"Любовь и Рим" - читать интересную книгу автора (Бекитт Лора)

ГЛАВА VII

Наступила осень 710 года от основания Рима. Остались позади пышные празднества в честь побед Цезаря, с роскошными представлениями, в которых участвовала конница и боевые слоны, с грандиозными пиршествами для простого народа и дорогостоящими гладиаторскими играми, дни, когда столица блистала красками и исходила восторгом от безграничных щедрот своего повелителя.

Сам Цезарь вновь получил цензорские полномочия, право рекомендовать народу кандидатов на должности, а также титул диктатора на десять лет вперед — событие, невиданное в истории Рима.

К великой радости бедных граждан была отменена задолженность по квартплате, легионерам и центурионам выдано щедрое вознаграждение — деньги и земли, вдобавок каждый римлянин получил в подарок несколько сотен сестерциев, по десять модиев зерна и десять фунтов масла.

Согласно давним обещаниям, Цезарь распорядился воздвигнуть храм Венеры-прародительницы и множество других построек, издал законы о городском благоустройстве и закон против роскоши. Между рассветом и закатом на улицах запрещалось конное движение, жителям не разрешалось носить пурпурные одежды и жемчуга. Был реорганизован сенат, из состава которого удалили всех противников нынешнего диктатора.

И хотя победу в гражданской войне еще нельзя было считать полной, все воспринимали Цезаря как единоличного властителя Италии.

Город был наводнен слухами и сплетнями и радостным возбуждением толпы, немалую часть которой составляли недавно вернувшиеся в Рим опьяненные победами легионеры.

Поговаривали, что ожидается приезд Клеопатры с новорожденным сыном — и это при здравствовавшей жене Цезаря. Такие вещи всегда вызывали бешеный интерес тех, кто, видя лишь парадную сторону жизни правителя, желал прикоснуться к ее изнанке, кто хотел увидеть в нем человека со слабостями и пороками или, напротив, признать полубога, которому все позволено.

Сейчас Цезарь находился в Риме, и Рим был спокоен, как бывает спокоен ребенок под защитой властного, но любящего отца.

Оставалось совсем немного до начала октобрских календ, и воздух из знойного, дрожащего стал прозрачным, а жесткий пыльный ветер сменила приятная ленивая прохлада. Трава на холмах порыжела и частью полегла, в гуще листвы замелькали золотые проблески — точно заплатки на изумрудной ткани. Но синяя яркость неба еще не поблекла, и душу не посещала пронзительная печаль прощания с картинами долгого лета.

…В один из первых дней октобрия Ливия стояла на стене ограды отцовского сада, держась за ветку, и смотрела вперед, на распростертый перед нею мир, отсюда казавшийся странно ненастоящим, игрушечным, точно покоящимся на ладони мифического великана.

Все вокруг выглядело неподвижным и удивительно ясным — небо, деревья, горы. Основных цветов было три, рыжий, зеленый и белый: рыжие дубы, рыжая земля, зеленые сосны-пинии с раскидистой зонтичной макушкой, похожей на гнездо гигантской птицы, и гладким светлым стволом, стена темно-зеленых кипарисов, застывших, словно немые стражники, — и белоснежные мраморные одежды города в венце сказочной небесной синевы и золотого солнечного света. Вдали различались туманно-лазурные массивы гор в утренних парах морского воздуха, с мягкими седловинами и узкими полосками зелени вдоль вырубленных в камне древних дорог.

Ливия думала о Гае и о себе, а еще — о времени, которое будто бы утекало сквозь пальцы, тогда как на самом деле ей хотелось схватить его и не отпускать, пока все окончательно не решится. Она инстинктивно сжала кулак, потом разжала и долго смотрела на пустую ладонь: этот непроизвольный жест внезапно поверг ее в такое отчаяние, какого она не знала в куда более тяжелые минуты жизни.

