нежная щека, крупный нос... Отсюда, в этом ракурсе (ты почти отвернулась от меня), он показался мне крупнее обычного, и было в этом что-то тревожное, чужое что-то - от твоего грузинского, видать, прадеда. "Моя дочь,- думал я как бы с удивлением.- Это моя дочь". А с удивлением потому, что ты никогда не была моей дочерью так, как я, предположим, был сыном своей матери. Или близнецы - сыновьями Ильи. Что-то стояло между тобою и мною. Не оттого ли всегда безотчетно боялся за тебя - с того самого момента, когда осторожно вынес тебя из роддома, такую легонькую, в оранжевом одеяльце. Словно бы уже тогда предчувствовал в глубине души, что однажды отворится дверь и торжественно-чинный Лобиков произнесет: "Вы позволите, Алексей Дмитриевич?" "Близнецы на него похожи?" - спросила Соня, когда он, допив вино и умяв добрую половину пирога с капустой - Соня печет его мастерски откланялся. "Друг на дружку",- сострил я. Она не сразу поняла - шутки доходят до нее туго. А то и вовсе не доходят, и тогда она виновато, немного жалко улыбается. Мне нравится эта улыбка. И что чувства юмора у нее нет нравится. А вот ты на смешное реагировала мгновенно, раньше всех, и себя, между прочим, тоже не щадила. Экую Бабу Ягу нарисовала - носатую, с растрепанными волосами! "Узнаете? Катя Танцорова через тридцать три года". Илья вышел толще, чем был, и вдобавок прямо-таки сросся с тяжелым, старинным каким-то креслом. "Это же надо! - возмутилась твоя бабушка.- Так изуродовать человека". А Илья, помнишь, ничего. Взял салфеточку, на которой ты набросала его, полюбовался и добродушно так обронил: "Илья Матвеевич в перспективе". Ты засмеялась: "Точно!" И так понравилась тебе эта мысль, что тут же нарисовала тетю Марию в перспективе ("Ой! Бегемотиха в платье!") и меня карапуза с растопыренными ручками. Словно бегу куда-то, бегу, а клок волос на голове встал дыбом. "Я не видел ее в августе",- собравшись наконец с мыслями, проговорил Вальда - в первый, самый первый мой визит к нему. "Но звонили?" - спросил я, стараясь припомнить голос, что учтиво произнес: "Катю будьте добры..." Ты сидела у раскрытого окна, без книги, и поднялась не сразу. Словно хотела угадать по моему лицу, кому это вдруг понадобилась... Я ждал. Требовалось время, чтобы он, раздавленный моим известием, понял, чего я хочу от него. Я терпеливо ждал, но, видно, вопрос мой затерялся среди гигантских труб и выкрашенных в разные цвета патрубков. "Вы звонили в августе?" - повторил я. Вальда долго смотрел на меня, смотрел пытливо и с тревогой, потом выговорил: "Почему она сделала это?" А вот Соня, умница, не задала этого вопроса. Вообще никакого. Я медленно стаскивал тяжелое пальто, медленно стряхивал с него растаявший снег, а она стояла, прижав руки к груди, и - не единого слова, хотя не виделись мы почти полгода... "Как чувствует себя Нина?" - спросил Илья, и это не было просто вежливостью, за которую небрежно благодарят и отвечают: ничего, нормально. По тону его, по взгляду, по наступившей вдруг паузе я понял: о чем-то догадывается. Или, может быть, у него был разговор с нею? Ведь он знает мою жену столько же, сколько знаю ее я. Одновременно увидели в ночном аэропорту: девочку в прорезиненном плаще с громоздким мужским баулом и авоськой яблок, в которых мой наметанный глаз сразу же признал южный сорт. Помнишь, как в один из понедельников ты явилась из Джиганска с обручальным кольцом? "Мы расписались с Щукиным",- и, развернув шоколадную конфету, принялась колдовать над нею. Одну боковинку отчикала острым ножичком, другую... Обнажилась розовая, длинная, влажно поблескивающая сердцевина. Сии варварские операции ты производила над конфетами с детства. Я взрывался. "Перестань мусолить!" - чеканил, и ты, даже бровью не поведя, без единого слова поворачивала ладонями вверх руки. Вот! Чистенькие! Сейчас я не стал делать замечаний. Просто взял да вытянул из твоих не сразу разжавшихся пальцев нож. Мать встала, молча налила тебе супу. А ведь для нее твой поступок был вдвойне оскорбителен: как для матери и как для директора "Узгима", расписаться в котором молодожены почитают за честь. "Узгим"! Теперь даже посторонние зовут так ее дворец, она же по-прежнему игнорирует это удобное словечко, некогда произведенное тобой, насмешницей, от у з Гименея... Ничего удивительного! Для тебя ведь (прости меня!) эти узы были отнюдь не священны. Твой муж, знаешь ты, не большой любитель выпивки, а тут опрокинул, не закусывая, две или три рюмки. Не закусывая! Потом незаметно увел меня из празднично-шумной заводской столовой в лабораторию. Запер дверь, достал из выкрашенного белилами канцелярского стола семисотграммовую бутылку молодого вина. Стаканы поставил. Они были чистыми, но он торопливо протер их носовым платком. Холеные руки, так непохожие на руки его отца, подрагивали. Я понял, что о тебе пойдет речь и в память о тебе будем пить сейчас. С ним можно... Но только с ним, и ни с кем кроме. Это не было мнительностью, Катя. В первые месяцы на меня действительно глазели все кому не лень. Я стал своего рода городской достопримечательностью: вот он, вот он - отец, у которого дочь отравила себя печным газом. Зачем-то пытался объяснить, кому покупаю кольцо. "Дочка, дочка... Киндер!" - и отмеривал чуть ли не метр от дощатого пола, хотя ты давно уже была почти одинакового со мной роста. Турок внимательно глядел на меня смышлеными и быстрыми глазами. На высоком табурете сидел, ноги в поношенных туфлях упирались в перекладину, а рядом горел небольшой тигель. За стеклянной, с решеткой изнутри дверью ошалело галдел стамбульский рынок. Повсюду ели горячие колбаски, пухлые, с сизыми отливами на кожуре: их варили тут же, в коричневом кипящем жиру. Стены мастерской