"Местечко Сегельфосс" - читать интересную книгу автора (Гамсун Кнут)ГЛАВА XVIIНадгробное слово, и правда, могло бы быть лучше, все остались им недовольные. Сегельфосс не получил от него никакого удовольствия. Пастору Ландмарку представился прекрасный случай поговорить серьезно, но он им не воспользовался, да и вообще он был плохой проповедник. Публика ждала, все уши насторожились от любопытства – неужели пастор не скажет про грехи Пера из Буа, неужели он обойдет их молчанием? Он обошел. Пастор Ландмарк был ремесленник, он плотничал, ковал, работал на токарном станке; он знал толк в форме, в линии, а Пер из Буа наверное никогда не совершил крупного и красивого по форме злодеяния, про него не было слышно ничего плохого, кроме мошенничеств, обманов и противного корыстолюбия. Пер из Буа вовсе не был таким уж ничтожеством, но пастор не знал его, это видно было по его речи, покойник был ему совершенно безразличен. Все были разочарованы речью. Теодора, следившего за всем, рассердил равнодушный тон пастора, и он не пригласил его на поминки, очень нужно! – Из того, что его сделали председателем, не следует, что он может относиться так нахально к усопшим, – сказал Теодор.– Да и не каждый день ему случается бросать землю на такие гроба, – сказал он. И правда, молва о гробе разошлась далеко он был великолепен, выписан из Тронгейма, с надписью «Почивай в мире», с ангелами, с двумя руками, встретившимися в пожатии, всякими украшениями – все словно из чистого серебра. Теодор целый день не брал его с набережной, так что люди могли рассмотреть гроб, пока его не употребили в дело. В день похорон присутствовал, правда, не весь Сегельфосс, но адвокат Раш во всяком случае явился, он знал свои обязанности по отношению к усопшему клиенту, и Теодор привел домой с кладбища большую свиту: покупателей из окрестных селений и виднейших жителей местечка. Среди них был Ларс Мануэльсен, совершивший свой первый выход в пальто, в городском пальто. Удивительно, до чего наружность его изменилась вместе с платьем, а сороки – нет, сороки не кричали! Неужели они не узнали Ларса Мануэльсена? Пир был, разумеется, самого первого сорта, без горячих блюд, а кофе со всевозможными печеньями и закусками, консервами, пивом и виноградным спиртом. Юлий опять распоряжался вместо хозяина, а роль лакея исполнял при нем Нильс-сапожник. Да, пир был отменный. Много прошло с тех пор времени, но кое у кого были основания его вспоминать, и среди таких был Юлий. Вечером его и Нильса-сапожника неожиданно позвали в контору к Теодору, который предложил им быть свидетелями. Там находилась горничная Флорина; она и Теодор стояли посреди контора, похоже было, что предстоит нечто торжественное, все молчали. – Зачем вы нас позвали? – спросил Юлий. Флорина не отпустила глаз, и вид у нее был скорее твердый и упрямый. Она уже довольно давно перестала завязывать рот шерстяным платком, это уже перестало достигать цели, зубная боль и рвота у нее прекратились и не возобновлялись, а платок только надоедал, кроме того адвокат категорически потребовал, чтобы она его сняла. И вот она стояла в конторе. На допрос, что ли, ее вызвали? Сделайте одолжение, пожалуйста! Теодор-лавочник взял слово. «Пришла почта», – сказал он и приступил прямо к делу: – Я получил письмо от моего друга Дидрексона, – сказал он, – ты помнишь его, Флорина? Представитель Дидрексона и Гюбрехта? – Чего вам от меня надо? – резко спросила Флорина. – Ты писала его невесте, фрекен Рахили. Флорина ответила, полная яда и раздражения: – Должно быть, мне не следовало беспокоить! – Она порвала с ним, – сказал Теодор. – И слава богу! – Теперь я скажу тебе одно, – продолжал Теодор, – вот письмо моего друга Дидрексона у меня в руке. Ты вела себя по отношению к нему не по– джентельменски, но я решил уладить это наилучшим для тебя образом и уплатить тебе немножко денег. Ты хорошая покупательница, и лично я ничего против тебя не имею. – Сколько же он мне назначает? – Ну – сколько он назначает! Я уплачу тебе кругленькую сумму: тысячу крон. Флорина вздрагивает, это превосходит ее ожидания, и она спрашивает: – А вы можете это сделать? – Что я могу сделать – об этом тебе нечего беспокоиться. Я беру это на свою ответственность. Тысячу крон под расписку. Юлий, и ты, Нильс-сапожник, вы – свидетели. Юлий стал расспрашивать. Он был не из таких, чтобы пропустить без расспросов великих и малых мира сего, а тут ведь дело касалось всего лишь горничной Флорины. Но он получил только необходимые краткие ответы, а Флорина сказал: «Это тебя не касается, Юлий».