Девушка медленно глянула вниз и замерла. Было довольно высоко, но ее останавливало другое. Там, за стенами отцовского дома, Ливию ждала суровая действительность, которой она боялась едва ли не больше того, что подстерегало ее здесь. То была жизнь, жизнь, в которой нужно выбирать, а потом платить за свой выбор, возможно, крушением собственных надежд или — что еще страшнее — изломанными судьбами тех, кто тебе дорог.

Мгновение — и она соскользнула со стены и, как была, в домашней тунике и сандалиях, побежала по дороге, и ей чудилось, будто она движется во сне или что ее удерживают какие-то невидимые нити. Почему-то ей казалось: все, что она сейчас совершает, — бессмысленно, никакие усилия ни на шаг не приблизят ее к тому, чем она желает обладать.

Ливия бежала, и вслед за каждым ее шагом вверх от земли вздымалось маленькое облачко мягкой, как египетская пудра, пыли.

Она не заметила, как очутилась на Большом Форуме, и пробиралась сквозь пеструю, жаркую, как горнило, толпу. Она задыхалась, стремясь поскорее покинуть площадь, что было нелегко: народу собралось необычайно много, все теснились и толкались, как на восточном базаре.

Толпа образовала какой-то странный водоворот; раздалось несколько восторженных криков, многие привстали на цыпочки и вытянули шеи. В сопровождении многочисленной почетной стражи и приближенных, среди которых было немало людей в белых тогах с пурпурной каймой, по Форуму шел тот, кто привлекал внимание граждан. Ливия не сразу сообразила, что это Гай Юлий Цезарь. Остановившись совсем близко, она смотрела на него во все глаза.

Он шел быстрым, хотя и несколько тяжеловатым шагом, коротко и серьезно отвечал на приветствия и имел сосредоточенный вид, как человек, спешащий по неотложным делам. Ливий бросился в глаза типично римский склад лица Цезаря: широкий лоб, твердый подбородок, чуть впалые щеки… Его голову украшал венок, конец тоги слегка волочился по земле, но в целом Ливия не заметила множественных знаков отличия, о которых так часто кричали жители Рима. То был Цезарь — полководец, повинуясь приказу которого, тысячи воинов шли на смерть, ощущая себя бессмертными, Цезарь — государственный деятель, чьи слова порою казались пророчески великими и врезались в память сограждан, словно выжигались огнем, и отпечатывались в сердцах, будто высекались на камне, и Цезарь — человек, римлянин, чьи башмаки ступали по тем же улицам и площадям, кто жил под тем же солнцем, был подвластен тем же богам и немилосердной судьбе.

Внезапно Ливию охватило чувство причастности к чему-то, прежде казавшемуся недосягаемым, великим, и она с волнением смотрела вслед Цезарю. Девушке пришла в голову странная мысль о том, что она должна любить и любит Цезаря именно за то, что он проживет на земле известный только богам срок, испытает те же земные радости и горести и исчезнет, уйдет в вечность, унеся с собою тайны души и сердца, так же как и она, Ливия Альбина, и миллионы других людей. Ее словно бы закружил какой-то внутренний вихрь, и она ощутила радость жизни и страх смерти не инстинктом или рассудком, а всем своим существом, ощутила, увидев человека в образе того, кого возносили превыше богов. И это была не священная, трепетная, а обычная, чисто человеческая радость и такой же вполне объяснимый человеческий страх.

Но вот Цезаря поглотила толпа, и Ливия продолжила путь. И хотя сейчас она испытывала волнение несколько иного рода, чем час или два назад, настоящее все еще пугало ее больше, чем будущее, потому что именно в настоящем и должна была решиться ее судьба.

Отыскав дом Гая, Ливия остановилась в нерешительности, но затем все-таки постучала, и когда он возник на пороге, просто стояла и смотрела на него, держась за косяк, белая, точно меленая стена. И в ее широко раскрытых блестящих глазах застыла тихая радость пополам с безнадежностью, словно к ней вернулось внезапным видением давно утерянное счастье.

— Ливилла! — воскликнул Гай, беря ее за руку и тем отчасти возвращая к жизни. — Как ты здесь оказалась?