были сплошь залеплены цветными журнальными вырезками - как в наших будочках для чистки обуви. Да и своими размерами эта ювелирная мастерская не намного превосходила их. В алюминиевой миске с кровавыми следами неведомой мне пищи возились мухи, а рядом лежало на гофрированной картонке несколько редисок. Ну что мне, скажи на милость, этот азиатский кустарь-одиночка, а мне так хотелось, чтобы он понял меня. Чтобы узнал: у меня есть дочь. По-моему, мы не проронили о тебе ни слова. Пили шампанское, невесть как оказавшееся в этой дыре, закусывали яичницей, вспоминали, само собой, наше полуночное знакомство в московском аэропорту - это был славный вечер, дочка, но о тебе мы не произнесли ни слова. И все равно: о чем бы ни говорили, как бы ни упивались нашим нечаянным праздником, ты была рядом. Наше дитя. Сокровище наше. Тогда мы не понимали этого. Рады были, что одни, что никто не помешает нам, но я представляю (теперь - представляю), какой бы это был вечер, не существуй ты на свете. Галантный кавалер, я развернул и положил перед твоей матерью конфету. Она улыбнулась. Левой рукой поправила багряно-черную шаль, а правой взяла бокал. Но как, как взяла! Вся ее родословная сказалась в этом царском жесте. "За дочь Вахтанга!" - проговорил я с восхищением. Стоя на лестничной площадке, искал ключ. Это прежде я звонил, и она открывала (иногда ты), теперь же всегда отпираю сам. Ты знаешь мои карманы - сам черт в них ногу сломит. Я злился и сопел. Заслышав мою возню, она приблизилась к двери: тень скользнула в глазке. Я чертыхнулся. Я не хотел, чтобы она открывала мне. Чтобы мы нос к носу столкнулись... Она поняла это и отошла. Вот как мы живем без тебя, Екатерина. Без тебя! Я ощущаю это всякий раз, когда подхожу к двери, достаю ключ, отпираю... И всякий раз у меня мелькает сумасшедшая мысль, что ты дома. Неслышно выйдешь сейчас из своей комнаты, на миг сощуришься, а пунцовые губы произнесут: "Приветик!" чуть-чуть насмешливо. Пусть! Иронизируй, издевайся - я все стерплю, я с радостью приму твое любое слово. Живое слово... Боже мой, живое! Тебе не понять этого. Все-таки ты действительно очень мало прожила на свете, и как ни умна была, как много ни прочитала книг, а что-то осталось для тебя за семью печатями. И для Упанишада тоже... Прежде я и такого слова-то не слыхал - Упанишад. Оставшись вдвоем с Кармановым - у Вальды не ладилось что-то в его котлах и патрубках,- без обиняков спросил, что означает оно. "Сидящий около",- ответил он серьезно. "Около чего?" - спросил я. Журналист пожал плечами: "Просто около.- А потом нашелся: - Около вас",- и засмеялся - немного смущенно. Ты не поверишь, но с глазу на глаз со мной он терял обычную свою самоуверенность. Только с глазу на глаз мы бывали редко. Обычно втроем сидели. К Вальде обращался, с Вальдой спорил, Вальду убеждал и Вальду разубеждал. "Хорошо формулируешь, Упанишад! Золотое руно... Таинственное золотое руно, которое осчастливит человечество. Не хватит ли, говоришь, гоняться за ним? Не хватит! Пусть даже его нет в природе, пусть выдумка дьявола царство божье на земле, самая остроумная, самая злая, самая эффектная его выдумка - все равно, утверждаю я, не хватит.- Пиджачок распахнулся, обнажив несвежую рубашку. На груди курчавились рыжие волосы.- Разве все, чего достигло человечество, не было результатом отважного плаванья? Ты скажешь, люди натыкались на скалы. Разбивались... Да, но в результате строили новый, более крепкий корабль". Философ кивал своей круглой головой. "Более комфортабельный, Витя". Карманов стянул очки. Маленькие глазки моргали. "Ты ужасные вещи говоришь, Упанишад,- произнес он тихо,- Ужасные... Ты хочешь законсервировать человечество, не понимая, что это для него - гибель". Вальда закивал, заулыбался, ко мне повернул круглое лицо. "Наоборот. Вот Алексей Дмитриевич подтвердит, что законсервированный продукт хранится вечно". Вежливый хозяин, он вообще частенько апеллировал ко мне. Карманов, зажмурившись, медленно покачал головой. "Ты ужасные вещи говоришь, Упанишад... У человечества всегда был идеал. И оно стремилось к нему".- "К сожалению,- согласился Вальда. (Ах, как я слушал их! Как ловил каждое слово!) - Это-то и уничтожит его..." Карманов посмотрел на него беспомощно моргающими без очков глазками: "То есть?" Философ засмеялся. Не понравился мне, дочка, его смех. "Сам ведь говоришь: царство божье на земле - выдумка дьявола. Или все, или ничего... Это равносильно..." Он не договорил, равносильно чему, но я понял. Мне кажется, Катя, я понял - по замешательству его, по конфузливой улыбке на крупном лице, по украдкой брошенному на меня взгляду. По тому, что через три недели он вдруг пожаловал ко мне собственной персоной. Было шесть вечера. Жара спала, но духота стояла ужасная. Риглас почти пересох, пахло раскаленным камнем. Вальда расстегнул рубашку, а голову прикрыл носовым платком. Завидев меня, торопливо поднялся. "А я вас жду..." - "Меня?" Вот уж не думал, что у него может быть дело ко мне! Дела и не было. Просто решил, дескать, узнать, не случилось ли что. (Видишь? Что-то, оказывается, может еще случиться у меня!) А сейчас ему пора на дежурство, поэтому... "Я подвезу вас",- и кивнул на машину. "Нет-нет,- испугался он.- Я сам. Мне надо еще домой заскочить"."Заскочим,- сказал я.