"ЖИЗНЬ И ВРЕМЯ МИХАЭЛА К." - читать интересную книгу автора (КУТЗЕЕ Джозеф Максвелл)

II

В лазарете появился новый пациент – маленький старичок, он потерял сознание во время физических упражнений, и его принесли с очень редким дыханием и слабым пульсом. Все признаки крайнего истощения: кожа покрыта трещинами, на руках и на ногах язвы, десны кровоточат. Огромные, выпирающие суставы; вес – меньше сорока килограммов. Говорят, его нашли где-то в вельде, в забытой богом глуши, он охранял этапный лагерь повстанцев, которые орудуют в горах, прятал оружие и растил для них овощи, хотя сам, судя по всему, их не ел. Я спросил охранников, которые его принесли, почему они заставили человека в таком состоянии выполнять физические упражнения. Да просто по недосмотру, объяснили они: он поступил с новой партией, оформление затянулось, сержант решил чем-нибудь занять людей и скомандовал бег на месте. Неужели он не видел, что человек этот едва жив? – спросил я. Заключенный ни на что не жаловался, ответили охранники, сказал, что чувствует себя нормально, он всегда такой худой. Неужели вы не видите разницы между худым человеком и скелетом? – спросил я. Они пожали плечами.


* * *

Борюсь со своим новым больным, которого зовут Михаэле. Он твердит, что вполне здоров, только надо дать ему таблетку от головной боли. Говорит, что есть ему не хочется. Но он и не может есть: его тотчас же рвет. Я держу его на капельнице, а он все время слабо пытается вырвать трубку.

На вид он древний старик, но говорит, что ему только тридцать два года. Что ж, может быть, и вправду тридцать два. Он родом из Кейптауна и помнит, что когда-то здесь был ипподром. Узнав, что в этой палате раньше находилась раздевалка для жокеев, он усмехнулся.

– Мне бы быть жокеем, – сказал он, – при моем-то весе.

Он работал садовником в городских парках, но потерял работу и решил попытать счастья где-нибудь на ферме, уехал из города и увез с собой мать.

– А где твоя мать сейчас? – спросил я.

– Там, где трава и деревья, – сказал он, отводя глаза.

– Умерла? – спросил я. – Трава и деревья – значит на кладбище? Он покачал головой.

– Ее сожгли. – сказал он. – А вокруг головы горели волосы, как нимб.

Сказал спокойно и равнодушно, как будто мы беседовали о погоде. По-моему, он явно не от мира сего. Чтобы такой блаженный охранял лагерь повстанцев? Чушь собачья. Наверное, кто-нибудь просто дал ему стаканчик виски и попросил приглядеть за винтовкой, а он по глупости или по наивности согласился. Задержали его как повстанца, но он вряд ли понимает, что в стране идет война.


* * *

После того как Фелисити побрила его, я смог осмотреть его рот Обыкновенная заячья губа, с небольшим смещением перегородки. Нёбо нормальное. Я спросил его, пытались ли ему когда-нибудь исправить этот дефект Он не знает Я сказал, что операция очень несложная, ее можно сделать и сейчас. Если мне удастся все устроить, он согласится? И вот его ответ, слово в слово: «Какой я есть, таким и останусь. Девушки меня никогда особенно не интересовали». Мне хотелось сказать ему: при чем тут девушки, ему просто будет легче жить, если он сможет нормально разговаривать, но пожалел его и промолчал.

Рассказал о нем Ноэлю.

– Сторож в лагере повстанцев? Да ему нельзя доверить простейший аттракцион в парке, – сказал я. – Он умственно отсталый, его случайно занесло в места, где идут бои, а выбраться оттуда у него соображения не хватило. В исправительном лагере ему не место; его надо поместить в какой-нибудь инвалидный дом, и пусть плетет там корзинки или нанизывает бусы. Ноэль принес его дело.

– Судя по тому, что тут написано, Михаэле – поджигатель. К тому же он сбежал из трудового лагеря. Его поймали на заброшенной ферме, где он выращивал овощи на огромной плантации и кормил местных партизан. Вот в чем его обвиняют.

Я покачал головой.

– Это ошибка, они спутали его с каким-нибудь другим Михаэлсом. Этот Михаэле – дурачок. Он совершенно беспомощен. Если он выращивал овощи на огромной плантации, почему же тогда он умирает от голода?

– Почему ты не ел? – спросил я Михаэлса, когда вернулся в палату. – Говорят, у тебя была плантация. Значит, была и еда?

Он ответил:

– Я спал, а меня разбудили. – Наверное, на лице у меня выразилось недоумение. – Когда я сплю, мне не нужна еда, – объяснил он.

Он говорит, что его зовут не Михаэле, а Михаэл.


* * *

Ноэль требует, чтобы я не задерживал больных в лазарете. У нас всего восемь коек, а больных сейчас шестнадцать, остальные восемь лежат в помещении, где раньше взвешивали жокеев. Зачем я их так долго лечу, неужели нельзя выпустить побыстрее? Я объясняю ему, что, если не долечу больного дизентерией, в лагере начнется эпидемия. Нет. от эпидемии избави боже, но в лазарет часто попадают симулянты, а он не намерен им попустительствовать. Его обязанность – перевоспитывать заключенных, отвечаю я, моя – лечить больных, на то я и врач. Он похлопывает меня по плечу.

– Вы знаете свое дело, я в этом нисколько не сомневаюсь, – говорит он. – Но они не должны считать, что мы их жалеем, это единственное, чего я хочу.

Между нами повисает молчание; мы смотрим, как по стеклу бьются мухи.

– Но мы их действительно жалеем, – неуверенно говорю я.

– Может, и жалеем, – соглашается он.- Может, где-то в глубине души у нас даже есть расчет. Может, мы надеемся, что, если они все-таки возьмут верх и над нами начнется расправа, кто-нибудь вмешается и скажет: «Этих двух отпустите, они нас жалели». Кто знает? Но сейчас я не об этом. Я сейчас о койкообороте. В наш лазарет поступает больше больных, чем из него выписывается, и я вас спрашиваю, что вы собираетесь по этому поводу предпринять?

Когда мы вышли из его кабинета, то увидели, что посреди бегового поля капрал поднимает на флагштоке оранжево-бело-синий флаг, оркестр из пяти человек играет «Uit die blou»[2], причем корнет фальшивит, а вокруг по стойке смирно стоят шестьсот человек с угрюмейшими лицами, босые, в рваных, не по размеру формах, – это их так перевоспитывают. Год назад мы пытались заставить их петь, но давно отступились.


* * *

Сегодня утром Фелисити вывела Михаэлса из палаты подышать воздухом. Когда я проходил мимо, он сидел на траве, подняв лицо к солнцу и впитывал тепло, как ящерица. Я спросил, нравится ли ему в лазарете. Он оказался неожиданно разговорчивым.

– Очень хорошо, что здесь нет радио, – сказал он. – В том, другом, месте радио играло все время.

Я подумал, что это он о другом лагере, но оказалось, нет: он вспомнил тот несчастный приют, где вырос.

– Там музыка играла с утра до вечера, до восьми часов. И деться от нее было некуда.

– Музыка играла, чтобы успокаивать вас, – объяснил я. – Иначе вы бы все время дрались и бросали в окно стулья. А музыка смягчала вашу агрессивность.

Не знаю, понял ли он меня, однако улыбнулся своей кривой улыбкой.

– А я от нее места себе не находил. Хотелось бежать куда глаза глядят – она мне думать мешала.

– О чем же ты думал?

– О том, что я лечу. Мне всегда хотелось летать. Я раскидывал руки и представлял себе, что вот я лечу над заборами, между домами. Лечу низко, над головами людей, а они меня не видят. А когда включали музыку, я ужасно мучался и больше не мог летать.

И он даже назвал две или три песни, которые ему особенно досаждали.

Я распорядился, чтобы его положили на другую кровать, возле окна, подальше от парня со сломанной ногой, который невесть почему невзлюбил К. и целый день его шпыняет. Теперь, когда он садится, ему хотя бы видно небо и верхушку флагштока.

– Ешь чуть больше, тогда ты сможешь ходить гулять, – уговариваю я его.

Но на самом деле ему нужна физиотерапия, а у нас ее нет. Он похож на игрушку из палочек, скрепленных резинками. Ему нужна строжайшая диета, легкие физические упражнения и физиотерапия, и тогда его через какое-то время можно будет выпустить в лагерную жизнь, и пусть себе марширует взад-вперед по беговому полю, выкрикивает лозунги и салютует флагу, а потом роет ямы и снова их засыпает.


* * *

Услышал случайно в лагерной лавке: – Дети никак не могут привыкнуть жить в квартире. Страшно скучают по нашему саду и по своим собакам. Пришлось эвакуироваться в такой спешке, предупредили всего за три дня. Вспоминаю, что мы там оставили, и готова плакать. – Это говорила цветущая женщина в платье в горошек, кажется, жена одного из наших унтер-офицеров. Когда она вспоминала о своем брошенном доме, ей, конечно, представлялось, что на ее кровати развалился в грязных башмаках какой-нибудь детина, потом он встает, подходит к морозильной камере и плюет в мороженое. – Нет, не утешайте меня, – говорила она маленькой худенькой женщине с короткими зачесанными назад волосами; я ее раньше не видел. Верит ли кто-нибудь из нас в то дело, которое мы здесь делаем? Сомневаюсь. И уж меньше всех муж этой женщины в платье горошком. Нам дали старый ипподром, много колючей проволоки и приказали перевоспитывать людские души. В душах мы смыслим мало, но исходя из того, что душа все-таки как-то связана с телом, мы заставляем заключенных отжиматься и маршировать взад-вперед. Оглушаем их музыкой духового оркестра и показываем фильмы, в которых молодые солдаты в ладно пригнанных формах учат седовласых деревенских старейшин истреблять москитов и пахать по контуру поля. После такой обработки мы выдаем им свидетельство, что они исправились, и отправляем в трудовые части, где они носят воду и роют сортиры. На больших военных парадах перед камерой непременно проходит вместе с танками, ракетами и полевой артиллерией такая трудовая часть – в доказательство того, что мы умеем обращать врагов в союзников; однако я заметил, что на плече у них не винтовки, а лопаты.