В его голосе и взгляде бархатистых, как южная ночь, глаз угадывалось волнение и непонятный испуг, точно сейчас должно было случиться нечто непоправимое.

— Я сбежала из дома, — медленно произнесла Ливия. — Я должна была увидеть тебя и сказать, что или нам надо уехать вместе или мне придется выйти замуж за Луция.

Лицо Гая потемнело, и он чуть крепче сжал руку девушки. Они стояли посреди комнаты и смотрели друг на друга глаза в глаза.

— Уехать? — повторил он.

— Да, — отвечала Ливия, — отец пригрозил, что заставит тебя покинуть Рим. Я не знаю, что в его власти, но он не бросает слов на ветер.

Гай изменился в лице и произнес с напряженным спокойствием:

— Не надо бояться за меня.

А Ливия ждала. Ждала, что он скажет: «Все, поедем в Этрурию, а если нет, то — в Грецию, на острова, где нас никто не найдет, где мы будем вместе. Остальное — не важно».

Но Гай молчал. Очевидно, он не был готов к тому, чтобы все потерять. Да, он хотел ее получить, но не на таких условиях, не такой ценой.

Ливия рассказала ему о разговоре с Луцием Ребиллом и с отцом, и Гай Эмилий слушал ее, еле сдерживая себя, кусая губы, тогда как ее голос звучал спокойно и ровно.

— Я буду вынуждена выйти за Луция, — сказала она в конце и сделала паузу, а когда Гай ничего не ответил, ее глубокое, тайное, настороженное волнение вдруг прорвалось, и голос внезапно сорвался в рыдание: — Не представляю, как я стану жить с ним…

Он обнял ее и мягко притянул к себе.

— Я тоже не перенесу, если ты выйдешь за другого…

Ливия смотрела на него сквозь пелену слез, беспомощная и кроткая, полная той тихой и чистой девичьей прелести, которая так волновала сердце Гая.

— Тогда сделай так, чтобы этого не случилось!

Он отстранился от нее и сел на стул, тупо глядя в иол.

— Я много раз говорил, что произойдет, если я заберу тебя к себе в Этрурию. Закон всецело на стороне твоего отца. И Марк Ливий ни за что не переменит решения, я это понял, когда разговаривал с ним.

— Тогда уедем в Грецию, на острова, туда, где нас никто не найдет!

— И бросить все?! Ты — женщина, что ты можешь понять! Я без того предал память отца, когда уехал из Рима и проводил время в праздности, так еще обратить в прах все, что создали мои предки?! Все заставляют меня меняться, все требуют невозможного, не желают видеть таким, какой я есть, и ты — более других.

Ливия вздохнула — коротко и тяжело, принимая удар, — потом сказала без обиды, но с нотками безжалостности и понимания:

— Твои предки мертвы, Гай, и все, чего ты добьешься в жизни, будет принадлежать не им, а тебе. — Он открыл рот, собираясь возразить, и тогда она быстро продолжила: — Все самые глубокие тайны мук и наслаждений человеческих, какие может подарить мне судьба, я желала бы познать именно с тобой, Гай, даже если за любовь когда-нибудь придется платить жгучей ненавистью, а за счастье — горем, и ради этого я готова измениться сама и изменить свою жизнь, насколько это возможно и нужно. Знаешь, иногда я жалею, что не жду от тебя ребенка. Пусть бы я навлекла позор на наш род, зато добилась бы своего. А так мне придется пересилить себя и лечь с Луцием в брачную ночь, а потом пусть он отдаст меня под суд отца и общества или покроет мой проступок из корыстных соображений — мне будет все равно, потому что я переступлю ту черту, какую тебе не дано переступить никогда, испытаю то, чего ты как мужчина просто не способен понять!

Он вскинул взор, в котором не было гнева, только какая-то бессмысленная тоска.

— Ты намекаешь на то, что я тебя обесчестил?

— Я сама себя обесчестила, если речь идет о моральной стороне дела, — сказала Ливия, и тогда он простонал, раздираемый пронзительным чувством безысходности:

— И мы говорим об этом так рассудительно, спокойно, как настоящие римляне!