– Так и сказал. Затем Теодор положил на стол подробную расписку: такого-то года, месяца и числа, и нижеподписавшиеся, и на основании доверенности, в том, что с получением тысячи крон, прописью, поименованная Флорина отказывается впредь от всяких претензий к господину Дидрексону, вояжеру фирмы Дидрексон и Гюбрехт. Но тут горничная Флорина стала раздумывать и отказалась расписаться: сумма была слишком мала, в сущности, ей следовало получить еще тысячу, потому что столько она потребовала: разинутая пасть ее требовала больше и больше; нельзя же позволить всякому заезжему барину поступать с бедной девушкой, как ему вздумается. По настоянию Теодора она в конце концов расписалась, но не без ворчания: Юлия Теодор водил за руку, пока он расписывался, потому что Юлий сказал, что свои собственные буквы он пишет хуже всего. Зато Нильс-сапожник стоял прямой, как палка, и подписал свою фамилию неимоверно крупным почерком. – Уплатить тебе сумму сейчас, или ты предпочитаешь оставить ее на вкладе у меня? – спросил Теодор. Флорина, вероятно, находила, что синица в руке лучше журавля в небе, и потребовала сумму. И так как Теодор только что получил все деньги за годовой улов трески, он широко распахнул свой несгораемый шкаф и вынул тысячу крон из пачки, а пачка даже как будто ни чуточки не убавилась от этого маленького платежа. Глубокий вздох вырвался из груди зрителей, а Нильс-сапожник тихо и слабоумно захихикал. – Вот, пожалуйста, пересчитай, пересчитай сама, – сказал Теодор Флорине. Он был счастлив, он стоял, точно опираясь на меч, случай вынудил его показать свои деньги, он был бы очень огорчен, если бы Флорина отказалась от получки. А кстати, теперь он уже не нуждался в деньгах господина Дидрексона, некоторое время тому назад оказавших ему такую замечательную поддержку. Это была сама судьба, все склонялось перед парнем Теодором. Разумеется, он получил письмо от молодого господина Дидрексона, буйный повеса разошелся, надо полагать, он и на этот раз писал с какой-нибудь пирушки: «Девчонка – как же это ее зовут? – сегельфосская девчонка, господь с ней, но она просто-напросто насплетничала Рахили. Вы помните Рахиль, дочь консула? Поэтому уплатите сегельфосской девчонке только одну тысячу крон, она, негодница, насплетничала, и Рахиль расстроила помолвку. Словом, заплатите ей, сколько признаете нужным. Местер – вы знаете Местера, он неизменный мой закадычный друг и удивительно скупой малый – Местер говорит, чтобы мы дали ей только половину, но я хочу, чтоб негодница получила тысячу, она этого стоит, я мог бы дать ей больше, все, что у меня было. Рахиль порвала со мной, я узнал об этом в счастливую минуту, как раз, когда обручился с другой. Вы представить себе не можете, как она очаровательна, молодая особа здешняя уроженка, я любил ее все время, но она согласилась только теперь, когда я связался с другой, как же это ее фамилия? А теперешнюю зовут фрекен Гюбрехт, дочь хозяина фирмы, по семнадцати лет. Я покажу вам ее портрет, когда приеду. Рахиль прислала мне потом другое письмо, но оно ничего не может изменить в принятом мною решении. Я очень счастлив, и так как негодная сегельфосская девчонка некоторым образом тому причина, то прошу вас поблагодарить ее за меня от чистого сердца. Я не могу забыть Рахиль, для этого я слишком сильно к ней привязался, но, в общем, это все-таки мимолетная влюбленность, а от судьбы своей никто не может уйти. Фрекен Гюбрехт зовут Еленой, голубые глаза, восемнадцать лет. Итак, не откажите в любезности передать мою благодарность девице и примите сами мою глубокую признательность за то, что вы так любезно взялись уладить это дело. До свидания». Знакомство с молодым Дидрексоном оказало хорошее влияние на Теодора, великий повеса был легкомыслен, но благороден, с широким размахом, и добрым сердцем, – Теодор не взял комиссионного вознаграждения ни с одной из сторон и в тот же день отослал расписку и остальные деньги. То был день похорон отца – тот самый день, когда перед хозяином гостиницы Юлием вдруг раскрылось, какая завидная партия горничная Флорина, и он начал искать сближения с нею. После великих событий Сегельфосс мало-помалу успокоился. Поговаривали, будто весной мельницу опять пустят в ход, но пока что стояла зима, и многим жилось тяжело. Теодор-лавочник проявил в эти дни больше отзывчивости, чем от него ожидали, он распространял вокруг себя бодрость, снарядил нескольких наемных рабочих на Лофоден и вообще помогал людям кормиться. Раскаты после падения господина Хольменгро гремели долго, но Теодор был теперь уже не настолько близорук, чтоб нападать на помещика: оказалось, что, с остановкой мельницы, деньги в местечке исчезли, Теодору не с кем стало торговать, господин Хольменгро поддерживал все. Теперь фотограф сидел на своем чердачке и умирал с голоду, а Нильс-сапожник заработал свои последние две кроны на похоронах Пера из Буа, «Сегельфосская газета» лишилась подписчиков. Правда, Теодор помогал и там и сям и не лежал, как камень, но толку выходило мало, – Сегельфосс спал, торговля и движение прекратились, поговаривали, что телеграф может обойтись одним телеграфистом, а там станцию и совсем закроют. В таком случае, Борсену