"Грифон" - читать интересную книгу автора (Конде Альфредо)

XIII

Над этой историей, историей о Грифоне, над этой повестью о Грифоне, наш странствующий Профессор бился уже целый год, и сейчас он снова восстанавливал ее в памяти в своей холостяцкой квартирке на улице Прегунтойро, попутно размышляя о превратностях бытия, о быстротечности времени и, отчего бы и нет, о хрупкости его консистенции. По поводу этого слова, «консистенция», Мирей как-то сказала ему, что такое могло прийти в голову только галисийцу, после чего вся залилась румянцем. Писатель употребил это словцо по отношению к киви, экзотическому фрукту, консистенция которого как раз его и не устраивала, когда он клал его на язык. Он использовал выражение prendre de la consistance [80], смысл которого, в отличие от Мирей, он хорошо понимал. Сейчас, в этом уже не приходилось сомневаться, история Грифона оказалась сильнее его, он чувствовал себя побежденным. Разумеется, порой жизнь все же дарила ему приятные минуты; так, например, недавно, когда у него вышел естественным для таких случаев путем камень, образовавшийся, скорее всего, в его правой почке, у изголовья больничной постели писателя предстали целых пять его последних любовных побед. Чем не событие века, и он скромно и ненавязчиво гордился этим. В то же время жизнь никак не давала ему одолеть историю о Грифоне, внезапно возникшем — при том, что, откровенно говоря, писатель вовсе и не желал этого, — однажды поздним вечером вблизи серебристого фонтана, навсегда оставшегося запечатленным в его памяти; впрочем, он был совершенно убежден, что одного только воспоминания вовсе недостаточно для продолжения литературных фантазий, в которые он имел бесстыдство впутаться.

Не находя себе места, он вышел на улицу. Он тщательно запер дверь и спустился по лестнице, ступая с каким-то почти священным трепетом, связанным, быть может, с тем, что он наверняка знал: у выхода его ожидает встреча с дьявольским приютом всяческой галантереи и нижнего белья, где совершенно беззастенчиво выставлены напоказ всевозможные женские вещички, внушавшие ему шедший откуда-то из глубины веков страх; это было досадное напоминание, воскрешавшее в памяти пятидесятилетнего писателя не столько славные этапы его мужского бытия, сколько, напротив, периоды длительного застоя, которые весьма его беспокоили. В каком-то смысле это было похоже на климатические циклы, которые так обескураживают специалистов: дождь льет как из ведра, конец света, да и только, — даже в Англии такого не бывает; скоро на нас самих будут расти моллюски в самом укромном месте — этот эвфемизм он начал употреблять с недавнего времени, когда его стали приглашать в различные университеты вести семинары по литературе, а он использовал предоставленную возможность, чтобы дать выход всему тому, что подавлялось во время длительного застоя, предшествовавшего поездке. Так вот и получается: идет дождь — плохо, а не идет — еще хуже: за несколько лет, да еще при всеобщем использовании аэрозолей, земля превратится в пустыню, по ней будут бродить одни лишь верблюды или же — для полного счастья — польется кислотный дождь.

Выйдя на Прегунтойро, он взял немного вверх и налево, затем спустился по улице Шельмиреса к площади Платериас и остановился полюбоваться каменными лошадками, пасти которых все так же непрерывно извергали воду — как будто во всем мире не существовало ничего более приятного; что ж, может быть, так оно и есть. Он поднялся к площади Кинтана, немного постоял на площади Мертвых, прошел еще выше, к площади Живых, и задержался у часовни Кортисела посмотреть на решетки, которые по всему карнизу вокруг Креста Нищенствующих приказали установить члены капитула, уставшие от того, что парочки, накурившись травки или напившись какого-нибудь заморского зелья, ломали черепицу каждый раз, когда в дурмане лезли на часовню, чтобы заняться любовью прямо на крыше; сомнительное удовольствие — в зимнее время можно схватить солидный насморк. Постояв немного, он прошел через врата Скорби, сделал небольшой круг и снова спустился, уже от площади Сервантеса, вниз по Прегунтойро.

Он вошел к себе и сразу узнал знакомый запах, которым обычно пропитано жилище одинокого мужчины, привыкшего заботиться о чистоте тела, но мало беспокоящегося об опрятности своего обиталища. Он растянулся на диване, налив в стакан виски и включив музыку. Затем он взял книгу, которую оставил открытой на полу, и собрался читать. Но, прочитав совсем немного, почувствовал, что ему надоело, отложил книгу и вновь предался грезам, которые опять унесли его в Экс, в то недавнее прошлое, когда родился Грифон, вечная его мука.

* * *

Он прекрасно спал рядом с Мирей, может быть, оттого, что она не страдала полнотой и занимала мало места в его довольно узкой кровати, не отличавшейся излишествами, более подобающими молодым страстным парам, нежели спокойной, умиротворенной осени, в которую вступал наш приятель, а возможно, потому, что девушка совсем не вертелась, пребывая в состоянии полного изнеможения. Впрочем, вовсе не исключено, что наш знаменитый писатель был сам слишком утомлен и, как она ни вертелась, ничего не чувствовал, как не слышал он и кота, который, несмотря на то что лето было в полном разгаре, всю ночь бродил по дому прямо как в марте.

Проснувшись утром, он, едва открыв глаза, нащупал пачку сигарет и закурил, говоря про себя что-то весьма малооригинальное, нечто вроде la fumйe me prend а la gorge[81], не испытывая при этом ни капли смущения. Затем он завернулся в простыни, традиционно не отличавшиеся той белизной, какую им следовало бы иметь, и спрятал в них свое стареющее тело, которого он уже начинал стыдиться. Он осознал это сравнительно недавно, всего несколько месяцев назад, и почувствовал меланхолию, которую, впрочем, счел не слишком уместной. Ощущение слабости, дряблости собственного тела влекло за собой не только определенный дискомфорт, некое беспокойство, недовольство собой, своей бренной земной оболочкой, но также и мизантропию, толкавшую его в пустоту безмолвия.

Как-то раз он видел в каком-то документальном фильме, как паук, едва только муха попадает в его сети, бросается к ней, чтобы прикончить ее, и тут же начинает выпускать тончайшую ниточку, постепенно опутывая, молча и хладнокровно, жалкое безжизненное тело насекомого, которое еще несколько мгновений назад было таким блестящим и даже проявляло агрессивность; теперь же оно казалось увядшим и высохшим. Затем паук пожирал муху, жадно высасывая ее. Такова и меланхолия: тончайшая, незаметная паутина, которая разрастается у тебя внутри, захватывая тебя целиком, толкая в безмолвие, погружая в бесконечную пустоту одиночества, отгораживая от всего мира, чтобы в конце концов привести к мизантропии; и тогда самым ненавистным тебе существом станешь ты сам.

Так он и жил последние несколько месяцев. Он блистал на различных сборищах своим молчанием, обычно оправдываясь тем, что противопоставляет его блеску других, не желая соперничать с кем бы то ни было в поисках меткого выражения, удачного комплимента, того единственного разящего слова, которое подтвердило бы его остроумие или указало бы на отсутствие такового у других. В последние месяцы он предпочитал хранить молчание и в беседах за столом позволял себе лишь изредка отметить удачно и к месту рассказанный анекдот, восхищаясь чужой непринужденностью и подавляя свою собственную; хотя как будто и не существовало какой-либо явной, достаточно серьезной причины для такого поведения, которому, быть может, он сам удивлялся более других. Он будто опутывал сам себя невидимой паутиной, но одновременно в нем протекал и другой процесс, процесс самопоедания, самоистязания жестокими болезненными укусами — обычно они считаются порождением каких-либо внешних факторов, например общества, которое обыкновенно обвиняют в том зле, что на самом деле не всегда приходит извне, а, напротив, чаще всего кроется в нас самих, являясь причиной ужасных угрызений, терзающих нас. О меланхолия!