— Что ж, я и есть римлянка и в определенные моменты сужу людей по поступкам, хладнокровно и трезво, и так же принимаю свой собственный приговор, — ответила Ливия и, немного подождав, прибавила срывающимся голосом: — Да, я выйду замуж за Луция, и пусть боги покарают меня, если я не сделала все, что могла, для того, чтобы избежать этого брака!

Его глаза глядели странно, будто ничего не видя, и он улыбнулся слабой, но страшной чужой улыбкой, отчего Ливия вновь почувствовала себя запертой в этом мире, откуда нет и не будет никакого выхода. И она вдруг вспомнила, что сегодня они не сказали друг другу ни слова любви.

А между тем Гай произнес с какой-то бессильной иронией:


Милая мне говорит: лишь твоею хочу быть женою,

Даже Юпитер желать стал бы напрасно меня.

Так говорит. Но что женщина в страсти любовнику шепчет,

В воздухе и на воде быстротекущей пиши![7]

Когда он закончил, Ливия еще немного постояла, слушая тишину, потом повернулась и вышла за дверь.

— Вот, — сказал Мелисс, входя вместе с закутанной в покрывало Амеаной в небольшую квадратную комнату со стенами, кое-как облицованными мелким туфом, с двумя окнами и довольно низким потолком. — Крыша не течет, есть ставни, мебели вполне достаточно. Рядом чуланчик, где может спать рабыня. Воду придется брать из цистерны во дворе, но так все же лучше, чем ходить на площадь к фонтану. Стирает девушка, живущая в верхнем этаже, ну, а с остальной работой вполне справится Стимми.

Он взглянул на нумидийку, которая бессмысленно таращила глаза на убогую обстановку — простую кровать, столик, сундук, небольшую жаровню, принесенную сюда в преддверии холодов, — очевидно, вспоминая обеденное ложе хозяйки с бронзовой накладкой подлокотников, серебряными узорами и литыми амурчиками, ее кровать с ножками из слоновой кости с левконским тюфяком и шелковыми пурпурными подушками, набитыми пером и пухом германских гусей.

Гречанка, казалось, ничего не заметила. Тяжело опустившись на кровать, она принялась медленно стягивать верхнюю одежду. Мелисс заметил, что ее живот и талия под туникой туго обмотаны широким поясом. Когда Амеана нагнулась, чтобы снять башмаки, ее небрежно подвязанные роскошные волосы заструились вдоль хотя уже изменившегося, но все еще соблазнительного тела. Она казалась чужой в простой одежде, с ненакрашенным лицом, отстраненной и тихой. Ее губы слегка припухли, глаза стали темнее, на тщательно оберегаемой от солнца коже обозначились темные пятна и веснушки, которых не было раньше, и Мелисс не мог понять, какой она ему нравится больше: такой, как теперь, досягаемой, понятной и беззащитной, или какой виделась прежде — лениво-грациозной, как кошка, игривой, словно молодое вино, подчеркнуто бездумной, точно роскошная кукла. Ее считали одним из самых прекрасных фальшивых бриллиантов Рима, но сейчас фальшь исчезла, и хотя Мелисс видел Амеану насквозь, она по-прежнему не отталкивала его.

— Как тебе удалось найти квартиру? — спросила она.

— Это было нетрудно, ведь я сам живу в соседней, — неохотно отвечал он.

Амеана не выразила удивления, лишь слегка повела тонкой бровью. Потом прикрикнула на Стимми:

— Что стоишь, точно пораженная взглядом горгоны! Разбирай вещи!

Служанка бросилась выполнять приказание. Накануне переезда гречанка продала все, кроме самых ценных вещей, необходимой одежды и одной рабыни. Деньги Амеана хранила в маленьком мешочке, заботливо спрятанном на груди.

— Ты можешь гулять во внутреннем дворике, — сказал Мелисс.