* * *

Возвращаясь в воскресенье вечером в лагерь, я чувствую себя заядлым игроком на скачках. Над главными воротами висит надпись: «Загон А». У входа в лазарет табличка: «Посторонним вход воспрещен». Почему их не сняли? Они что, думают, ипподром когда-нибудь снова откроется? Неужели люди где-нибудь все еще тренируют скаковых лошадей и надеются, что после всех этих катастроф мир станет таким же, как прежде?


* * *

У нас осталось двенадцать больных. Однако Михаэлсу не лучше. Видимо, у него серьезно нарушена система пищеварения. Я опять посадил его на обезжиренное молоко.

Он лежит, глядя в окно на небо, – голый череп, торчащие уши, на лице обычная улыбка. Когда его принесли, у него был с собой пакетик из оберточной бумаги, он положил его под подушку. Сейчас он часто достает его и прижимает к груди. Я спросил его, что там такое – muti[3]? Нет, ответил он и показал мне высушенные семена тыквы. Меня это очень взволновало.

– Когда кончится война, ты обязательно должен снова стать садовником, – сказал я. -Ты, наверно, вернешься в Кару? – Он отвел глаза. – Конечно, на полуострове тоже хорошая земля, в долинах и на склонах холмов, – сказал я. – Как хорошо, если здесь снова начнут выращивать фрукты и овощи.

Он ничего не ответил. Я взял из его рук пакет и засунул ему под подушку – для сохранности. Когда я через час проходил мимо него, он спал, уткнувшись липом в подушку, как ребенок.

Он точно камешек, который лежал себе тихо с сотворения мира, а сейчас его вдруг подняли и перебрасывают из рук в руки. Маленький твердый камешек, он вряд ли замечает, что творится вокруг, так он замкнут в себе и в своей внутренней жизни. Он прошел через приют, через лагеря и лазареты, и еще бог знает через что он прошел, и ничто не оставило на нем следа. Даже мясорубка войны. Существо, не рожденное смертной матерью и само не способное дать никому жизнь. Для меня он не вполне человек, хотя судя по всему он старше меня.


* * *

Его состояние стабилизировалось, желудок нормализуется. Но пульс очень редкий, а давление низкое. Вчера он пожаловался, что мерзнет, хотя ночи стали теплее, и Фелисити пришлось дать ему носки. Сегодня утром я дружески заговорил с ним, но он не отозвался.

– Вы думаете, я без вас умру? – спросил он. – Зачем вы хотите раскормить меня? Зачем столько возитесь со мной? Чем я лучше других?

Я был не в настроении с ним спорить. Хотел пощупать его пульс, но он с неожиданной силой вырвал свою руку, тонкую, как ножка паука. Я сделал обход и потом снова вернулся к нему. Теперь я знал, что ему сказать.

– Ты спрашиваешь, Михаэле, чем ты лучше других. Я тебе отвечу: ничем. Но это не значит, что ты никому не нужен. Нужны все. Даже воробьи. Даже самый маленький муравей.

Он долго смотрел в потолок, точно шаман, совещающийся с духами, потом заговорил.

– Моя мать всю жизнь работала, – сказал он. – Мыла людям полы, готовила им еду, мыла грязную посуду. Стирала их белье. Отмывала после них ванну. Чистила на коленях унитаз. А когда она состарилась и заболела, она им стала больше не нужна. Они забыли о ней. Потом она умерла, и ее сожгли. А мне дали коробку с прахом и сказали: «Вот твоя мать, забери ее, она нам не нужна».

Парень со сломанной ногой внимательно слушал, хотя и притворялся, что спит.

Я ответил Михаэлсу резко, как только мог: незачем поощрять эту его жалость к себе, решил я.

– Мы делаем для тебя то, что положено, – сказал я. – Успокойся, ты ничем не лучше других. Вот поправишься, и мой на здоровье полы, чисти унитазы. Что касается твоей матери, ты рассказал мне не все, я уверен, и ты сам это отлично знаешь.

Но все равно он прав: я действительно уделяю ему слишком много внимания. Да кто он такой в конце концов? С одной стороны, города сейчас наводнены беженцами из сельской местности, которым кажется, что здесь безопасней. С другой стороны, людям надоело ютиться по пять человек в комнате и жить впроголодь, и они перебираются на заброшенные фермы, надеясь хоть как-то прожить там. И конечно же, Михаэле – один из этого множества. Мышь, сбежавшая с переполненного тонущего корабля. Только он городская мышь, он не умел жить, возделывая землю, и совсем оголодал. К счастью, его заметили и снова втащили на борт. Чем он так недоволен?


* * *

Ноэлю вчера звонили из полиции Принс-Альберта. Ночью выведен из строя городской водопровод. Взорвана насосная станция и в нескольких местах повреждены трубы. Пока не прибудет подразделение инженерных войск, придется брать воду из колодцев. Воздушные линии электропередач также не действуют. Что ж, тонет еще один маленький корабль, а большие все еще одиноко плывут в темноте, борясь с волнами и скрипя под грузом людей. Полиция хочет еще раз допросить Михаэлса о виновниках, то бишь о его друзьях с гор. Предлагают нам также задать ему ряд вопросов.

– Да ведь его уже допрашивали, – возразил я Ноэлю. – Какой смысл начинать все сначала? Везти его нельзя, он слишком слаб, болен, да и вообще он не в себе.

– Ас нами разговаривать он тоже не сможет, слишком болен? – спросил Ноэль.

– С нами он разговаривать сможет, но никакого толка мы от него не добьемся, – ответил я.

Ноэль достал бумаги Михаэлса, показал мне. В графе «род занятий» я прочел выведенное аккуратным почерком деревенского полицейского: «Орgaarder»[4].

– Что такое opgaarder? – спросил я.

– Ну, тот, кто собирает и хранит припасы, как белка, или муравей, или пчела.

– Это что – новая профессия? Он учился в школе для opgaarder, ему присвоили квалификацию opgaarder? – спросил я.

Мы привели Михаэлса в пижаме и с одеялом на плечах в склад в дальнем конце трибун. У стены громоздились банки с краской и картонные ящики, все углы затянуты паутиной, на полу толстый слой пыли, сесть не на что. Михаэле твердо стоял на своих тонких, как спицы, ногах и, кутаясь в одеяло, сурово смотрел на нас.

– Вляпался ты, Михаэле, не позавидуешь, – сказал Ноэль. – Твои друзья из Принс-Альберта орудуют вовсю. Совсем обнаглели. Мы должны поймать их и потолковать с ними. Ты можешь нам помочь, мы это знаем и решили сделать еще одну попытку. Расскажи нам о своих друзьях: где они прячутся, как можно с ними связаться. – Он закурил сигарету. Михаэле не шевельнулся, не отвел от нас глаз.

– Михаэле, – сказал я, – Михаэле, некоторые из нас вовсе не считают, что ты связан с повстанцами. Убеди нас, что ты не сотрудничал с ними, и ты избавишь нас от массы хлопот, а себя от неприятностей. Признайся же нам, признайся майору: что ты делал на ферме, когда тебя поймали? Что мы о тебе знаем? Только то, что написано в деле, которое прислала полиция Принс-Альберта, но честно признаюсь: написана там полная чепуха. Скажи нам правду, признайся, как все было на самом деле, и мы отпустим тебя, иди в палату и ложись, мы больше не будем ни о чем допытываться.

Он слегка пригнулся и сжал руками одеяло у горла, неподвижно глядя на нас.

– Ну, говори же, дружище! – сказал я. – Никто тебе ничего плохого не сделает, скажи то, о чем мы тебя спрашиваем, и все!

Молчание. Ноэль не произносил ни слова, он возложил всю тяжесть разговора на меня.

– Ну что же ты, Михаэле, – настаивал я, – не так уж у нас много времени, ведь идет война!

– Я в войне не участвую,- наконец произнес он. Меня взяла досада.

– Это ты-то не участвуешь? Еще как участвуешь, хочется тебе этого или нет! Ты не в санатории и не на курорте, ты в исправительном лагере: мы перевоспитываем здесь таких, как ты, и заставляем работать! Ты будешь с утра до ночи насыпать мешки песком и рыть ямы! И если не станешь помогать нам, попадешь кое-куда похуже! Будешь там целый день жариться на солнце и есть картофельную шелуху и стержни кукурузных початков, а не выдержишь такой жизни и умрешь, тебя просто вычеркнут из списков, и все, конец, назавтра никто о тебе и не вспомнит. Так что брось упираться, время дорого, расскажи нам, что ты делал на ферме, а мы запишем и пошлем в Принс-Альберт. Майор очень занятой человек, он не привык терять время, он был в отставке, но вернулся на службу, навел в этом лагере замечательный порядок и помогает таким людям, как ты. Ты должен пойти нам навстречу.

И он ответил, стоя все в той же настороженной позе, готовый отпрянуть, если я брошусь на него.

– Не мастер я говорить, – только и сказал он. И тут же облизнул губы – словно язычок ящерицы мелькнул.

– Плевать нам, мастер ты говорить или не мастер, нам нужна правда, пойми ты! Он в ответ хитро усмехнулся.