Уже много месяцев он был погружен в нее и, не отдавая себе в этом отчета, постепенно пришел к мизантропии. То, что в некоторых кругах рассматривалось как ум, осторожность, подчас как вежливость или хорошее воспитание, было не чем иным, как глубокой невероятной скукой и усталостью от жизни. Ему бесконечно надоели однообразные беседы, банальные рассуждения, и в своей сосредоточенности на их неприятии он иногда оказывался в действительно странных ситуациях, которые не могли не вызывать беспокойства. Так, стоя в очереди в кинотеатре, он с несомненным удовлетворением отмечал про себя, что господин, стоявший за ним, вел точно такой же разговор, какой накануне совершенно в другой очереди, в другом кинотеатре вел другой господин, который был совсем не тем и в то же время тем же и говорил то же самое. В автобусе, притворяясь, что он внимательнейшим образом изучает в газете страницу происшествий, он приходил в бешенство, выслушивая рассуждения дам или метеорологические прогнозы, которые, поверьте, были в точности такими, какие он привык выслушивать с детства. Это вызывало в нем отвращение. В своем стремлении придать абсолютно всему трансцендентальную значительность он требовал от людей таких разговоров, которые скорее всего лишили бы жизнь той ритуальной игровой составляющей, что одна спасает нас от тоски: воскресный матч, дождь, который все не перестает или вот-вот перестанет; недавняя свадьба: тут уж точно ничего хорошего не получится, потому что она такая скромница, а он подлец.

В том мире, который он создал сам для себя, он требовал от людей особой значительности; возможно, это было своего рода реакцией на мрачное религиозное воспитание, через которое прошли очень многие и от которого смогли освободиться гораздо меньше людей, чем может показаться на первый взгляд. «Мы — существа случайные на этом свете», — постоянно твердили ему в далеком детстве, и он хорошо усвоил этот урок; «смерть может прийти в любую минуту», — часто повторяли ему, и, вне всякого сомнения, по крайней мере до его поездки в Экс смерть, в соответствии с тем, как ему советовали, никогда не смогла бы захватить его врасплох. Ощущать свою значимость, требовать значительности от других — вот секрет тоски, а возможно, и меланхолии.

В течение всех этих месяцев, когда он не слишком был в ладах с существом, обитавшим в его собственной коже, он искал спасения в лекарствах, не очень-то надеясь на помощь внешнего фактора — общества; будучи убежденным в том, что мы — чистая, чистейшая биохимия (человек — это химическое чудо, умеющее грезить, повторял он гораздо чаще, чем следовало), писатель верил, что с помощью таблетки он сможет изменить свое поведение и в конце концов выбраться из омута, в который он погружался все глубже и глубже; но не тут-то было. Химия, да, это прекрасно, но ведь наряду с регрессом существует еще и прогресс, и если какое-то состояние вдруг отступает, то потом оно может вернуться с новой силой; улучшение самочувствия не всегда соответствует реальному улучшению здоровья, хотя бы и временному. Наше существо состоит из огромного множества химических реакций, и наши грезы — не что иное, как чистая химия; таблетки могут вывести тебя из этого состояния, ввести в него или же оставить все как было; это вроде сильного опьянения — оно тоже способно заставить тебя ликовать или безутешно рыдать. Да, все мы — химия, но для каждого случая есть своя колбочка! Так он размышлял в ту минуту, когда — чисто химическая реакция — решил спрятать свое тело от внимательного взгляда Мирей, которого он так опасался и который вовсе не грозил ему, ибо на самом деле единственным, кого по-настоящему волновала проблема приближающейся старости, был он сам; округлившийся живот — вот-вот начнет обвисать — беспокоил лишь его, а девушка, чистая химия, проснувшись, задаст себе совсем другие, действительно необходимые вопросы: а что я, собственно, здесь делаю? стоит ли мне здесь оставаться? ведь старые писатели делают это так же, как все другие, разве что несколько хуже. Вещи весьма обыденные и, разумеется, очень химические, не имеющие, впрочем, никакого отношения к телу, в котором, по правде говоря, могло бы быть поменьше килограммов и побольше гибкости.

Химия, химия! Химией было и купание в Дюранс, и долгие восхитительные вечера, проведенные в беседах с девушками, которые внимали ему, как будто он говорил нечто действительно остроумное, по-настоящему блистательное или попросту приятное. Безмолвие, в которое он был погружен в последние месяцы, объяснялось не чем иным, как отсутствием аудитории. Люди имеют право слушать того, кого хотят, и то, что им нравится, — именно в этом и заключался секрет его меланхолии. Он размышлял таким образом, завернувшись в простыню, куря сигарету и предаваясь занятию, которое так часто описывается в романах — и плохих, и хороших: наблюдал, как дым сигареты, медленно поднимаясь, образует серовато-голубые колечки; иногда, по чистой случайности, а вовсе не от большого умения, они получались у нашего писателя сдвоенными или даже строенными.

Он вновь обретал химическое равновесие благодаря телу Мирей, благодаря молодым, полным жизни телам других девушек, благодаря долгим беседам и благотворному веселью в юной, свободной от предрассудков студенческой среде.

Предаваясь своим размышлениям, писатель поднялся с дивана; ему было приятно вспоминать обо всем этом теперь в Компостеле, предчувствуя скорый дождь и понимая, что жизнь его изменилась в очередной раз именно тем утром, о котором он сейчас думал.

* * *

Вначале был придуман Грифон, и его рождение оказалось самым непосредственным образом связанным с речными раками и — теперь это снова всплыло в памяти писателя — с молочным поросенком, приготовленным в собственном соку, которого он тоже тогда ел, и, как уже говорилось, с вином — оно щедрой рекой лилось в тот вечер под платанами, спустившись со склонов Горж-де-Ванту, несравненного края, покоряющего своими поразительными пропорциями, а ведь наш приятель Флоренции предпочитает Венецию, ибо ее пропорции более совершенны, черт побери! Грифон возник там, в Провансе, но с тех пор писатель все время носил его в себе; этим, возможно, и объяснялось его молчание в последние месяцы; и потом он некоторым образом соотносил придуманный им образ с некой фигурой, служащей водосточным желобом на одном из зданий Компостелы: фигура представляла собой нечто вроде Грифона, странное рыбоподобное существо с выпяченной нижней челюстью, сквозь широко раскрытые губы которого свободно стекала вода. Образ воды как способа передвижения возник, быть может, благодаря ракам; кровь поросенка, приготовленного в собственном соку, навеяла образ смерти, которая неведомыми путями внутренних коллизий вела к нему самому. Но несомненно одно: вот уже целый год он бился над историей о Грифоне, все снова и снова возвращаясь к нему в своих мыслях. Сотни раз он рассказывал о романе, который собирался написать, своим друзьям, всякий раз изобретая что-то новое, внося новые изменения и осознавая свою полную неспособность закончить его. Какую игру фантазии могла обещать история существа, которое ныряет в четырехструнный фонтан в тринадцатом веке и выходит из него, проделав длинный путь по подземным водам, в девятнадцатом? Да какую угодно! самую невероятную! Эта история обещала такие игры, была столь фантастична, что просто не за что зацепиться. Друзья радовались блеску воображения своего друга, враги смеялись над наивностью и даже глупостью своего врага, однако все полагали, что сюжет многообещающий. И единственным, кто был убежден, что ему не по зубам сей лакомый кусочек, был сам писатель, пребывавший в сомнениях и безмолвии.

Здесь, в тиши Компостелы, в уединении вновь обретенного холостяцкого бытия, он вспоминал время, проведенное в Эксе. Откуда-то издалека в этих воспоминаниях до него доносился смех девушек, и он вновь ощущал свободу, которой наслаждался тогда, вновь почувствовав себя молодым и ощутив забытую власть над своим заброшенным телом. Именно эти чувства владели им, когда тем ранним утром он выкурил в постели сигарету, наивно пытаясь скрыть свое тело от взгляда Мирей, затем встал и, совершив утренние омовения, отправился на факультет, дабы разглагольствовать там о романе, что по-настоящему возможно только при ощущении полной свободы, которую многие почему-то считают буржуазной.