- У меня есть время". Он нехотя подчинился. Я ни о чем не спрашивал, но про себя недоумевал, что все же привело его? Он видел это. До отказа опустив стекло, сбивчиво заговорил о нашей последней встрече. "Карманов напрасно затеял этот нелепый спор..." Я насторожился. "Почему же нелепый?" Вальда отер платком лоб. "Вы... Все так сумбурно вышло... Вы могли неправильно понять..." Что имел в виду? Ту оборванную на полуслове фразу, что стремление к идеалу равносильно... Язык не повернулся выговорить при мне это слово, но я понял - я тогда еще понял! - равносильно чему. Не тебя подразумевал он. Вообще рассуждал, а уж это я все, что ни происходит вокруг, все, что ни говорят, и все, что ни делают, примериваю к тебе. Наверное, так будет всегда. Никогда не закончится наш с тобой разговор, где я спрашиваю, где я только спрашиваю, да объясняю, да оправдываюсь, а ты молча смотришь на меня. Зачем-то суечусь, махаю руками... Ты не в состоянии мне помочь. Так же, как в свое время - я тебе. Нет, Катя, я никого не обвиняю в твоей смерти. Вальда причастен к ней, для меня это несомненно, но не он один. Не он один... Я так и сказал ему сегодня во время нашего последнего с ним разговора. А что он последний, я понял, едва вышел на улицу из тесной и душной бойлерной. Пахло астрами они еще цветут на балконах и лоджиях. Такие же, как при тебе... Сейчас не видно, а днем в поредевшей листве еще желтеют неубранные яблоки. Такие же, как при тебе... Ты умерла, но что-нибудь... хоть что-нибудь изменилось бы вокруг! Начала не расслышал - так стучали в темноте колеса. К Светополю из снежной Москвы мчал поезд. Ты говорила: "Вроде мы идем с тобой вдоль моря, но не по песку, как в Витте, а по гальке. Камушки собираем... Мокрые, они все красивые, и я все бы взяла, куда только? Ведерко ведь крошечное совсем. Вот и стараюсь угадать по твоему лицу, хороший это камушек или плохой. Лишь бы не спрашивать! Я ведь ужасно упрямой была, даже во сне. Или это не сон был? Но если не сон, то почему такой пустой пляж? Ни одного человека, и сарафан на мне, которого я больше не помню. С синими кружевами. Разве бывают такие?" Это у меня ты спрашивала. Не у матери - у меня, который и свои-то рубашки толком не знает. Прежде, помнишь, советовался, какую надеть, сейчас же открываю шкаф, правое отделение, где висит все мое, и беру первую попавшуюся. Так мне кажется, что первую попавшуюся, на самом же деле с краю висит то одна, то другая. Я обнаружил это случайно. Накануне оторвалась пуговица, я вспомнил об этом, одеваясь, и уже хотел было взять другую рубашку, а вечером пришить, но пуговица, к моему удивлению, оказалась на месте. И рубашка была безукоризненно свежей. И, кажется, вовсе не та, что надевал вчера. Я преклоняюсь перед твоей матерью, Катя. Я преклоняюсь перед ней, но лишь когда ее нет рядом. Когда она не сидит со мной за одним столом в белоснежной кофточке (хоть бы капнула, думаю я), когда не произносит будничным тоном: "С каким маслом будешь картошку?" - а во мне клокочет все. Подымаюсь, молча достаю бутылку. Надо ли удивляться, что я не могу заставить себя спросить, был ли когда-нибудь у тебя сарафан с синими кружевами! Она должна помнить это, а уж если мне так трудно назвать при ней твое имя (никакой логики нет здесь, но это так), то можно ведь и видоизменить вопрос. "А бывают ли,- осведомиться,- сарафаны с синими кружевами?" Все-таки я задал этот вопрос. Правда, не ей, не твоей матери, единственному на свете человеку, который знает о тебе больше, чем знаю я. Соне... Я задал его Соне. Она как раз шила что-то. Большое, для себя... Жду, когда откроет, не спросив, по своему обыкновению, кто это, а внутри быстро-быстро пробегает холодок. По звукам за дверью, по тому, как поворачивается ключ в замке, стараюсь угадать, не произошло ли за время, пока мы не виделись, каких-нибудь изменений. "Чем занимаешься?" - спрашиваю. "Так,- отвечает она с заминкой.- Шью кое-что". С заминкой! Скрывая волнение, прохожу в комнату. Горит верхний свет, стол пуст, а на тахте лежит темный лоскут, достаточно большой, чтобы развеялись все мои иллюзии. "Что происходит, Алеша? С тех пор, как умерла Катя..." Я не слушаю дальше. "Сыграй Шопена, мама",- прошу - почти как ты, но только у тебя деликатней выходило. Не замечая подвоха, моя бедная мама брала ноты, садилась, сухонькая и пряменькая, к пианино, и играла, играла... После тебе доставалось от меня. "Ты пуста. Ты хоть понимаешь, как ты пуста?" - "Понимаю..." Четырнадцать было тебе, четырнадцать или пятнадцать - во всяком случае, еще не бросила рисовать, потому что однажды я прибавил беспощадно: "Воображаешь художницу из себя? Репина, Айвазовского... Но ведь ты еще ни черта не умеешь. Какие-то вазочки малюешь. Груши да вазочки". Ты стояла передо мной с опущенными глазами, а шейка - тоненькая-тоненькая. "Не так, что ли?" "Так",- проговорила тихо, и я смолк, мигом растеряв весь свой разоблачительный пыл. Засопел и закряхтел, носом шмыгнул. Почесался... То есть дал понять, что я уже немолодой человек. Усталый, издерганный, и мало ли, что могу наплести сгоряча! А спустя два года, когда ты спалила у мусорных бачков рисунки, мне вдруг с ужасом пришло в голову, что я тоже повинен в этом. Оправдываться начал: "Я распсиховался тогда... Из-за бабушки. Ну, помнишь?" Ты вскинула на меня благодарные глаза. "Я все поняла,- шепнула.- Еще тогда. Ты так кряхтеть стал... Как хомячок". Я даже заморгал от неожиданности. "Почему хомячок?" Ты засмеялась. "Хомячок,повторила ласково.