– У тебя там была плантация – сказал Ноэль, – что ты на ней выращивал?

– Это был просто огород.

– Для кого ты выращивал овощи? Кого ими кормил?

– Они были не мои. Их вырастила земля.

– Я тебя спросил: кого ты ими кормил?

– Их взяли солдаты.

– А тебе было обидно, что солдаты взяли твои овощи?

Он пожал плечами.

– То, что растет на земле, принадлежит нам всем. Все мы дети земли. Тут в разговор вступил я.

– На этой ферме похоронена твоя мать, верно? Ты ведь говорил мне, что твоя мать похоронена там?

Лицо его замкнулось и стало как камень, но я продолжал наступать, чувствуя, что он вот-вот сдастся.

– Ты рассказал мне о своей матери, но майор ничего не знает. Расскажи майору о матери.

Я снова увидел, как он страдает, когда его вынуждают говорить о матери. Пальцы его ног скрючились, он облизал свою заячью губу.

– Расскажи нам о своих друзьях, которые появляются среди ночи, сжигают фермы и убивают женщин и детей, – сказал Ноэль. – Вот что меня интересует.

– Расскажи нам о своем отце, – сказал я. – Ты часто говоришь о матери, но ни разу не вспомнил об отце. Что случилось с твоим отцом?

Он упрямо сжал рот, который не мог толком сжаться, и затравленно смотрел на нас.

– Неужели у тебя нет детей, Михаэле? – спрашивал я. – Мужчина в твоем возрасте… Неужели у тебя нет где-нибудь жены и детей? Почему ты один? Почему не думаешь о будущем? Ты хочешь, чтобы твой род закончился на тебе? Это будет очень грустно, тебе не кажется?

Тишина была такая плотная, что я услышал, как у меня звенит в ушах, такая тишина бывает в шахтах, в погребах, в бомбоубежищах, там, где нет воздуха.

– Мы привели тебя сюда поговорить, Михаэле, – сказал я. – Мы положили тебя в удобную постель, сытно тебя кормили, никто не мешает тебе целый день лежать и глядеть, как по небу летят птицы, но мы хотим получить от тебя что-то взамен. Пришло время платить по счету. Тебе есть что рассказать, и мы готовы слушать. Можешь начать с чего угодно. Расскажи нам о своей матери. Расскажи об отце. Расскажи, что ты думаешь о жизни. А если не хочешь рассказывать о матери и об отце и о своем отношении к жизни, расскажи, как ты там возделывал землю, расскажи о своих друзьях с гор, которые время от времени наведывались к тебе и которых ты кормил. Расскажи нам то, что нас интересует, и мы отпустим тебя с миром.

Я умолк. Он смотрел на меня, и лицо было все такое же каменное.

– Ну же, Михаэле, говори, – продолжал я. – Ты сам видишь, как это легко – говорить. Послушай меня – слышишь, как легко мои слова наполняют эту комнату. Я знаю людей, которые могут говорить целый день напролет и никогда не устанут, они способны весь мир заговорить. – Ноэль предостерегающе посмотрел на меня, но я продолжал гнуть свое. – Да прояви себя хоть как-нибудь, иначе ты так и проживешь жизнь, никем не замеченный. Ты прибавишь лишнюю единицу к тому огромному числу жертв, которое подсчитают, когда кончится война. Ведь ты не хочешь быть всего лишь одним из безвестных погибших? Ты хочешь жить, хочешь! Так говори же, ради всего святого, дай нам услышать твой голос, расскажи, что ты знаешь! Мы слушаем тебя! Где еще во всем мире ты найдешь двух вежливых цивилизованных людей, которые готовы слушать тебя весь день, а если надо, то и всю ночь, да еще записывать твой рассказ? Ноэль резко повернулся и вышел из комнаты.

– Подожди, я сейчас вернусь, – приказал я Михаэлсу и бросился за Ноэлем. Догнал его в темном коридоре и с мольбой схватил за рукав.

– Вы от него никогда ничего не добьетесь, – сказал я, – вы сами видите. Он дурачок, к тому же даже не забавный. Обездоленное, беспомощное существо, которому позволили забрести, если можно так выразиться, на поле битвы жизни, а его надо бы запереть в лечебницу, отгородить от мира высоким забором, и пусть бы он там набивал подушки или поливал цветы. Послушайте меня, Ноэль, у меня к вам серьезная просьба. Отпустите его. Не надо выбивать из него признание.

– Кто собирается его бить?

– Не пытайтесь выудить из него признание, – ему не в чем признаваться, клянусь вам. И если глубоко вдуматься, он и сам не знает, что делает: я уверен в этом, ведь я давно за ним наблюдаю. Сочините какой-нибудь отчет для полиции. Как, по-вашему, сколько может быть повстанцев в этом свартбергском отряде? Двадцать? Тридцать? Напишите, что он сказал вам, что их там двадцать. Они приходили на ферму раз в месяц или даже реже, в одном и том же составе, и не говорили ему, когда придут в следующий раз. Фамилий их он не знает, только имена. Составьте список имен. Перечислите оружие, которое у них было. Напишите, что где-то в горах у них лагерь, где именно – они ему не говорили, он знает только, что далеко, от фермы идти пешком два дня. Напишите, что они спят в пещерах и что среди них есть женщины. И дети. Этого будет довольно. Пошлите такой отчет. Они от нас отстанут, и мы сможем заниматься своим делом.

Мы стояли на солнце под синим весенним небом.

– Вы, стало быть, хотите, чтобы я обманул полицию, да еще подписал под этой ложью свое имя.

– Это не ложь, Ноэль. Скорее всего, так оно и есть, только Михаэле нам даже под пытками не признается.

– А если отряд живет вовсе не в горах? Если они живут в окрестностях Принс-Альберта, днем послушно работают, делают все, что им велят, а ночью, когда дети засыпают, достают из-под половиц винтовки и начинают орудовать в темноте, взрывают, поджигают, терроризируют население? Такой вариант вам не пришел в голову? Почему вы так стараетесь защитить Михаэлса?

– Ноэль, я его вовсе не защищаю! Неужели вам хочется провести весь день в этой грязной дыре, вытягивая признание у несчастного идиота, у слабоумного, который трясется от ужаса, когда ему снится мать с горящими волосами, и который убежден, что детей находят в капусте? Ноэль, у нас есть дела поважнее! Он ни в чем не замешан, поверьте мне, и если вы передадите его полиции, они придут к тому же выводу: он ни в чем не замешан, ему не в чем признаваться, нечего рассказать, что хоть сколько-то заинтересовало бы разумных людей. Я наблюдаю за ним, я знаю! Он не от мира сего. Он живет в своем собственном мире.

Словом, Михаэле, мое красноречие спасло тебя. Мы состряпаем признание, которое вполне удовлетворит полицию, и тебя не повезут в Принс-Альберт в полицейском фургоне, в наручниках, в луже мочи на полу, ты будешь по-прежнему лежать в чистых простынях и слушать, как воркуют голуби, дремать, думать о чем тебе хочется. Надеюсь, когда-нибудь ты будешь мне за это благодарен.

Но вот что удивительно: ты прожил тридцать лет среди отверженных города, потом тебя швырнуло (если верить тому, что ты рассказываешь) в район боевых действий, и ты не погиб, но поддерживать твою жизнь сейчас – все равно что выхаживать захиревшее животное, слабенького новорожденного котенка или выпавшего из гнезда птенца. У тебя нет ни документов, ни денег, нет семьи, друзей, ты совершенно не понимаешь, что ты такое. Незаметнейший из незаметных, такой незаметный, что сразу бросаешься в глаза.


* * *

Первый теплый летний день, на пляж бы, а у нас новый пациент – высокая температура, головокружение, рвота, лимфатические узлы распухли. Я поместил его отдельно, в комнате, где раньше взвешивались жокеи, и распорядился отправить кровь и мочу на анализ в Уинберг. Полчаса назад захожу в экспедиторскую, и там, на виду у всех, стоит пакет с красным крестом и с надписью «Срочно». Секретарь объясняет, что машины, развозящей корреспонденцию, сегодня не было. Почему же он не послал кого-нибудь на велосипеде? Отвечает, некого было послать. Речь идет не о здоровье одного какого-то заключенного, говорю я, речь идет обо всем лагере – это наша жизнь или смерть. Он пожимает плечами. Mojre is nog'n dag[5]. Успеется. На столе у него открытый журнал для молодых девиц.

Дубы на Розмид-авеню на западной стороне лагеря, за кирпичной стеной и колючей проволокой, за несколько дней покрылись пышной изумрудной листвой. С улицы доносится цоканье лошадиных копыт, а с бегового поля пение маленького хора Уин-бергской церкви, который приезжает со своим аккордеонистом по воскресеньям два раза в месяц выступать перед заключенными. Сейчас хор поет «Loot die Неег»[6] – свой заключительный номер, после которого наши подопечные пойдут строем в сектор «Д», где их ждет рар[7] и бобы с соусом. Об их душах заботится хор и пастор (в пасторах никогда нет недостатка), о теле – врач. Так что они ни в чем не нуждаются, месяц-полтора-и их выпустят из лагеря, удостоверив их «чистоту помыслов» и «готовность трудиться», и мы увидим шестьсот новых, горящих непокорностью лиц. «Не я, так кто-нибудь другой, – говорит Ноэль, – и этот другой будет хуже меня». «С тех пор как я заведую лагерем, заключенные хотя бы умирают естественной смертью», – говорит Ноэль. «Не может же война длиться вечно, – говорит Ноэль, – когда-нибудь она кончится, как все на свете кончается». Вот что любит повторять майор вам Рензбург. «И все равно, – говорю я, когда наступает мой черед говорить, – однажды перестрелка кончится, и часовые разбегутся, и враги беспрепятственно войдут в ворота и будут правы, если захотят найти коменданта лагеря в кабинете за своим письменным столом с пулей в виске. Именно этого они и будут от вас ждать, несмотря ни на что». Ноэль не отвечает, хотя, я уверен, он давно уже все обдумал.