придется остаться за флагом. А что касается до Нильса-сапожника, то он стал совсем прозрачным, каким– то призраком, потому что всякие танцы и представления в театре прекратились. Пока хватало сил, он летал, легкий и донельзя нищий, по дорогам, в своих истрепанных покупных сапожках, поражая всех своей худобой. Особенную жуткость и вместе комичность придавало бедняге его масляно-умильное лицо, – оно производило впечатление, как будто он постоянно прислушивался к чему-то веселому, вид у него при этом делался страшный, близкий к помешательству. Последняя надежда его лопнула, он отправился к адвокату Рашу и прошел в контору, чтобы не показываться в этот день барыне, – спросил адвоката, скоро ли будет базар в пользу благоденствия Сегельфосса, и получил ответ, что времена теперь не для базаров. – Так, так, – сказал Нильс-сапожник, но это была его последняя недежда. Оттуда он пошел в лавку и купил несколько сухариков, – наверное, никто не голодал так основательно, как он: – Дайте мне парочку сухариков для послеобеденного кофе, – сказал он. Когда пришлось расплачиваться, он несколько раз вытаскивал ту же самую монету в пять эре и долго рылся в кошельке, как будто в нем не так-то уж мало денег. Уходя, он улыбнулся. Он всегда легко улыбался, но если теперь он улыбнулся, так потому что это было необходимо. Два дня спустя Борсен ввалился в его избенку с провизией и водкой и в самом веселом расположении духа. – Ха-ха! Я шел мимо и решил заглянуть к тебе, – сказал он.– Ну-ка, попробуй вот это! Нильс-сапожник лежал в постели – подагра, сказал он – и потому в печке у него не было огня. Он с большой готовностью отведал вкусных закусок и выпил стаканчик. Борсен вел себя, как доктор, и сказал: – Оставь пока эту колбасу, от нее тебе захочется пить, съешь лучше хлеба с маслом! Вот хорошо, что ты закусишь со мной; я иду издалека, и со мной были эти припасы! Борсен затопил печку и так накалил сапожника, что тот вылез из постели и сварил кофе. – Ха-ха, Нильс-сапожник, дела наладятся, все еще наладится! – Оно похоже, что налаживается, когда вы приходите! И, конечно, дела шли, но как? В глазах всех разумных людей, они шли вспять. Нильса-сапожника нельзя было поставить на ноги одним обедом и стаканчиком водки, для этого он зашел уж слишком далеко, а Борсен не интересовался ни ходом дел, ни тем, что ожидает его самого. Он никуда не собирался, бросил работу и жил со дня на день. Занимался праздными размышлениями, немножко благотворительствовал какому-то сапожнику, пил, играл на виолончели и произносил высокопарные речи, – все разумные люди поневоле от него отвернулись. Но поискать еще такого спокойствия и величия в самом падении! – Не будь у меня сейчас такого стеснения в деньгах, я взялся бы реставрировать Тронгеймский собор, – сказал он Нильсу-сапожнику. – Не похоже, чтоб у вас было стеснение в деньгах! – ответил сапожник, уже сытый и захмелевший. Совсем призрак. Борсен не ел, но пил. И пил он все-таки не из порочности и малодушия, чтоб облегчить себе жизнь, или от отчаяния, чтоб сократить ее, – Борсен малодушен? Ничего подобного. Он был тверд и спокоен, он находил, что хорошо и так. Если он мало ел, то оттого, что он не был ни голоден, ни сыт, а аккурат в точку, и чувствовал себя хорошо. Оба телеграфиста держали что-то в роде экономки, женщину, которая на них стряпала, но женщине пришлось уйти, потому что нечего было стряпать. Готфред стал обедать в гостинице, Борсен же вообще не обедал. Готфред, желая помочь ему, звал его с собой обедать в гостиницу, но Борсен благодарил и отвечал: «Не стоит, дружок!» Готфред все время помогал ему, и когда Борсен лежал больной от своей раны, и позже, когда обнаружилась его растрата и его сместили из начальников станции, – Борсена трогала эта доброта, и он благодарил за каждую мелочь, но ни в чем не изменял своей жизни. Должно быть, у него от рождения была естественная склонность к гибели. Неужели у него не было родных, семьи? Ведь кто-то из проезжих узнал в нем блудного сына богатого торгового дома? Может быть, у него была семья, а может быть и нет. Его поразительное равнодушие к своим деньгам и к чужим объяснялось, может быть, тем, что вначале он рассчитывал на семью, которая могла ему помочь, – он привык к безответственности и плевал на все. Но когда дело пришло к развязке, он не искал нигде помощи и ниоткуда не получил ее, а попросил у инспектора разрешения пополнить недостачу ежемесячными выплатами. Помощь? Нет. Точь-в-точь так, как будто у него не было никакой семьи. Но само собой разумеется, Готфреду пришлось пополнить кассу вместо него. И вот теперь он сидел у Нильса-сапожника и высокопарно разглагольствовал об известном обычае у римских патрициев в древности: заметив, что они впали в немилость у своего повелителя, они вскрывали себе жилы или морили себя голодом. – Вежливое и благородное поведение по отношению к высшей силе; все другое было бы просто хамством. Представь себе, знатные господа стоят, и с них снимают допрос, стоят и держат ответ перед смертью – черт возьми! Через сто лет ведь все равно об нас никто не вспомнит. Уж не воображал ли телеграфист, что такие речи весело слушать? Он был не пьянее обычного и отлично знал, что говорит. Или же он хотел внушить сапожнику спокойствие и покорность перед тем, что его неминуемо ожидало? – Насколько же вежливее мы должны быть по отношению к богу и идти ему навстречу! – продолжал он.