- Они ужасно забавные у нас". "Сыграй Шопена, мама",- прошу, стоит заикнуться ей о моем недобром отношении к жене. Как и тридцать лет назад, она считает твою мать активным человеком. Человеком, до конца преданным духу жизни. (Помнишь это ее выражение?) Потому-то, считает, у нее и достало мужества вынести испытание. "А ты мужчина, Алеша, и не можешь взять себя в руки. Осуждал отца, а сам..." - "Я не осуждал отца",- перебиваю я. "Ну как же... Когда он выпиливал свои фигурки. Мир полыхал, а он..." - "Сыграй Шопена, мама!" И это - старухе, которой скоро восемьдесят! Которая прожила такую жизнь! И которая конечно же права, потому что я действительно осуждал отца - если не словами, то в сердце своем. Причем не только за театр теней. Не только... Июль, созрели абрикосы, но их не спешили убрать и не охраняли, как прежде. Мы набивали ими пазухи и ели с неторопливостью взрослых людей, поглощенных куда более важными делами. Какими? Стратегией и тактикой разворачивающейся войны. Нет, я не забывал про отца, но это было хуже, чем если б забыл. Мой голос звучал особенно громко, а абрикосовые косточки, которые мы с шумом выплевывали, летели дальше, чем у других. Молодцом держался. Что наша домашняя беда по сравнению с событиями, от которых сотрясается земной шар! Вот и мать не сочла нужным поставить гроб посередине комнаты: слишком большая честь для человека, который таким хитроумным способом избежал фронта. На табуретках в дальнем углу ютился этот фиолетовый гроб с твоим дедом, в фотографию которого ты подолгу всматривалась. ...Даже про театр теней не удосужился рассказать тебе! Разве что Мария? "Красивые?" - услышал я и, не понимая, повернулся. На стол показала Соня глазами. Нет, он не был пуст, просто на нем не было шитья, о котором она, запнувшись, упомянула в прихожей. Розы стояли. Прекрасные розы... "Марии Дмитриевне привезли. Из Крутинска. Мы проект для них делали". Тяжело опустился я на стул. "Водички,- попросил,- будь добра!" Илья расхохотался. Его могучее тело прямо-таки сотрясалось в кресле, а и без того кривой нос совсем в сторону ушел. Что-то даже и не припомню я, чтобы он так смеялся. Это я ляпнул, что когда-то мы пели с Соней. Вдвоем... О пирогах зашла речь, он сказал, облизываясь, что она замечательный кулинар, а меня, растаявшего от его заочного комплимента, черт дернул за язык объявить, что у нее еще и голос чудесный. Мальчишка, бахвал! Но Илья отнесся к моему сообщению с интересом. Упрекнул - почему, дескать, спеть не попросил. "Она не поет одна..." - "А с кем же?" - удивился и даже вроде бы не поверил он. И вот тут-то я, совсем ошалев, брякнул: со мною. "Как с тобою? Когда?" С минуту глядел на меня заплывшими глазками и вдруг ха-ха-ха... Кровью налилось мое лицо. Поделом тебе, болтуну,- мысленно твердил я. Поделом! Наконец Илья успокоился. Какая-то печальная мысль появилась в его глазах. "А что, детей не было у нее?" - "Откуда? - разозлился я.- Если замужем не была?" Приглушенно заверещал телефон, но хозяин кабинета все смотрел на меня и трубки не поднял, как в тот августовский день не удостоил ответом взывающего к нему по селектору через полторы тысячи километров заместителя министра. Грустно улыбаясь, следишь с тахты за моими командировочными сборами. "Тару выбивать?" Я замираю посреди комнаты - смешной пузатенький человечек в подтяжках - и бу-бу-бу, бу-бу-бу. Ничуть не пугаешься ты моего гнева. Откладываешь книгу, подходишь и - чмок в щеку. "Ты у меня замечательный, папка!" Вот и Щукин, с которым мы заперлись в лаборатории и опорожнили на пару семисотграммо-вую бутылку молодого вина, проговорил поплывшим вдруг голосом: "Она любила вас..." Был канун ноябрьских праздников, два месяца прошло, твоя мать - спасибо Радиному мужу! - мало-помалу оживала... "И тебя,- сказал я.- Когда замуж-то выходила". Щукин сморщился. "Не меня она любила".- "Кого же?" - удивился я. "Не знаю. Не говорила... Она ничего не говорила. Просто смотрела. Понимаете, просто смотрела. Я спрашивал: Катя, что? Молчит...- Нетрезвый взгляд его остановился на столе.- Вот бутылка... В ней семьсот пятьдесят граммов, и вы хоть что делайте, а больше не влезет. Согласны?" - "Согласен, конечно",ответил я. "Вот! А она хотела, чтоб больше". Вы не ссорились, я, во всяком случае, не слыхал, но жили отдельно друг от друга. Ты - там, в своей комнате, которая формально считалась комнатой вашей, со своими книгами, с мыслями своими, нам, простым смертным, недоступными, а он - с нами. Смотрели по телевизору футбол, о работе говорили. О политике... В шахматы сражались. Я - с азартом, сердился и переживал, когда проигрывал, а он и к выигрышу, и к проигрышу относился спокойно. Как и вообще к развлечениям. Мог весь вечер просидеть за доской, потрафляя моему шахматному зуду, а мог неделями не прикасаться к фигурам. Мог смотреть футбол, а мог и не смотреть. Готов был идти с тобой на любой концерт и в театр, кино, причем охотно идти, раз тебе хотелось этого, но и дома не скучал. И в то же время разве станешь ты утверждать, что твой муж был этаким равнодушным увальнем, которому все до лампочки? Э нет! Стоило тебе тогда в Витте намекнуть: "А папа купался в такой шторм",- как спустя минуту или две мой зять поднялся и, длинноногий, в японских плавках с оскалившим клыки фирменным львом, двинул к бушующей воде. "Вам кажется,- сказал я Вальде,- вы избавились от страха? Ничего подобного! Вы спасовали перед ним". С этими словами я вышел вон, на свежий воздух, и больше, знаю, нога моя не ступит сюда. Горят окна. Запах осенних цветов доносится из палисадничков. Их разбивают жители первых этажей под своими окнами. Асфальт сух, а в этих клочках земли сохранился сырой дух позавчерашнего ливня. Два часа поливал город. С громом, с молниями - ну, прямо май месяц... Ты наверняка потребовала бы закрыть окно: грозы ты боялась панически. Ужас, помню, изобразился на твоем лице, когда увидела в руке у Щукина мокрый зонтик. Франтовский зонтик-тросточку, что с тихим хлопком раскрывался от нажатия кнопки. "Никогда... Никогда, если гроза..." - и втянула голову в плечи, так шарахнуло. Выходит, боялась за него. Но примерно в это же время, две или три недели спустя, загнала его своим насмешливым замечанием в разъяренное море. Я встал. Между гигантских валов с белыми барашками то появлялась, то исчезала, поблескивая на солнце, черная головка. К сумке протянула ты руку, на ощупь открыла и, достав, надела очки, чего среди бела дня не делала никогда. Даже в кино ждала, пока потушат свет. А тут - надела. У нас откровенный разговор, Екатерина. Я ничего не утаиваю от тебя и ничуть себя не приукрашиваю. Словом, я должен... я обязан тебе сказать вот что. В тот летний день на малолюдном из-за шторма виттинском пляже, когда ярко светило солнце и - хоть бы какой ветерок, а море точно сбесилось,- в этот день, стоя в двух шагах от тебя в широченных трусах на белом пузе, я тебя ненавидел. "Гадючка! - подумал, а может, и вслух произнес.