* * *

Вчера я выписал Михаэлса. В выписке специально указал, что его необходимо освободить от физических упражнений минимум на семь дней. И первое, что я увидел, выйдя утром из помещений внутри трибун, был Михаэле – обнаженный по пояс скелет, он еле тащился по полю за группой крепких, сильных мужчин. Я высказал свое недовольство дежурному.

– Когда он устанет, может уйти, – ответил тот.

– Он умрет, – объявил ему я, – у него сердце не выдержит.

– Он вам наплел невесть чего, вы и разжалобились, – ответил дежурный. – Они умеют пудрить мозги, разве им можно верить? А он здоров как бык. И вообще, чего вы с ним так носитесь? Вон, глядите!

Он показал на Михаэлса, который пробегал мимо нас. Глаза его были закрыты, дышал он глубоко, лицо спокойное.

Может, я и впрямь зря верю всему, что он рассказывал. Может, на самом деле все гораздо проще: ему нужно меньше еды, чем другим, только и всего.


* * *

Я ошибся. Напрасно поддался сомнению. Через два дня он снова оказался у нас. Фелисити подошла к двери и увидела Михаэлса – его приволокли два охранника, он был без сознания. Она спросила, что произошло. Те сделали вид, что не знают. Сказали, спросите сержанта Альбрехтса.

Руки и ноги у него были холодные как лед, пульс еле прослушивался. Фелисити завернула его в одеяло, обложила грелками. Я сделал укол, потом стал вливать глюкозу и молоко через трубку.

Альбрехте считает, что Михаэле просто-напросто проявил неповиновение, – отказался выполнять приказ, и в качестве наказания ему велели делать физические упражнения – приседания и прыжки. Он присел несколько раз, упал, и привести его в чувство уже не удалось.

– Какой приказ он отказался выполнить? – спросил я.

– Петь.

– Петь? Да он же не в своем уме, он и говорить-то толком не умеет, а вы хотели, чтобы он пел!

Сержант пожал плечами.

– Хоть бы попробовал, ничего бы с ним не случилось.

– Как вы могли заставить его в наказание делать физические упражнения? Он едва жив, вы сами видите.

– Я действовал по уставу, – сказал он.


* * *

Михаэлс пришел в сознание. Он сразу же выдернул из носа трубку, Фелисити не успела ему помешать. Он лежит на кровати возле двери под ворохом одеял, похожий на труп, и отказывается от пищи. Тонкой, как палка, рукой он отталкивает поильник.

– Я такую еду не ем, – повторяет он.

– А какую еду, черт возьми, ты ешь? – спрашиваю я. – Почему ты так с нами обращаешься? Мы хотим тебе помочь, ты что, не понимаешь? – Он смотрит на меня так ясно и равнодушно, что я прихожу в ярость. – Каждый день сотни людей умирают от голода, а ты отказываешься есть! Почему? Ты что, объявил голодовку? В знак протеста? Против чего ты протестуешь? Хочешь, чтобы тебя освободили? Да если мы тебя выпустим, если ты выйдешь из лагеря в таком состоянии, ты через несколько часов умрешь. Ты не способен заботиться о себе, не умеешь. Мы с Фелисити – единственные люди на свете, которые хотят тебе помочь. Не потому что ты какой-то особенный, а потому что это наш долг. Почему ты не хочешь пойти нам навстречу?

Моя возмущенная речь взволновала всю палату. Парнишка, у которого я подозревал менингит (и который вчера, когда я зашел в палату, пытался засунуть руку под юбку Фелисити), поднялся на своей кровати на колени и, ухмыляясь, глядел на нас.

Даже Фелисити перестала мести палату и застыла со шваброй.

– Я не просил, чтобы ко мне относились по-особому, – прохрипел Михаэле.

Я повернулся и вышел.

Ты никогда ни о чем не просил, и все равно я не могу избавиться от мыслей о тебе. У меня такое ощущение, что твои костлявые руки обхватили мою шею, что я тащу тебя на себе.

Немного погодя, когда палата успокоилась, я вернулся и сел на край твоей кровати. Ждать мне пришлось долго. Наконец ты открыл глаза и произнес:

– Я не умру. Просто я не могу есть такую еду. Не могу есть лагерную еду.

– Напишите в отчете, что он умер, – уговаривал я Ноэля. – Я подведу его вечером к воротам, дам немного денег и пусть идет себе на все четыре стороны. Пусть заботится о себе сам. Напишите, что он умер, а я составлю для вас свидетельство о смерти: «Причина смерти – пневмония, вызванная хроническим истощением». Вычеркнем его из списка заключенных и забудем о нем.

– Меня удивляет ваш интерес к нему, – сказал Ноэль. – Не просите меня подделывать документы, я на это не пойду. Если он хочет умереть и потому отказывается есть, пусть умирает. Вот все, что я могу сказать.

– Это не потому, что он умирает, – сказал я. – И не потому, что он хочет умереть. Просто он не может есть здешнюю еду. Его организм не принимает ее, и все. Не принимает даже детское питание. Может быть, единственное, что он может есть, – это хлеб свободы.

Наступило неловкое молчание.

– Может быть, мы с вами тоже не смогли бы есть лагерную еду, – сказал я.

– Вы видели, каким его привезли сюда, – скелет скелетом, – сказал Ноэль. – Он жил один на той ферме, свободный как птица, ел хлеб свободы, и все равно он был живые мощи. Похож на узника Дахау.

– Может быть, он от природы такой худой, – сказал я.


* * *

В палате было темно, Фелисити спала в своей комнате. Я, с фонариком в руке, наклонился над кроватью Михаэлса и потряс его за плечо, он проснулся, прикрыл рукой глаза. Я склонился так низко, что услышал запах дыма, который от него исходит, хотя его моют, и зашептал:

– Хочу поговорить с тобой, Михаэлс. Если ты не будешь есть, ты и в самом деле умрешь. Это ясно как божий день. Ты будешь умирать долго, мучительно, но в конце концов все равно умрешь. И я ничего не сделаю, чтобы помешать тебе. Мне ничего не стоит привязать тебя к кровати, вставить в горло трубку и кормить насильно, но я не стану. Я не хочу обращаться с тобой как с ребенком или как с животным, я хочу обращаться с тобой как со свободным человеком. Если ты решил расстаться с жизнью, что ж, расставайся, это твоя жизнь, не моя.

Он отвел руку от глаз и глухо откашлялся. Хотел что-то сказать, но не сказал, покачал головой и улыбнулся. В свете фонарика его улыбка показалась отталкивающей, похожей на акулий оскал.

– Чего бы ты хотел съесть? – спросил я шепотом. – Какую еду ты станешь есть?

Он медленно протянул руку и отвел фонарик в сторону. Потом повернулся на другой бок и снова заснул.


* * *

Перевоспитание сентябрьской партии закончилось, и сегодня утром длинная босоногая колонна наших подопечных с барабанщиком впереди и с охранниками по флангам отправилась за двенадцать километров на вокзал, откуда их повезут в глубь страны. В лагере осталось шесть человек неисправимых, запертых и ждущих отправки в Мюлдерсрус, и трое лежачих больных в лазарете. Один из них Михаэлс: с тех пор как он отказался, чтобы его кормили через трубку, он не взял в рот ни крошки.

Ветерок несет запах карболки, приятная тишина. Мне легко, я почти счастлив. Значит, вот как все будет, когда кончится война и лагерь закроют? (А может быть, лагерь даже и тогда не закроют? Ведь лагеря с высокими заборами всегда нужны.) Весь лагерный персонал, кроме нескольких человек, разъехался на выходные. В понедельник ожидается ноябрьское поступление. Но железнодорожное сообщение сейчас настолько ненадежно, что ничего нельзя загадывать, даже за день вперед. Неделю назад было нападение на Де-Ар, серьезно повреждены станционные пути. Ни газеты, ни радио об этом не сообщали, но Ноэль узнал из достоверных источников.


* * *

Я купил у уличного торговца на Мейн-роуд кабачок, разрезал на тонкие ломти и поджарил в тостере.

– Это не тыква, – сказал я Михаэлсу, усаживая его в подушках, – но по вкусу очень похоже.

Он откусил кусочек и стал с трудом мусолить во рту.

– Нравится? – спросил я.

Он кивнул. Кабачок был посыпан сахаром, но вот корицы у меня не нашлось. Я посидел немного и ушел, чтобы не смущать его. Вернулся – он лежит, и тарелка возле него пустая. Когда Фелисити будет в следующий раз убирать палату, она выметет из-под кровати куски кабачка, сплошь облепленные муравьями. Жалко.

– Как убедить тебя, что надо есть? – спросил я его.

Он молчал так долго, что я подумал, он заснул. Но вот он откашлялся.

Никому никогда раньше не было дела, что я ем, – проговорил он. – И я спрашиваю себя: вам-то что до меня?

Я не могу смотреть, как ты умираешь от голода. Я вообще не хочу, чтобы кто-нибудь здесь умер от голода.

Вряд ли он слышал меня. Его растрескавшиеся губы продолжали шевелиться, словно он боялся потерять какую-то мысль:

Я все спрашиваю себя, что я этому человеку? Я спрашиваю себя: какое дело этому человеку жив я или умер?

С таким же успехом ты мог бы спросить, почему мы не расстреливаем заключенных. Примерно тот же самый вопрос.