Он пришел на факультет раньше обычного и прочитал лекцию, радуясь солнцу, которое с самого раннего утра щедро заливало аудитории, врываясь в окна; затем он поднялся в кафе на третьем этаже выпить кофе с молоком (ему нравилось, чтобы кофе было побольше, а молока поменьше и совсем чуть-чуть сахара) и съесть круассан, отнюдь не делавший чести галльским пекарям и кондитерам. Но это был круассан, остальное не важно. О, как он уже начинал любить милую Францию с ее синими водами, такими, как воды Дюранс, с ее винами, от которых нёбо становится бархатным, с ее девушками, такими похожими на всех других девушек в любом другом месте! Он был поглощен дегустацией кофе, когда к нему подошел Федор, армянский художник, друг Люсиль, ростом повыше Азнавура [82], но обладавший менее приятным голосом; в его живописи ощущалось явное влияние Эль Греко, что изумляло Приглашенного Профессора, повергая его в размышления о благотворном, вне всякого сомнения, влиянии испанофилки Люсиль и о тех неведомых путях, которыми это влияние осуществлялось. У Федора были сонные глаза, медленные движения, густые усы и открытая улыбка, — словом, он был таким, как всегда. Он сел за стол Приглашенного Профессора и протянул ему ксерокопию:

— Люсиль велела вам передать.

Профессор взял ксерокопию, просмотрел ее и спросил:

— А вам-то что за дело до этих раритетов?

Армянин обиделся, но обида промелькнула лишь во взгляде его синих (о чем не было сказано выше) глаз — на мгновение его взгляд стал суровым, но тут же вновь смягчился, растворившись в обаятельной неотразимой улыбке.

— Это на тот случай, если мне придет в голову взять оттуда что-нибудь для картины, которую я сейчас пишу.

Профессор, помолчав немного, сказал:

— Ах да, Крейцерова соната [83]. Понятно.

Затем он пробормотал про себя: «Вот один из возможных путей влияния. Посмотрим, кто напишет музыку или хотя бы подыграет на дудочке». И он углубился в чтение ксерокопии:


ПИСЬМО ПАДРЕ СЕЛЕСТИНО ДЕ ПАСТРАНА, СВЯЩЕННОСЛУЖИТЕЛЯ ПРИХОДА СВЯТОГО КРЕСТА, ДЕКАНУ САНТЬЯГО, ПРЕПОДОБНОМУ ПАДРЕ ХИЛЮ ГОНСАЛЕСУ, ЕГО НАСТОЯТЕЛЮ. ПОВЕСТВУЕТ О СМЕРТИ ДОНА МАРТИНА АБАЛО, КОТОРЫЙ БЫЛ УМЕРЩВЛЕН В ЗАМКЕ ПИНТО ПО ВЕЛЕНИЮ ЕГО ВЕЛИЧЕСТВА КОРОЛЯ ФИЛИППА ВТОРОГО ПОСРЕДСТВОМ ГАРРОТЫ [84] ЗА НЕВЕДОМО КАКОЕ ПРЕСТУПЛЕНИЕ, ИМ СОВЕРШЕННОЕ, В ДЕНЬ 14 НОЯБРЯ МЕСЯЦА 15.. ГОДА.

БРИТИШ МЬЮЗЕУМ

Эгертон, 735. — PS 5663

Прочие документы, 1465-1493

листы 41 — 71


Преподобный отец!

Хвала Господу нашему.

Полагаю, что Ваше Преподобие милостиво выслушает известия о смерти господина, к коему я был направлен, дабы помочь ему упокоиться в мире, а также о том, как все это произошло, о чем поведаю я в сем послании с помощью и милостью Господней.

Выехал я отсюда, из Мадрида, в среду, 10 ноября 15… года, держа путь к замку Пинто, где пребывал в заточении названный господин, с тем чтобы с помощью Господней подготовить его к отходу в мир иной и быть при нем в сей суровый смертный час, полагая вернуться на следующий же день. Однако вернулся я позднее, через несколько дней, по окончательном завершении сего дела.

Тотчас по прибытии я побеседовал с одним из альгвасилов [85], что вели его дело, и он поведал мне, что узник настолько страшится смерти и в то же самое время столь непреклонен и горделив перед нею, что, вне всякого сомнения, уразумев ее близость, он либо сокрушится до такой степени, что в порыве скорби готов будет принять ее безо всякого промедления, либо станет противиться ей с такой яростью, что впору будет усомниться, с полным на то основанием, в здравии его ума. Посему надобно непременно объявить ему о приговоре, но альгвасил мне посоветовал, сделав это, ни в коем случае не оставлять узника одного после столь ужасного известия, дабы поубавилось у него высокомерия, ежели дело пойдет так, как предполагается во втором из приведенных выше соображений, либо поддержать его в тоске, каковая могла бы ввергнуть его в глубокое уныние, как предполагает первый из указанных здесь случаев.

Размышляя надо всем этим, полагая то так, то эдак, я решился наконец, уповая на милость Господню, просить совета у Посланника Его Величества, приказавшею мне ехать туда, и с Божьей помощью отправил в Мадрид верного человека, дабы он испросил совета, что мне делать, ибо сам я не знал толком, что надобно предпринять для верного исполнения воли Его Величества. Посланный вернулся тотчас, на другой день, и известил меня, что вопреки моему предложению — а Ваше Преосвященство может себе представить, каково оно было или могло быть по нынешним временам, — надобно мне немедля исполнить свой долг и перестать тянуть волынку, или волынить, — так мне и было передано через посыльного, которого я отправил с поручением, выполненным им весьма скоро, — и еще ему было сказано, что все это делается лишь ради блага приговоренного и, что бы ни произошло, медлить более нельзя.

Я привык все исполнять как надобно, и Ваше Преосвященство хорошо это знает и милостиво подтвердит, так что рано поутру я послал ему известие, что я уже здесь и желаю его видеть; он принял сие как должное и тотчас счел себя покойником: будто бы даже сказал: «я — мертвец», едва узнал о моем прибытии, — «вот и нет человека», — повторил он еще раза два, а после заключил: «все кончено, все кончено, аминь»; так передал мне альгвасил, который за ним присматривал и о котором я уже сообщал Вашему Преосвященству. Тогда я вошел туда, где он находился, и нашел его закованным в цепи, с коими бедняге суждено было принять смерть, и я обнял его, являя ему все знаки любви и сострадания, на какие только был способен, хоть, по правде, не знаю, довольно ли было этого. Он, казалось, был более смущен, нежели потрясен, но скоро пришел в себя и, являя твердость духа, сказал мне: «Падре, мне уже ведомо, что сей есть последний из дней моих», на что я не захотел, да и не мог, по правде, ответить; но я его уверил со всей торжественностью, на какую был способен, дабы его успокоить, ибо хоть и являл он твердость духа, но, да простит мне Ваше Преосвященство, никогда не знаешь, что у этих галисийцев на уме; так вот, я уверил его, я ему сказал, чтобы он не тревожился, что Господь Бог непременно дарует ему то, что более всего подобает, и единственное, что ему остается, — это не желать ничего иного.