Амеана встала и подошла к окну. Дом стоял на Африканской улице, на Эсквилине, среди других таких же инсул — в этот час безмолвных и темных, точно таинственные гробницы: их жители ложились спать очень рано, сберегая масло для ламп. Огромные глыбы зданий закрывали все небо, не оставляя никакого просвета, и человек задыхался в этом каменном пространстве, среди узких, плохо вымощенных улиц. И еще здесь никогда не было тишины: едва начинало светать, раздавался скрип тележных колес, грохот инструментов, чья-то ругань, выкрики менял и торговцев, топот подбитых гвоздями башмаков военных, надрывный плач маленьких детей. Человек рождался в этом шуме, жил и умирал: от него не было никакого спасения.

— Вряд ли я захочу выходить, — ответила Амеана, и ее губы задрожали.

Мелисс удивился. Он никак не мог понять, что так угнетает эту женщину. Кажется, ее волновало только то, что она лишена возможности блистать среди своих поклонников, и она ненавидела еще не рожденного ребенка в первую очередь потому, что он уродовал ее тело — единственное, чем она была способна гордиться и что умела продавать.

— Скоро ты станешь прежней, — неловко произнес он, чувствуя что-то похожее на жалость.

— А куда я дену ребенка? — злобно процедила она, и в ее глазах вспыхнул нехороший огонь.

— Я помогу тебе избавиться от него, — необдуманно пообещал Мелисс. Ему не хотелось видеть ее язвительной и злобной.

Амеана встрепенулась, однако сквозь внезапную радость пробивался откровенный страх. Замечая этот страх (пусть даже смешанный с презрением) в глазах патрициев, всадников и богатых горожан, Мелисс испытывал мстительное удовлетворение, но неприкрытая боязнь Амеаны раздражала и злила его.

— Почему ты боишься меня? — небрежно спросил он. — Боишься, как боятся кинжала, который носят на поясе для защиты: вдруг случится пораниться!

— Зато ты не боишься ни своей жизни, ни грядущей смерти, ни мрака, в котором ты крадешься по ночам, ни дневного света, от которого прячешься, словно хищник! — огрызнулась гречанка.

Он не отрываясь смотрел на нее своими черными глазами, напоминающими пылающие в печи уголья, — так силен и горяч был их пронзительный взор.

— Так ты хочешь, чтобы я испытывал угрызения совести? — медленно произнес он. — Тогда и я вправе желать, чтобы ты стыдилась своего ремесла.

— Ты не имеешь на меня никаких прав, слышишь, никаких прав! — внезапно взвизгнула женщина. Мелисс заметил, что она вцепилась в край стола так, что ее пальцы побелели. А потом, неожиданно сникнув, добавила тихим голосом: — Уходи. Я хочу побыть одна.

…За три дня до начала ид новембрия (12 ноября) состоялась свадьба Ливий Альбины и Луция Ребилла. Накануне и с утра в доме невесты царила страшная суматоха и раздавался такой топот, словно в атаку шла конница. Были наняты танцовщицы и флейтисты, остро пахло сосновой смолой от приготовленных для свадебного шествия факелов, из кухни доносились ароматы обильных и изысканных яств: Марк Ливий не поскупился, выделив на свадьбу дочери тысячу сестерциев. Женщины из числа приглашенных на свадьбу матрон и данные им в помощь рабыни сбились с ног, украшая триклиний в особняке Альбинов, а также приготовляя брачное ложе в доме Луция Ребилла. Среди богатых слоев римского общества мало кто мог похвастать хорошим вкусом, обычно вещи оценивались по их стоимости, однако в спальне Луция Ребилла стояла довольно простая, хотя при этом искусно сделанная кровать, отделанная не черепахой или серебром, а фанерками из кленового дерева. Женщины восполнили отсутствие подобающей случаю роскоши тем, что застелили ложе пурпуровой периной и — согласно новой моде — не скромно вышитым вавилонским одеялом, а другим — затканным золотыми узорами египетским покрывалом, заботливо разложив на нем пышно взбитые подушки с яркими наволочками из драгоценного китайского шелка. Каменные стены украсили пестрыми, точно щит азиатского воина, лаодийскими коврами, а возле кровати поставили столик с крышкой зеленого лаконского мрамора. На нем стояли два сосуда, с медом и с вином, а также блюдо с финиками и маслинами.