Он покачал головой и вдруг открыл глаза и посмотрел на меня огромными темными озерами. Я хотел еще что-то сказать, но не смог. Абсурд – спорить с человеком, который глядит на тебя словно бы из могилы.

Мы долго смотрели друг на друга. Потом я услышал, что говорю, вернее не говорю, а шепчу. В голове у меня мелькнуло: я сдался. Именно так себя чувствуешь, когда потерпел поражение.

– Я мог бы задать тот же вопрос тебе, – шептал я, – тот же вопрос, что ты задал мне: что я этому человеку? – шептал я все тише и тише, и сердце у меня гулко стучало. – Я не звал тебя сюда. Пока ты не появился, у меня все было хорошо. Я был счастлив – насколько человек может быть счастлив в таком месте. Поэтому я тоже спрашиваю: что мне до тебя?

Он снова закрыл глаза. Горло у меня пересохло. Я ушел в умывалку, выпил воды и долго стоял, прислонившись к раковине, меня переполняла печаль, я думал, что вот-вот случится беда, а я к ней не готов. Я вернулся к нему со стаканом воды.

– Пусть ты не ешь, – сказал я, – но пить ты все равно должен.

Помог ему сесть, он сделал несколько глотков.


* * *

Дорогой Михаэлс, я отвечу на твой вопрос. Я хочу узнать историю твоей жизни. Хочу понять, как случилось, что ты, именно ты, замешался в войну, которая не имеет к тебе никакого отношения. Ты не солдат, Михаэлс, ты комическая фигура, шут, ярмарочный деревянный человечек. Что ты делаешь в этом лагере? Мы не можем перевоспитать тебя, не можем освободить от жаждущей мести матери с пылающими волосами, которая преследует тебя в твоих снах. Я правильно себе все это представляю? Мне кажется, что правильно. И для какого дела мы должны тебя перевоспитывать? Чтобы ты плел корзины? Стриг газоны? Ты точно насекомое палочник, Михаэлс, единственная защита которого от всех хищников мира – его причудливая форма. Ты точно палочник, который бог весть откуда взялся посреди огромного, голого, покрытого асфальтом плаца. Ты медленно поднимаешь то одну, то другую тоненькую ножку-палочку, ты ползешь, тщетно надеясь слиться с чем-нибудь, спрятаться. Зачем ты вообще ушел из сада, Михаэлс? Твое место там. Жил бы себе всю жизнь где-нибудь на тихой окраине, в дальнем углу запущенного сада, в неприметном кустике, делал бы то, что положено делать насекомым – обгрызал листочки, ел тлей, пил росу. И – прости, что я вмешиваюсь в твою личную жизнь, – тебе надо было как можно раньше отдалиться от твоей матери, которую я считаю настоящим убийцей. Надо тебе было найти куст подальше от нее и начать независимую жизнь. Ты совершил непоправимую ошибку, Михаэлс, когда взвалил ее на себя и, надеясь спастись, бежал из объятого пламенем города в деревню. Ибо когда я представляю себе, как ты тащил ее, чуть не падая под ее тяжестью, задыхаясь в дыму, увертываясь от пуль и совершая все прочие подвиги, на которые вдохновляла тебя сыновняя привязанность, я вижу и ее: она сидит у тебя на плечах, высасывает из твоей головы мозг и с торжеством взирает на всех – великая мать Смерть, ее истинное воплощение. А теперь, когда она умерла, ты хочешь последовать за ней. Я не раз думал: что ты видишь, Михаэлс, когда так широко раскрываешь глаза? Ведь, конечно же, ты видишь не меня, не белые стены и пустые койки лазарета, не Фелисити в ее белоснежной шапочке. Что ты видишь? Свою мать в нимбе пылающих волос, она усмехается и манит тебя скрюченным пальцем, зовет пройти сквозь завесу света к ней, в тот, другой, мир? И этим объясняется твое равнодушие к жизни?

Еще я хочу знать, что за пищу ты ел там, на заброшенной ферме, после которой всякая другая кажется тебе лишенной вкуса. Единственное, что ты когда-либо называл, это тыквы. Ты даже носишь с собой пакетик тыквенных семян. Неужели тыква-это единственное, что едят в Кару? И я должен поверить, что ты целый год питался тыквами? Человеческий организм такого не выдержит, Михаэлс. Что еще ты ел? Наверное, ты охотился? Сделал себе лук и стрелы и охотился? Ел ягоды и коренья? Ел саранчу? В твоих бумагах сказано, что ты был opgaarder, сторож, но не сказано, что именно ты сторожил. Манну небесную? Она падала тебе с неба, и ты хранил ее в погребах, чтобы кормить своих ночных друзей? И потому-то ты отказываешься есть лагерную пищу-ты навеки отравлен вкусом манны небесной?

Тебе надо было прятаться, Михаэлс. Ты был слишком беззаботен. Надо было забиться в самую глубокую нору, в самый ее темный угол и терпеливо ждать, пока война кончится. Ты что, считал себя незримым духом, инопланетянином, существом, на которое людские законы не распространяются? Людские законы зажали тебя сейчас в тиски, они пригвоздили тебя к кровати под трибунами Кенилуортского ипподрома, они, если понадобится, сотрут тебя в порошок. Эти законы написаны железной рукой, Михаэлс, надеюсь, ты начал это понимать. Истай, как свеча, – они все равно не сжалятся. Людям с такой огромной душой на земле нет места, разве что в Антарктике или где-нибудь среди океана.

Если ты не пойдешь на уступки, Михаэлс, ты умрешь. И не думай, что ты просто исчезнешь, плоть твоя сгорит и останется одна душа, и эта душа улетит в эфир. Смерть, которую ты выбрал, – мучительная смерть, ты в полной мере испытаешь раскаяние, сожаление, горе, и много дней пройдет, пока наконец наступит избавление. Ты умрешь, и история твоей жизни умрет с тобой, умрет навсегда, если ты не одумаешься и не послушаешь меня. Послушай меня, Михаэлс. Я единственный, кто может тебя спасти. Я единственный, кто понимает, какое ты необыкновенное существо. Я единственный, кому ты не безразличен. Я один вижу, что ты не покорный узник, которого надо поместить в лагерь с мягким режимом, и не закоренелый преступник, которому нужен жесточайший режим, нет, ты просто человек, на которого нельзя наклеить никакой ярлык, твоя душа, к счастью, не отравлена никакими догмами, ей неведома человеческая история, и эта душа пытается расправить крылья в своем каменном саркофаге, пытается заговорить под своей клоунской маской. В каком-то смысле ты – уникум, Михаэлс; ты последний из своего вида, доисторическое животное вроде целаканта, или последний человек, говорящий на языке янкви. Мы все свалились в кипящий котел истории, и только ты, следуя своей дурацкой звезде, проведя свое детство в приюте (кому бы пришло в голову, что приют может стать убежищем?), ускользнув от мира и от войны, спрятавшись на открытом месте, там, где никому и в голову не пришло бы тебя искать, только ты один умудрился жить на старый лад, ты плыл по времени, ты наблюдал смену времен года и не пытался изменить ход истории, как не пытается изменить его песчинка. Мы должны гордиться тобой и воздавать тебе почести, твою одежду надо выставить в музее, одежду и пакетик с семенами тыквы, а на стене ипподрома установить мемориальную доску в память о твоем пребывании здесь. Но ничего этого не будет. Будет иначе: ты умрешь, никому неведомый, тебя зароют где-нибудь в углу ипподрома, потому что сейчас речи быть не может о том, чтобы везти тебя на кладбище в Волтемаде, ни одна живая душа, кроме меня, не будет помнить о тебе, если только ты не смягчишься и наконец не заговоришь.

Умоляю тебя, Михаэлс, смягчись!

Твой друг.


* * *

После самых разнообразных слухов об ожидаемом поступлении заключенных положение наконец разъяснилось. Основная часть задержана в Реддерсбурге, ждут транспорта. Что касается партии из восточных провинций, они вообще не прибудут: в Эйтенхагском этапном лагере не осталось сотрудников, которые могли бы рассортировать задержанных на матерых преступников и на тех, кто просто нуждается в перевоспитании, и потому все арестованные в этом секторе отправляются в лагеря со строгим режимом и будут содержаться в них до особых распоряжений.

Так что в Кенилуорте по-прежнему царит праздничное настроение. Завтра состоится крикетный матч между персоналом лагеря и командой генерал-квартирмейстерской службы. В центре бегового поля кипит деятельность: стригут газон, размечают площадку. Капитан нашей команды – Ноэль. Он говорит, что в последний раз играл тридцать лет назад. Никак не может найти себе белые брюки по размеру. Если по всей стране и впредь будут взрывать железнодорожные пути и задерживать составы, власти о нас забудут, и мы, отгородившись от мира нашим забором, сможем мирно играть до конца войны.

К нам нагрянул Ноэль с инспекцией. В палате всего двое больных – Михаэлс и еще один парнишка с сотрясением мозга. Мы говорили о Михаэлсе, говорили тихо, хотя он и спал. Я все еще могу спасти его, сказал я Ноэлю, если вставлю ему в нос трубку и буду кормить, но заставлять жить человека, который не хочет жить, против моих убеждений. Устав на моей стороне: он запрещает принудительное питание и искусственное продление жизни. (И еще он запрещает афишировать голодные забастовки.)

– Сколько он еще протянет? – спросил Ноэль.

– Недели две, может быть, даже три, – сказал я.

– Что ж, по крайней мере, он умрет без мучений.

– Нет, – возразил я, – он умрет в жесточайших мучениях.

– А разве нельзя сделать ему какой-нибудь укол?

– Чтобы умертвить его? – спросил я.

– Нет, я вовсе не хочу его умертвлять, – ответил он, – просто чтобы облегчить его страдания.