- Экая ж гадючка!" Как никогда, понимал в эту минуту всю трудность жизни с тобой. Понимал, до чего ж непросто с тобой мужчине. Не это ли и испугало Вальду? Струсил, малодушно не пустил тебя в свое убежище. За стенами бойлерной оставил... Не умышленно, нет. Скорей всего, не догадывался, что заставляло тебя ходить к нему - в любую погоду, раз даже в грозу. Да, в грозу! Домой вернулась во втором часу ночи. Мы не спали. "Кто-то у нее есть",- проговорила твоя мать. "Естественно,- ответил я с раздражением.Она молодая женщина". И во мне ведь жила тревога за тебя, но я гнал ее прочь, а мать взяла да сказала. Чутко вслушивались в темноте, как позваниваешь на кухне посудой (не в ресторане, значит, была!), как открываешь и закрываешь кран. И в голову не приходило, сколь несущественно все это: есть ли у тебя кто, нет ли, во сколько приходишь и кто твои неведомые друзья! Главное: дома, живая... Мы и не подозревали, какими счастливыми были в ту ночь. Я понял это лишь семь или восемь месяцев спустя, в ночь новогоднюю, под обступивший нас праздничный галдеж, сквозь который я тревожно прислушивался к неровному дыханию твоей матери. Ты не встречала с нами предыдущий Новый год. Ушла, не объясняя, что за компания у тебя. Да мы и не спрашивали. Но я знаю, с кем была ты, когда наступил этот твой последний год. Я прямо спросил: "Вы дежурили в ночь под Новый год?" - и по тому, как после секундного раздумья - все-таки это был уже сентябрь - забеспокоились его светлые глаза, угадал ответ. "А может, это не ее похоронили?" Немигающими глазами смотрела твоя мать куда-то в угол, поверх пустого стола, в полированной поверхности которого размазанно блестело все еще яркое сентябрьское солнце. Я вошел без единого звука - вдруг, надеялся, заснула,- но она почувствовала мое присутствие и медленно повернула голову. Осмысленный взгляд ее перемещался вместе со мной, а лицо оставалось неподвижным. Я заставил себя улыбнуться. "Ты хотела отдохнуть..." И вот тут-то она произнесла в пустой и такой огромной без тебя квартире слова, от которых кровь заледенела в жилах: "А может, это не ее похоронили?" Жутко сделалось мне. Никогда в жизни не было мне так жутко. Даже когда Лобиков сказал... Растравленный его намеками и умалчиваниями, всем этим подготовленным танцем, безукориз-ненность которого не прощу ему никогда, я просипел яростно: "Да говори же ты!" И чуть ли не за грудки схватил его. Он сказал. Но и тогда не было так жутко. Признаться тебе? Вопреки всему, у меня до сих пор теплится надежда, что произошел несчастный случай. Дикий по своей беспардонности несчастный случай. Записка? Но вдруг ты написала ее уже в бреду, уже наполовину угорев, в похожем на опьянение дурмане? Не удержавшись, поделился с Соней своей безумной версией. Она вязала, но руки ее замерли, едва я начал, и теперь она сидела не шевелясь. Я ждал... Беспомощным, как ребенок, чувствовал себя. И в то же время во мне притаилась агрессивность: стоило ей сказать что-либо не так, и я б взорвался. А что значит так - понятия не имею. Взяв чашку, подлил из самовара кипятку. И вдруг, закрывая краник, почувствовал на себе ее взгляд. Медленно поднял глаза, но она не тотчас отвела свои, а еще секунду или две смотрела с тревожной болью. Ресницы дрогнули, опустились, она снова заработала спицами. Вот все. Но у меня отлегло от сердца, и я с облегчением заговорил о чем-то постороннем. Видишь? У меня нет он нее тайн, почти нет, и поэтому ты не должна сердиться, что я сказал ей о Вальде. То, главное... Кем был для тебя этот жирный человечек. Самому ему не сказал, этого, понимаю, ты не простила бы мне никогда - только ей. Но ведь она все знает - про меня, а ты и я - это теперь одно целое. За нас обоих живу я. Читаю твои книги... Пью из твоей пиалы зеленый чай и слушаю, как слушала ты, мудреные споры Упанишада с Кармановым. Как и ты, я навсегда ушел сегодня из бойлерной. Он понял это. Но он не стал задерживать меня. Зачем? И без того я достаточно намозолил ему глаза за эти три года. Сидел. Молчал. Напоминал своим присутствием о тебе и твоей ужасной смерти, которой он - ну конечно же не хотел, тут я ему верю. "Я спасти желал вашу дочь",- такую бросил он фразу, хотя я вовсе не говорил, что он желал тебя убить. Он все время оправдывался передо мной все время, даже если и не о тебе шла речь. О тебе, впрочем, она и не шла, кроме тех первых моих визитов к нему сразу после твоей смерти. И той встречи на старом кладбище. И сегодняшней нашей беседы, когда я выложил ему все (кроме того, главного) и ушел, чтобы больше не видеть его никогда. Я думаю, он вздохнул с облегчением. Ошпарив чайник, насыпал в него зеленого чая, залил кипятком, накрыл отутюженным вафельным полотенцем. Толстую книгу взял и удобно устроился под голой лампочкой. Отныне этот брюзгливый консервщик не будет досаждать ему. Собственно, я и пришел сказать ему это. А то ведь снова явится, обеспокоившись моим, видите ли, долгим отсутствием... Или другим чем? "Карманов напрасно затеял этот нелепый спор..." Не знаю уж, как отрекомендовал он меня своей тете, но она обошлась со мной весьма любезно. Ее племянник ужинал в кухне ("Ему на работу",объяснила она), а мне был подан в заваленную книгами, и папками маленькую комнату чай. На блюдечке белели два кусочка сахара и сверкала долька лимона - только отрезали. И чай был заварен только что: белесый парок подымался над запотевшей ложкой. Седая и подтянутая старушка чуть-чуть напоминала твою бабушку. Но лишь чуть-чуть. Ты представляешь, что было б с моей мамой, выкини я подобный фортель? Столько трудов, столько терпения - и ради чего? Чтобы истопником коротать свой одинокий век. Жена ушла? Ну и что! Вон сколько молодых женщин... На работе неприятности? Но можно в крайнем случае (в крайнем!) перейти куда-нибудь и помимо бойлерной. Так рассудила б моя мама, а вот у старой тети, которая столько сил вложила, чтобы вывести в люди осиротевшего племянника, и в мыслях не было осуждать его. "Ему на работу..." Заведомо, выходит, одобряла все, что ни сделал он. Все! Мне стало вдруг неуютно и неприятно, я отодвинул недопитый чай. "Извините,- сказал,- подожду на воздухе". И поныне не очень понимаю я, что так подействовало на меня в его гостеприимном доме. В одном убежден: к этому каким-то образом причастна ты. "Или все, или ничего. Это равносильно..." Но ведь он даже слово "самоубийство" не произнес, это я домыслил, а он, может быть, имел в виду совсем другое. Вряд ли... Это подразумевал он. Конечно, это, а иначе как понимать его слова о том, что назревает неслыханное в истории самоистребление человеческого вида (он назвал его латинским термином)? И все от того, что, в отличие от животных, человеку всегда плохо... Карманов встал с пиалой в руке. "Я понимаю вас, профессор. Ничто не пролило столько крови, как бесчисленные попытки воплотить царство божье на земле. И если человечество раз и навсегда не откажется от этого коварного мифа - крышка ему. Так, да? Каков же вывод? Всем скопом уйти в бойлерную?" - "При чем здесь бойлерная?" - пробормотал Вальда. "Бойлерная! - воскликнул Карманов.- Именно бойлерная, которая поддерживает постоянный температурный режим. Не это ли в данный момент самое главное? Проклятье тому, кто хочет изменить его! Зябко, дескать, бедному человечеству, повысим-ка градусов на пять, не больше, но глянь: вместо пяти на пять тысяч взлетела температура. Ослепительным фейерверком прополыхал мир и затих, угомоненный. А на кладбище все спокойно... Я не передергиваю, профессор?" Нет... Ты ведь тоже хотела, чтоб все было как лучше. Не просто лучше самым наилучшим образом. Теперь мой черед. Теперь я хочу, чтобы все как лучше стало. И не просто лучше, а самым наилучшим образом. "Мне показалось,- проговорил Вальда, когда мы вышли из машины возле бойлерной,- вы близко к сердцу приняли наш последний разговор".- "Поэтому и пожаловали ко мне?" Он замялся. "Вы так неожиданно пропали. Я подумал, не случилось ли что". Какая забота! И где была она, когда ты пропала - не я, случайный и необязательный его знакомец, а ты, проведшая столько часов в его теплице? Почему тогда ему не пришло в голову, что что-то случилось? Правда, раз он позвонил тебе - конечно, это был он, но, и минуты не проговорив, ты вернулась к своему окну с тем же отрешенным видом. Ни словом не обмолвился я об этом. Я не открыл ему твоей тайны, лишь с Соней поделился. Это ничего. Она все понимает. Она не может не понимать, потому что... Потому что... Илья расхохотался, узнав, что мы с ней, бывало, пели - одни в квартире. Не о любви говорили - пели. О любви не говорили. Ни разу. Ни я, ни тем более она. Тем более - она... Мужчина такие вещи должен сам видеть. А он боялся. Он, возомнивший, что навсегда избавился от страха, вел себя как последний трус. А я? Я замираю у двери, позвонив, я жду, когда же наконец она спросит, кто там (за одну себя что бояться, а когда ты - это не только ты, а еще...). Исподтишка поглядываю на рукоделье, на шитье ее и вязанье, и они неизменно разочаровывают меня своими взрослыми размерами. Так скажи все прямо, Танцоров! Нет... Духу не хватает... А она молчит. Что бы ни произошло, она будет молчать, как молчала ты. Недаром же твой несчастный муж, подкараулив меня у беседки, умолял поговорить с тобой. В тот же вечер я спросил у твоей матери, не заметила ли она каких-нибудь изменений в твоем самочувствии. Она поняла меня с полуслова. "Нет. А что?" Надеялась. Тоже надеялась... Все ведь хорошо было, все чудесно ладилось у нас, она шепнула: "Спасибо, мой дорогой",- когда я, подняв над затихшей яичницей бокал, "За дочь Вахтанга!" - произнес восхищенно. Какой это был вечер! Она сказала: "Спасибо, мой дорогой",- и это была благодарность не только за нечаянный праздник, не только за двадцать вместе прожитых лет - общее наше прошлое, но и за будущее тоже. "Ты согласилась бы жить... где-нибудь в деревне? Чтоб пасека, сад свой. Куры". Сам не знаю, с чего вдруг вылетело это. Как на духу: никогда не помышлял уходить от твоей матери. Но тут увиделось: я и Соня, одни, в домике, который так напоминает дом Рады... Я устал, дочка. Я так устал за эти три года, что тебя нет на свете, как не устал за предыдущие сорок восемь. Это ложь, что выживают сильные. Сильные как раз и не выживают, но, слава богу, их не так уж много на земле. Да, слава богу! Я очень устал, но я никогда не брошу твою мать. Соня знает это... Ее тонкие, ее подрисованные бровки дрогнули. В деревне? Но ведь... И попыталась улыбнуться: две скобочки образовались возле припухлых губ. "Почему,- спросил я,- ты не родила ребенка? Раньше... Вообще...- Как заноза сидело во мне это.