Как я и предполагал, он не поверил моим речам и принудил меня признаться ему, скоро ли придет его смертный час, когда и где ему суждено умереть, и я вынужден был это сделать, хоть и стоило мне это неимоверных усилий и многих слез, слез обильных и искренних, ибо прежде хотел я уклониться от правды, уверяя его, что мне лишь было велено явиться туда не для того, «чтобы помочь Вашей Милости упокоиться в мире, а чтобы благословить благоволением и милостью Божьей на любое деяние, каковое будет угодно Его Божественному Величеству учинить Вашей Милости»; на что он мне возразил: «Послушайте, оставьте эти сказки, сие как раз и означает, что должно мне умереть», и сказал он мне это так горделиво, что я, надо признаться, не выдержал и бросил ему: «Сеньор, да, так мне было сказано, и посему не будем терять времени», в чем я нижайше каюсь, ибо должен признать, что все мы не из камня сделаны, в том числе и галисийцы, да простит меня Ваше Преосвященство, хотя, может, и кажутся они каменными. И тут, будто ничего другого я и не говорил, на беднягу напал такой трепет, такая дрожь во всем теле, он трясся, как в лихорадке, и длилось это весьма долго, несколько минут пожалуй, и всем нам, кто там с ним был, стало не по себе, ибо Ваше Преосвященство и вообразить себе не может, каково это, такое долгое, бесконечное молчание, каждый миг нарушающееся скрежетом и стуком зубовным.

* * *

Профессор прервал чтение. Солнце яростно пекло ему спину, а алжирский писатель неистово раскатывал «эрр», — казалось, будто он таким образом демонстративно подчеркивал свой национализм, наивный и вместе с тем вызывающий, с гордостью выставляемый на всеобщее обозрение; когда-нибудь он уйдет с этого факультета и напишет роман таким же мощным языком, как эти звонкие гремучие «эрр», и многие назовут его произведение романом в духе Стендаля именно благодаря языковой мощи. Теперь же он довольствовался тем, что пр-р-роиз-носил гр-р-ромкие фр-р-разы, мешая Профессору читать, а тут еще солнце жгло сверх всякой меры, выводя его из себя.

Вошла Люсиль, и лица алжирского писателя и армянского художника осветились. Ей пододвинули стул, и студенты смотрели на нее выжидательно, готовые выполнить указания, которых, скорее всего, не последует, — но отвергать такую возможность тоже было нельзя, принимая во внимание, что судьба изменчива, боги непостоянны, а у людей тоже бывает семь пятниц на неделе. Люсиль села в приятном неведении по поводу того, кто придвинул ей стул, в сиянии волшебного и одновременно совершенно земного нимба, возникающего из ощущения полной непринужденности, приходящей с годами в результате твердого осознания того, что ты всегда находишься в центре внимания двухсот или трехсот учеников и учениц, у которых ты можешь принять или не принять экзамен, как это издавна водится в педагогической практике; стул стоял здесь, именно здесь и ни в каком другом месте, поскольку было логично, чтобы он стоял именно здесь, «ведь разве не именно здесь я собиралась сесть?» Итак, она села и положила свою уже слегка увядшую, пухлую руку поверх руки Приглашенного Профессора, погладив ее с некоторой игривостью и явным сладострастием во взоре.

— Подумай только, какая интересная вещь! Федор принес тебе самое настоящее сокровище! Я нашла ее вчера, вернее, вспомнила о ней вчера вечером, и вот, пожалуйста. Она может тебе пригодиться для твоей чудесной истории о Грифоне: это же целое море фантазии — существо, плавающее по подземным водам и выходящее на поверхность то в одном веке, то в другом, как ему придет в голову или когда ему захочется. Но игровые ходы, проистекающие из этой замечательной идеи, могут иметь, обязательно должны иметь нечто вроде басового клапана — ведь именно так называется деталь инструмента, придающая галисийской гайте ту значительность, которой не хватает астурийской волынке? Вот этим-то клапаном и будет изумительное драматичное письмо падре Пастраны. Это будет как бы возвращением к действительности, призывом твердо стоять на земле, это будет…

Приглашенный Профессор вновь стремительно падал в пропасть безмолвия, куда он обычно погружался, когда окружающий его мир начинал казаться ему враждебным или когда он находил доводы своих собеседников удачными и остроумно изложенными; в психологии это обычно называется «недирективным поведением». В таких случаях он ограничивался тем, что произносил «О!», «Ну, черт!», иногда только «Ну и ну!» и предоставлял партнеру возможность наслаждаться собой. Время от времени он даже говорил «Потрясающе!», но, надо признать, подобное происходило не часто: он боялся, что это словцо может показаться слишком смелым, и обычно оставлял его для более интимных моментов, когда допускались такие типичные для «недирективного поведения» ловкие выражения, как «Да что вы говорите!» или «Подумать только!», служившие проявлением высшей степени рассудительности, в ответ на которые присутствующие одаривали тебя взглядом, полным любви или просто нежности, в зависимости от ситуации и обстоятельств.

Люсиль продолжала свои замечательные рассуждения, распространяясь о чередовании лирико-мечтательного и прагматико-прозаического начал, являвшихся, по ее мнению, некими константами в творчестве Приглашенного Писателя, чей творческий запал уже давно иссяк. И читатель чужих доверительных писем вынужден был признать, что эти разглагольствования чрезвычайно льстили его самолюбию. Он чувствовал, что вновь обретает свободу. По мере того как Люсиль говорила, он начинал сожалеть, что не может быть, например, американским писателем. Будь он американским писателем, он мог бы позволить себе восхитительные поступки, которые ему, галисийскому писателю, лишенному возможности говорить всякие глупости, выступая по мадридскому телевидению — ведь это считалось привилегией генераторов глупостей более высокого ранга, — были категорически запрещены. Например, ему было совершенно непозволительно слишком усердствовать в употреблении наречий. По правде говоря, это не очень его заботило; а вот что его действительно огорчало, так это невозможность часто пользоваться курсивом, придавая таким образом словам многозначительность и глубину, что было по-настоящему весьма привлекательным, но что ему было строжайше запрещено, он сам не понимал толком почему: по-видимому, это было бы воспринято в его стране, несомненно , очень маленькой стране, — но какой стране — это было бы воспринято как акт высокомерия или как проявление чрезмерных амбиций. У того самого писателя, которого сейчас так нахваливала Люсиль! О страна, страна !

Люсиль продолжала извергать поток слов и сочинять роман за пятидесятилетнего писателя, проведшего потрясающую ночь в обществе гораздо более юной, но вовсе не менее опытной, чем он, девушки, что вносило в привычный ход вещей некое смятение, проявлявшееся в частом повторении реплики «Да, конечно!», которая естественно вписалась в ряд прежних выражений, составлявших инфраструктуру столь хорошо освоенного им недирективного поведения; возможно, вследствие этого он вновь впал в глубокую задумчивость, неожиданно увлекшую его на путь чуть ли не женоненавистничества: «Бог есть совершенство, — говорил он себе, — а Бог, как известно, безбрачен: что-то должно возникнуть в воде, когда ее освящают»; затем он пустился в размышления по поводу того, почему во время службы в церкви дают вино: тайна, которую он никак не мог разгадать.

В какой-то момент он уже было вознамерился заговорить, но вовремя передумал: в последний раз, когда он почувствовал желание или необходимость это сделать, он взвалил на себя бремя создания романа, и вот вам результат. Поэтому он решил не сходить с намеченного пути и принимать все как есть.

— Ты знаешь, ты совершенно права! Это прекрасная идея. Необыкновенная идея. Ве-ли-ко-леп-на-я !

Он произнес это, придав особую значительность последнему слову, которое он даже — подумать только! — представил себе набранным курсивом.

— Я почитаю еще немного, я даже первую страницу еще не закончил.

Хор, который обычно образуется в счастливые часы подобных сборищ, стихийно возникающих по тому или иному поводу в университетских кафе, высказался за то, чтобы он читал вслух, в свободном переложении и по возможности переводя на современный язык, — что, впрочем, он всегда делал, даже когда читал про себя. Писатель посмотрел на множество подчеркнутых в тексте слов и предложил провести занятие, на котором студенты будут переводить письмо, а он позволит себе его комментировать, объясняя им богатство языка, на котором оно написано, — не слишком правильного испанского языка XVI века. Итак, он решил продолжить чтение с того места, где он остановился. Солнце продолжало жечь ему спину, и он стал потеть гораздо обильнее, чем было дозволено и принято в этих широтах, к которым он еще полностью не привык.