Невесту обряжали в отцовском доме. Среди женщин, которым выпала честь причесывать и одевать Ливию, была и Юлия в длинной белой, украшенной вышитой оборкою столе, одежде матроны. Со дня свадьбы Юлии подруги редко виделись и давно не говорили по душам. И теперь, в окружении малознакомых почтенных женщин тоже не могли перекинуться словом; впрочем, Ливия казалась замкнутой, отрешенной, погруженной в себя, нимало не расположенной к беседе. Все сходились на том, что невеста красива какой-то странной красотой: ее неподвижные глаза, изящно изогнутый рот и прямые ровные брови загадочно темнели на мучнисто-белом лице. Что касается Юлии, вопреки ожиданиям, она сразу же забеременела и теперь страдала от жестоких приступов головокружения и тошноты, похудела, побледнела и уже не выглядела такой цветущей, как прежде.

Ливия сидела перед зеркалом, глядя на свое сейчас казавшееся ей самой пустой оболочкой отражение, пока вокруг суетились давно обремененные семьями строгие женщины, которые совершенно точно знали, как следует жить на свете. Они расчесывали волосы невесты, перевивали их лентами и заплетали, согласно обычаю, в шесть кос, облачали Ливию в длинную прямую тунику, перехватывали стан белым поясом, который искусно завязали особым «геракловым» узлом, — его должен развязать жених, когда они останутся вдвоем. Поверх туники накинули паллу красно-желтого цвета, напоминающего цвет той прозрачно-нежной пелены, что порождает пламя: прежде Ливий казалось, что это и есть цвет любви. Голову украшало низко надвинутое на лоб покрывало тех же тонов, на запястьях звенели литые браслеты, шею обвивало драгоценное ожерелье, а пальцы рук были тяжелы от колец.

«На мне все золото мира, — думала Ливия, — тогда как сердце превратилось в обычный камень, какие валяются по сторонам проезжих дорог».

Теперь ей было нечего ждать, и она позволила событиям идти своей чередой; ее мысли текли неспешно и вяло, мысли ни о чем; ее присутствие в этой жизни стало присутствием тени — она кружилась в водовороте дней, точно щепка, подхваченная течением реки. Что значили ее желания и воля? Она была похожа на воина, родину которого враги смели с лица земли, который стоял, опустив оружие, не зная, куда ему идти и что защищать. Жизнь в настоящий момент со всеми ее радостями и горестями утратила всякую ценность, превратилась в пустую скорлупу.

Ливия хладнокровно совершила положенные обряды — в данном случае это были простые, лишенные всякого смысла действия: сняла свой девичий наряд и принесла его в жертву ларам вместе с детскими игрушками (при взгляде на которые в ее глазах все-таки блеснули слезы), прочитала необходимые молитвы. Она не испытывала страха перед Фортуной, покровительницей девственности. Ее любовь к Гаю стала в глазах богов ее виной, и за это она уже понесла самое жестокое на свете наказание: чего ей было еще бояться?!

Ближе к полудню в дом явился сопровождаемый молодыми гостями, заметно смущенный непривычной ролью Луций Ребилл. На голове жениха красовался душистый венок, сияющая безупречной белизною тога спускалась с плеч каскадом складок, ноги были обуты в красные башмаки на высокой подошве с медными крючками, зашнурованные до самых икр изящными тонкими ремешками. До пения подвыпившими гостями насмешливых и непристойных песен оставалось еще много времени, все держались чопорно, строго, с приличествующим случаю, тщательно сдерживаемым напряженным волнением.