Я отказался. Не могу брать на себя такую ответственность, пока есть надежда, что он передумает. Так мы ни до чего и не договорились.


* * *

Матч мы проиграли, мяч носился над неровно подстриженным полем, а отбивающие отскакивали от него, боясь, как бы он их не ударил. Ноэль, который играл в белом шерстяном тренировочном костюме с красными лампасами и был похож в нем на Деда Мороза в теплом нижнем белье, бил одиннадцатым, и после первого же мяча его высадили.

– Где вы учились играть в крикет? – спросил я его.

– В Морресбургс, еще в тридцатые годы, – ответил он, – на школьном стадионе, во время больших перемен.

Из всех из нас он самый лучший.

После крикета устроили пирушку и не расходились до глубокой ночи. Ответный матч назначили на февраль, в Симонстауне, если нас к тому времени не переведут.


* * *

Ноэль очень удручен. Он узнал сегодня, что то, что произошло в Эйтенхагском лагере, только начало и что разница между исправительными лагерями и лагерями для военнопленных ликвидируется. Бардскердерсбос закрывается, а три остальные, включая Кенилуорт, превращаются в обыкновенные лагеря для военнопленных. Перевоспитание вещь прекрасная, но, как выяснилось, идеал оказался недостижим; что же касается трудовых частей, их можно формировать из узников лагерей для военнопленных. Ноэль спросил начальство: «По-вашему, можно запереть крепких бывалых солдат здесь, в Кенилуорте, в центре города, оградив их всего лишь кирпичным забором и двойной оградой колючей проволоки, под охраной горстки стариков с больным сердцем и зеленых юнцов?» Ему ответили: «Нам известны недостатки кенилуортского лагеря. Прежде чем он будет заново открыт, его предполагается модернизировать, причем будут установлены прожекторы и сторожевые вышки».

Ноэль признался мне, что подумывает об отставке: ему шестьдесят лет, достаточно он отдал службе, у него дочь-вдова, она уговаривает его переехать к ней в Гордонс-Бей. «Начальником такого лагеря должен быть железный человек. Не для меня эта работа, Я не мог с ним не согласить! То, что он не железный. – самое большое его достоинство


* * *

Михаэлс исчез. Должно быть, сбежал ночью. Когда Фелисити утром вошла в палату, она увидела, что его кровать пуста, но докладывать не стала. («Я подумала, он в туалете».) Я обнаружил, что он исчез, только в десять часов. Теперь-то я понимаю, как легко было сбежать, во всяком случае, здоровому человеку. Лагерь пуст, часовые только у главных ворот и у ворот на территорию, где живут сотрудники лагеря. Ограду никто не охраняет, боковые ворота просто заперты. Бежать из лагеря некому, а кто захотел бы войти в него из города? О Михаэлсе мы, конечно, не подумали. Он, вероятно, тихонько вышел на поле, перелез через забор, одному богу известно как, и исчез. Колючая проволока вроде нигде не перерезана, но Михаэлс такой тощий, что пролезет в самую узкую щель.

Ноэль в затруднении. Устав предписывает доложить о побеге властям и передать дело в полицию. Но тогда начнется расследование и, конечно же, обнаружится, как вольготно мы тут живем: половина сотрудников ночами отсутствует, часовые не выставляются и т. д. Есть выход: составить свидетельство о смерти, и пусть Михаэлс идет на все четыре стороны. Я убеждаю Ноэля так и поступить:

– Давайте покончим с Михаэлсом раз и навсегда. Несчастный идиот уполз, как больная собака, чтобы где-нибудь тихо умереть. Бог с ним, зачем нам надо, чтобы его приволокли сюда обратно и он умирал при свете прожектора, под взглядами чужих людей. – Ноэль улыбнулся. – Вы улыбаетесь, – сказал я. – но я прав: такие, как Михаэлс, связаны с миром, который нам с вами недоступен. Они слышат зов великого доброго творца и повинуются ему. Как слоны, вы ведь знаете?

– Михаэлса вообще не следовало привозить в этот лагерь, – продолжал я. – Это была ошибка. И уж если на то пошло, вся жизнь его была ошибка, от начала и до конца. Жестоко так говорить, но я все равно скажу: ему вообще не надо было родиться на свет. Как только мать увидела его, ей надо было тихонько задушить его и бросить в мусорный контейнер. Давайте хоть сейчас отпустим его с миром: я составлю свидетельство о смерти, вы подпишете, какой-нибудь клерк в управлении подошьет его к делу не глядя, и все, на этом история с Михаэлсом закончится.

– На нем лагерная пижама, – сказал Ноэль. – Полиция заберет его, спросит, откуда он, он объяснит, что из Кенилуорта, они проверят и обнаружат, что о побеге мы не сообщили, и расплата будет жестокой.

– Он был не в пижаме, – возразил я. – Что уж он там надел, я не знаю, только пижаму он оставил в палате. И он никогда не признается, что он из Кенилуорта, по той простой причине, что не хочет возвращаться в Кенилуорт. Он наплетет им какую-нибудь из своих историй, например, что он из райского сада. Вытащит свой пакетик с семенами, потрясет им, улыбнется, и его тут же отправят в сумасшедший дом, если их еще не все закрыли. Больше мы о Михаэлсе не услышим, Ноэль, клянусь вам. Кстати, знаете, сколько он весит? Тридцать пять килограммов, кожа да кости. Он две недели не ел. Его организм утратил способность усваивать обыкновенную пищу. Я поражен, что у него хватило сил встать и идти, а то, что он перелез через забор. – вообще чудо. Сколько он может протянуть? Одна ночь под открытым небом – и он умрет от холода. Его сердце остановится.

– Кстати, неплохо бы проверить, не лежит ли он где-нибудь возле забора, может, он залез на него и просто свалился? – Я встал.

– Облепленный мухами труп возле лагеря – только этого нам не хватало. Конечно, ходить проверять не ваша обязанность, но если хотите, сделайте одолжение, посмотрите. Можете взять мою машину.

Машину я брать не стал, обошел лагерь пешком. По ту сторону забора густо разрослись сорняки, на задах мне буквально пришлось продираться сквозь них. Трупа я не обнаружил, проволока нигде не была повреждена. Через полчаса я вернулся к тому месту, с которого начал обход, и слегка удивился: до чего же, оказывается, лагерь маленький – то есть снаружи, а для тех, кто в нем живет, это целая вселенная. А потом, вместо того чтобы вернуться с докладом к Ноэлю, я побрел по Розмид-авеню в узорной тени дубов, наслаждаясь полуденным покоем. Мимо проехал на велосипеде старик, велосипед скрипел при каждом движении педалей. Он поднял руку, приветствуя меня. Я подумал, что, если пойти за ним прямо по улице, к двум часам я буду на пляже. Почему бы дисциплине и порядку не развалиться прямо сегодня, спрашивал я себя, какой смысл ждать еще день, неделю, месяц, год? От чего человечеству будет больше пользы – если я проторчу весь день в лазарете, инвентаризируя имущество, или если я пойду на пляж, разденусь, лягу в трусах на песок и буду впитывать в себя ласковое весеннее солнышко, смотреть, как дети резвятся в воде, потом куплю мороженое в киоске на стоянке, если киоск еще существует? Чего в конечном итоге достиг Ноэль, часами подсчитывая за своим письменным столом, сколько к нам поступило заключенных и сколько мы выпустили? Не лучше ли ему было пойти вздремнуть? Может быть, общая сумма человеческого счастья увеличилась бы, объяви он сегодняшний день выходным, все пошли бы на пляж – и начальник лагеря, и врач, и священник, и инструкторы по физической подготовке, и охранники, и часовые с собаками, и даже шесть неисправимых заключенных, которых держат под арестом, оставили бы только больного с сотрясением мозга, пусть присматривает за лагерем. Может быть, нам встретились бы девушки. Разве не для того мы в конечном итоге ведем войну, чтобы увеличить сумму человеческого счастья во всем мире? Или, может быть, я перепутал, может быть, я думал о другой войне?

– За забором Михаэлса нет, – доложил я. – И на нем одежда, которая нас не выдаст. На нем синий комбинезон с надписью «Лесоруб» на груди и на спине, он висел в уборной на крючке бог весть с каких пор. Мы можем спокойно списать его со счетов.

Ноэль устало посмотрел на меня – усталый, старый человек.

– И еще одно, – продолжал я, – можете вы мне напомнить, ради чего мы ведем эту войну? Мне когда-то говорили, но это было давно, боюсь, я забыл.

– Мы ведем эту войну, – сказал Ноэль. – чтобы национальные меньшинства сами могли решать свою судьбу.

Мы смотрели друг на друга пустым взглядом. Он не понимал меня, тут я ничего не мог сделать.

– Давайте свидетельство, которое вы хотели написать, – сказал он. – Дату не проставляйте, оставьте пустое место.