* * *

Едва лишь он пришел в себя и мы превозмогли тяжкое молчание, всех нас окутавшее, как вновь стал он тем, что вначале, и вопросил меня, не смутясь духом и не изменясь в лице, попадает ли он под Крестовую Буллу и будет ли ему дозволено папской милостию причаститься, в чем я его без промедления уверил, прибавив тут же совет свой, что, коль скоро он уже исповедался словесно в этом самом месте, надобно ему вновь вспомнить всю совершенную исповедь, равно как и всю свою прошлую жизнь, и дабы каялся он по мере того, как будет вспоминать содеянное, и будет сие как очищение перед Господом Богом нашим, и, как говорят, тяжелый камень тогда у него с души упадет.

Он сказал, что так и желает сделать и готов сие совершить, и бесконечно благодарит он Господа Бога нашего за то, что ниспосылает Он ему в нужде его время, дабы приготовиться к столь значимому событию. А после возгласил он, крича: «Пусть умру я, Господи, пусть умру! Что же, мне умереть, Господи, а негодяй пусть останется в Эскориале?! Сотвори справедливость, Господи, сотвори справедливость! О Боже мой, помоги мне, дабы не узрел я ада, дабы не низвергся я туда, Господи, non intres in iudicium cum servo tuo quia non iustificabitur in conspectu tuo omnis vivens [86], и за какие грехи мои в такую опасность Ты меня вверг», и многие прочие вещи подобные, а после пел он псалмы и так чувствительно выговаривал слова, что казалось, будто это его собственные, а подчас казалось даже, что разум его помутился, столь велико было его упование, столь велико было его чувство. После явил он скорбь пред близостью к вратам смерти, испуская великие стоны и являя признаки уныния пред ее неотвратимостью; на что я отвечал ему, что сия его скорбь и даже страх есть дар Божий и милость Божия и есть знак того, что Его Божественное Величие одаряет его своей милостию, и остается у него еще довольно времени и способов, и притом весьма действенных, дабы избежать зла и мук адских, коих он так страшился со всеми на то основаниями, ибо признал он, что оскорбил Господа.

Надобно по правде признать, что, пребывая в таком состоянии духа, он впал в некое душевное смятение, и я поспешил использовать оное, дабы напомнить ему, ибо он по долгу службы своей должен был знать сие, что такое есть раскаяние и что такое есть добродетель, равно как и то, какова сила Святых таинств, ибо, когда раскаяние не столь полно, как подобает, они могут дополнить его, дабы не отдал он душу дьяволу, да простит мне Ваше Преосвященство, но с этими галисийцами никогда не ведаешь, что тебя ждет. Так он обрел покой, но вскоре вновь явилась ему в воображении его смерть, что его ожидала, и вновь принялся он сетовать: «неужто мне суждено принять смерть от рук палача», и «неужто сей деспот не нашел ни единого судии на моей родной земле», и «неужто уготовано мне первому в роду моем столь постыдную смерть принять». И вновь стал он обретать покой и притих, и я вознамерился еще более умиротворить его, но он воспротивился, сказав: «мое горе — то мое горе, и моя погибель — то моя погибель», будто я для него ничего и не значил. Надобно признаться Вашему Преосвященству, что казалось, будто временами я ему помехою был и он горделиво мыслил обрести покой в самом себе, безо всякой чужой помощи. Вслед за всем тем, что я уже описал Вашему Преосвященству, воскричал он вдруг, каков же деспот, что велит умерщвлять людей, не сообщая им приговора, он желает его выслушать, желает он знать, за что ему умереть суждено, и, чтобы ведали хотя бы его убийцы, каково основание для исполнения приговора. Итак, видя, что он вполне уж смирился с мыслию о смерти, и не впадая в рассуждения о справедливости или несправедливости оной, ибо я был послан туда, дабы приготовить его к последнему пути, я сказал ему, что смерть, ожидающая его, воистину будет ему утешением и будет она наилучшей и для тела его, и для чести, не говоря уже о душе, поскольку суждено ей быть столь быстрой и тайной и столь способствующей спасению души, что позавидовали бы ему те, кому уготовано судьбой умереть от долгой болезни, пройдя сквозь всю боль и слабость телесную, что несет с собой подобное промедление, а после и через утрату здравого рассудка, каковая приходит обыкновенно после долгой болезни и — о! — бывает великой помехой в общении с Господом и даже со служителями Господа, столь необходимом в сии минуты. После стал я повествовать о Страстях Христовых, о поругании и оскорблении Его и даже измыслил новые Его муки, в чем, быть может, я и переусердствовал, ибо в какой-то миг почудилось мне, будто заметил я во взгляде его насмешку и даже, осмелюсь предположить, будто улыбнулся он сквозь пальцы рук, коими закрывал он лик свой, подобный лику орла или угря, с очами черными и пронзительными. Хотя навряд ли это было так, скорее сие лишь плод моего воображения, ибо, внимая моим наставлениям, много раз повторил он Domine transeat a me calix, а я внушал ему, чтобы он следовал далее и говорил non quod ego volo sed quod tu vis, non mea sed tua fiat voluntas [87].

* * *

Солнце, безжалостно бившее ему в спину, стало окончательно нестерпимым. Он встал. Прошелся по кафе и почувствовал еще большее возбуждение; письмо казалось абсолютно достоверным и потрясало до глубины души. Не низость ли это — описывать муки человека на пороге смерти? Он не мог понять интереса кого бы то ни было к последним часам жизни себе подобного, и к этому неприятию примешивалось желание узнать, может ли такое солнце действительно сводить людей с ума.

Писатель положил письмо в карман, предварительно тщательно сложив его, и попрощался с окружавшими его людьми. Он направился в сторону кампуса и, засунув большой палец в задний карман брюк, ощутил толстую пачку листов письма. Он ускорил шаг и подошел к платанам, тень которых манила его, призывая сесть под ними, прислонившись к стволу, и продолжить чтение письма.

Он не появился во время обеда, никто не знал, где он, и никто не обсуждал его странное поведение в кафе. Ему дали письмо, он взял его и ушел сразу после занятий. И говорить больше не о чем. Ушел, и все.

Мирей нашла его, когда пылающее красное солнце уже медленно клонилось к закату. Он по-прежнему сидел прислонившись к платану, укрывшись в тени, его руки безвольно покоились на траве, а письмо недвижно лежало в раскрытой ладони и не улетело лишь благодаря удивительному чуду безветренных дней, предвечерних часов, ошеломленно застывших перед собственной тишиной, так его изумлявшей. «Ни малейшего дуновения, ни даже самого легкого ветерка, который бы так порадовал душу», — непривычно часто повторял про себя писатель.

Мирей подошла к нему, опустилась на колени и поцеловала его в горячий потный лоб, изрезанный морщинами. Профессор открыл глаза и сказал ей, произнося слова очень медленно:

— Знаешь что, Мирей? Мы мечтаем о городах, в которых мы никогда не жили, городах, на землю которых никогда не ступала наша нога, и мы бродим по их улицам, зная, что ждет нас за поворотом. В городе, которым я грежу и на землю которого я никогда не ступал, площади вымощены камнем, а по ступеням его величественных лестниц сбегают с головокружительной быстротой дети. У подножия лестниц бьют источники, огороженные решетками, а подле водных струй стоят чистые прозрачные стаканы, из которых никто не пьет, ведь они так прозрачны! Никто не хочет запачкать их, оставив на них следы пальцев, влажных горячих губ, дыхания. И чередой проходят дни, и пробегают дети, а стаканы остаются нетронутыми. Я вновь и вновь возвращаюсь в город моих грез, и я знаю: когда-нибудь я войду в город, удивительно на него похожий, возможно в тот самый город, и испью из его источника, чтобы посмотреть, смогу ли я не запачкать стакан.