Ливия стоически выдержала обряд бракосочетания, спокойно подтвердив желание стать женой Луция Ребилла; во время брачной церемонии перед нею в толпе родственников и знакомых порою мелькало то лицо Децима — он смотрел ободряюще и вместе с тем чуть растерянно, — то серьезный взгляд полной достоинства Юлии, то глаза отца: в них было облегчение, радость — и след непонятной тревоги. На Луция она почти не смотрела — с таким же успехом Ливия могла выйти замуж за одну из статуй, украшавших атрий.

Потом начался свадебный пир, на котором гостей развлекали танцовщицы и музыканты; десятки рабов сновали туда-сюда, подавая кушанья, среди которых были гусиная печень, лукринские устрицы, свежая морская рыба, горная спаржа, душистые яблоки и, конечно, особые свадебные пирожные из самой лучшей муки, замешанной на молодом вине. Напитки подавались не менее чем тридцатилетней давности.

Поздним вечером веселая процессия гостей повела молодых в дом жениха. Горели факелы, играли флейты. Как всегда на шум сбежались толпы народа, кидавшего в новобрачных орехи и оглашавшего улицы непристойными песнями. Остановившись перед домом мужа, Ливия по подсказке и под бдительным наблюдением женщин совершала последние обряды: мазала двери оливковым маслом и обвивала дверные столбы шерстяными повязками. Потом Луций перенес ее через порог, и молодых повели в спальню. Гости в буквальном смысле лезли в двери и окна, стремясь разглядеть убранство комнаты и выражение лиц новобрачных, тогда как почтенные матроны исподволь вытесняли их обратно.

В конце концов старшая из женщин усадила невесту на брачную постель, ставни и двери были крепко закрыты — молодые остались одни.

Поскольку масляный светильник сильно коптил, вскоре Луций открыл окно. Ночь угольной чернотою простиралась до самого горизонта, из этой тьмы доносилось чуть влажное, свободное дыхание свежего ветра, и Ливий чудился в вышине глухой, мрачный и торжественный гул чего-то неведомого и великого. Иногда слышался легчайший трепет листьев и треск ветвей в саду. Казалось, весь мир превратился в бесконечное подземелье, освещаемое разве что огненными глазами звезд, да лунным сиянием, ложившимся на вершины далеких гор, подобно серебряной пене.

Ливия сидела неподвижно, не делая попытки встать или лечь. Оглушенная все еще звучавшими в ушах голосами, опьяненная острым запахом сосновой смолы, утомленная многочисленными, малопонятными и ненужными действиями, она чувствовала смертельную усталость и цепенящее бессилие. Ее тело было натянуто, как струна, а лицо словно окостенело. Больше ей не придется отвоевывать у жизни каждый шаг, но не придется и… жить, видя окружающий мир во всех красках, с восторгом внимая всему, что происходит на свете. Впереди лежал бесконечный путь, и это был путь в никуда. Ливий чудилось, будто она упала и лежит на земле, будучи не в силах не то чтобы подняться, но даже шевельнуть рукой. Несколько дней назад, все еще на что-то надеясь, она отправила Тарсию с посланием к Гаю: она силилась разорвать тот живой и зыбкий мрак, в котором отныне жила ее душа, но… Рабыня вернулась и, глядя жалкими глазами, сообщила, что Гай Эмилий съехал с квартиры. «Наверное, он уехал домой», — сказала Тарсия. После чего Ливия поняла: все кончено.

Она сидела и думала, пока в конце концов на нее не снизошло некое успокоение — больше не нужно притворяться, чего-то ждать, лгать, напрягать душевные и телесные силы. Она словно бы совсем позабыла о только что состоявшейся свадьбе и о Луций Ребилле, который, чуть помедлив, тоже присел на край ложа. Он по-прежнему был полностью одет, только снял венок (обычно это проделывала невеста). Когда он повернул голову, их взгляды встретились: Ливий почудилось, будто в отражении падавшего в окно лунного сияния в его серых глазах вспыхнули странные голубоватые искры, между тем лицо Луция казалось белым даже в красновато-желтом свете масляной лампы. Ливия медленно встала и прислонилась к стене, невольно сжав кулаки.