А вечером я сидел без дела за столом медсестры. в палате было темно, за окном разыгрывался юго-восточный ветер, ровно дышал больной с сотрясением мозга, и вдруг я с необыкновенной остротой почувствовал, что зря растрачиваю свою жизнь, растрачиваю ее, живя изо дня в день в ожидании, что я по сути сдался этой войне в плен. Я вышел из лазарета, встал на краю пустого бегового поля и стал смотреть на чистое ветреное небо, надеясь, что моя тревога пройдет и вернется прежнее спокойствие. Время войн – это время ожидания, сказал когда-то Ноэль. Что еще остается в лагере, как не ждать, жить заведенным порядком, тянуть лямку, прислушиваться все время к гулу войны за стенами, в надежде, что его тон изменится? История колеблется, не зная, куда ей повернуть, а вот Фелисити – взять хотя бы одну только Фелисити – интересно, ощущает ли она, что живет как бы во взвешенном состоянии, живет и в то же время не живет? Для Фелисити история, судя по тому, что я о ней знаю, всего лишь школьный учебник. («Когда была открыта Южная Африка?» – «В тысяча шестьсот пятьдесят втором году». – «Где самая глубокая скважина в мире?» – «В Кимберли».) Сомневаюсь, чтобы Фелисити видела потоки времени, вьющиеся и крутящиеся вокруг нас на полях сражений, в военных штабах, на заводах, на улице, в правлениях фирм, в правительственных учреждениях, – сначала они бьются и сталкиваются друг с другом, но неуклонно стремятся к преображению, и тогда из хаоса рождается порядок и история торжествующе являет себя во всем своем смысле и значении. Может быть, я ошибаюсь, но мне кажется, Фелисити не считает, что ее заперло в ловушке времени-времени ожидания, времени лагерей, времени войны. Ей время кажется таким же наполненным, как и прежде, даже когда она стирает простыни, даже когда метет полы: я же, слушающий одним ухом обыденные разговоры, которые мы ведем в нашей лагерной жизни, а другим – недоступное обычному слуху жужжание гироскопов Великого Механизма, чувствую, что время опустошилось. (А может быть, я недооцениваю Фелисити?) Даже наш больной с сотрясением мозга, полностью обращенный в себя и отгороженный от мира своим медленным угасанием, умирая, живет более насыщенно, чем я, здоровый и полный сил.

Я хочу, хотя нам это грозит неприятностями, чтобы у ворот появился полицейский, держа за шиворот Михаэлса, точно тряпичную куклу, сказал: «Почему вы не смотрите за этими ублюдками?», оставил бы его у нас и ушел. Михаэлс с его мечтой покрыть пустыню цветущими плетями тыкв – еще один из тех чудаков, кто слишком занят, слишком глуп, кто слишком увлечен и потому не слышит, как движутся колеса истории.


* * *

Сегодня утром без предупреждения прибыла колонна грузовиков и привезла новую партию, – четыреста заключенных, тех самых, которых сначала держали неделю в Реддерсбурге, а потом состав с ними стоял к северу от Бофорт-Уэста. И все то время, что мы играли здесь в крикет, развлекались с девушками, философствовали о жизни и о смерти и об истории, эти люди томились на запасных путях в вагонах для скота, днем под палящим ноябрьским солнцем, ледяными ночами спали на полу, прижавшись друг к другу, два раза в сутки их выпускали справлять нужду, единственное, что они ели, – это каша, которую варили на кострах возле насыпи; составы с более срочным грузом проносились мимо, а колеса их временного жилища оплетали паутиной пауки. Ноэль говорит, что сперва хотел категорически отказаться принять людей, и имел бы полное право, потому что наш лагерь для них совершенно неприспособлен, но когда услышал запах, который исходил от заключенных, увидел, как они измучены и беспомощны, он понял, что возражать не надо, – их просто отвезут обратно на вокзал, погрузят в те же самые вагоны для скота, в которых они прибыли, и если только какой-нибудь чиновник в этой немыслимой бюрократической матине не шевельнет ради них пальцем, они так в этих вагонах и перемрут. И все мы целый день без отдыха трудились, обрабатывая вновь поступивших: надо было провести дезинфекцию, сжечь их одежду и выдать лагерную, накормить их, отделить больных от просто истощенных. Палата и коридор опять переполнены; некоторые из новых больных почти такие же худые, как Михаэлс, который, как мне кажется, живя, настолько приблизился к смерти – или, может быть, умирая, – к жизни, не знаю, – насколько это доступно человеку. Словом, все мы в делах и в хлопотах, и очень скоро церемония подъема флага и исправительное пение погубят наши мирные послеполуденные часы.

Заключенные говорят, что по дороге умерло человек двадцать, не меньше. Покойников зарывали прямо в вельде. Ноэль стал проверять документы. Оказалось, что они составлены сегодня утром в Кейптауне, и в них не значится ничего, кроме числа прибывших.

– Почему вы не потребовали сопроводительные бумаги? – спросил его я.

– Какой толк? – ответил он. – Мне ответили бы, что бумаги еще не готовы. А они никогда не будут готовы. Кому нужно, чтобы началось расследование? И потом, кто скажет, что двадцать из четырехсот так уж много? Люди умирают на каждом шагу, они смертны, такова природа человеческая, ничего тут не поделаешь.

Очень много больных дизентерией и желтухой, и конечно лее, почти у всех глисты. Нам с Фелисити вдвоем не справиться. Ноэль согласился, чтобы я взял двух санитаров из заключенных.

Тем временем планы превратить Кенилуорт в лагерь строгого режима проводятся в жизнь. Первого марта мы переходим в новый статус. Готовятся серьезные перемены: должны быть снесены трибуны и построены бараки, чтобы принять еще пятьсот заключенных. Ноэль позвонил начальству и пожаловался, что срок слишком короткий, но ему сказали: «Успокойтесь. Обо всем позаботятся. Помогите нам – выделите людей для очистки территории. Если есть трава, сожгите ее. Если камни – уберите. Каждый камень отбрасывает тень. Желаем удачи. Помните: «'n boer maak 'n plan»[8].

Подозреваю, что Ноэль пьет сейчас больше обычного. По-моему, пора нам с ним бежать из крепости – ибо Полуостров превращают именно в крепость, – и пусть заключенные стерегут заключенных, а больные лечат больных. Наверное, нам надо взять пример с Михаэлса и забраться в какой-нибудь тихий уголок страны, например, в пустынные районы Кару, поселиться там и жить – два беглеца, два непритязательных джентльмена со скромными средствами. Главная трудность в том, чтобы нас по дороге не поймали. Наверное, для начала надо снять военную форму, набить под ногти грязь и вообще приблизиться к земле, впрочем, я сомневаюсь, что нам удастся стать такими же незаметными, как Михаэлс, точнее, такими, каким он был до того, как превратился в скелет. Когда я глядел на Михаэлса, я неизменно думал, что вот кто-то взял горсть пыли, смочил слюной и вылепил примитивного человечка, слегка уродливого (заячья губа и, конечно же, мозги), не со всеми органами (нет полового), и все равно получился настоящий маленький глиняный человечек, именно такой, каких лепят крестьяне; он вылезает на свет из утробы матери, и его пальцы уже скрючены, а спина согнута, чтобы копать нору; всю свою жизнь это существо проводит, склонившись над землей, и когда наконец его время приходит, он сам роет себе могилу, тихо в нее ложится и заваливает себя тяжелыми комьями, закутывается в них, как в одеяло, улыбается последней улыбкой, поворачивается и засыпает, наконец-то обретя дом, а где-то далеко, как всегда незаметно, продолжают вращаться колеса истории. Какому носителю власти пришло бы в голову поручить этим существам исполнение своей воли, ведь единственное, на что они пригодны, – это носить тяжести и умирать сотнями, тысячами. Государство держится на земледельцах, каким был Михаэлс; оно пожинает плоды их труда и в благодарность плюет на них. Но когда государство навесило на Михаэлса номер и швырнуло себе в пасть, оно зря трудилось: государству не удалось сожрать и переварить его, он вышел из лагеря целый и невредимый, как вышел в свое время из школы и из приюта.

А вот меня, – если я однажды глухой ночью надену комбинезон и теннисные туфли и перелезу через забор (мне придется перерезать колючую проволоку, ведь я-то сделан не из воздуха), – меня заберет первый же патруль, пока я буду стоять и раздумывать, куда идти, в какой стороне искать спасение. Беда моя в том, что я потерял единственную надежду, которая у меня была, потерял еще до того, как это понял. В ту ночь, когда Михаэлс бежал, мне надо было бежать вместе с ним. Я был не готов, но что толку говорить об этом теперь! Если бы я отнесся к Михаэлсу серьезно, я давно был бы готов. Заранее собрал бы узелок со сменой белья, взял коробку спичек, пакет сухарей и банку сардин, положил в кошелек деньги. Нельзя было спускать с него глаз. Когда он спал, я должен был спать рядом за дверью; когда он просыпался, я должен был следить за каждым его движением. И когда он проскользнул из палаты во двор, я должен был скользнуть за ним. Прятаться в тени, красться по его следам, перелезть через забор в темном углу и идти по обсаженной дубами улице под звездами, не приближаясь к нему, останавливаться, когда он останавливался, чтобы он ничего не заподозрил и не подумал: «Кто это там идет за мной? Что ему надо?» и не бросился бежать, приняв меня за полицейского, за переодетого полицейского в комбинезоне и теннисных туфлях, с узелком, в котором лежит пистолет. Я должен был красться за ним по переулкам всю ночь до рассвета, и вот наконец перед нами пустыри, и за ними начинается Капская равнина, мы шагаем по песку через заросли, ты впереди, я – в пятидесяти шагах от тебя, обходя лачуги, из которых к небу уже поднимается кудрявый дым. И здесь, при свете дня, ты наконец поворачиваешься и смотришь на меня – фармацевта, которому пришлось стать в лагере врачом, я сейчас смиренно иду за тобой, а до того, как мне прозреть, я приказывал тебе, когда ты должен засыпать и когда просыпаться, я вставлял тебе трубку в нос, я заставлял тебя глотать таблетки, в твоем присутствии подсмеивался над тобой, и главное, главное – безжалостно заставлял тебя есть пишу, которую ты есть не можешь. Полный подозрений, полный гнева, ты останавливаешься и ждешь, пока я подойду и все тебе объясню.