Мирен положила руку на его взъерошенные волосы и пригладила их длинными сильными и нежными пальцами. Он притянул ее к себе, усаживая рядом, и нежно поцеловал долгим поцелуем.

— Пошли, — сказал он ей.

Мирей посмотрела на него и, поцеловав его в кончик носа, встала на ноги и ответила, протягивая ему руку, чтобы помочь подняться:

— Когда захочешь.

Он взял ее за руку и легко поднялся.

— Не «когда», а куда.

— Не понимаю.

— Пойдем отсюда. Пойдем куда-нибудь подальше отсюда, я не в силах переносить столько света, столько солнца, столько сияния.

* * *

В Компостеле свет не имеет решающего значения, он не связан с торжественной гармонией очертаний, спокойствием тихих улочек, общей соразмерностью городского ансамбля. Воздух в Компостеле не важен сам по себе; им все заполнено, как в любом другом месте, но сам по себе он мало что значит; поэтому свет, приходящий обычно с ветром, появляется и исчезает, так и не обретая значительности. Ветер дует с бескрайнего океана, его чрево наполнено влагой, свет тоже обременен этой влагой, он несет свое бремя издалека, хотя мог бы обрести его на чудных бесконечных прибрежных просторах Лансады; возможно, свет — это кобылица, оседланная ветром, летящая галопом во времени, хотя мы и не подозреваем об этом.

Итак, свет обременен влагой, он несет ее от океанских просторов и опускает на камни города. Самое главное в Компостеле — камни. Если они теплые, они дарят свое тепло свету, и влага испаряется. И тогда, если посмотришь в небо, оно покажется тебе чистым, но ты хорошо знаешь, что там, наверху, существует некая прозрачность, которая пропускает сквозь себя и фильтрует не только тот свет, что поднимается кверху, но и тот, что опускается вниз. И все это благодаря теплу, источаемому камнями.

Если же камни холодны, то влажное бремя света ложится на них, и они становятся более светлыми, не столь серыми. Но если они мокрые, если камни мокрые, тогда — о! тогда ветер попадает к ним в плен, и свет разрешается от бремени прямо там, на этих камнях, и они начинают сиять таким удивительным блеском, что трудно понять: плачут они или смеются.

Самое главное в Компостеле — первозданный камень, который покоряет всех; именно он ловит свет, обманув его, запутав в лабиринте улочек, переходящих в горные тропы, на перепутье которых и возник этот город, приняв постепенно жилой вид и превратившись наконец в каменный лес, в котором не только отдыхают ветер и свет, но и начинает останавливаться само время.

Все это прекрасно знает наш Приглашенный Профессор, который сидит сейчас в кресле, предаваясь грезам. Он пытался объяснить это Мирей тогда, в томительный предвечерний час, когда он грезил о городах и ему так досаждало солнце. «Сантьяго возник из камня, — сказал он ей тогда, — это побеги камня, постепенно они стали расти, подниматься и приобрели в конце концов свою сегодняшнюю форму, которую ты, вне всякого сомнения, когда-нибудь увидишь». Возможно, она ничего в этом не понимала, но он настойчиво продолжал говорить, а день, клонившийся к вечеру, был настоящим чудом, и свет свободно разливался по крышам Экса — что в Компостеле было бы совершенно невозможно. «Послушай, постарайся понять, это ведь как грибы, они появляются и исчезают, они приходят и уходят вместе со светом, но при этом необходимо, чтобы ветер принес с собой благотворную влагу, живительную влагу, которая повсюду проникает и все оплодотворяет. В моей стране верят в то, что на морских берегах на краю земли кобылицы могут забеременеть от ветра, отчего рождаются жеребцы, дети ветра, на которых можно скакать с безумной скоростью в никуда. И мы там все большие мастера нестись галопом в никуда, и, возможно, это и есть грезы: бесконечный бег в никуда, не зная границ, на жеребце, родившемся от отца-ветра и матери — океанской пучины. Ты этого не понимаешь, но это так; и так же верно, как то, что Сантьяго-де-Компостела вырос из земли, превратившись в каменный лес. Послушай, постарайся это понять; присоединяйся к этому бегу, скачи в Альярис и спроси о замке. Тебе скажут: „Вот он“ — и ты увидишь, что люди говорят о нем, поднимаются к нему и, глядя оттуда на прекрасную широкую долину, по которой течет Арнойа, пытаются угадать, какого цвета будет сегодня закат перед наступлением ночи и будет ли сегодня вечерний перезвон колоколов Сантьяго нежнее, чем обычно. Но ведь замка-то нет, хотя все наперебой будут клясться тебе, что он есть, что он там, и сочтут тебя сумасшедшей, если ты вздумаешь утверждать обратное. Он был когда-то здесь, это верно. Он возник на берегу Арнойи, на вершине холма, который торчит теперь голым обрубком; но постепенно замок стал разрушаться, разваливаться, а его камни понемногу перекочевали на улицы, которые теперь ими вымощены. Представь себе: на этом голом обрубке, где людям кажется, что они видят замок, где люди видят замок, которого нет, но который, стало быть, есть, когда-то из земли возник камень; он рос, рос и в конце концов стал обитаемым. Затем он развалился и, словно плащом, покрыл своими обломками улицы. Вот и Компостела уже начинает превращаться в грезу, как замок Альяриса. Превосходная греза, возникшая на живописном горном склоне, где она покоится и сейчас, скрывшись за дождем и туманом, спрятавшись от глаз тех, кто не привык нестись галопом в мечтах».

Мирей молча, спокойно смотрела на него. Теперь, сидя в своем кресле в Компостеле, пожилой Профессор вспоминает ее взгляд, а также тот пронзительный свет, что обрамлял этот взгляд, сам весь пронизанный светом. Взгляд Мирей как бы вобрал в себя весь свет Прованса, и, возможно, поэтому Профессора так волновало теперь воспоминание о нем, о его необыкновенной прозрачности.

В тот предвечерний час они с Мирей удрали от всех и пошли на улицу Грифона, чтобы укрыться от света в сумраке дома, за жалюзи, которые приглушали его яркость своими деревянными рейками, расположенными параллельно и с небольшим наклоном, так чтобы постоянно царил полумрак в этих комнатах с высокими потолками и каминами, где можно было зажарить барашка, поворачивая его на железном пруте, приспособленном специально для этих целей. Там, в умиротворении спокойного, укрощенного света, который уже не разливался свободно по крышам, а, плененный, томился в агонии с утра до позднего вечера и наконец умирал, Приглашенный Профессор обычно подвергал себя добровольному заключению, ничем особенно не занимаясь, просто прячась от света, сводившего его с ума. Он ложился на кровать и мог лежать так часами, пока кто-нибудь не приходил вызволить его из этого заточения; и, если к тому времени уже наступали сумерки, он бывал рад избавлению; если же свет по-прежнему был пронзительным и агрессивным, он принимал приглашение покорно, без энтузиазма.

С тех пор как он приехал сюда, впервые случилось так, что он спасался бегством не в одиночестве, и он радостно побежал по Форум-де-Кардер к своему дому, держа Мирей за руку, казавшуюся такой маленькой в его руке, чувствуя на себе взгляды алжирцев, сидевших на террасах кафе, расположенных вокруг площади, в выжидательных позах; в них, скрытая за внешним спокойствием и, быть может, в нем черпавшая свою силу, угадывалась агрессивность, которую обычно вызывают страсть и эмоциональность, когда они оказываются доминантой натуры. Выходцы из долины Миньо, португальцы с севера или галисийцы с юга, тоже сидели в кафе, убивая время; царила полная безмятежность, и ничто не предвещало, что очень скоро алжирские вечера в Эксе взорвутся стычками и огласятся пронзительным криком, и лица этих людей исказятся в безудержной ярости, и на некоторых — немногих — появится даже выражение бесстрашия, а разнузданная фиглярская жестикуляция будет сопровождаться хриплыми гортанными выкриками, когда голос рвется не из груди, а возникает в горле, где тут же и погибает.

