"Грифон" - читать интересную книгу автора (Конде Альфредо)

VII

Возвращение в Экс заняло довольно много времени. Пока не выехали на главную автостраду — а они уже было решили совсем не выбираться на нее, им нравилось ехать по боковым дорогам, обсаженным деревьями, безмолвным в предрассветный час, — они почти не проронили ни слова. Машину вела испанофилка, а он сидел рядом с ней, слегка развернувшись назад, чтобы видеть теснившихся на заднем сиденье студенток.

На главной автостраде они принялись петь. Вначале еле слышно, подпевая мелодии «Мильядоуро», которую преподавательница поставила на автомобильный магнитофон. Они пели все громче и громче, пока все, эти «рирарирарирари-ра, рира-ри-ра-рира-ри-рари» не взорвались ликующим неистовым воплем, галисийским «атурушо», оглушившим и ошеломившим девушек и потребовавшим от преподавателей пуститься в пространные объяснения по поводу истоков, живучести и смысла этого крика, способного выражать любовь и ужас, вызов и схватку, мольбу и отклик; недаром впечатление от него было столь сильным.

И вдруг что-то всколыхнулось в его памяти: картины народных гуляний, давно уже канувших в прошлое внезапно ожили перед ним по милости неукротимого «атурушо»: пляски в церковном дворе, у самых могильных плит, под огромной черешней; каштановая роща поодаль и клич «атурушо», вспыхивающий в ночи то тут то там, словно молния: «А это парни из Валонго», «А где же „атурушо“ ребят из Кароя?», «А Шан Шокас, видать, хворает». Теперь не звучит уже галисийское «атурушо». Те, кому в жизни повезло побольше, возвращаются домой на шикарных автомобилях, кому поменьше — довольствуются трактором, а на смену проселочным дорогам пришли автострады. И никому уже не встретится по пути «святая компания» привидений, изгнанных электрическим светом и фонариками на батарейках; ушли в небытие и всепоглощающее одиночество ночи, и тревога темных дорог, а теперешние волки — всего лишь одичавшие полицейские собаки, рыскающие по лесистым холмам. Но ничего этого он не отважится рассказать своим спутницам — они не поймут, они даже представить себе такого не смогут. Да, теперь одновременно существуют и автострады, и табуны диких лошадей, и «атурушо», ставшее достоянием хоровых ансамблей, и новейшие лекарства в сумках обитателей третьего мира. Он немного помолчал, потом снова запел вместе с девушками.

* * *

Он проснулся в восемь утра и решил еще поспать. Голова у него разламывалась где-то повыше глаз; он швырнул подушку в угол комнаты, надеясь поспать еще немного, положив голову пониже, и набросил на лицо край простыни, прячась от света, который так раздражал его и резал глаза. Вчерашнее вино определенно было французским, но в него добавили спирта. Зазвонил телефон. Это Люсиль, преподавательница, обеспокоенная его опозданием; уже восемь двадцать, и она в ужасе от одной мысли, что с ним что-то случилось; нет, теперь уже не стоит ехать в университет, она сама заменит его, завтра он проведет дополнительное занятие в качестве компенсации, они встретятся за обедом в том же ресторанчике, о-кей. Это «о-кей» выводит его из себя, как и все эти пикники на автострадах. Ох, воскрес бы де Голль! И что сказал бы на это галл Астерикс [23]? И потом, он не понимал такого гипертрофированного интереса к галисийской деревне. Завтра он расскажет студентам, что до двадцать девятого года нашей эры римляне не могли вторгнуться в его страну, перейти Flumen Oblivionis [24]; с одной стороны — добровольные предатели, с другой — женщины, бегущие рядом с колесницами мужчин, забрасывающие врага камнями. Завтра он проведет беседу о галисийском «женском вопросе» в историческом и географическом плане, и все они будут поражены. Теперь он сам станет звонить им в восемь двадцать утра, он с лихвой возместит пропущенные часы занятий и вообще все, до последней запятой, как того требует властвующий здесь дух картезианского рационализма. И он втолкует им кое-что еще, о чем они, эти французские всезнайки, и не догадываются!

Ему уже не до сна, он лежит с открытыми глазами, бездельничая. Писатели всегда что-то делают, даже когда они не делают ничего. Прямо как моряки — те тоже бездельничают дни напролет, глядя в океан с берега или с палубы корабля, чтобы вдруг, в критическую минуту, проявить самую невероятную энергию, какую только можно себе представить. Писателям тоже свойственно такое творческое безделье, интеллектуальная нирвана, которая позволяет им в точно определенный момент, не раньше и не позже, реализовать в порыве вдохновения всю подавленную энергию, всю спрессованную жажду творчества, все сбереженные силы. Но надо правильно определить этот момент, поняв, находится ли сила, побуждающая к творчеству, внутри самого писателя или вне его. Сам он уже много лет живет в ожидании вдохновения, трепетного порыва, которое есть слово; возникнув, оно шаг за шагом дает начало множеству жизней, зревших в глубинах его существа. Так кто же определяет момент творчества? Да и самое творчество? И вот его обступают чудовища однажды ужасным утром, о приближении которого он не догадывался; но оно пришло и ждет, чтобы вновь воплотились его творческие провалы, выкидыши его фантазии, призраки, порожденные его мыслью. Перед ним появляются люди, которые могли бы быть, но которых никогда не было, кто знает, по чьей вине, то ли лени, то ли бессилия; но эти люди реальны, как часто бывают реальными, почти осязаемыми наши умершие близкие. Может быть, у писателя больше умерших близких, чем у других? Его собственных близких или чужих, созданных чьим-то воспаленным воображением.