– Ведь нам с тобой, мой добрый Нильс, уж нет никакого интереса изворачиваться и суетиться, извлекать выгоды из событий. На что нам выгоды? Мы об этом не заботимся, пусть с этим возятся другие. Это мы с тобой на правильном пути, мы с тобой не яркие светочи среди мировой загадки, а тьма во тьме, одно с ней, мы у себя дома и счастливы. Ты стал красивым, Нильс, лицо твое не противно, у тебя сделались мелкие и тонкие черты, и в лице твоем нет дерзкой наглости, ты – словно мука. Это оттого, что ты себя не перекармливал: индийские мудрецы, то тоже голодают, чтобы сделаться белыми и внутренне ясными, тогда они видят блаженство. Можешь быть спокоен, Нильс, мы с тобой на правильном пути. – Надо думать, – отвечал сапожник, поддакивая. – Сын твой мог бы, пожалуй, прислать тебе что-нибудь из Америки, но это вряд ли принесло бы тебе много пользы. – Да, я тоже думаю. А, может, оно и так, что Ульрику и самому живется не очень сладко. Борсен сказал: – Когда придет почтовый пароход с юга, побывай у меня на станции. Не забудешь? – А надо? Прийти к вам? – Да. У меня есть основания думать, что тогда мне захочется повидать тебя, – сказал на своем странном языке Борсен и пошел. Он оставил свои галоши. Нильс-сапожник проявил страшную подвижность, вышел на порог и крикнул про галоши, но Борсен махнул рукой, что не хочет их надевать, они очень тесны и жмут: брось их в печку! Он побрел домой, на станцию. Он отлично сознавал свое положение, что он человек конечный, банкрот, он подвел итоги, Жизнь и смерть стали для него равноценны, от этого у него было легко на душе. Еще недавно он предпочитал жизнь, но путем многократных размышлений пришел к заключению, что ему может быть безразлично, какой жребий выпадает ему на долю. Он ни в чем не раскаивался. Он не стремился обвинить богатую семью чтоб умалить собственную вину. Он ни в чем не виноват. Кого ему винить, и за что? И в чем виноват он сам? Растрата в телеграфной кассе будет пополнена, а больше ничего. Вина? Даже заблуждение есть вина, а он и не заблуждался, он великолепно жил на станции, ему так нравилось, он чувствовал себя бесподобно. Он в таком состоянии, что никакие несчастья не могут его постигнуть. Блага этого мира оказались для него очень доступными, они сделали жизнь его приятной, он фактически насладился всем, так что все ему известно. А если он пил, то не для того, чтобы чувствовать себя лучше, а чтобы продолжать чувствовать себя хорошо. Удовлетворенность, стоящая у цели, определенная точка зрения. Имел ли он что-нибудь, кроме своего тела и платья? Он был на дне. Пусть приходят несчастья, пожалуйста, он отнял у них всякую возможность торжества. Когда пришел почтовый пароход, Борсен получил желтую повестку, денежное письмо и отдал деньги Нильсу-сапожнику. Опять выдумки, великодушие, пьяная фантазия, бог знает, что: но был ли в этом какой-нибудь смысл? Да, Нильс-сапожник пришел, он был в галошах, они теплые и хорошие, сказал он. Он очень ослабел, был жалок, легко волновался, на глазах у него выступали слезы, хотя он боролся с ними и громко откашливался, чтобы казаться мужественным. Деньги ошеломили его, он упал на стул, хотя ему не предложили сесть. – От Виллаца Хольмсена, – сказал Борсен.– Господин Виллац совершает свадебное путешествие, он с радостью посылает тебе эти деньги. Сапожник сидел съежившись и беспомощный, как зародыш в материнской утробе: – Да, так, стало быть, это не мои деньги? Борсен весело захохотал, чтоб ободрить его, и сказал: – Виллац Хольмсен хочет, чтоб ты хорошо прожил на эти деньги до весны. А если на остаток захочешь поехать в Америку, поезжай, вот, что он говорит. Но, во всяком случае, у тебя не должно быть горечи против жизни, когда придется с ней расстаться. – Он так говорит? Да, уж эти Хольмсены из барского, отец его был такой, и сын в него! Нет, неужели он так говорит? – Нильс-сапожник вдруг замечает, где он находится, и встает, благодарит, благодарит, ошеломленный, начинает без устали кланяться, и лицо его все сморщено от слез. Он даже не мог выговорить ни слова на прощание, когда уходил. – Он не доживет до весны, – сказал Борсен. Об этом Борсену следовало бы подумать раньше, тогда благоразумным людям не пришлось бы покачивать головою, говоря о нем. Умирающему создают хорошие условия, он получает галоши и деньги, словом, снаряжается для жизни – чтоб пойти домой и умереть! Ему помогает в этом человек, совершающий свадебное путешествие! Но в Сегельфоссе было много других людей, и те были умнее Борсена. Когда распространился слух, каким богачом сделался Нильс-сапожник, один за другим стали приходить к нему и просить взаймы: – Но ведь не проживешь всего за зиму, – говорили они, – а по возвращении с Лофодена мы тебе отдадим! Нильс-сапожник был не каменный, вдобавок он теперь поздоровел и отъелся, купил новое платье, пил кофе, – он стал давать взаймы, сперва осторожно, потом все охотнее и охотнее, ему начало нравиться быть важным человеком, он находил в этом вкус, люди относились к нему все вежливее, все подобострастнее, в несколько недель он превратился в благотворителя не хуже всякого другого. Богатство его таяло. Но зато в Сегельфоссе опять зашевелились кое-какие деньжонки, и все они приплывали в лавку. Это немножко напомнило хорошие времена, когда мельница работала – ах, отраженные гулы после господина Хольменгро и мельницы ежедневно слышались до сих пор. Куда же это девался помещик? Или он уж окончательно не мог вести дальше работу, а то, пожалуй, и вовсе докатился где-нибудь до богадельни? Однако общее мнение было таково, что у господина Хольменгро капитала побольше, чем все думают. В богадельне, он-то? Человек, выписавший свой собственный огромный корабль, чтоб поехать на свадьбу! Оно, собственно, не обязательно, чтоб это был его собственный корабль, могло быть и обыкновенное грузовое судно, которое лишь на несколько часов отклонилось от своего курса. Публика осаждала Теодора, все время делавшего вид, будто он чуть ли не доподлинно знает все относительно банкротства господина Хольменгро, и торжественно спрашивала про погреб, для чего он вырыт. Погреб этот продолжал волновать умы, а в конце концов, может, это был просто фокус разбитого короля, попытка в последний раз, засиять сверхъестественным блеском, чего доброго, пустая бравада. – Но разве этот погреб так и должен оставаться здесь?– спрашивали люди.– И есть ли в нем что-нибудь?– спрашивали. – Почем я знаю! – отвечал Теодор.– А если кое-что и знаю, все равно не скажу, – прибавил он. – Давайте мне немножко ваших сухариков, – говорит Нильс-сапожник, – только вот, я не захватил с собой кошелька. – Да у тебя в нем, должно быть, ничего уж и нет, – говорит Теодор. – У меня много разобрали взаймы, понятно, кое-что еще есть, но раз у меня разобрали, то, конечно, осталось уж не так много. Какой-то человек отводит Нильса-сапожника в сторону, это человек, который всегда покупает много желатину, он с горного хутора и еще не знает, что сапожник опять обнищал, он хочет занять у него денег. Они говорят вполголоса. – Я наверное смогу тебя выручить, – говорит под конец Нильс-сапожник. Должно быть, уж очень приятно чувствовать себя богатым человеком и благодетелем. Разговор в лавке опять заходит про погреб. Зачем господину Хольменгро понадобился погреб для своих сокровищ, когда он мог взять их с собой на корабль и увезти? – А впрочем, – сказал Теодор, – впрочем, никому неизвестно, что находится в том погребе. Есть ли на нем замок? Оле Иоган присутствует здесь же и отвечает, что нет, никакого замка не имеется. – Тогда там, может быть, ниша в самой стене. Или маленькая незаметная ниша в своде. Об этом часто приходится читать. Оле Иоган копал и выкладывал погреб, и в нем нигде нет никаких ниш. Ларс Мануэльсен тоже здесь, он терпеливо и молча слушает, потом говорит: – А вот нет ли ниши в каком-нибудь другом месте! – Не отпустите ли вы мне немножко сухариков? – спрашивает опять Нильс– сапожник, – только я не захватил с собой кошелька. – Дай ему сухарей, – говорит Теодор своему подручному, – отвесь ему вон тех сухарей, – говорит он, потому что он не каменный.– Но я совсем не расположен на тебя расходоваться, Нильс. Странный разговор. Даже человек с гор, последний заемщик, настораживает внимание, он еще раз отводит сапожника в сторону и спрашивает, может ли он получить деньги. – Да, я, конечно, тебя выручу, – отвечает Нильс-сапожник. Так проходят дни. В Сегельфоссе тихо и печально, но в Буа кое-что случается, там собирается народ, там топится печь. Лавка освещена, Теодор – единственный человек, имеющий средства, у него горит много ламп. Лавка превратилась в огромный магазин, Теодор хорошо знал, что делал, когда пристраивал новую лавку стена к стене со старой, – настал день, когда он спилил перегородку, и получился огромный магазин. – Как вы думаете, сколько уж мне стоило? – говорил Теодор. Он положительно великолепен. Во времена испытания для местечка Теодор – поддержка, ободрение и утешение всем, он неутомим в разных выдумках, в напоминании о себе. Он любит франтить, но не обладает настоящим вкусом, чтоб выбрать, что ему идет, и не умеет носить платье; но он любит франтить. Теперь в его лавке никто не вертит бумажных фунтиков. Теодор