Он объяснил ей это, когда они пришли домой. Приглашенный Профессор знал, что такое насилие, он даже применял его сам; но это был другой род насилия, насилие не столь невоздержанное, не столь показное, как это свойственно средиземноморским народам. Он ощущал беспокойство, так бывало всегда, когда он проходил по району Форум-де-Кардер, в одной части которого жили студенты, а в другой — алжирцы; здесь могли произойти нежелательные встречи, ожидание которых приводило его в нервное, возбужденное состояние и даже внушало страх. Сегодня он пересек Форум-де-Кардер, зная, что за ним наблюдают, и зная также, что от руки Мирей он получает мужество, которого ему недоставало, что он зависит от нее и в случае необходимости ее присутствие сделает его сильным. Он шел, испытывая страх, страх, что кто-нибудь начнет приставать к девушке и ему придется дать отпор оскорблению, грубости, возможно, попытке дать волю рукам со стороны кого-нибудь из этих невеселых переселенцев, смотревших на них как на еще одну составляющую этого дня и того одиночества, что их окружало. Эти люди не проявляли по отношению к ним ни гнева, ни ненависти, ни любви, но наш старый Профессор не знал этого. В том, что было безразличием, он видел презрение, а в неподвижности взгляда и внешней лености тел — напряженное затишье, предшествующее прыжку кошки. Поэтому он подошел к дому, рассуждая о насилии в литературе.

— Завтра, Мирей, я буду говорить о сексе и о насилии в литературе моего народа. В ней есть не только лиризм, не только юмор и ирония, но и насилие: не такое насилие, как ваше, высокопарное и мифическое, а иное, магическое и спокойное, более жестокое и, несомненно, ужасное — ведь мстят не сразу, а на холодную голову. Насилие детей у Касареса [88] и у Феррина [89], насилие кутил у Эдуардо, насилие над расстрелянными у Селы [90] или Конде [91], насилие рассудительных и мирных людей, которое в определенный момент выходит из берегов, и тогда начинается наводнение, которое уже не остановить, разрушительное и долгое.

Мирей слушала его, не особенно понимая, к чему он клонит, пока несколько дней спустя во время одного киносеанса ей не представился случай убедиться в том, что насилие действительно может таиться до поры до времени, пока вдруг не разразится оглушительным взрывом непонятно отчего. Едва начался показ фильма, Профессор, взяв девушку за руку, откинулся в кресле и положил голову на спинку. Вскоре после этого Мирей удивил непонятный возглас: «Ччч-ер!» — тихо, но весьма выразительно воскликнул писатель, закидывая руку за спину и ударяя зрителя, сидевшего сзади, по колену, которым тот, сидя в точно такой же позе, как Приглашенный Профессор, придавил его волосы к креслу, да так, что, пытаясь пошевелиться, он не только ощущал резкую боль, но и терял несколько из немногочисленных еще оставшихся у него волос. Потом девушка увидела, как писатель повернул голову и на самом изысканном французском, на какой он только был способен, объяснил собрату по кинематографическому просмотру, что произошло.

«Ччч-ер!» еще не раз сопровождало просмотр фильма, и Профессор сообщал о причиненном ему вреде, требуя внимания и приличного поведения, поскольку это уже начинало его раздражать. Затем следовало небольшое объяснение в форме вопроса, обращенного к Мирей, — Профессор желал знать, продиктовано ли поведение этого типа, мальчишки двадцати с небольшим лет в компании себе подобных, тем, что перед ним иностранец, или тем, что перед ним пожилой мужчина в обществе молодой девушки, а может быть, в эмоциональном порыве, который вызывали у него звездные войны, разворачивающиеся на экране, парень полностью забывал о существовании своего соседа, снова упираясь коленом в спинку кресла и больно прижимая ему волосы; но Мирей не могла ничего объяснить, да и не должна была делать этого.

Постепенно возгласы становились все громче, наконец парень сказал, чтобы Профессор предупреждал его, когда он прижимает ему волосы, от чего тот категорически отказался; ему казалось нелепым громко говорить этому сосунку на своем плохом французском, что тот ему prend les cheveux [92]; он предпочел успокоиться и ограничиться постукиванием по колену, закидывая руку за голову поверх спинки кресла. Но эту операцию приходилось повторять все чаще, объяснения звучали все громче, и Профессор стал всерьез задумываться, уж не потешаются ли мальчишки над его сединами и не собираются ли они окончательно лишить его волос таким простым и быстрым способом; и тут он ощутил, как внутри у него закипает обида, — ведь он, несомненно, выглядел смешно, — и он решил ничего больше не говорить: он знал, что зрители рядом только и ждут потехи, он чувствовал, что они улыбаются в темноте, и решил положить голову на спинку и не шевелить ею какое-то время; только так, не меняя позы, он надеялся избежать того, что начал уже воспринимать как дурацкий выпад со стороны мальчишек, сидевших за ним.

Еще дважды он ощутил боль от вырванных волос и досаду оттого, что их становится все меньше и меньше, но промолчал, ничего не сказав. Он сменил положение головы, но вскоре почувствовал, что колено парня, очевидно в поисках его шевелюры, дважды или трижды переместилось по спинке кресла, толкая его и причиняя спине Профессора неприятные ощущения. Он немного выждал и стал потихоньку шевелить головой, дабы убедиться в том, что его волосы — не слишком длинные, но вполне позволявшие продолжать игру — опять оказались придавленными; тогда он, на мгновение сжав руку девушки, отпустил ее и сказал спокойно и непринужденно: «извини»; затем резко повернулся, потеряв на этот раз гораздо больше волос, чем во всех предыдущих случаях. Мирей сидела в кресле у прохода, так что ему было совсем нетрудно выйти; он быстро подошел к нужному ряду, перегнулся через парня, сидевшего в первом кресле, схватил за кожаную куртку второго, того самого шутника, поднял его на воздух, вытащил в проход и прямо там, не мешкая, молча залепил ему несколько оплеух, что привело в изумление всех зрителей и заставило парня выкатиться из зала через входную дверь, которая, к счастью, была рядом; надо отдать должное влюбленным — они предпочитают садиться в задние ряды, и это дает определенные преимущества, как явствует, например, из нашего случая.

Начался переполох. Друзья побитого прореагировали не сразу, и, когда это произошло, наш Профессор был уже в вестибюле и вовсю колотил шутника. К счастью, нашлись зрители, принявшие сторону Профессора, иначе дружки парня тут же расправились бы с ним. Прерванная было демонстрация фильма возобновилась, а своевременное вмешательство какого-то ассистента юридического факультета помогло избежать вызова полиции для разборки всей той заварухи, что последовала за описанными событиями и продолжалась, пока не начали вновь показывать фильм.

Однако нашему нарушителю спокойствия не удалось избежать газетной заметки, которая на следующий день циркулировала по всему университету, представляя Приглашенного Профессора типичным испанцем, неистовым и страстным, существом несдержанным и вспыльчивым, которому не хватило элементарной выдержки для того, чтобы просто сменить место и избежать скандала. Газета умалчивала о том, что зал был переполнен, а также о том, сколько раз его дергали за волосы. Они так ничего и не уразумели, но Мирей теперь знала, что такое долго сдерживаемая ярость. Она окончательно поняла все, когда он ей объяснил:

— Я собирался подождать, пока закончится фильм, и залепить ему пощечину у выхода, но потом хорошенько подумал и решил сделать это прямо там: снаружи все вместе они бы меня отколотили. Пусть знают наших.

А внешне все походило на спонтанный порыв.