И я подхожу к тебе и начинаю говорить. Я говорю: «Прости меня за то, что я так с тобой обращался, я только в последние дни понял, какое ты удивительное существо. Прости меня и за то, что я крался за тобой. Обещаю, что не стану для тебя обузой. («Какой была твоя мать?» Нет, наверное, этих слов говорить не стоит.) Я не прошу тебя заботиться обо мне, кормить меня. Мне нужно очень мало. Страна у нас большая, такая большая, что в ней, казалось бы, всем должно хватить места, но жизнь научила меня, что пас хотят упрятать в лагеря. И все же я убежден, есть места, которые нельзя превратить в лагерь, например, некоторые вершины гор, островки среди болот, безводные пустыни, где люди обычно не селятся. Я хочу найти такое место и жить там, может быть, пока не наступят перемены к лучшему, может быть, всегда. Но я не так глуп и понимаю, что никакие карты и дороги меня туда не приведут. Поэтому я и выбрал тебя – покажи мне путь».

Тут я подхожу к тебе ближе, так близко, что мог бы коснуться рукой, и ты уже не отведешь от меня глаз. «С той самой минуты, как ты появился у нас, Михаэлс. – говорю я, сбежавший в ту ночь вместе с тобой, – я сразу увидел, что ты не из тех, кого можно заключить в лагерь. Признаюсь, сначала я считал тебя смешным чудаком. Да, я просил майора ван Ренсбурга освободить тебя от лагерного режима, но лишь потому, что был уверен, – заставлять тебя принимать участие в перевоспитательных процедурах все равно что пытаться научить крысу, или мышь, или (прости меня) ящерицу лаять, ловить мяч и просить милостыню. Но шло время, и я начал медленно понимать, как своеобразно твое сопротивление. Ты был не герой и не посягал на роль героя, даже когда голодал. По сути, ты вовсе и не сопротивлялся. Тебе велели прыгать, и ты прыгал. Тебе снова велели прыгать, и ты снова прыгал. Тебе велели прыгать в третий раз, и ты не возразил, ты просто рухнул на землю, и все мы поняли, даже самые недоверчивые, что ты не смог прыгать только потому, что истощил все силы, подчиняясь нам. И тогда мы тебя подняли, ты оказался легким как перышко, поставили перед тобой еду и сказали: «Ешь, восстанавливай силы, чтобы потом снова их истощить, подчиняясь нам». И ты не отказался. Ты искренне хотел, я в этом уверен, выполнить все, что тебе велели. Дух твой соглашался (прости, что я тебя расчленяю, но только так я могу объяснить свою мысль), дух соглашался, но организм твой бунтовал. Так мне это представляется. Твой организм отвергал пищу, которой мы хотели тебя накормить, и ты все продолжал худеть. «Почему, – спрашивал я себя, – почему этот человек отказывается есть? Ведь он умирает с голоду». Но потом, наблюдая за тобой изо дня в день, я начал постигать истину: что ты тайно, подсознанием (прости мне этот психоаналитический термин) жаждешь другой пищи, пищи, которую ни один лагерь тебе дать не может. Твой дух уступал, но организм жаждал именно той пищи, которая ему была нужна, и никакой другой не хотел. Я понял, что организм не идет на компромисс. А меня-то учили, что организм хочет одного – жить. Когда человек совершает самоубийство, то не тело убивает себя, а дух убивает тело, считал я. И вот передо мной оказался организм, который был готов умереть, только бы не менять свою природу. Я часами простаивал в дверях палаты, наблюдая за тобой и пытаясь разгадать эту тайну. Ты погибал не за какую-то идею, не за какой-то принцип. Ты не хотел умирать, и все же умирал. Ты был точно кролик, заваленный кусками говядины: среди этой груды мяса ты задыхался и тосковал о пище, которую ты только и можешь есть».

Тут я умолкну, потому что неподалеку от нас раздается кашель, старик отхаркается и плюнет, потянет дымом костра; но мои горящие глаза не отпустят тебя, ты будешь стоять, точно прикованный.

«Я был единственный, кто видел, что ты совсем не то, чем кажешься, – снова заговорю я. – Медленно, день за днем, по мере того, как твое упрямое «нет» набирало силу, я начал чувствовать, что ты не просто еще один пациент в моей палате, еще одна жертва войны, еще один камень в пирамиде, на вершину которой когда-нибудь влезет победитель, расставит ноги и, с хохотом потрясая руками, объявит себя властелином края, расстилающегося перед ним. Ты лежал на своей койке возле окна, горел ночник, глаза твои были закрыты, наверное, ты спал. Я останавливался в дверях и, затаив дыхание, слушал, как стонут во сне и ворочаются другие больные, стоял и ждал; и во мне росло ощущение, что над одной из кроватей воздух сгущается, концентрируется темнота, черный вихрь ревет в полнейшем беззвучии над твоим спящим телом, указывая на тебя, но так, что даже кончик простыни не колыхнется. Я тряс головой, пытаясь отогнать морок, но ощущение не пропадало. «Нет, это не моя фантазия, – говорил я себе. – Это предчувствие, что смысл вырисовывается, вовсе не похоже на то, с каким я направляю свой луч, чтобы осветить ту или иную кровать, с каким ряжу по своей прихоти в разные одежды того или иного больного. В Михаэлсе скрыт большой смысл, и этот смысл важен не для меня одного. Если бы это было не так, если бы ощущение этого смысла было рождено всего лишь пустотой во мне, скажем, отсутствием того, во что можно верить, ибо все мы знаем, как трудно утолить эту жажду веры при том будущем, которое сулит нам война, и тем более лагеря, если бы сам Михаэлс был всего лишь тем, чем кажется (чем ты кажешься), высохшим скелетом с уродливой губой (прости меня, я перечисляю лишь те приметы, которые бросаются в глаза), тогда я имел бы полное право пойти в туалет за бывшими раздевалками жокеев, запереться в последней кабинке и пустить себе пулю в лоб. Был ли я когда-нибудь более искренен, чем сейчас?» И все так же стоя в дверях, я жесточайшим образом анализировал себя, стараясь разглядеть всеми доступными мне средствами хотя бы тень корысти в глубине моего убеждения, например, желание оказаться единственным, для кого лагерь – это не просто бывший Кенилуортский ипподром с выстроенными на нем типовыми бараками, но священное место, в котором мир осветился смыслом. И если такая тень жила во мне, она не поднималась на поверхность, а если ее не было, разве я мог вызвать ее силой? (Я в общем-то сомневаюсь, что можно отделить ту часть нашей души, которая вглядывается в нас словно ястреб, от той, которая прячется; но давай лучше отложим этот разговор до другого времени, когда нам не придется убегать от полиции.) И я снова обращал свой взгляд вовне – и все было как прежде, я не обманывал себя, не льстил себе, не утешал себя, это была правда, истина: над одной из кроватей действительно сгустилась, сконцентрировалась темнота, и это была твоя кровать».

Тут, я думаю, ты отвернешься от меня и пойдешь прочь, перестав понимать, о чем я говорю, и, главное, желая уйти как можно дальше от лагеря. А может быть, тебя спугнет толпа людей в пижамах, которые соберутся на мой голос из лачуг и, разинув рты, будут слушать мой страстный монолог. И теперь мне придется спешить за тобой, стараясь идти рядом, чтобы не кричать. «Прости меня, Михаэлс, – вынужден буду сказать я, – осталось немного, пожалуйста, потерпи. Я только хочу объяснить тебе, что ты для меня значишь».

Тут, я думаю, ты бросишься бежать, так уж ты устроен. И мне придется бежать за тобой по глубокому серому песку, словно по воде, я буду бежать, увертываясь от веток, и кричать: «Твоя жизнь в лагере была всего лишь аллегорией, хотя ты, наверно, и не знаешь этого слова. Да, это аллегория, высочайшая аллегория того, как сгусток смысла может попасть в чудовищную, вопиющую бессмыслицу и не потеряться в ней. Разве ты не помнишь, как ты ускользал всякий раз, когда я пытался загнать тебя в угол? Я-то помню. Знаешь, что я подумал, когда увидел, что ты бежал, не перерезав колючей проволоки? «Наверное, он прыгун с шестом», – вот что я подумал. Может быть, ты и не прыгун с шестом, Михаэлс, но ты великий иллюзионист-эскапист, один из величайших в этом жанре – снимаю перед тобой шляпу!»

Объясняя тебе все это на бегу, я начну задыхаться и, может быть, даже стану отставать от тебя. «И еще последнее, твой сад, – ловя ртом воздух просиплю я. – Позволь мне объяснить тебе значение священного чарующего сада, который цветет в самом сердце пустыни и дает плоды жизни. Сада.

к которому ты сейчас стремишься, нет нигде, и в то же время он везде, кроме лагерей. Именно в нем ты должен жить, там твое место, твой дом. Его нет ни на одной карте, ни одна обыкновенная дорога не ведет туда, и только ты знаешь путь к нему».

Кажется ли мне это или ты на самом деле после этих моих слов бросишься бежать изо всех свою: последних сил, так что даже посторонний наблюдатель поймет, что ты хочешь убежать от человека, который кричит тебе что-то вслед, от человека в синем, который, судя по всему, преследует тебя, – маньяк ли он, сыщик или полицейский? И удивительно ли, что дети, которые ради забавы пришли за нами, к этому времени начнут сочувствовать тебе, вцепятся в меня со всех сторон, будут колотить, кидать в меня камни и палки, и чтобы отбиться от них, мне придется остановиться, а ты тем временем побежишь дальше, побежишь сквозь густейшую чащобу так быстро, что всякий бы поразился, – неужели это бежит человек, который столько времени голодал, и, глядя тебе вслед, я крикну: «Я прав? Я понял тебя? Если я прав, подними правую руку, если ошибся – левую!»