завел большие и маленькие бумажные картузы, а на картузах – его фамилия. Когда его имя стали читать на каждом картузе и оно прославилось, Теодор придумал прибавить к надписи рисунок лавки – в роде иллюстрированной картинки с моего предприятия, – говорил Теодор. Ему не хватало только трубы, чтоб трубить в нее. По вечерам у него всегда полно народу. Говорят про Борсена, что он очень худеет в последнее время, прямо тает, бог знает, не голодает ли он. Действительно, Борсен тает, впрочем, худоба ему к лицу, он стал тонок и бел, и, может быть, это от голода. Говорят про Юлия, что вот теперь горничная Флорина переселилась в гостиницу Ларсена и будет там хозяйкой и женой. Сам Юлий все такой же, но невеста подарила ему длинную трубку с бисерным шнурком, и эта трубка далеко высовывается из его кармана и придает ему солидный вид. Говорят про адвоката Раша, он прошел на выборах и скоро попадет в стортинг. Он занят вопросам о мальпосте и работой по уменьшению налогов. Говорят обо всем этом. Изредка Теодор вставляет свое слово, и все прислушиваются к его указаниям, потому что он чертовки толковый и смышленый парень. В один прекрасный день он поражает народ замечательным плакатом на лавке, это наука о комерции, биржевой курс: Гавр 25-го октября. Кофе 71 1/2 тенденция к повышению. Рио Жанейро 23-го октября. Вексельный курс на Лондон 109/84. Фрахт в Соединенные Штаты 52 1/2. Сантос 25-го октября. Тенденция устойчивая, сведений о пароходных Отправках в Норвегию за неделю не имеется. Ввоз во внутренние области Са-Пауло 66,000. – Вот вам цены, на кофе, – сказал Теодор. – Замечательно! – говорил народ, смиренный и жалкий, а Теодор чувствовал себя всесильным.– Неужели вы можете вычислить цену на кофей вот по-этому? Теодор только улыбнулся, как будто для него было пустяком преодолевать подобного рода трудности. Но вот вышла «Сегельфосская газета». Бедняга редактор и наборщик Копперуд, газетке его приходилось плохо, подписчики отпали, адвокат же Раш, после того, как его выбрали, отказался ее поддерживать. Что же оставалось делать Копперуду? Теодор-лавочник не прибавил камня к его бремени, наоборот он регулярно помешал свои объявления, и даже сегодня прибавил еще одно: «Заведующий конторой, в совершенстве знающий бухгалтерию, немецкую и английскую корреспонденцию может получить место, вознаграждение в зависимости от квалификации. Теодор Иенсен, Сегельфосс». О-о, – неужели Теодор собирается торговать с заграницей! Дальше уж идти некуда! Никто не знал в точности его средств, кончится, пожалуй, тем, что он купит мельницу и начнет получать зерно из Америки и с Черного моря и молоть его, точь-в-точь, как Хольменгро! Теодор отвечал, что работа в конторе отнимает у него чересчур много времени и утомляет. Он сказал, что решил завести и пишущую машинку. Дело же в том, что начальник пристани господина Хольменгро остался не у дел, а Теодор знал, что человек этот имеет здесь безнадежную любовь и ни за что не хочет уезжать из Сегельфосса. Теодору не улыбалось позвать его к себе и втихомолку дать ему должность, он желал произвести эффект на весь Сегельфосс, затем и поместил объявление, пусть люди знают, что его фирма нуждается теперь в заведующем конторой, знающем иностранные языки. В былое время он махал флагом из-за всего и из-за ничего, это было, когда он еще не вырос, то были детские забавы по сравнению с теперешним временем, когда он заводил деловые сношения с заграницей. Начальник пристани явился просить места, Теодор взял его. Взял сразу, без мелочной осмотрительности, смело и властно. Но на скромный оклад для начинающих. Он сказал Оле Иогану: – Не можешь ли ты с Бертелем из Сагвика сделать для меня одну землекопную работу? – И сказал это, как самую простую вещь, хотя стояла середина зимы, и земля глубоко промерзла. – Не лучше ли подождать до весны? – сказал Оле Иоган. – Об этом тебе нечего бепокоиться, раз мне нужно сделать землекопную работу зимой, – ответил Теодор. – Нужно поставить крест на могиле отца. Я не хочу, чтоб он лежал без креста. Оле Иоган сейчас же приступил к делу. Прибыл крест, большой, важнецкий железный крест с золотой надписью, числом года и золочеными ангелочками во всех четырех углах. Он был великолепен. На всем бедном кладбище только и была хорошая могила, что у Хольмсенов из поместья, а то не видно было ничего, кроме крашеных деревянных крестов да простых земляных холмиков, – теперь появился крест Пера из Буа. И мало того: Теодор выписал и решетку, обнести крест. Это уж было верхом всего, что можно было вообразить. Оле Иоган и Бертель из Сакгвика получили работу надолго, им пришлось разводить на кладбище костер, чтоб оттаяла земля, но Теодор ничего не жалел. Дело должно быть сделано. – Потому что у нас должно быть, как на других кладбищах, – говорил Теодор. И вот у его матери нашлось занятие: ходить через дверцу за решетку, запираться