- Ты ведь могла иметь детей?" Она быстро посмотрела на меня. Быстро и беспощадно... Порывисто встав, отошла к окну. Розовый халатик полнил ее, но мне это нравилось. Нравилось, что она не претендует на молодые и модные формы. Есть тут какое-то трогательное доверие... Не ко мне, нет, вообще к миру. Прости, что я говорю тебе это, но кому же еще? Да и потом, я должен объяснить тебе все. Все до конца, ничего не утаивая. "Как вы познакомились с мамой?" - спросила ты, и я, помнишь, отмахнулся: "В аэропорту..." Так и не узнала ты ни про южные яблоки в авоське, ни про косу, которая тяжело качнулась, когда отважная краснодарская девочка встала на подножку фургона. Теперь вроде бы и я припоминаю, как шли мы по пустынному пляжу. В руке у меня - ведерко, которое все тяжелеет, хотя ты очень тщательно отбираешь камушки. Сомневаясь, вопросительно на меня глядишь, но я помалкиваю. На тебе сарафан с синими кружевами, я прекрасно вижу его, но вот беда: я, как и ты, вижу его только тут, и нигде, и никогда кроме. Был ли он у тебя? Не внушила ли ты мне все это? Существуют ли вообще такие сарафаны? Спрашиваю у Сони, она подымает глаза от своего вязанья, а в них - сперва недоумение, потом - улыбка. Вероятно, это безвкусица - синие кружева, но если кому-то нравится... Раду напоминает мне Соня, твою Раду, я давно уже чувствовал это, но ухватить не мог. Кого, ломал голову, кого? - и лишь когда она, порывисто поднявшись, отошла к окну в своем розовом халатике, который полнил ее, меня осенило: Раду. Ну конечно, Раду. Я расслабил галстук. Не только ее, но и меня тоже застал врасплох мой прямой вопрос: "Ты ведь могла иметь детей?" Жаль, ты не слышала, как напутствует твоя мать молодоженов! Как проникновенно говорит, что не из одних удовольствий состоит жизнь, и разве справедливо будет, если одним достанется только хорошее, а все плохое другим? Я думаю, она сильно отступает от типового ритуала, разработанного не знаю уж кем. Есть такой и у серебряных юбиляров, а вот золотая свадьба узаконенного обряда не имеет. Из других городов ездят перенимать ее опыт, чему я сам был свидетелем: с блокнотом в руке незаметно стояла женщина за кадушкой с пальмой. Один из близнецов Ильи, Гришка, дожидал-ся с невестой своей очереди, а меня Шурочка провела через служебный вход, чтобы я посмотрел редкое зрелище. "Ему восемьдесят шесть!" - шепнула она. Восемьдесят шесть! Лица не разглядел, но походка, но седая крупная голова! Подумать только, что ему стукнуло тридцать пять, когда я родился на свет. И был он еще холост. Еще эта полная дама, нынешняя невеста, прожившая с ним полвека, не стала его женой. Только, может быть, невестой - как и сейчас, спустя пятьдесят лет. Все было впереди... Ты бы слышала, как говорила обо всем этом твоя мать! "Здесь присутствуют,- говорила она,- ваши дети. Они давно уже сами мамы и папы, а ваша дочь стала бабушкой. Сегодня у вас праздник. Вас поздравляют, вам дарят цветы, вам говорят замечательные слова. Вы заслужили их. Но лучший подарок, лучшая благодарность за долгий труд жизни - это видеть здоровыми и счастливыми своих детей. Своих внуков. Свою маленькую правнучку...- Голос сорвался. Несколько мгновений она молчала.- Видеть живое продолжение своего рода. Нет счастья выше этого". Так говорила твоя мать, Катя, и по спине у меня бежали мурашки. За свадебным столом в доме Ильи я потихоньку взял ее руку. Она вопросительно посмотрела на меня. Отвыкла... Не верила. Я рассказывал тебе о рыжей собаке, которую видел под мокрым кустом прошлой зимой? Поджав хвост, в облезлый свой живот тыкалась мордой... Поскуливала, но не для меня. Вообще ни для кого. И все устраивалась, устраивалась на холодной земле, лишь слегка прикрытой полуистлевшими листьями... Как лед была рука твоей матери. Как лед... Знаешь, что за наваждение преследует меня? Будто не ты умерла, ты жива,- твоя мать. Твоя мать умерла... До нас никому не было дела. Все на молодоженов глядели, кричали и хлопали в ладоши. Кроме Ильи. Его нелегко поднять с места, а тут вдруг с кряхтеньем встал, потянулся через стол, налил нам шампанского. Нам и себе. Молча выпили мы, как много лет назад, в светопольском загсе. То была узкая комната с крашеным сейфом, на котором стоял графин с водой. Ни пальм, ни тяжелых канделябров, но и без них нам было хорошо. Мы верили, что будем счастливы с ней долго-долго. Как те старики, на золотом торжестве которых я нелегально присутствовал. Не знали мы, что появишься ты (такая!) и разобьешь все вдрызг. Собрать же и склеить невозможно, все кончено для нас... О чем думала твоя мать, пригубливая шампанское, которое налил наш постаревший свидетель? О том же, наверное, что и я. Все кончено для нас... Для нас, для нас - не для нее одной - вот что хотел я крикнуть ей, растолковать, вот в чем хотел поклясться, но не за чужим же свадебным столом! Потом, дома... Но, вернувшись поздно вечером к себе, в пустую и бессмысленно огромную без тебя квартиру, молча разошлись по своим комнатам. Соня все понимает. Она умница, и она все понимает. Тщетно ждал я ответа на свой вдруг выскочивший вопрос, отчего не родила она ребенка. Я ждал, а она молчала, стоя лицом к окну, и я сходил с ума... Из-за чего? Не из-за того, конечно, что прежде не родила. И не из-за того, что когда-то там, раньше, не могла иметь детей. Не из-за этого... Она умница, и она все понимает. Грустные скобочки появились у рта, когда она, повернувшись, медленно приблизилась ко мне. Мальчишкой почувствовал я себя. Несмышленым мальчишкой, который городит бог знает что. Я закрыл глаза и, виноватый, тихо прижался головой к ее мягкому животу. Гроза в октябре... На асфальтированном пятачке теснились разноцветные металлические гаражи - можно представить себе, с каким звоном ударяли в них отвесно падающие тяжелые струи. Я, однако, не слышал их: все тонуло в торопливом и оглушительном хоре. Только гром перекрывал его. Когда он с живым треском разрывался над головой, земля испуганно