* * *

Но все это Мирей поняла лишь несколько дней спустя. Тогда же они поднялись в квартиру на улице Грифона и приняли душ. У Профессора была просто всепоглощающая страсть к воде, и девушка с радостью разделяла ее. Потом он облачился в купальный халат, а она — в одну из его пижам, и они растянулись на кровати, продолжая обсуждать тему насилия в литературе. В какой-то момент Профессор схватил бумагу и ручку и стал делать записи, таким образом он подготовился к паре занятий, по крайней мере так он утверждал. Время от времени он поглядывал на Мирей, как будто пытался угадать, что именно может пробудить интерес у студентов, а что может показаться им скучным; иногда он прямо спрашивал мнение девушки по поводу того, что собирался предложить в качестве метода анализа текста. Мирей подсказывала ему какие-то идеи, и он начинал любить ее еще больше; оказывается, когда ты в постели с девушкой, интеллект может служить сильнейшим возбуждающим средством. Интеллект связывает партнеров ничуть не меньше, чем акт любви, и к тому же предоставляет возможность диалога, общения. Он с благодарностью сказал ей об этом, но так и не понял, что означал взгляд, брошенный ею в ответ на его признание, может быть, потому, что это был светлый, прозрачный взгляд, необыкновенно прозрачный, как уже говорилось.

Пространные рассуждения о насилии напомнили писателю о письме, которое он начал читать утром, и он встал, чтобы взять его в заднем кармане брюк. Достав письмо, он вернулся в постель и вслух продолжил чтение с того места, где остановился.

* * *

В беседах все о том же предмете провели мы еще несколько часов. Я прочел ему Страсти Господа Бога нашего Иисуса Христа по Иоанну и несколько псалмов, подобающих положению, в коем он пребывал, он же ответствовал мне стихами царя Давида, какие он знал наизусть, а после словами святых, кои он твердо помнил, все на хорошей латыни. Я запомнил, ибо ведом мне интерес, что выказывает Ваше Преосвященство к сему осужденному, те, что повторял он особенно часто; они гласят: Domine pone me iusta te et cuius vis manus pugnet contra me, non intres in iudicium Deus cui proprium est misereri semper et parcere [93], а также множество молитв и литаний, кои ублажили весьма душу мою и укрепили меня в праведности промысла моего и службы. Поскольку я вопросил его, кем были сочинены чувствительные вирши, отчасти пантеистические и не лишенные некоего гедонизма, коли позволит мне Ваше Преосвященство высказать собственное мое мнение, вирши, кои он декламировал вслед за молитвами, то он ответил мне, что сочинителем является великий глупец, что предо мною, и никто иной; надо сказать, насмешку сию я так вполне и не уразумел, в чем признаюсь без стыда, а написал он их, по его словам, обучаясь в университете в Алькале.

Выбрав подобающую минуту, я уведомил его, что разрешение, коего ожидал он из Мадрида, на совершение службы и причащение его было мною уже получено, когда я направлялся в его темницу, и посему «Хвала, о, хвала Господу! Ваша милость имеет уже разрешение на причащение и даже на совершение службы»; и хоть и было сие тем, что давно он испросил и о чем горячо молил, но поскольку было ему ведомо, что сие предвещает, то молвил он, употребив бранное слово, которое всегда на языке у галисийцев: «Карамба! Вы же хорошо знаете, что сие смерть мне возвещает». После, обращаясь к альгвасилу, не изменясь в лице, он молвил: «Вам надобно будет ждать, ибо я еще не вполне готов, как должно, причаститься Богу». По правде говоря, я не вполне уразумел столь странное его поведение, ибо казалось мне, что он вполне уже был готов, и еще менее меня уразумел сие альгвасил, как и я, добрый христианин и суровый кастилец, который, в некотором недоумении и даже гневе, быть может по причине насмешливого блеска орлиных глаз нашего узника, бросил ему: «Медлить более не положено», но после, спохватясь, обернулся к нему и удостоверил, что ни в тот день, ни на следующий не предстоит еще ему умереть. «Сие — утешение мне», — молвил приговоренный, и я воспользовался этим, чтобы прочесть молитвы из часослова. После я вновь его исповедал и прямо тут же отслужил обедню. Перед причастием его подняли, с великим трудом, с ложа, к коему он был прикован цепями, не будучи в силах даже пошевелиться. Вначале он преклонил колена, но после, не знаю, по причине ли набожности либо потому, что ноги его не держали из-за тяжести оков и по вине ран, терзавших его, пал он ниц, повалившись на землю, так что пришлось подносить ему дискос почти что к самой земле и там дать ему Святую облатку, каковую принял он, сдерживая, как мог, душившие его рыдания и обливаясь слезами. Сия твердость всех нас привела в волнение, и, не сговорясь, едва лишь была завершена служба, мы на несколько минут оставили его одного.

Вскорости я вновь явился, дабы находиться при нем, ибо ведал я, что смерть его будет скорой. Он не переставал говорить вслух, но не столь громко, чтобы можно было предположить, что делает он это для того, чтобы я его выслушал; и речь его казалась мне рассудительной и искренней, как у человека, что мыслит вслух, не стесняясь присутствия кого бы то ни было, кто, как я, нарушал его уединение, и взывал к он Пречистой Деве Белого Меча; обращение сие к Пречистой было мне неведомо, и полагаю я, что принято оное в далеком и древнем королевстве Галисия. Позже изумил он меня не исповедью своей, а одним своим признанием и поручением, мне данным, так как было оно необыкновенным и ввиду его духовного сана привело меня в великое смущение, ибо поведал он мне следующее. «Не знаю, — сказал он, — падре, заметили ли Вы, Ваше Преподобие, что я умолчал в своей исповеди об одном обстоятельстве, но, поскольку сердце мое не может более выносить сие в одиночестве, хочу я Вам об этом поведать; дело в том, что оставляю я в сем мире сына, и мысль о нем пронзает мое сердце; и прошу я Ваше Преподобие позаботиться, чтобы мать воспитала его добрым христианином, в страхе перед Господом нашим, а также честным человеком и с тем достоинством, каковое подобает ему, как честному человеку, рожденному в столь славном королевстве». И с такой нежностью он это молвил, что лишь теперь, когда я пишу Вашему Преосвященству, смею я донести об его отцовстве, но поручение сие передаю я Вашему Преосвященству, ибо живу я слишком далеко от Вашего королевства, а Вашему Преосвященству, полагаю, известно, кто его мать, о каковой я желал бы ничего и не ведать. Столь велико было умиление мое от его признания, что обещал я исполнить, насколько то в моих силах, все, о чем так искренно и с таким усердием он меня просил (могу также доложить Вашему Преосвященству, что дитяти два или три года от роду). Дабы облегчить его горе, прочел я ему то место из жития святого мученика Игнатия, что читаем мы обыкновенно на заутрене в день сего святого, где сей славный мученик бросает вызов всем страстям мирским и даже самому диаволу, дабы набросились они на него и он через них смог бы приобщиться к Господу; и сделал я это, дабы узник наш внял и уразумел, что Господь Бог может укрепить слабое сердце, бьющееся в груди у простых смертных, и, взяв в заступники оного славного мученика, испросил бы помощи и крепости у Господа, что он, несомненно, и сделал и что было ему даровано милостию Божьей, как я сейчас поведаю.

* * *

День подходил к концу; Профессор расправил листы бумаги и положил их на ночной столик; он устал от чтения, устал от насилия и вовсе не был уверен в том, что именно предлагала ему Люсиль вместе с этим посланием, исполненным жестокости, бесчеловечности, но в то же время не лишенным определенной привлекательности для сегодняшнего читателя, оторванного от таинства богослужения, с которым сам он еще в детстве был тесно связан. Вручая ему это письмо, Люсиль связала его каким-то образом с Грифоном, или ему так показалось, или она говорила что-то о свободе и справедливости в те времена и сейчас.

Он положил письмо на ночной столик и повернулся к Мирей, которая уже ждала его. На улице смеркалось.