и украшать могилу. У нее появилось маленькое местечко, которое она могла запирать от других женщин, почти то же, что прилавок в лавке, отделявший толпу; приятно было проводить границу, жена Оле Иогана часто это на себе чувствовала. Правда, теперь, среди зимы, трудно было достать цветов и зелени, но можно обойтись и раковинами, и авось удастся вырастить горшочек-другой фуксии и герани. Фру Пер из Буа украшала могилу каждую субботу, украшать ее среди недели было бы напрасным трудом, к приходу богомольцев в воскресенье все равно все увяло бы и закоченело. Но крест и решетка повели к расточительности, а фру Пер из Буа заразила соседок своим могильным культом. Народ стал приходить к Теодору и заказывать памятники для своих усопших, Один не хотел отставать от другого, народу приходило все больше и больше, поистине благородное соревнование, и все обещали расплатиться после Лофоденского промысла. Теодору пришлось выписать иллюстрированные каталоги литейных и скульптурных мастерских, получилось настоящее торговое предприятие. Камень был, пожалуй, наряднее и вытеснил железо, памятники были из мрамора и гранита, полированные и неполированные, всех цветов, люди могли выбирать. Были кресты и пирамиды, и плиты, и колоны, и обелиски, всех форм. Можно было высечь места из писания или другие общепринятые слова: «Мы встретимся снова!», «С любовью и сердечным прискорбием!», «Спи с миром!». Люди могли выбирать, а после того, как выбор был сделан сообразно со вкусом и средствами заказчика, Теодор выписывал памятник. Все это было очень благородно и приятно, но получилась настоящая эпидемия. Ничего нельзя было сказать против того, что Ларс Мануэльсен с женой заказали памятники своим двум малюткам, пролежавшим в могиле уже двадцать лет; но в таком случае, у фру Пер из Буа двое малюток тоже лежали под дерном, и их тоже надо обнести решеткой? Конца этому не предвиделось, мало у кого не имелось родных на кладбище, и теперь все хотели помянуть их надгробными камнями. Да и не всегда это сходило гладко – как, например, когда отец горничной Марсилии облюбовал себе хорошее местечко для гордого обелиска, а Нильс из Вельта явился с маленькой гранитной плиткой и стал утверждать, что его отец похоронен как раз здесь. Маленькое кладбище расцветало в разгаре зимы, и днем, и ночью на нем горели костры, растапливавшие мерзлоту, чтоб можно было производить земляные работы. Но когда фру Пер из Буа окидывала взглядом могилы, железный крест вызывал в ней неудовольствие; и действительно, кругом появились памятники, несравненно величественнее и красивее. Не поставит ли Теодор своему покойному отцу другой памятник внутри решетки? И Теодор был не прочь, пышность и великолепие нравились и ему; но он хотел выждать время! Что же ему делать со старым крестом неужели так-таки выбросить? Другое дело, если в скорости умрет кто-нибудь по имени Педер Иенсен и мало– мальски подходящего возраста, – тогда Теодор сможет продать железный крест и вернуть свои деньги. Так-то идут дни. Теодор вел зимой порядочную торговлю памятниками и был в хорошем расположении духа; однажды вечером он предложил камень и Борсену. Это была чистейшая шутка, и Борсен на нее не обиделся, а ласково и кротко улыбнулся купцу. Борсен стал ужасно бледен и худ, у него и в самом деле был такой вид, что ему вот-вот понадобится надгробный камень, а глаза у него сделались необыкновенно блестящие. Он перестал покупать табак, а купил две штуки сухарей, тех самых, которыми поддерживал себя Нильс-сапожник в нищете. Заплатив за сухари, он ушел. Внезапно завернул сильный мороз, а Борсен был очень легко одет, он шел не торопясь, как будто холод на него уже не действовал, а может, он и не в силах был идти быстрее. Шел он на станцию. Было темно, Готфред ушел обедать. Оба телеграфиста как раз сегодня подвели счеты, и Борсен уплатил последний остаток своего долга. Он взял впотьмах свою виолончель и опять вышел; тихонько доплелся в поместье Сегельфосс и вызвал Полину. Произошла печальная сцена. Он передал Полине свою виолончель и попросил отдать ее Виллацу Хольмсену, когда тот приедет. – Вот как, – сказала Полина, – значит, я должна ее просто передать. – Да, – ответил Борсен. Странный поступок, разумеется, виолончель отдавалась не по принуждению или из нужды: Виллац Хольмсен был не такой человек, чтоб давать Нильсу– сапожнику деньги под какой-то залог. Да и Борсен тоже не стал бы продавать свою виолончель, а подарить мог кому угодно, – он и подарил ее туда, где ей будет хорошо, милая старая виолончель, прощай!– Но поступок все-таки был странный. – Что это – вы нездоровы? – воскликнула вдруг Полина. – Да, – ответил Борсен и согнулся.