смолкала. Я стоял у распахнутого окна, один в конторе, и у меня было такое же чувство, как много лет назад, когда, помнишь, после изнурительной борьбы со штормом я наконец выбрался на берег. По совести говоря, мне здорово досталось тогда. Сколько раз был у цели, но сильный откат относил меня, и я снова терпеливо раскачивался на волнах, набираясь сил. А неопытный Щукин, которого ты спустя десяток лет вогнала в море провокационной фразочкой: "А папа купался..." - вышел из него так же просто и легкомысленно, как и вошел. Разок, правда, его опрокинуло, но следующая волна снова подбросила вперед, и он встал. Не на четвереньки, а во весь рост, и пошел с некоторой даже, почудилось мне, прохладцей. Безумец! Его медленно настигал, взбухая, девятый вал. Сейчас, сейчас подхватит его, подымет до небес и со всего маху швырнет о пенящееся дно, по которому перекатывались, как песчинки, темные булыжники. "Быстрей!" - гаркнул я во все горло, и тут - о чудо! - волна опала вдруг. Плеснулась в ноги ему и, побитая, юрко побежала назад. Он зажмурился и некоторое время стоял так, чуть покачиваясь на длинных ногах. На указательном пальце твоей левой руки обнаружили глубокий порез и желтые следы йода. Он был забинтован, палец. Наверное, ты рассадила его, когда неумелыми, непривычными к топору руками возилась в сарае с поленцем щепу стругала. Насколько мне известно, ты никогда прежде не затапливала печь - это был первый и последний твой опыт... Как на ладони лежит передо мной твоя жизнь. Я гляжу на нее с расстояния, которое все увеличивается, я пытаюсь понять ее, и Соня помогает мне в этом. Ни разу не видевшая тебя, она говорит о тебе так точно... Но был момент, когда вдруг она замолчала. Клещами не мог вытащить хотя бы словечко о тебе. Закусит губу и сидит, потупившись, а лицо розовеет. Что встало между тобой и ею? Неизвестно... Но что бы ни было там, она в конце концов перешагнула через это, и мы снова, как прежде, стали беседовать о тебе. Вопросы задавала, чего раньше не позволяла себе, попросила принести твою фотографию. Словно бы тяжкий груз свалился с ее слабых и мягких, в пушистой кофточке, плеч. С нее-то свалился, а меня придавил. Я поймал себя на том, что избегаю говорить о тебе. Теперь уже не она, а я избегаю, я отмалчиваюсь, я перевожу разговор на другое. Я! Позвонив, стараюсь угадать, не произошло ли в мое отсутствие каких-нибудь изменений. На снимке, что я принес Соне, тебе шестнадцать. Ты стоишь у машины, на которой мы с тобой приехали в совхоз - ты все еще любила ездить со мной по хозяйствам - и, повернув-шись, удивленно смотришь на невесть откуда взявшегося фотографа. Ветер обтягивает на тебе светлое платье, волосы треплет. Ты подымаешь руку, чтобы убрать их. Такая молоденькая... По телятникам и кошарам ходила, брала на руки суточных ягнят и, смеясь, бережно ставила их на растопыренные ножки. С удовольствием пила парное молоко и уж как, понимаю я теперь, подоить хотела, но я, тетерев, не догадывался. Лишь на джиганской практике дорвалась. Потемневший паркет вспучился, со стола свисала черная водоросль. Конец ее был зажат камнями. Конечно, не их собирала ты тогда в сарафанчике с синими кружевами, но может, с того времени и сохранился какой-нибудь особенно красивый кругляш. Беда была поправимой. Аквариум? Но его можно сделать. Рыбки? Они продаются в зоомагазине, а нет - привезу из Москвы, я как раз собираюсь туда в сентябре, это уже совсем скоро. Господи, я так и сказал: это уже скоро... Слышала ли ты? Молча стояла с сумкой через плечо, потом принесла веник и совок, убирать стала. Рыбок, водоросли, осколки... Камни. Да, и камни тоже. Значит, никаких аквариумов больше. Навсегда покончено с рыбками, и с Вальдой покончено, но еще оставалась Рада... Налегке приехала к ней и даже, против обыкновения, не привезла гостинцев детям. В дом не вошла. Сев на крашеное крыльцо, почесывала лохматый загривок огромного пса. Твой приезд не нарушил размеренного течения их жизни, тебе дали нож, и ты на пару с хозяйкой резала овощи для соте, которое съели уже без тебя. Потом прекратила работу. Встала. "Я поеду... Есть еще автобус?" Куда вдруг заторопилась ты? К Вальде? Нет, вот уж месяц канул, как ты вышла от него, твердо зная, что не переступишь больше порога бойлерной. Я понимаю тебя. Я так хорошо понимаю тебя! "Мне жаль,- проговорил я,- что моя дочь ходила сюда.- И прибавил: Может, все у нее было б иначе..." Он кивал, как всегда, только кивочки эти не означали согласия. "Я хотел спасти вашу дочь".- "Но спасли меня..." Именно это сморозил я: но спасли меня. Что имел я в виду? Не знаю... Я буду думать об этом. Я о многом еще буду думать, дочка. Но потом, потом... На перекрестке мигает желтым светофор. Проехала легковая машина, проехала и завернула налево, мне же направо нужно, домой. Там, в кухне на столе, меня ждет накрытый салфеткой ужин. Его твоя мать приготовила. Но она не выйдет ко мне, нет, она не спросит, где это запропал я, она ни в чем не упрекнет меня... Она такая, дочь Вахтанга! "Смотрите, а москвичи разбираются в яблоках!" - беспечно и весело, будто не третий час ночи и не в чужом городе она, а в родном Краснодаре. Я даю тебе слово, Екатерина: я не оставлю твоей матери. Пусты улицы, прохожих не видать, и все заметнее тянет сыростью. Это от позавчерашнего ливня. Он хлестал как из ведра, сверкали молнии, и низко над головой взрывался гром. Но вот медленно проступил металлический перезвон гаражей. Потом - глухая дробь толя, что лежал на сараях. Когда же на востоке прояснилось и далеко ушел гром, ухо различило шлепанье одноногих стеклянных чертиков в луже под окном. Вскоре и оно смолкло, лишь в поредевших кронах с шорохом проскальзывали, срываясь, тяжелые капли. |
|
|