Он чувствует себя виноватым перед своими умершими. Ему хочется попросить у них прощения, оправдаться перед ними, перед этими проклятыми мертвецами, явившимися к нему в Экс, даже не сочтя нужным заранее предупредить о своем визите. Он не решается подняться с постели. Он обижен, но это доставляет ему определенное удовольствие — ведь их визит означает, что он еще жив, потому что он сам породил этих призраков, он сам — причина своих страданий. Но страдание ли это? Когда он был ребенком, то ночами, полными леденящего страха смерти, который доводил его чуть ли не до обморока, до слез и крика, он начинал заниматься мастурбацией. Это он делает и сейчас, он только сомневается, ради кого дать выход своей энергии, пока в процессе колебаний не наступает эякуляция. Для выбора у него не более четырех девушек.

Слегка смущенный, он встает и идет в ванную. Одиночество несет в себе такую рабскую зависимость, но он не может отделаться от ощущения вины и даже греха. Он думает об этом, пока принимает душ и напевает нежные песенки, похожие на колыбельные: «Баю-бай, моя радость, баю-бай, мой родной, мальчик мой».

Спустившись по улице Поля Берта к площади Отель-де-Виль, он попадает в водоворот людей, толпящихся на раскинувшемся здесь овощном рынке. Это залитый солнцем спектакль, в котором люди делают свои покупки, не повышая голоса и не споря из-за цены; на углу улицы Кордильер торгуют рыбой, и он останавливается, чтобы сравнить цены, размер и цвет рыб; ему кажется, что этих рыбин вытащили из воды в тот момент, когда они страдали авитаминозом или чем-нибудь еще в том же роде: цвет у них какой-то мутный, тусклый, они кажутся гораздо более несчастными и какими-то дохлыми в своих скучных ящиках по сравнению с рыбой в его стране, — там она искрилась бы серебристым светом, исходящим из холодных океанских глубин, и лежала бы, сияя чешуей, в каштановых коробах, прикрытая папоротником или водорослями, а глаза ее, пусть немного потухшие, казались бы полными жизненных сил. Он доходит до бульвара Мирабо и садится за столик в старом кафе — когда-то в нем обслуживали двое юношей, теперь здесь висят фотографии Черчилля; в этом кафе провел, наверное, не одно такое же пронизанное светом утро старик Сезанн; возможно, тут бывал и Мистраль [25]; во всяком случае, приятно так думать.

Уже полдень, и на бульваре заметно оживление, люди спешат, входят и выходят из банков, заходят в супермаркеты, устроенные по американскому образцу, но такие же грязные и неуютные, как в любом поселке его страны, и он ощущает что-то вроде нежности, смешанной, впрочем, с некоторым злорадством. Ведь подражательное эстетство — это убежище для бессильных, очередная подпорка, фетиш для неспособных создать собственную красоту и вынужденных терпеть поражение в чужой; для тех, кто способен лишь принять или отвергнуть созданные другими готовые формы, кто не в состоянии преодолеть собственную аморфность, собственное отсутствие острых углов, выступов, вершин и провалов, вихрей и завихрений; для тех одномерных людей, которые никогда не рискуют и не ошибаются и, сидя в нанятой ими ложе, придирчиво наблюдают, делают замечания и продолжают внимательно наблюдать; они отваживаются высказать собственное мнение только в том случае, когда аплодисменты обязательно будут единодушными, а осуждение — всеобщим; тогда они — самые грозные, самые беспощадные, они без колебания тычут пальцем и повышают голос, чтобы все их услышали и оценили их острый как бритва язык, проницательность их критики, истинность их суждений и ту безошибочность, с которой они толкуют суверенную волю народа. А вот теперь и он сам забавляется подобным расхожим единодушием: супермаркеты безобразны и одинаковы, куриное мясо рекомендуется есть только без кожи — в ней много прогестерона и канцерогенных веществ, может даже измениться голос и облысеть борода; фрукты обрабатывают пестицидами, а выхлопные газы провоцируют рак. Но есть в нем нечто, не позволяющее принять все это и побуждающее его благословлять инсектициды, благодаря которым банан перестал быть экзотическим фруктом, хвалить комбикорма и птицефермы, дающие возможность такому количеству людей есть куриное мясо, и он вовсе не намерен отказаться от автомобиля. Он ловит себя на том, что мыслит банально, бросаясь из крайности в крайность, переливая из пустого в порожнее, — таким путем никуда не придешь. Он расплачивается (он выпил стакан апельсинового сока) и медленно направляется к университету, спускаясь по красивой площади с дельфинами; он пересекает бульвар Короля Рене и продолжает идти вниз, к молодежному студенческому городку «Ле Газель» — «какая прелесть „Ле Газель“». В конце концов, самый страшный канцероген — это маленькая зарплата.

Он приходит в столовую, когда все студенты уже сидят за длинными неустойчивыми столами. Жарко, и вода на дне пластиковых бутылок заморожена. Это новшество принадлежит жене знаменитого пьяницы писателя: она ставит рано утром в морозильную камеру наполовину заполненные бутылки и теперь нужно только доливать их водой. Идея совсем недурна, плохо только, что приходится часто ходить доливать бутылки, содержимое которых исчезает мгновенно.

Он садится с группой преподавателей и студентов, если не самых способных, то, несомненно, самых активных, и ему сообщают, что завтра после обеда будет диспут с участием адвоката одной известной актрисы, выступающей в защиту тюленей, по отношению к которым она проявляет удивительную солидарность; трудно понять, вызвано ли это намерением установить какую-нибудь идентификацию по типу или чем-то иным, о чем бульварная пресса умалчивает. Адвокат — «гошист», и диспут обещает быть интересным, а сегодня они едут на Дюранс, реку с синей водой и каменистыми берегами.