Поглядев на нее с полминуты, Луций произнес усталым голосом:

— Ты собираешься простоять возле стены всю ночь? Должно быть, ты утомилась не меньше моего. Ложись; поверь, я не стану брать тебя силой. — В последней фразе прозвучала горькая и отчасти презрительная усмешка.

Ливия глубоко вздохнула. Сначала ее лицо залил горячий румянец, потом она побледнела.

Так она стояла, то вспыхивая, то угасая, и не произносила ни слова. Молчание тянулось довольно долго, пока она не решилась произнести:

— То, в чем я тебе призналась, правда, Луций.

Ливия не отвела глаз; она смотрела на него с испытующей открытостью, и тогда он ответил со странным далеким взглядом, какого она никогда у него не видела:

— Я это понял.

— Должно быть, ты собираешься меня наказать?

— Полагаю, ты уже наказана — и достаточно сильно! А у меня, поверь, нет никакого желания причинять тебе зло, — сказал он с обычной маской отчужденного спокойствия на лице.

— Ты уже причинил его! — вырвалось у нее. — Не понимаю, как можно жениться без душевного влечения, без любви, подчиняясь лишь корыстному расчету!

Луций переменил позу: теперь он сидел вполоборота к ней — на его фигуре и лице и играл красный отсвет пламени, несколько ожививший эти каменные черты.

— Я не Цезарь, Ливия, у меня нет власти и не так уж много денег. Еще в детстве я был слабее своих сверстников, и потому мне часто приходилось усмирять свои чувства, подчиняясь обстоятельствам. Одновременно я учился думать. Я был бы рад жить так, как диктуют желания, но повторю, я не обладаю тем, что давало бы мне подобную свободу. Что касается женитьбы… Как говорил Аристотель: «Мы женимся, чтобы иметь законных детей и верного сторожа нашего домашнего имущества». Он был греком. А римлянин женится в первую очередь для того, чтобы обрести верную подругу и спутницу жизни. Мне всегда казалось, что ты подходишь для этой роли, и, если б было иначе, я бы тебя не избрал. Надеюсь, я вправе рассчитывать на то, что ты будешь мне доброй советницей и верной помощницей в делах? Взамен обещаю окружить тебя таким уважением и заботой, какие умные люди ценят несравненно выше любовных признаний.

По напряженному телу Ливий пробежала медленная дрожь.

— И ты не станешь меня упрекать?

— Думаю, ты дашь мне нечто большее, чем глупое удовольствие знать, что я был у тебя первым. Думаю, отдав себя на растерзание опустошительной любовной страсти, ты потеряла больше, чем ожидала, зато, полагаю, приобрела некое понимание жизни и людей. Пройдет немного времени, и ты окончательно убедишься в том, что истинно ценно в этом мире.

— Ты будешь настаивать на выполнении супружеского долга?

Луций смотрел на нее твердым и открытым взглядом.

— Конечно. Я мужчина, Ливия.

— Но вокруг полно куртизанок и красивых рабынь!

— Не далее, как сегодня, я поклялся хранить верность своей жене. А я не из тех, кто нарушает клятвы.

Ливия произнесла в ответ странно тонким и резким голосом:

— Мне нравятся твои слова, Луций. Что ж, ты получишь меня по праву, пусть не возлюбленного, но супруга. Я обещаю. Но… не сегодня.

— Хорошо. По крайней мере, позволь развязать твой пояс — ты же не хочешь, чтобы о нас ходили сплетни?

Ливия кивнула и нерешительно приблизилась к ложу.

Луций долго теребил сложный узел, нетерпеливо дергая; наконец он схватил кинжал и разрезал пояс — в этом резком движении прорвались сдерживаемые им чувства.

— Ложись! — отрывисто произнес он. — Погасим свет и закроем ставни. Лампа сильно коптит, а из окна тянет холодом.

Ливия легла поверх покрывала, не снимая одежды, и свернулась клубочком. В темноте она слышала, как Луций тоже прилег на другой стороне кровати, и вскоре все стихло.