– Колет, – прошептал он, едва дыша. Полина растерялась и хотела бежать за Мартином-работником, но Борсен простонал: – Нет. Это пройдет – сейчас, – только колет. Через несколько минут он действительно отнял кулаки от груди и вздохнул глубже: – Сейчас скорее прошло, – сказал он, – нынче утром было хуже. Но и сейчас он чувствовал себя все-таки не очень хорошо, губы его были совершенно бескровны, и Полина спросила, не лучше ли, чтоб Мартин-работник проводил его до телеграфа. Он ответил: – Я и один дойду. Покойной ночи. Он зашагал довольно твердо, и у Полины составилось впечатление, что он оправился. В отблеске от окон она видела, как он шел по дороге к местечку и станции, и держался прямо – потом он вошел в темноту, и Полина не видела, что у него опять сделался сильный припадок, заставивший его согнуться и остановиться. Он оглянулся, до местечка было страшно далеко, назад до поместья тоже, он стоял согнувшись под углом и тихонько поводил головой во все стороны, ища, куда бы свернуть. Потом, должно быть, слишком озяб от неподвижного стояния и крошечными шажками двинулся наперекоски по снегу. Полина последняя видела Борсена; дни проходили за днями, а он не появлялся. Стали искать и расспрашивать, на пароходе он не уезжал, на дорогах его нигде не видали. Исчез. «Сегельфосская газета» оповестила о событии в своем последнем, перед закрытием, номере. На том и кончилось. Теодор из Буа готовится к новым предприятиям на Лофоденских островах и вербует экипаж для рыболовной яхты, прежде всего он нанимает Нильса из Вельта, к которому привык. Этот Нильс некоторое время был очень молчалив и угнетен, и все из-за горничной Флорины. Он вел себя чертовски глупо в ту весну, когда оттолкнул от себя Флорину и пустил ее плавать по волнам с приезжим коммивояжером. Правда, потом они помирились, и были у них и танцы по субботам, и много чего другого, но вот все кончилось навсегда: горничная Флорина разбогатела, у нее завелась сберегательная книжка и пропасть денег, и в конце концов она вышла замуж за Юлия. Теперь она хозяйка в гостинице, – ну, что ж, прощай, будь счастлива, только всего! Но оказалось, что у Нильса из Вельта характер очень глубокий, и он не так-то скоро забыл свою любовь, так что только после серьезного совета Теодора он отказался от мысли хорошенько разделаться с Юлием. Потом горе его мало-помалу улеглось, и в последнее время он сблизился с девицей Палестиной. Может, это вышло и к лучшему для него, Палестина имела в Буа заборную книжку и пользовалась большим доверием, про Флорину же Нильс, наоборот, слыхал, будто она через адвоката добилась раздела имущества между собой и мужем. Так пусть же Юлий и владеет ею! Луна скрылась, и звезд не видно, ночь и глубокий страх. И вот появляется Ларс Мануэльсен; куда же это он собрался в такую темень? Он идет вверх по дороге в поместье Сегельфосс, но, пройдя порядочное расстояние, сворачивает в сторону и шагает наперекоски по снегу. Ни крика сорок, ни оклика или предупреждения, все тихо. Сорока так именно и поступает, она мстит не до смерти, вовсе нет, а наказывает семь месяцев подряд в первый раз, и девять месяцев подряд во второй раз, такой уж у нее обычай, и вот первый раз она Ларса Мануэльсена больше не наказывает. Бог знает, не сороку ли ему надо благодарить за то, что он нашел свои очки, они лежали в кармане его куртки, кожаной куртки с восемью пуговицами и наружными и внутренними карманами, как у заправского богача – в ней-то и лежали очки. Когда Ларс Мануэльсен нашел их, его чувства к сорокам стали менее ненавистны. Вот он идет наперекоски по снегу. Ему некуда идти, как только к погребу, к алмазной пещере господина Хольменгро, а что ему так надо? Он не забыл, что в погребе, может быть, где-нибудь есть ниша, и решил поискать ее. Он подходит к двери, замка нет, он открывает ее и входит. Внутри тепло и приятно, холод сюда не проникает. Он чиркает спичку. Но вдруг Ларс Мануэльсен роняет из руки спичку, он чувствует крик ужаса в своей груди, но подавляет его, останавливает, как икоту, и шатаясь устремляется к двери, шатаясь бежит от погреба – бежит – и останавливается только у двери своей избы. Когда настает день, он идет к Оле Иогану и говорит: – Давай, сходим в погреб старика Хольменгро. – Зачем? – спрашивает Оле Иоган. – Посмотрим, нет ли там где-нибудь ниши. Оле Иоган ужасно любопытен и идет. – Я решил пойти днем, – говорит Ларс Мануэльсен, – потому что ничего не собираюсь украсть. – Ну, еще бы. – Потому, что мне это не нужно. Они подходят к погребу, и Оле Иоган из любопытства входит первым. Но он сейчас же пятится назад и говорит: – Борсен!.. – Что такое? Что там? – Борсен! – говорит Оле Иоган.– Он сидит здесь. Он мертвый. Оба спешат в местечко Сегельфосс и в лавку. Они приходят и разрешают загадку – может, и не разрешают ее, но горды своей новостью. Они ходят и болтают, болтают без конца: он сидит в погребе, он первый, – все узнают об этом, слушают, задумываются на минуту, потом возвращаются к своим повседневным делам. Тем и кончается. А в вышине, прямо к югу, стонут лебеди. |
||
|